ПРОЗА / Геннадий РУССКИХ. РЕПАТРИАНТ. Рассказ
Геннадий РУССКИХ

Геннадий РУССКИХ. РЕПАТРИАНТ. Рассказ

 

Геннадий РУССКИХ

РЕПАТРИАНТ

Рассказ

 

Пацанство моё пришлось на середину-конец шестидесятых. Это время я хорошо помню оттого, что оно перестало быть одномерным, окуклившимся, состоящим в большей мере из главного детско-младенческого желания-счастья – быть всегда рядом со своей мамкой. Мир закономерно раздвинулся и властно потянул меня за собой. И не только по ровным стёжкам-дорожкам, но и по пусть пока неглубоким ямкам да колдобинкам, проверяя меня на прочность и начиная открывать маленькие свои тайны, о которых я даже не подозревал.

Определённое место в этом мире занимала ушедшая война. Нет, не лишениями, вроде недоедания или нехватки одёжки да обутки. Этого было пока если не в изобилии, то уже вполне достаточно. За двадцать прошедших лет мирная жизнь устаканилась, набрала обороты, особенно у нас в Сибири, не знавшей ни оккупации, ни бомбёжек. Уже песни индустриальные пели про Кошурникова, Стофато и Журавлёва, про Братск, ЛЭП-500, с «сединой проводов от инея», Усть-Илимск – «на далёкой таёжной реке»; в моду входили широченные брюки клёш, космос штурмовали, взрослые с радостью говорили о каких-то снижениях цен, ещё о чем-то хорошем, понять которое ума мне пока не хватало. Помню денежную реформу, когда мне на новые 10 копеек отвалили в поселковом магазине сразу штук пять орехово-соевых конфет «Петушок». Были, помню, хрущёвкие перебои с хлебом, когда мы, подменяя родителей, выстаивали на квартал растянутые, долгие и нудные для непоседливого пацанства очереди у хлебных магазинов. И хлеб был, по словам старших, мамалыжный, в пополаме пшеница с кукурузой, хотя мне почему-то нравился. Пересуды, конечно, были, но это не выливалось в какую-то истерию и панику, и воспринималось всеми вроде досадной маленькой погрешности на общем положительном фоне послевоенной жизни. И будущее обещало быть вполне замечательным. Ведь со страниц учебников нам сообщалось, что уже лет через 10-15 в стране наступит полукоммунистическое завтра и хлеба будет не только в избытке, а он вообще будет халявным, то бишь бесплатным, вместе с электричеством и даже проездом в поездах и автобусах. Это воодушевляло, в это верилось, этого ждали.

А пока война просто жила живым отголоском в ещё не притупленной памяти людей, хлебнувших её смертоносной закваски. Она была чем-то вроде рубежа, вешки, от которой отмеряли последующие события. Коснулась эта дурная стерва если не каждого, то через одного точно. Что на фронте, что в тылу. Вернувшихся живыми фронтовиков мы звали дядями Сашами, дядями Ванями, иным из них было чуть больше сорока и до старости им было ещё жить да жить. Помню, из разговоров взрослых, что аккурат в это время наше государство повернулось лицом к участникам войны. Появились специальные больницы, дома отдыха, что-то там ещё. Но по горько-злым разговорам тех, кто был на передке и хлебнул мурцовки, кто жизнью рисковал, всеми вновь свалившимися благами пользовались штабные крысы, кто бумажки перекладывал, да пайки повышенные получал. Они, мол, как и на фронте держали руку на пульсе, первыми узнавали нужные новости, подмазывали кому надо, так и сейчас возглавляли строй желающих попользоваться льготами. Говорил об этом и мой батя, гвардии сержант пехоты, которого так шандарахнуло под Курском, что бедолага едва выкарабкался: сквозное пулевое в левое плечо. Руку в согнутом виде выше головы он не смог поднять до конца своей жизни. Я как-то спросил его: как там, батя, на войнушке, ну типа, постреляшки та-та-та, автоматы, пулемёты, фрицы. Он мне ответил мрачно-удивленно и с каким-то внутренним надрывом, похожим на стон:

– Мясору-убка.

Кстати, хоть родитель мой и поминал недобрым словом штабных крыс, а зубы себе справил вполне казённые. Как оно было там на самом деле, мой ещё неокрепший умишко не мог вместить в достатке, и я руководствовался тем, что видел воочию и что говорили близкие люди. Крысы – значит крысы.

К тому же отец мой был человек не косный и заскорузлый, даже напротив, с живым умом и богатым жизненным опытом. Иногда пиликал на хромке свою любимую «Раскинулось море широко», не верующий, но и не безбожник, потому как в церкви меня покрестил; простодырый и вольный. Внешне русский мужичок: коренастый, белобрысый, с натруженными руками, большеносый, чуть скуластый от примеси угорской крови, с лицом открытым и незлобным. Он умел многое – столярничать, стеклить, делать из листовой жести вёдра, рубить и продавать готовые срубы, подшивать валенки, класть печи, паять припоем с сурьмой и оловом медным паяльником, похожим на индейский томагавк, водить паровозы, да много чего... Тем и промышлял. Только всё это было не в коня корм, до первого «четка», то есть чекушки водки, и дальше шла плясать губерния. В подпитии он любил послушать радио. В то время это было самое востребованное средство массовой информации. Динамик обязательно был в каждом доме. В нашей избушке о двух комнатах с матицами и низкими белёными потолками он был подвешен в кухне-прихожей у окна, прямо над батиной кроватью, и включали его на радиоузле ровно в 6-00. По нему узнавали о погоде за окном, в определённые часы передавали местные областные и районные новости, а в остальном шли московские передачи, насыщенные хорошей музыкой, постановками, последними событиями в стране и мире. Батя, не забывая пропускать по полстакана и смоля «козью ножку», особенно любил включать политические новости. Он, как правило, сидел за столом в узком проходе, спиной к печке, у допотопного буфета в тёплом полумраке и внимательно слушал всё, что говорил диктор. Пьянел, смурнел и, наконец, выходил из себя. Иногда всё обходилось гладко и пристойно, без последствий. Но чаще всего, батя начинал нервничать от услышанного, которое ему почти всегда казалось враньём. Он кипятился, матюгался и постоянно зло повторял – твари, твари, твари… В лучшем случае он мог в психе выскочить за порог и пропасть на пару дней, а мог и вполне запросто по пути хрястнуть натруженной ладонью по эбанитовому динамику или оборвать шнур. Потом протрезвев, он с виноватым видом, и мучаясь похмельем, всё восстанавливал, и радио вновь пело и говорило до очередного «четка». Такая реакция моего родителя была вполне обоснована. Они вместе с соседом дядей Сашей Телецким, у которого был радиоприемник «Рекорд», тоже фронтовиком, часто слушали радио Китая. Это как раз совпало с хрущевским обострением между нашими странами и, видимо, родитель мой больше верил тому, что говорили китайские товарищи, чем местные ревизионисты во главе с Никитой. Хрущёва он терпеть не мог – за то, что тот Сталина предал, и особенно за то, что выпустил из тюрем украинских бандеровцев.

Запомнилось ещё, что бывшие фронтовики сильно пили горькую. Не все, конечно, но многие. То ли это осталось привычкой с фронта, где законные сто грамм были нормой, то ли того требовала нарушенная войной психика. Но родитель мой, поддавал нередко, куролесил, часто с нами не жил, и оттого я почти не знал или знал отрывочно его фронтовую путь-дорожку. Даже того, за что он получил медаль «За отвагу», батя мне так и не поведал.

Худо говорили и ещё об одном таинственно-загадочном явлении послевоенной жизни, и о котором нехорошие слова проскальзывали у бати, – об украинских бандеровцах. Он их называл мудрёным, непонятным словом репатрианты, а мать – ссыльными. А таинственно-загадочном оттого, что они жили среди обычных людей-работяг, вкалывали на лесозаготовках, заводили семьи, рожали детей, ходили на танцы в клуб, гуляли, пели, шутили, смеялись, но вместе с тем имели какую-то нехорошую тайну из прошлой жизни, которой ни с кем не делились и которая обрастала, благодаря чьему-то воображению, сплетням и слухам, просто фантастическими нелепицами. Пока мы жили в лесном рабочем посёлке, где на лесозаготовках вкалывали работяги со всех волостей Союза, ссыльные встречались чуть ли не через одного. Это были хохлы и литовцы. Среди них, кстати, попадались не только те, кто воевал за немцев или сотрудничал с ними, но и сосланные «шпионы» – баптисты и иеговисты, и все оттуда же, с западных областей страны.

Иногда мне казалось, что где-то там, на этом самом западе, есть отдельная территория, которая рождает только предателей, шпионов и сектантов. Про последних слухи ходили один чудовищнее и нелепее другого. Что где-то в гнилом листвяжном пне у Челпанского ручья они прячут американскую рацию и чуть ли не целую библиотеку журналов «Башня стражи». Что они все колдуны, водятся с нечистой силой и воруют детей. Поэтому мать мне строго-настрого наказывала, чтобы я был начеку. Ведь тогда я был ещё совсем мал и ничего не понимал, был доверчив и не имел особой острастки, хотя многое помню. Помню – это уже было на пороге пацанства, – как привязался к одному парню лет двадцати, Витьке Гнатюку, угрюватому, мордатому, широкому, с крепкими круглыми кулаками. Он был сыном сосланного бандеровца и дружил с моим старшим братом, и был хорошим охотником. А чем живёт мальчуган в таёжном посёлке? Конечно, тем, что его окружает, лесом. Грибы, ягоды, охота, рыбалка – на это заточены его мысли и поступки. И я стал клянчить у Витьки, чтобы он стал брать меня с собой в лес. Посёлок наш стоял в широком распадке, прилепившись к южному склону, который точно приступом брали вековые сосны. Это место даже название имело – Борки. Видимо бор не спилили и не стрелевали оттого, что он весь был заросшим брусничником, и за ягодой поселковые далеко не ходили. Стоило лишь перейти ручей, будто в насмешку названный Большой речкой, чуть подняться по склону и – на тебе: греби бруснику хоть лопатой. По осени сюда покормиться бордовыми ягодами часто прилетали рябчики, и Витька с ружьишком нередко наведывался в эти места и иногда брал меня с собой. Витька стрелял, а я, как собачонка, нырял в кусты и отыскивал в траве добычу. Однажды погожим осенним днём мы пошли знакомыми тропками, и я что-то, уж не помню, сделал неосторожно и спугнул рябцов. Тр-р-р – упруго поднялась вся стайка и резво упорхнула за вековые деревья. Стрельнул Витька и промазал, ничего не добыли. Ещё прошли в пару мест – пусто. Витька разбухтелся, мол, я виноват, спугнул птицу. Дальше больше, разозлился, взгляд исподлобья. Давай меня материть, потом как замахнётся прикладом:

– Так бы и зашиб тебя, засранца, да закопал вон под тем пнём, чтоб не сыскал никто.

Я малость сомлел, от вида занесенного над головой приклада, хлопал глазами, таращился и сглатывал сухим языком слюну, и всё пытался сообразить: шутит Витька, бзик на него нашёл или взаправду может разнести вот так запросто в дребезги мою русоволосую головёнку? Витька будто очнулся, сдвинул на затылок фуражку, вытер тыльной стороной ладони пот со лба. Потом закинул привычным движением ружье на плечо за спину, и ни слова не говоря, быстро пошёл по тропе к посёлку. Я присел на мох и не стал отчего-то за ним спешить. Мне было нехорошо. Это было первое ощущение чего-то таинственного, тревожного и опасного ещё полностью мною не осмысленного. Дорогу я помнил и скоро вернулся в посёлок. О происшедшем я рассказал матери. Та побледнела, всплеснула руками, прижала ладони к щекам и запричитала:

– Ой, как нехорошо получилось. Ты больше не ходи никуда с этим Витькой. Тут про его батьку столько порассказывали, как он разбойничал у себя на родине… А яблоко от яблоньки недалеко падает.

Что там, на родине, и на какой родине творил Витькин батька, мать не рассказала, но наказ её я запомнил: с Витькой больше никуда не ходить. Да и без материного наказа я уже принял подобное решение, уж больно неприятным недетским чувством отозвалось во мне всё случившееся в Борках. Впрочем, события ускорились сами собой. Буквально через месяц случилось нечто, встряхнувшее весь посёлок: Витька порезал нашего соседа Валентина. Говорили, что тот назвал Витьку бандеровским отродьем. Память сохранила толпу народа в поселковом клубе, и женщин, которые суетились возле раненого в плечо Валентина, лежащего на длинном столе и мечущегося в бреду. Я смотрел на него, и сердце моё наполнялось каким-то ужасом от вида человека, который ещё вчера весело мне подмигивал, иногда совал мне в руку конфетку, был веселым и жизнерадостным, а сегодня он никого не узнаёт, мечется в жару, и вот-вот, прямо сейчас у меня на глазах может умереть. Умереть – слово-то какое страшное и непонятное. Валентин выжил, долго лежал в больнице и вернулся сухой, осунувшийся, безрадостный. А Витька сбежал в тайгу, в зимовье. Его долго искали, потом всё-таки арестовали и посадили в тюрьму.

Когда посёлок закрыли в связи с окончанием лесозаготовок, и мы переехали в районный городишко, который, как в поговорке – от деревни отстал и к городу не пристал, тут уж ссыльных бандеровцев поубавилось, но они не исчезли. Даже мои первые дружки одноклассники – Богдан Павловец и Гошка Егерь были их потомками. Играли в лапту мы и с литовцем Янисом Репенскасом, отец которого тоже был ссыльным. И не только в лапту, а в войнушку с деревянными самодельными автоматами, винтовками, гранатами и пистолетами. Осенью из картофельной ботвы мы строили на пустых огородах, терпко пахнущих паслёном и стойкими к заморозкам осотом, коноплёй, крапивой, молочаем, штабы, засады; делились на русских и фашистов, в числе последних никому не хотелось быть; с яростными и воодушевлёнными воплями «та-та-та, ты убит!» выскакивали из укрытий, кричали «ура», и потом всей толпой, усталые и возбуждённые расходились по домам. Я не припомню, чтобы кого-то травили за его национальность. Из уже названных мною хохлов и литовцев в нашей пацанской среде были и буряты, и чуваши, и мордва, и даже еврей Сашка Кительман. Его отец служил офицером в одной из зэковских зон, которые с разных концов подпирали наш городишко. Они все были окружены высоченными деревянными тесовыми заборами, обвешанными колючей проволокой и со сторожевыми вышками по углам. Лёгкий душевный трепет у нас, пацанов, вызывали нередкие движения колонн с заключёнными из зоны в зону, которые сопровождали солдаты с автоматами на груди и с собаками на крепких брезентовых поводках. Нам казалось опасным и безрассудным – и мы это горячо обсуждали, – что небольшое количество охраны может не справиться с такой массой зэков, если те вдруг, ни с того ни с сего или по тайной договорённости, начнут разбегаться в разные стороны. Жуткий холодок страха пробегал по спине от мысли, что если такое случится, то в городе начнётся жуткая резня.

Но колонна двигалась спокойно по пыльной окраинной улице нашего городишки. Люди в чёрно-серых выцветших и застиранных робах, в странных шапочках, кирзухах, с исколотыми татуировками натруженными руками, грубыми, обожжёнными до красноты лицами шли вольно, не затравленно, нередко с фиксатой улыбкой поглядывая по сторонам, переговариваясь между собой и без страха, как мне казалось, даже с какой-то равнодушной дерзостью посматривая на чёрно-жёлто-коричневых собак – немецких овчарок. А те до хрипоты заходились в лае, приседая, сильными лапами скребли гравийную улицу и буквально тащили за собой охранников.

Кто там шёл в этих чёрно-серых робах? Может враги народа, может бандеровцы или шпионы, а может простые уголовники, об этом мы не знали ни сном, ни духом. Случались ли побеги? Наверное, но о них не сообщали, видимо, чтобы не поднимать панику, или просто мы, ребятишки, не знали об этом и жили только слухами.

Те, кто отмотал свой срок и осел семьями здесь навсегда, жили по-разному, но в основном они ничем не отличались от остальных сибиряков-старожилов, разве что не особо режущими слух оттенками малороссийского говора. Но и здесь не было ничего такого особенного: те же старожилы во многом были потомками переселенцев ещё со столыпинских времён. И моя мама родилась в большой белорусской семье, осевшей в этих краях с начала прошлого века, и что такое бульба, цыбуля, хлопец, хата, дивчина, няма, няхай и много других слов я знал с младенчества. Когда я отлынивал от домашних дел и, оправдываясь, врал, неся всякую околесицу, мама с понимающей улыбкой останавливала меня:

– Не подтягивай працу к сраце.

Но были и такие, кто жил наособицу, замкнутым мирком, по принципу – моя хата с краю. Так жил и Данила Гмыря, которого все, конечно, в нашем околотке звали Хмырём, с сыном которого Петькой и дочкой Ганкой я учился в одной школе. Данила был короткостриженый крепкий мужик с мощным загривком, покатыми плечами, усатый, краснорожий, со взглядом всегда исподлобья, широкозадый. Ходил он, загребая носками, и было в нём что-деревянное, негнучее: если его окликали, то он поворачивал не свой толстый загривок, а сразу всё своё тяжёлое, неладно скроенное тулово. Румяные гладкие щёки почти зарывали нос, совершенно несоразмерный его фигуре. Носил он фуражку-восьмиклинку, галифе из грубого синего сукна, которые всегда шил сам, и постоянно пыльные кирзухи.

Дом Хмырей хутором стоял на Заводской улице, как бы на особицу, у большого пустыря ближе к лесу, ни с кем не соседствуя. Ограда имела большие крепкие ворота с калиткой и окружена была плотным забором из необрезного тёса, который порой сотрясался от сильных толчков дворового кобеля, злобно бросающегося на заплот и пугающего проходящих мимо редких прохожих. Палисадника не было – тоже одна из причуд хрущёвских времен, – и три окна в улицу загораживали разросшиеся черёмуха и рябина. Дальше за домом невероятных размеров огород, тоже огороженный добротно, но попроще пригнанными плотно друг к дружке сосновыми драницами. Данила Гмыря был знаменит тем, что втихушку торговал самогонкой, молоком и салом. Этим в то время вряд ли можно было кого-нибудь удивить. Тогда скот держали многие, даже несмотря на хрущевские ограничения, да и самогонку курили. Но такого сала, какое коптил Данила, не было ни у кого в околотке. Когда он священнодействовал на своей коптильне, дух стоял на всю округу, вызывая обильное слюноотделение у населения и, конечно, сплетни. Не было ни у кого и такой самогонки, как у Данилы.

Петька, сын его, был постарше меня года на три-четыре и был копия своего папаши. Впервые я познакомился близко с Петькой на площадке – так называлось место, где местная пацанва гоняла футбол. Это был пустырь за огородами, довольно ровный, травяной, но вытоптанный ногами почти до земли, особенно в середине. По краям пустыря стояли наскоро сколоченные небольшие ворота, на которых болтались на ветру подобия сеток. Здесь же были «трибуны», несколько самодельных, на скорую руку слепленных скамеек – доски, прибитые к чуркам, и даже допотопный старобелёный стол. Сюда меня привел одноклассник Гошка Егерь, чернявый и долговязый мой годок.

Когда мы пришли, на площадке было жарко, шел очередной «матч», где «рубились» старшие ребята, объединенные в команды с разных концов околотка. Те, что помладше, расположились на «трибуне» и с матерками и со свистом обсуждали происходящее на поле, курили. Громче всех горланил и матерился подросток, сидевший на чурке у стола и, которого, я вспомнил, уже видел в школе на переменах. Он ещё тогда мне показался шебутным, сообразительным, задиристым и дерзким, всегда окруженным погодками. Но тогда он был в школьной форме и без пионерского галстука, хотя на всех остальных он был повязан. Сейчас же Петька был в лёгкой безрукавке со шнуровкой на груди, коротких светлых штанах, из-под которых проглядывали расцарапанные в кровь от комариных укусов крепкие щиколотки, и в бутсах на босу ногу. Под шнуровкой матово блестел алюминиевый крестик на тонкой капроновой нитке-леске. Был Петька, что называется, не по возрасту и ладно скроен и хорошо сшит: с полными, тронутыми летним загаром предплечьями, широкой грудью, выше своих сверстников, со здоровым, загорелым лицом, только вот, как и его отец, малость широкозадый. Стрижен был наголо, но уже начавший обрастать густыми курчавыми змейками обожжённых солнцем светлых волос. Петька азартно следил за игрой, орал, матюгался, но как бы на публику, ровно настолько, чтобы не быть услышанным старшими ребятами; размахивал руками, в одной из которых держал настоящую гранату-лимонку. Что-то вперемежку со страхом и удивлением ощущал я, глядя на вполне настоящую гранату.

– Мазила, – бурчал Петька, подкидывая в руке лимонку, и так же, как отец, исподлобья поглядывал на рядом сидящих ребят, словно ища поддержки. – Кто так бьёт? Долб…б, сейчас бы был настоящий запал – взорвал бы вас всех к едрени фени.

Что-то разбойно-удалое проглядывалось во всём его виде, чтобы вот так, на виду у всех бравировать лимонкой. Где-то же он её взял? Петьку побаивались из-за его крупного сложения, но я ни разу не видел, чтобы он с кем-то дрался или махался, как тогда было принято говорить. Со старшими он чаще заискивал, с ровней был дерзко независим и даже вызывающе презрителен, с младшими просто хамил. Но почему-то именно с нами он чаще всего и играл в футбол. Делал он это неплохо и тренировался в детской команде на городском стадионе. Он мог долго, дерзко хмыкая, «водиться» по полю, упиваясь своим умением владеть мячом. А когда ему это надоедало, часто мог сделать какую-то пакость. Любимой его привычкой было, будто невзначай, запнуть мяч в соседствующие с площадкой огороды с картошкой, и потом, посмеиваясь, наблюдать, как мы, с опаской быть пойманными за то, что топчем посадки, чуть ли не ползком отыскивали мяч в картофельной ботве или давали дёру, если были замечены хозяевами. Сам Петька за мячом никогда не лазил. Лишиться мяча было очень серьёзной потерей. Стоил он дорого, как и камера, а «распинывался», то есть разлезался по швам очень быстро. Поэтому им дорожили и часто по очереди сшивали дома цыганской иглой разошедшиеся от ударов лоскуты. Петька похохатывал, потом уходил довольный.

Петька фанатил по футболу и забредал на площадку не так часто. Любую возможность он использовал, чтобы поиграть на стадионе, на большом поле. А времени у него было немного, поскольку на первом месте у Петьки стояли домашние дела и в первую очередь уход за скотиной. Если он пропускал хоть один день и не задавал сена корове и телёнку или не чистил поросячью стайку от зловонных опилок, отец его люто хлестал ремнём. Петька, спасаясь бегством, благим матом орал на весь околоток: «Батька, прости, я всё сделаю!». Если сын был вне досягаемости, под руку попадало и Ганке, которая верещала: «За шо, батя! В хате же чисто». Кроме этого Петька по очереди с сестрой часто водили корову и теленка в лес пастись даже в дождь и возвращались, порой, когда солнце скатывалось за городскую окраину. Попутно тащили на себе мешки, набитые пучкой. Именно в этом был главный секрет вкуснейшего сала хмырей: всё лето, от первого травостоя до самой осени, Данила Гмыря кормил поросят осотом и пучкой. На окончательном выходе продукт получался с прослойками, копчёный на ольховом дыму, был нежным, мягким и пахучим, с розоватой проседью выступившего жира.

Именно через хозяйство я узнал побольше об этой семье. Петька был ещё тот хитрован. Чтобы помочь пасти скотину и рвать пучку и чтобы самому было не так скучно в лесу, он звал с собой и местную пацанву, особенно младшую возрастом. Заманивал жевательной резинкой, которую ему присылали с тех мест, откуда был родом Данила. Для того времени заполучить заморское диво – пластик жвачки – было равносильно тому, что сходить на фильм до 16 лет. Её жевали до талова, то есть до того момента, пока она полностью не теряла вкус и запах и не превращалась в какой-то студень.

Однажды попался на Петькину удочку и я. Это уже было после окончания шестого класса. Всякий раз, когда Петька звал кого-нибудь с собой, у него пропадало куда-то хамство. Голос у него становился негромким, просительным, даже жалобным, мол, так и так, помоги, будь другом, там и делов-то – только за коровой последить, а уж я тебя отблагодарю и тут же авансом вкладывал в ладонь заветный пластик. Но многие уже знали, что главным условием для получения ещё одного пластика жвачки и куска белого хлеба с копчёным шматком сала – была почти неизбежная подёнщина. Она заключалась в том, чтобы набить в лесу вместительный куль запашистыми, с бархатно-колючими стеблями пучками. А потом ещё в конце дня тащить эту ношу пару-тройку километров на своём горбу в обратный путь. Каким уж таким гипнозом обладал Петька, но я даже не помнил, как накануне жвачка оказалась в моей ладони, и очнулся я уже, ощутив её фруктовый запах во рту. Когда Петька видел, что всё на мази: рыба на крючке, он не забывал добавлять, но уже требовательным тоном, что, мол, мужик сказал – мужик сделал, и что он ждёт тебя с утра пораньше, чтобы не гневить своего родителя. Делать было нечего.

Я даже завёл будильник и с трудом заставил себя подняться утром, хотя всё протестовало во мне, и я со злобой вспоминал Петьку и злился на себя за то, что смалодушничал, клюнул на дешёвку и теперь расплачиваюсь. Но уговор дороже денег, и я подошел к Петькиному хутору, когда он через калитку выгонял на улицу корову с телёнком. Одет он был в клетчатую рубашку с длинными рукавами, сатиновые шкеры и полуботинки со стоптанными задниками. Был он злой, заспанный, с травинками в густых волосах, видно спал на сеновале. За спиной у Петьки был старый солдатский рюкзак, видимо, с пустыми мешками под пучку и перекусом. Он угрюмо сопел и молчал, пока мы шли по тихой безлюдной улице, мимо зоны к темнеющему вдалеке густо-зелёной грядой лесу.

День разгорался, небо было чистым. Наш путь лежал вдоль горохового поля, ровно поднимавшегося к темнеющим вдалеке перелескам. Дальше поле заканчивалось глубоким распадком, который назвался Крутеньким, из-за того, что пыльная, раскисающая в дождь дорога, сначала падала резко вниз, а потом круто поднималась вверх. Там по широкому дну распадка и по его склонам было негустое травяное разнолесье, где молодые рощицы берёз и сосен чередовались с редкими осинниками и зарослями ольхи. Корова с телёнком шли знакомым путем, и с каждым их шагом из-под копыт поднималось крохотное облачко пыли и от животины пахло парным молочным теплом.

Я вдруг вспомнил себя совсем маленьким, когда мы жили в посёлке. И как проснулся от громкого звука рожка и выглянул в запотевшую раму. Была уже ранняя осень, утренники были прохладными, облетал берёзовый лист. Совсем близко от моего окна на лошади сидел мой крёстный дядя Витя и дул в бутылочное горлышко, в которое была вставлена берестяная пикуля. Дна у бутылки не было, и звук направленно летел вдоль поселковой улицы и таял на окраине в густых уже багровых черёмушниках. В руках крёстного блестел отполированной рукояткой бич, которым он то и дело размахивал и щелкал, будто стрелял из мелкокалиберки-тозовки. На плечах крёстного был брезентовый дождевик, а через плечо перекинута брезентовая сума со снедью, с торчащей бутылкой молока, заткнутой бумажной пробкой. Из дворов бабы выгоняли мычащих коров, коз, овец, и улица быстро заполнялась шумным рёвом, блеянием, движением, звуком рожка, бабьими голосами, какой-то древностью, от которой сладко-томительно стучало крохотное моё сердчишко. Я повеселел.

– Чего молчишь? – спросил я Петьку.

– А чему радоваться? – хмуро глянул он исподлобья. – Счас бы дрых да дрых. Сдались мне эти коровы, я и молоко-то не люблю.

– А что любишь?

– Ну, сметану, а больше сало.

– Губа не дура.

– А-то! – Петька улыбнулся. – А вы скотину не держите?

– Не-а.

– А что так? Слыхал, батька у тебя закладывает, – Петька щёлкнул себя по кадыку.

– Бывает, – вздохнул я.

– А шо делаешь-то тогда? Баклуши бьёшь?

– Бью, да книжки читаю.

– Тю-у, нашёл заделье. Я даже школьные задания не читаю, не то что книжки.

– То-то и сидишь по два года в одном классе. Ты же в седьмой нынче пойдешь, как и я?

– Никуда я больше не пойду, всё отмучился, – весело сказал Петька. – А книжки… Когда мне их читать? Роблю, як проклятый: коровы, свиньи. Зато батя мне обещал, шо мотик купит.

– Так у вас же есть, с люлькой ИЖ.

– Так то ж семейный, а тут свой буде.

– И куда ездить будешь? – покосился я на Петьку.

– Куды, куды… Ленку Пуховец буду катать. Она така мягка и титьки у неё во! – Петька сделал руками овальные движения у груди.

Запретная тема заставила дрогнуть моё сердечко, но продолжать мне её почему-то не хотелось. И я перепрыгнул на дела насущные.

– Пучку-то будем рвать? – вяло спросил я, совершенно зная ответ.

– Придётся, – со вздохом ответил Петька. – Попробуй не нарви, батька таких п…лей навешает.

– Лупит тебя?

– А тебе-то шо за интерес? – вспылил Петька.

– Да так…

– То-то…

Так за разговорами мы прошли поле, спустились в распадок и двинулись низиной на юг. Солнце уже поднялось, но не успело высушить росу, и она сверкала в траве радужными бисеринками или прыскала с листьев за шиворот, когда приходилось проходить под деревьями. Корова с теленком шли чуть впереди и уже вовсю лакомились сочной травой. Прыгали с ветки на ветку малые птахи, выливаясь в звонкие посвисты, клики, писки; где-то за дальней опушкой мерно отсчитывала время кукушка. Нудили утренние комары, особенно на открытых местах, порой липла на лицо росная паучья тенёта. Ходьба горячила, хотя ноги в обутках уже были мокры от росистой травы. День разгорался на глазах и обещал быть жарким.

– Петь, сколько ещё топать? Травы вон полно для коровы. Давай затаборимся? – обратился я к Петьке.

– Погодь малость, ещё метров двести, мы всегда останавливаемся там, возле кострища. Костерок малый можно от гнуса развести, колода там…

Как всегда Петька соврал, и мы протопали ещё добрый километр. Злость моя уже была готова вырваться наружу, когда мы, наконец, вышли на опушку, на которой почти ровным полукругом росли несколько высоких берёз. Место было явно обжитое, утоптанное, со следами кострища у большого пня и двумя почерневшими сутунками, которые явно служили для присеста.

– Ну всё, пришли, – Петька сбросил рюкзак, нагнулся, развязал петлю и достал собранную в кольца и перевязанную свободным концом пеньковую верёвку. Быстренько распустил её и направился к корове, поясняя по ходу: – Счас корову привяжем, теля никуда не денется, сами пучки нарвём.

Я скис. Петька насмешливо посмотрел на меня, мол, никуда ты парнишка не денешься, и не стал ни уговаривать меня, ни просить, а выдал, как уже давно решённое:

– Лучше нарвать сейчас, пока роса. А солнце взойдёт, высушит росу и пучка станет жёсткая, все руки исколет. Понял?

– Да понял, понял… – буркнул я, готовый порвать Петьку, и подумал про себя, что не зря их прозвали Хмырями.

– Это хорошо… – нагло засмеялся Петька. – Там в рюкзаке мешки, доставай.

Я сел на один из сутунков и потянул к себе рюкзак, раскрыл его. Пахнуло ядрёно ароматным копчёным духом, от которого сразу захотелось есть. Я стал вытягивать из рюкзака лежащие сверху холщовые мешки. Вместе с ними вывалился приличный шмат сала, завёрнутый в уже пропитанную жиром жёлто-коричневую продуктовую бумагу, бутылка молока, заткнутая пробкой из газеты (опять вспомнилась картинка из детства), большой домашний заварной калач с обалденно красивой аппетитно-уродливо корявой корочкой и мучной посыпкой, несколько пупырчатых огурцов, пучок зелёного лука. И… шикарный, с отточенным блестящим лезвием, с желобками вдоль клинка и невероятной красоты плексигласовой наборной ручкой нож-финка.

– Ух ты! – не смог я скрыть восхищения. – Твой или батин? Где взял?

– Мой, конечно. Где, где? – в Караганде, а то ты не знаешь… У зэков, где ишшо…

Я знал, что окрестные пацаны, да и взрослые раньше, перекидывая через забор всего лишь пачку грузинского чая, получали в обратку самые разные вещицы, сотворённые зоновскими умельцами: кольца, серьги, связанные из разноцветной проволоки перстни, наборные плёточки, кастеты, ножи. Но потом всё построжало и за подобную самодеятельность можно было огрести очень даже серьёзное наказание. Поэтому желающих поубавилось, да и сами зеки стали похитрей, вполне могли перекинуть назад самую обыкновенную туфту. Я сказал об этом Петьке.

– Это кому как, – ответил он. – Эслиф ты обыкновенный луфарь, то туфту и получишь. Надо ж, как говорит мой батя, везде подмазать, поднести. Ты ж знаешь дядю Сашу Телецкого? Он же начальник смены на зоне. Я ему как-то, хоп, дачку подкатил, сальца шматок, банку сметанки – и всё, меня никто не трогает. Мне в последний раз такой перстенёк зэки перекинули, цимус. – Петька прищёлкнул языком. – Это я для Ленки Пуховец заказал. Она ведь тоже часто сюда водит пастись свою корову. Здесь я её… Ох и титьки у неё.

– У коровы, что ли? – хитро и пошло взглянул я на Петьку.

– Ага, у коровы, у коровы…

Сердчишко моё опять ёкнуло от запретной темы, но я продолжал заниматься рюкзаком, взял его за концы и просто вытряхнул. На примятую траву выпали небольшой самосвёрнутый кулёк с чем-то явно сыпучим, сложенная в осьмушку газета, алюминиевая кружка и солдатская, в выцветшем чехле, фляжка. У моего отца была такая же и ещё котелок с крышкой, из которой можно было пить чай. Во фляжке что-то побулькивало.

– А это что? – спросил я Петьку.

– Любопытной Варваре на базаре знаешь, что сделали? – Петька глянул на меня исподлобья и, потянув привязанную за рога корову к невдалеке стоящей приземистой сосёнке, обмотал верёвку вокруг ствола. Корова, видимо уже привыкшая к подобным действиям, мирно глядела на Петьку большими понимающими глазами, и тут же принялась захватывать большим бело-розовым языком клочки густого и сочного разнотравья. Телёнок последовал материнскому примеру.

– Слышь, чё хочу сказать, – возвращаясь, начал Петька чуть запыхавшимся голосом. – Я предлагаю сразу набить пучкой мешки, пока солнце ещё не сильно припекает.

– Жрать охота, – требовательно сказал я, отмахиваясь от гнуса, в надежде увильнуть от нудного дела.

– Потом поедим, – отрезал Петька хозяйским тоном и, нагнувшись, взял в руки мешки. – Здесь полно пучки, надо только рвать её по перелескам, где тенёк. Пошли, покажу.

Сложное у меня было чувство, какое-то оскорблённое, что я впал в ненужную мне от кого-то зависимость и не могу теперь из неё выбраться. Я вроде и свободный, вольный, а вроде и нет, кому-то должен отдавать долг. За какой-то белый, маленький пластик резины, называемой жвачкой. Вспомнились рассказы матери из её детства и молодости, когда, как она говорила, жили единолично, и кулаки за пуд хлеба истязали своих работников непосильным трудом. И вот что они чувствовали? Может тоже, что и я сейчас: лень и злость вперемешку с ненавистью? У меня было острое желание тут же, прямо сейчас, немедленно убежать домой, доспать на своей крыше ещё часика полтора-два, наесться толченой картошки со смальцем и луком, запить стаканом магазинского молока и двинуться на площадку, где уже вовсю пацаны гоняют мяч. Я шёл за Петькой с великой неохотой, во мне всё кипело, рос протест и сдерживало только одно: я же сам согласился, добровольно пойти; я же мужик, а мужик сказал – мужик сделал. А Петька между тем рассказывал, что пучку лучше рвать молодую, она не такая колючая и рвётся легче, что лучше это делать на коленях, а не на корточках.

Первая же заросль этого крупного пахучего растения с волокнистым, серебристым и ворсисто колючим стеблем обдало меня резким пряным камфорным ароматом и свежестью сорванной травы. Он проникал в меня, жил во мне, будоражил меня, рождал во мне какие-то непонятные чувства, похожие на искорки радости, прогоняя злость. Рядом шуровал по траве мокрыми коленками Петька, под ними потрескивали подгнившие сучки и веточки, шуршал прелый подсохший лист. Петька привычным движением сметал с лица и лба пот и надоедливого гнуса.

Мы на удивление быстро набили свои мешки. Петька, конечно, сделал это раньше и ещё помог мне. Когда мы вернулись с полными мешками пучки на свой табор, корова уже лежала в тени сосёнки, обмахиваясь хвостом, а телёнок познавал мир, замирая, куда-то смотрел на шмеля ли, бабочку и тянул к ним свою розовую мордашку, а потом, словно чего-то испугавшись, вдруг смешно топырил уши, взбрыкивал задними ногами и скакал без устали по травяному лугу.

Немного взмыленные и уставшие, мы прилегли на траву, приложившись затылками к сутункам. Было благостное чувство, что неприятная часть работы сделана, и впереди долгое и скучное безделье. День был тихий и безветренный. Только иногда вдруг с поляны налетала парная струя от нагретой травы. Солнце уже припекало изрядно, и дело шло к обеду. Комаров стало меньше, но появилась мерзкая и досадливая мошка. Она лезла в нос, в глаза, кусала не остро, как комары, вонзающие свой хоботок в поры, а будто, кусая, пожирала тебя своими зубами и потом, дорвавшись, напивалась густой крови.

Петька поднялся, засуетился, собирая мелкие веточки и бросая их в чёрное пятно кострища, потом сходил к невдалеке стоящей старой сосне и собрал шишек. Когда костерок разгорелся, он бросил в него пучок свежей травы и сразу повалил густой пахучий дымок. Мошки стало меньше. Потом привычным движением развернул шмат сала, тонко порезал его на бумаге финкой, взболтнул бутылку с молоком и вытащил пробку. Калач резал на сутунке и положил его ломти на расстеленный рюкзак. Сверху каждого куска водрузил по пластику розового, с коричневым окоёмом сала. Потом взял в руки фляжку, насмешливо глянул на меня исподлобья.

– Спрашивал что это? Накось, нюхни, – Петька отвинтил пробку и поднес ко мне фляжку. Пахнуло резким и приятным винным духом. – Горилка. Будешь?

– Крепкая?

– А то! Горит.

– Н-не знаю, – не решительно замялся я.

Сказать, что я никогда не пробовал винного зелья, было бы откровенным враньём. Конечно, я пробовал. Однажды с Гошкой Егерем нализались в подполье приторно сладкой рябиновой настойки, обмакивая в бутыль длинную сосновую лучину. В другой раз выдули бутылку сухого вина или кислухи, как называл его Гошка. Ему хоть бы хны, а я обрыгал весь его огород, благо родителей дома не было. Но вот до самогона-первача, который горит, дело пока не доходило.

– Ладно, баба с возу, кобыле легче. – Петька плеснул себе в кружку и выпил одним глотком, слегка поморщился и захрустел духовитым огурцом, смачно врезаясь крепкими зубами в луковицу. На меня пахнуло свежим, вкусным, каким-то ягодным, здоровым, сладким дыханием алкоголя.

– Плесни и мне, – решительно попросил я.

Петька хмыкнул, отвинтил пробку, плеснул в кружку. Я некоторое время помедлил, собираясь с духом, потом по примеру Петьки быстро хлобыстнул содержимое, запрокинув голову. Может всё бы и получилось, но самогону было налито больше, чем на глоток, и я просто поперхнулся. Сивушный дух ударил мне в нос, рот и горло обожгло, и я едва успел забежать за ближайшую берёзу. Меня просто выворачивало, как постиранный носок, сначала на левую, потом на правую сторону. Пустой желудок, будто в отместку, болезненно конвульсивно сокращался, выбрасывая сивушный яд. Петька, подставив под голову руку, полёживал у костерка, похохатывал, вполне, видимо, удовлетворённый полученным результатом. Когда я, очухавшись, вытер слёзы и с бледным лицом прилёг напротив Петьки, он с уже блестящими глазками посоветовал:

– Молока вон выпей, помогает.

Я последовал его совету и вскоре, в самом деле, почувствовал облегчение и даже лёгкое головокружение. Видимо всё-таки какая-то часть алкоголя всосалась в желудок. Я улыбнулся Петьке.

– Чё, ещё плеснуть? – насмешливо спросил он.

– Нет-нет, – быстро отверг я предложение. Сивушный дух всё ещё свербил мою носоглотку. – Есть хочу.

Я просто набросился на еду. Дрожжевой калач был хорошо пропечённый и настолько вкусный, что я мгновенно умял пару-тройку кусков. Мягкое, с тонкими прожилками, добротно прокопчённое сало просто таяло во рту. Сладкой свежестью заглушал сивушный дух огурец. И всё это я заедал сочным луком и запивал прямо из горлышка густым, как сливки, молоком. И снова закружилась голова, но теперь уже от сытости.

Петька ещё плеснул себе чуток, сказал, хватит, выпил, закусил и потянулся к свернутому пакетику. Я всё раздумывал, что в нём? Оказалась махорка. Петька, не торопясь, оторвал ровный прямоугольничек от газеты и стал сворачивать себе цигарку. Его здоровое лицо зарумянилось от выпитого, и взгляд его немного плутал, когда он прикуривал от костерка.

– Будешь? – спросил он меня.

Мой отказ был решительный. И не потому, что я не пробовал курить, пробовал, конечно, и не раз. Но эффект от этого был ещё хуже, чем от только что выпитой самогонки. Забегая вперёд скажу, что очень скоро я, к моему теперешнему сожалению, обучился делать и то и другое. Но это уже другая история.

Гнус донимал, и Петька переполз к той берёзе, в сторону которой тянулся дым от костерка, прислонился к дереву спиной, сказал:

– Хорошо! Сейчас бы Ленку сюда, я бы ей такое колечко подарил.

– И что, часто ты вот так?

– С Ленкой што ли?

– Да не, с самогонкой.

– Да постоянно, а шо? Это ж на пользу, как говорит батька.

– Моему батьке, что-то не очень на пользу, – вздохнул я.

– А меры нема у него! Нельзя ж керосинить почём свет стоит.

– Твой батька не керосинит?

– Не, он пьёт в меру. Кажный день за обедом кубочек, вечером тоже. Видал, какой здоровяка? Никогда не болеет. Знаешь, какая у него силища? Два мешка картохи берёт под мышки и несёт себе безо всякого якова. Без дела никогда не сидит и нас к этому приучает. Лупит когда, но без этого тож нельзя, как батька говорит: треба иногда дитя поучить. Зато и живём в достатке, не как голь перекатная.

– Ты это про меня? – грустно спросил я.

Петька не ответил, лишь сердито засопел. Ну да, думалось мне, это ж только в книжках советских и в учебниках пишут, что в нашей стране нет ни богатых и бедных. Как-то там разделили, что всё стало общим. Общим – это как? Вот в Петькиной семье есть мотоцикл, скоро купят второй, у него в доме водяное отопление, корова, свиньи, а у меня? Батя пьёт, живём от получки до получки. Если зима, то половина получки уходит на дрова, по два года в подшитых валенках хожу. Домишко маленький, всего в четыре оконца. Кормит и зимой и летом огород: летом зелёнка, овощи, зимой картошка. Хочу в музыкальную школу ходить – нечем платить, баян не на что купить. А Петьке нового «козла» не сегодня, завтра подгонят.

– Шо, обиделся? – перебил мои мысли Петька. – А шо, я не прав? Вот твой батя на фронте был, воевал и что ему за это? Медальку каку-то и всё?

– А твой не воевал?

– А то ты не знаешь, тут уже всем кости перемыли. Мой батька не воевал, мой батька сидел, за то, шо комунякам не служил и москалям.

– А немцам?

Петька замолчал, засопел, видимо алкоголь ему развязывал язык, но он соображал, стоит ли мне что-то тайное рассказывать или нет?

– Шо немцы, таки же люди. Но батька говорит, шо лучше комуняк и москалей.

– А москали… это…

– Да те же комуняки. Батька сказывал, шо это они лишили моего деда всякого добра. У него под Ровно хутор был. Там климат, и земля такие, что кол вобьёшь, завтра он зазеленеет. Сады были у деда, хлеба полные амбары, усадьба с работниками. Его всего лишили и сослали, хорошо хошь не убили. И батя говорит, когда немцы пришли, то обещали им всё вернуть и многое вернули. Конечно, они немцам служили.

– Как служили? Разговоры идут, что они людей убивали, мучали, истязали…

Петька помедлил, подумал, потом сказал, жестикулируя ладонью:

– Ну, они родину защищали, понимаешь? Их убивали и они убивали.

– Какую родину-то?

– Украину!

– Ничего не понимаю. Какую Украину, тогда же родиной для всех был Советский Союз…

– А для них была Украина, они не хотели жить с комуняками.

– Постой, постой, совсем ты меня запутал. На Украине что ли жил другой народ?

– Ну да, украинцы!

– А мы в школе проходили, что никаких украинцев не было, была киевская Русь, все были русские, ты что забыл?

– Это, батя говорит, всё комунячьи бредни. Сначала были украинцы, потом появились москали. От украинцев всё и пошло.

– Совсем ты меня запутал, я такого нигде даже не читал. И Гоголь об этом говорит.

– Какой Гоголь? – удивлённо спросил Петька. – Иван что ли Гоголев с Чапаевской улицы? Так он москаль.

– Да нет, писатель такой был, Николай Гоголь. Он написал книгу про запорожских казаков «Тарас Бульба», там про Остапа, про панночку. Ну, в учебнике же по литературе. Так там Тарас всех казаков русскими называет, про русское братство говорит, не читал что ли? Я уже раза два перечитывал.

– Я ж тебе уже говорил, что книжек не читаю, да и школу брошу, надоело.

– А как же будешь писать, считать?

– Ха, ты мне гроши дай, а я уж сосчитаю, будь спокоен. А писать… Я ж в писатели не собираюсь.

– А кем ты хочешь быть: лётчиком или строителем?

Петька посмотрел на меня, как на полоумного. Быстро свернул новую цигарку, прикурил, затянулся, прищурился от дыма.

– Оно мне надо! – смешком выпалил он. – Я бы в футбол играл, если бы гроши платили за это. А так… К бате в пожарку пойду работать, сутки через трое, лафа. А вообще, как только батьке дадут, как он говорит, вольную, мы сдриснем отсюда в момент. Мы же репатрианты, чужие здесь.

– Что это за слово такое?

– А бес его знает, – зевнул Петька. – Вроде как те, которых родины лишили.

– И много вас таких здесь?

– Да полно. Кум Марк Пуховец, Ленкин батька, мой крёстный. Удовичёнок Иван, Дмитро Ярошенко.

– Куда сдриснете-то?

– Та на родину свою уедем, на Украину. Батя её ненькой называет. Там под Ровно родственники живут, и мы пристроимся. Будем вкалывать, да добра наживать, всех москалей повыкидываем и свою страну построим. Вот так.

– Это как повыкидываем? А как же дружба народов, мы же все в одной стране живём? – опешил я.

– А вот так, бряк об косяк, за ноги да об пол. Ты мне тут дружбой мозги не запудривай. С москалями не будет никакой дружбы. Зуб за зуб.

– И ты бы мог убить человека?

– Москаля? Да запросто, как два пальца…

– Петь, ты что, серьёзно?

– Да пошутил я, забудь, – выпустил струю дыма Петька.

– Странный ты, крестик у тебя на шее. Ты что, в Бога веришь? Его же нет, мы же это в школе проходили.

– А шо есть? – вызывающе поднял Петька растопыренную ладонь, оттолкнувшись спиной от дерева.

– Вселенная.

– А мы откудова?

– Наука говорит, что все люди произошли от обезьяны.

– Можа кто и от обезьяны, а нас, как говорит батька, Бог создал.

– Слушай, а почему ты галстук пионерский не носишь или ты уже в комсомол вступил? Я думаю, что на следующий год тоже вступлю.

– Шо?! – Петька аж подпрыгнул от возмущения. – Який комсомол, ты с ума сбрендил. Комсомольцы это те же комуняки. Как батька говорит: комсомольцев надо вешать на одной верёвочке… Его от одного этого слова корёжит. Меня в школе даже не спрашивали про то, шо буду вступать, не буду. Знали же, шо не буду. Меня, ещё когда хотели в пионеры принимать, я просто с линейки взял и сбежал. Шо было! Даже со школы хотели исключить за это, батю вызывали, заставляли, чтобы я крест снял. Ну, он им сказал пару ласковых. Отстали.

Странные чувства вызывали во мне эти разговоры. С одной стороны, меня к Петьке тянуло, как к пацану смелому, бесстрашному, способному бросить вызов аж самой школе. Это многого стоило. Надо же, крест отстоял. Я б на такое не решился, более того, у меня и в мыслях даже подобного не возникало. Родители меня покрестили ещё во младенчестве, и алюминиевый крестик, переломанная в трёх местах, светлого воску крестильная свеча с кусочком ладана лежали в одной коробочке, в сундуке, вместе с простенькой старой иконкой, которой, мама говорила, благословляли её родители, когда она выходила замуж. Я иногда доставал коробочку, смотрел на её содержимое. Сейчас и вспомнить не могу, возникали ли какие чувства в душе моей безбожной? Разве что все эти атрибуты ассоциировались с материнскими рассказами о её молодости, о деде, участнике первой мировой, о бабушке, которая привезла всё своё церковное «смерётное» вплоть до лаптей с Белоруссии, которую она называла Расеей. Было это для меня древним, ушедшим, отжитым и непрогрессивным. Как это можно крест носить… Стыдоба! Я сразу бы стал посмешищем в классе. Какой Бог?! В космос летаем, электростанции строим, новые города, атомные корабли и самолёты, хотим сказку сделать былью. Это всё эволюция, когда вдруг обезьяна поднялась с четырёх лап и за многие миллионы лет превратилась в меня, белобрысого пацана. А вот Петька в это не верит и не боится об этом сказать. Ну, да он двоешник, сидит по два года в одном классе, книжек не читает, но он не боится, говорит об этом открыто, даже дерзко. И плевать ему кто и что про это скажет, он так думает и делает. А я бы сделал? Нет, в коленках слабоват.

Но с другой стороны Петька был мне непонятен и вызывал впечатление сектанта, тёмного закрытого чужака с непонятными думками и поступками. Его образ мыслей был совершенно противоположен не только мне, но и большинству сверстников даже из числа ссыльных, которые жили светлыми мечтами о каких-то пусть и несбыточных свершениях. Многие из нас хотели стать лётчиками, учёными, медиками, покорителями морей и океанов, строителями, водителями поездов и пароходов, мечтали полететь в космос. А Петька говорил о какой-то приземлённой пожарке, в которую он собирался пойти, работать «сутки через трое». И при всём при этом вовсе не терзался своей «недоучёностью», а напротив, посматривал, как мне казалось, на окружающих со скрытым чувством превосходства человека, знающего, как надо жить.

Конечно, я понимал, что он не сам до этого додумался. То, что он постоянно ссылался на своего батю, красноречиво говорило, что именно отец внушил ему образ таких мыслей. Здесь напрашивался сам собой простой и закономерный вывод: Петька беспрекословно слушался своего родителя. Он для Петьки был первым и главным авторитетом. Ни школа, ни знакомые и друзья, а именно отец, глава семьи. Он вёл сына по жизни, исходя из собственного представления.

Больше таких близких разговоров с Петькой мы не вели. После того совместного похода за пучками, я уехал до конца лета в пионерский лагерь, а когда вышли на учёбу, выяснилось, что Петька, как и хотел, школу бросил. Но устроился на работу не к отцу в пожарку, а на городской стадион разнорабочим в преддверие зимнего сезона, когда всё футбольное поле превращалось в общественный каток, где даже в будние дни по вечерам было самое настоящее столпотворение. Петьке поручили водить старенький «зилок»-водовозку с пехлом для уборки снега и заливки катка . Это он делал днём, а по вечерам в прямом смысле становился главным действующим лицом на катке. Он оказался очень предприимчивым и организовал на стадионе прокат, а главное заточку коньков. Нашёл и опытного человека, который отремонтировал старенький усилитель и теперь по вечерам для любителей покататься звучал Ободзинский с его восточной песней, Ухналёв с серым дождём, который стучит по крыше, и даже Адамо с его обворожительным падающим снегом. Петьку узнавали, старшие ребята дружески похлопывали его по плечу, сверстники старались завести дружбу.

Как-то странно быстро пацанство переходит в юность. Ещё летом мы все казались примерно одинаково возрастными подростками. И вдруг, встретившись с Петькой зимой, я увидел перед собой парня с пробивающимися светлыми усиками и пока ещё редкой растительностью на подбородке. Светлые курчавые волосы были пострижены и зачёсаны на косой пробор. Одет он был в модный зелёный свитер толстой вязки, из-под которого торчал ворот клетчатой рубашки. Петька сидел в старом засаленном кресле на ножках, с изогнутыми подлокотниками, в прокатной, у катушечной магнитофонной приставки «Нота». Он бычился своим, исподлобья, взглядом на снующих мимо людей, и на лице его читалось выражение: как же вы мне все надоели.

А следующим летом случилось ещё одно знаковое для Петьки событие: его включили в молодёжную городскую сборную по футболу. После известного вратаря Кулика, невысокого и прыгучего, как обезьянка, Петька стал самым узнаваемым игроком. Когда команда выходила на поле, довольно многочисленные болельщики – тогда футбол был в моде, – и особенно молодёжь, кричали: Петро, не подкачай. К тому времени он уже вымахал в красивого, пышущего здоровьем бугая и выглядел старше своих лет. В гетрах, бутсах, пружиня, бежал он по полю вразвалочку на крепких ногах, тянул вверх руки, давая понять, что он слышит, и лицо его выглядело горделиво покровительственным. Он смотрелся статным, красивым парнем и всё же был самую чуточку грузноват. Эту грузноватость ему придавала видимо унаследованная от его папаши широкозадость. И поэтому в команде ему досталась только роль защитника.

В это же лето Данила Гмыря выполнил своё обещание перед сыном, купил ему личное мотосредство, только не мотоцикл «козёл», а салатного цвета мотороллер «Вятка» с пузатыми боками, похожими на женские ягодицы. А может приобрёл мотороллер даже и не отец, а сам Петька, поскольку стало заметно, что у него стали водиться деньжата. Он стал хорошо одеваться: заказывал брюки-клёш из дорогого материала в местном ателье, как и цветастые рубахи, с большими отложными воротниками, которые входили тогда в моду. И даже остроносые туфли – верх желание тогдашних модников, заказывал Петька в городской сапожной мастерской. Стоили они почти столько, сколько получала моя мама в месяц, работая уборщицей в какой-то конторе. Где и как зарабатывал Петька, мало кто знал. Поговаривали, что где-то по знакомству – а знакомых у него появилось немало, достаёт он дефицитные вещи, те же магнитофоны «Маяк», а потом перепродаёт их втридорога. Словом, барыга. Так ли это было на самом деле, я даже представить не мог, поскольку в моей пионерско-комсомольской совковой голове это не укладывалось даже в простенькую схему. Я просто не задумывался над этим, потому что мне это было совсем не интересно.

Гонял Петька на мотороллере настолько лихо, что однажды даже не вписался в поворот и сломал себе ключицу. И катал он не только Ленку Пуховец, превратившуюся из полненькой девочки-подростка в пышную румяную дивчину с толстенной русой косой, но и других девчат. Какую-то удаль и безрассудство выражали Петькины набыченные поза и посадка, когда он, чуть подавшись вперёд, длиннокудрый, эффектно выкручивал ручку газа у своей «Вятки», а позади, обвив его руками, крепко прижавшись и положив головку на его спину, с загадочной, радостной, а порой смущенной улыбкой, обнажив крепкие коленки, восседала очередная девица.

Летом городская молодёжь от мала до велика валом валила на танцплощадки. Их было в городе две – в центральном городском парке и в скверике у железнодорожного вокзала. Тогда в моду входили вокально-инструментальные ансамбли и молодёжь «тащилась» от живой музыки в исполнении местных музыкантов. Большая часть танцующих, нередко даже девчонки, были «загашены» алкоголем, который часто приносили с собой и тут распивали на танцплощадке, несмотря на запреты руководства и даже присутствие милиции. Народец в городишке жил непростой, кого тут только не было: и отсидевшие за хулиганство с городских зон, и дети бывших бандеровцев, и просто сплоченная в шайки пацанва с околотков, мечтавшая держать в городе «шишку». Поэтому под занавес «танцулек» часто происходили драки, иногда жестокие, до увечий.

Вокзальная танцплощадка была поспокойней, поскольку находилась в самом центре города и ярко выраженного влияния какой- то группы здесь не наблюдалось, к тому же недалеко находилась милиция. А вот танцплощадку в городском парке, беспрекословно держали в своих руках «озерновские» – пацаны из «озерлаговского» района. Улица Дзержинского являлась как бы границей между «озерлагом» и центром города и на ней по обе стороны, аккурат друг против друга располагались парк и стадион. И Петька для «озёрновских» стал своим. Как правило, все они кучковались с левой стороны от сцены и зорко следили за всеми, кто приходил на танцы, особенно за «шпалозаводскими», с которыми у них велась непримиримая война за лидерство. На самой танцплощадке могла произойти быстрая потасовка, но чаще намеченную жертву «пасли» до окончания танцев. Если она шла к центральному входу, то её где-то в неосвещённом месте сбивали с ног, безжалостно пинали и быстро разбегались до прихода милицейского патруля.

Попасть на танцплощадку из центра можно было и коротким путём через территорию бывшего шпалозавода, изрытую канавами и совсем не освещённую. И здесь жестокость иногда не знала предела. Причём драка могла возникнуть просто так, по надуманному поводу, типа «дай закурить». Под маркой «озерновских» стали по-хамски вести себя и Петькины дружки из бандеровского окружения – Серёга Удовичёнок и Толька Ярошенко. Серёга – коренастый, крепкий, с сильными предплечьями и широкими плечами был Петькиной торпедой и всегда мог начать драку. А Толька напротив был дрищ дрищом, и его роль была быть всегда при Петьке. На плече он носил небольшую сумку, в которой всегда было винишко, закуска и сигареты. Махру Петька уже не курил, а предпочитал «Плиску» или «Тракию» с оранжевым фильтром.

Случилось в это лето и ещё одно событие: Даниле Гмыре разрешили съездить к себе на родину. Но вернулся он достаточно быстро и весь синий от побоев. Поползли слухи, что родственники наподдали за какие-то старые делишки. Как оно там было на самом деле, никто толком не знал, но Хмыри стали готовиться к отъезду и уже осенью продали корову, порезали всех поросят и развесили объявления о продаже дома.

Петька начал наглеть и выпрягаться конкретно, и после одного случая его стали побаиваться в околотке и старались с ним не связываться. А случилось вот что. Ближе к осени жителей околотка встряхнула новость – сильно избили Вальку Ханжина, доброго общительного пацана, который учился в десятом, на два класса старше меня. Избили из-за девчонки, Ольги Кобзевой, на которую Петька Гмыря положил глаз. Валька с Ольгой дружили давно, класса с пятого, но тогда они были обычными девчонкой и мальчишкой. А к десятому Ольга расцвела, превратилась просто в красавицу и многие из ребят добивались её благосклонности. Но Ольга была девушка со стерженьком, с характером, Вальку любила, за словом в карман не лезла и всех ухажёров отшивала моментально, в том числе и Петьку. Тот не раз грозил Вальке, чтобы тот не стоял у него на дороге, а то плохо будет. Но парень не слушал и продолжать ухаживать за Ольгой, не обращая внимания на угрозы. Всё-таки был тогда один негласный закон среди молодёжи: парня, который дружил с девчонкой, которая отвечала взаимностью, провожал её домой или приходил с ней на танцы, вёл себя прилично, не выстёбывался, – не трогать. Но как-то так получилось, что однажды Валька на танцплощадку пришёл один, ждал свою возлюбленную, но она так и не появилась. Валька погрустил, повздыхал и отправился восвояси. Он жил недалеко от меня, чуть ниже по Заводской улице почти у железной дороги. И совершенно не задумываясь, пошёл через шпалозаводской пустырь. Тут-то всё и случилось. Парня увезли на скорой с сильным сотрясением и переломанной рукой. Завели дело, но Валька, когда пришёл в себя, упорно отрицал, что его избили Петька с Серёгой Удовичёнковым. Говорил, что напали ребята незнакомые, и он никогда их не встречал. И хоть все в околотке догадывались, чьих это рук дело, никакого расследования не проводилось. Поговаривали, что Валька струсил, и что Петька подкупил и его и ментов.

Так прошла зима. А весной Петька получил повестку из военкомата – его забирали в армию. Данила сказал, что только через его труп, но проводины устроил шикарные, человек на сто. Гуляли два дня, выпили у Хмырей все остатки самогонки, доели сало, а когда Петька, в фуфайке, старой отцовской восьмиклинке, с рюкзаком с вещами пришёл в военкомат, оказалось, что у него отсрочка до осени. Данилу это вполне устроило, поскольку уже нашёлся покупатель на дом за хорошую цену, и уже в начале лета можно будет сниматься и перебираться в родное Ровно.

Но кто-то уходил в армию, а кто-то возвращался из армии домой. Вернулся и Валькин брат Витька Ханжин. Уходил Витька служить на флот худым и долговязым, а вернулся жилистым стройным парнем, усатым и с пружинистой походкой. Витьку до армии очень любили. Он был открытым, весёлым, не жадным. Может от того, что их с братом воспитывала одна мать – тётя Надя, душевная и добрая женщина, с каким-то жалостливым выражением скорби на морщинистом лице. Отец, фронтовик, умер давно, когда Валька был ещё совсем маленьким и Витька постоянно за ним присматривал, пока мать уматывалась по восемь-десять часов на эстакаде тогда ещё работающего шпалозавода. И когда Витька вернулся в свой, похожий на наш, маленький домишко, околоток замер в ожидании: рассказал ли младший брат старшему, кто его прошедшей осенью чуть ни сделал калекой на всю оставшуюся жизнь?

Весна выдалась холодной. Снег согнало, но тёплых дней выпадало мало и к середине мая только проклюнулись горьковато запашистые листочки черёмухи в бывших, раньше огороженных, палисадниках у окошек. По утрам иногда подмораживало и это даже радовало, потому что серый, невзрачный, выходивший из зимы, словно замызганный бич, в развалившихся деревянных тротуарах городишко ещё бы потонул и в непролазной грязи. Но открытая солнцу площадка уже относительно просохла в середине поля, и мяч пацанва уже гоняла, стараясь обходить ещё сыроватые закрайки.

В один из таких дней вдруг появился на площадке Петька в сопровождении неизменного Тольки Ярошенки, у которого на плече висела привычная сумочка с вином и сигаретами. Пришли пешком, видимо мотороллер Петька уже продал. Толька был одет серо и невзрачно, в узких брюках-дудочках, подчёркивающих худобу его ног. А Петька, высокий, откормленный, кучерявый, смотрелся просто как с картинки: в синем, чуть выше колена, нараспашку пальто добротного сукна, остроносых туфлях на косом высоком каблуке. Они сразу направились к старобелёному облупленному столику, Петька привычным движение выкинул за шкирку кого-то сидевшего, сам грузно опустился на доску, прибитую к двум чурбанам, сделал знак Тольке. Тот мигом раскрыл сумку, поставил на столик початую бутылку «Тамянки», гранёный стакан, пачку «Плиски» и коробок спичек. Петька вдруг неожиданно притянул к себе сумку и достал из неё небольшую финку с наборной ручкой, показушно оглядев пацанов, с силой воткнул её в столешницу. Потом закурил, крупно плеснул в стакан золотистого искристого вина и обвёл всех веселым и нагло-снисходительным взглядом.

– Ну что, кацапы, москали, мордва, буряты и… – Петька опять оглядел всех, задержал взгляд на Сашке Кительмане, продолжил: – И евреи… Всё, ша, уезжаю. Как же я долго об этом мечтал. Я уезжаю туда, где должны жить все нормальные, приличные люди. Вот за это я и хочу выпить.

Петька поднял стакан и, не торопясь, осушил его.

– А нам? – раздался где-то в толпе знакомый дерзкий голос Пашки Баяна, ещё по отрочески угловатого, смелого и задиристого подростка.

– Это кто там такой смелый, – снисходительно и даже одобрительно хмыкнул Петька. – Подходи, налью.

Пашка с настороженной улыбкой, как бы ожидая подвоха, подошёл к столу. Петька вдруг сделал резкое движение, будто собираясь ударить, но Пашка был начеку и отпрыгнул.

– Саечку за испуг, – загоготал Петька, приподнимаясь из-за стола и собирая пальцы в привычное для «саечки» положение.

– Ага, счас! – дерзко ответил Пашка.

– Ладно, – исподлобья оглядел всех Петька, – я сегодня добрый, у меня душа поёт, что скоро окажусь среди приличных людей. Что, рады, что уезжаю?

– Конечно! – опять сдерзил Пашка.

– Я тоже рад, – пропустив мимо ушей Пашкину дерзость, с хмельной веселостью улыбался Петька. – А вы продолжайте гнить в вашей поганой Сибири, загибаться от мороза и получать копейки от ваших комуняк. А они будут жировать, сливки снимать и ржать над вами, дураками. И за людей вас не считать.

– А ты-то куда намылился, к бандеровцам? – не унимался Пашка.

– Ну-ка заткнись! – побледнел от бешенства Петька. – Ещё раз услышу, скулы тебе поправлю. Ладно, я сегодня гуляю.

Петька опять налил себе, выпил, закурил. Обвёл всех взглядом исподлобья. Взгляд его остановился на старом, шитом-перешитом футбольном мяче, его держал Сашка Кительман.

– А ну дай! – потребовал Петька, протянув обе руки.

– Зачем? – жалобно пробормотал Сашка. – Опять в огород запнёшь?

– Дай, сказал! – свирепо рявкнул Петька.

Сашка с неохотой протянул ему мяч. Петька буквально вырвал его из рук, приподнял на уровень лица и обвёл всех загадочным взглядом. Он не слышал, как в это время сзади подошли несколько взрослых парней и среди них Витька Ханжин, во флотском бушлате с двумя рядами пуговиц, чёрных брюках-клёш и вязаной зелёной шапочке с красной полосой. Они молча наблюдали за всем, что происходило на площадке. Тем временем Петька положил мяч на стол и вырвал из столешницы финку. Жеманясь и издавая какие-то ослиные горловые звуки, изображающие смех, и подмигивая своему верному пажу, который молча стоял словно тень, Петька выдал:

– Никуда гы-гы и ничего гы-гы я запинывать не буду. Я оставлю гы-гы о себе другую память. – И проткнул финкой мяч. Он зашипел и мгновенно обмяк. Общий возглас отчаяния улетел в холодное весеннее небо. Петька с Толькой с удовлетворением, нагло-торжественно смотрели друг другу в глаза.

– Эй, хмырёнок, – раздался за спиной Петьки спокойный негромкий голос, – ты чего тут распоясался, пацанов обижаешь. Мяч порезал. Непорядок. Придётся купить новый.

– Это у кого тут голосок прорезался. Что, давно в чужих руках не обсирался… – Петька обернулся и, узнав Витьку, несколько стушевался. – А это ты, Витёк.

– Для кого Витёк, а для кого Виктор Иванович. Я говорю, мяч пацанам придётся купить, – спокойно отреагировал Витька.

Площадка замерла. Это был вызов. И Петька это понимал. Если он ретируется – он потеряет лицо, молва разлетится мгновенно, и он просто останется один. Было видно, что в Петьке идёт внутренняя борьба и надо принимать решение.

– А тебе что за дело до чужого тела, – попробовал увильнуть Петька. – Мы сами с пацанами разберёмся, да пацаны?

Его призыв встретили гробовым молчанием.

– Ты что, хмырёнок, не понял: я сказал, мяч пацанам купишь! – немного повысил голос Ханжин. Когда он говорил на Петьку хмырёнок, тот даже бледнел лицом от злобы. Наконец Петька уже озлобленно выдал:

– А ты кто такой, чтобы мне указывать. Вали куда шёл.

– Хмырёнок, я ж тебе по-доброму говорю, а ты хамишь. Нехорошо.

– Ну-ка, – Петька поднялся во весь свой рост и обратился к своему пажу Тольке, – дай-ка…

Тот подал сумку и Петька вытащил из неё свинцовый кастет. Толпа замерла.

– Хочешь попробовать? – едко усмехаясь и глядя на Ханжина, Петька одел кастет на три пальца. Возможно, это была первая из драк для Петьки один на один. И было видно, что Петька трусил.

– Сам напросился, – усмехнулся Виктор, и обратился к ребятам: – Есть у кого перчатки?

Старенькие, видавшие виды, видать отцовские кожаные перчатки оказались у Сашки Кительмана, он в них стоял на воротах и безропотно протянул их Ханжину. Витька скинул бушлат, под которым оказался самовязаный шерстяной свитер. Петька же, как был в пальто и кашне, так и пошёл на середину площадки, где было посуше. Ханжин – следом. Они были почти одинакового роста, только Петька широкий, плечистый, а Витька стройный, жилистый и собранный, как сжатая пружинка. Петька сделал всё правильно, а именно: расчёт его был на неожиданность первого удара. Поэтому, совсем немного не дойдя до середины площадки, он вдруг резко обернулся и сильно выкинул руку с кастетом вперёд, примерно на уровне своего лица. Удар быть настолько сильным, зубодробительным, что от силы замаха Петьку даже качнуло вперёд. Но и Ханжин был не лыком шит и вполне просчитал подлый и неожиданный Петькин удар. Он пригнулся, уходя от зубчатой свинчатки, и сделал два молниеносных стремительных движения прямо между распахнутыми полами пальто в Петькино солнечное сплетение. Тот замер, застонал, как бы выдохнул, раскинул руки в стороны, будто пытаясь набрать полные лёгкие воздуха, и вдруг, размахивая руками, пошёл в прямом смысле плясать вприсядку по кругу, то вставая, то опускаясь, словно выкидывал коленца, пытаясь восстановить сбитое дыхание. Это было и жутко и смешно. Ханжин спокойно смотрел на Петькины выкрутасы, снимая перчатки. Наконец, Петька отдышался, и его стало рвать. Может быть, на этом бы всё и закончилось, если бы бледный и озлобленный Петька, сжигая Ханжина взглядом, не брякнул:

– Ну, сука, ты ответишь за это! Твоего брательника не порешили, так тебя порешим.

Витька вдруг побледнел, точно что-то вспомнил.

– Что ты сказал? – направился он к Петьке. – А ну повтори? Так это ты чуть Вальку калекой не оставил? То-то мать писала… Ах, ты мразь бандеровская.

И Ханжин уже без перчаток коротко и сильно ударил Петьку в лицо. Тот упал.

– Вставай, – ждал Ханжин, и едва тот становился на ноги, снова клевал его, будто разъярённый петух.

Петька пробовал сопротивляться и даже попал не снятым кастетом по Витькиным костяшкам рук, сбивая их в кровь. Но тот, не обращая внимания на ссадины, продолжал клевать и клевать его по всей длине и ширине площадке. И вдруг Петька упал на колени и, закрывая руками с так и не снятым кастетом разбитое лицо, простонал:

– Хватит! – Он плакал.

И следом, почти в унисон прорезал весенний воздух голос Сашки Кительмана:

– Хватит!

Ханжин остановился, тяжело дыша, посмотрел на свои сбитые окровавленные руки, потом перевел взгляд на Сашку, потом зло-презрительно глянул на плачущего Петьку. Видно было, что он пересиливает себя, чтобы вновь не сорваться.

– Эх, была бы моя воля… – в сердцах сказал Ханжин и, не оборачиваясь, пошёл с площадки.

А недели через три Данила Гмыря с семьей уехали к себе на родину.

 

Комментарии

Комментарий #33939 30.07.2023 в 10:29

Да, читается на одном дыхании. Спасибо автору !

Комментарий #33774 01.07.2023 в 19:00

Если от рассказа нельзя оторваться, то он получился. А если он в итоге оказался ещё и "умным", то тем более. Уже говорил когда-то, но снова повторюсь: Иркутск - знак качества. Благодарю автора за удовольствие.

Комментарий #33711 25.06.2023 в 07:23

Спасибо, Геночка! Хороший рассказ. В наше с тобой время таких сволочей хватало. А власть все не замечала, как гниль захватывала все больше людей

Комментарий #33689 22.06.2023 в 10:44

Характер выписан живой и нелицеприятный: вот они - гнилые корни того, что творится сейчас на бандеровской Окраине Государства Российского.