ПРОЗА / Олег КУИМОВ. САМЫЕ ГЛАВНЫЕ СЛОВА. Рассказы
Олег КУИМОВ

Олег КУИМОВ. САМЫЕ ГЛАВНЫЕ СЛОВА. Рассказы

01.07.2023
384
3

 

Олег КУИМОВ

САМЫЕ ГЛАВНЫЕ СЛОВА

Рассказы

 

ПРОВИНЦИАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ

 

Ирке не повезло с самого рождения. Появиться на свет второй по старшинству в многодетной семье (семь детей) с то сидящим, то пьющим отцом – не подарок судьбы. Мать рвала жилы: мыла полы, где подвернется, мела улицу – но жили всё равно так, что дети стыдились пригласить к себе в гости ровесников. Младшие бегали по дому полуголые и не всегда могли выйти из дому. Сама Ирка донашивала одежду и обувь после старшей сестры или кого-то из родственников сердобольных соседей, помогавших по мере сил, а силы были невелики.

Наверняка потому Ирка и бросилась с разбегу в активную взрослую жизнь, что с отчаяния, как утопленница в омут: раз – и на дно. Это в книжках бывают алые паруса, Ассоли и Грэи. В свои пятнадцать лет Ирка от жизни ничего уже не ждала. Училась так себе; с какого боку ни взгляни, техникум – предел возможностей, да и то на грани.

Многие мотались в областной центр на заработки, а если везло, переселялись туда навсегда, но у Ирки даже для того, чтобы зацепиться на новом месте на первое время, не было ни денег, ни родственных связей; да и кто возьмет на работу пятнадцатилетнюю малолетку. А Ирка превращалась в симпатичную девушку и хотела жить и наслаждаться отпущенными природой радостями. Гормоны стремительно повзрослевшего организма давили так, что она уже не думала ни о морали, ни о молве и всецело отдалась всепоглощающему зову плоти.

В маленьком поселке это приговор. По всем законам небольших населенных пунктов, на малой родине будущее ей теперь ничего хорошего не сулило. Однако в шестнадцать лет жизнь все-таки подарила ей шанс: она встретилась с Егором, служившим по контракту в расположенной поблизости части. Был он из такого же захудалого поселка соседней области, шёл ему двадцать второй год, но выглядел Егор куда старше: невысокий, плотно сбитый, не по годам уравновешенный и сдержанный. За таким, как говорится, как за каменной стеной. Про Ирку он толком ничего не знал, а если и догадывался по многозначительным ухмылкам встречных парней, то закрывал на это глаза: терпение у него было просто бычье и жену свою любил (они уже жили вместе как муж и жена и ожидали первенца).

Ирка же, напротив, мужа не любила, хотя и испытывала к нему благодарность. Жили они, по поселковым меркам, неплохо. Снимали комнату у одинокой приветливой пенсионерки. Зарплату Егор получал исправно, жить на неё было можно. Но не зря среди ровесников Ирку звали Дыркиной и считали дурой.

Вскоре после родов она развязалась. Егор делал вид, что не замечает её поздних задержек у «мамы» или «подруг», терпел отсутствие должной заботы, прощал не всегда приготовленный ужин, дырявые носки. Он мирился со многим, надеясь, что жена образумится, хотя однажды все-таки сорвался и дал ей пощечину, но и это не побудило её задуматься. Ирка попросту вернулась домой и скинула маленького Сашу на свою мать. Тогда Егор забрал сынишку и окончательно расстался с теперь уже бывшей женой.

Ирка горю не предавалась. Она просто жила подобно евангельской птичке, не заботясь о завтрашнем дне.

В восемнадцать лет она снова чуть не вышла удачно замуж. Андрей, приехавший в гости к тётке из областного центра, был приятным серьёзным парнем. Он только-только окончил институт, дядя его работал директором какого-то завода и обещал пристроить к себе.

К тому времени Ирка расцвела окончательно. Андрей же, как-то так получилось, учась в институте, даже не задумывался о женитьбе, а после, когда все вдруг разъехались по своим далям-весям, понял, что теперь каждый будет жить сам по себе. Внезапное одиночество тяготило, и Андрей впервые задумался о невесте. Ирка же сразу легла на сердце. Они уже договорились, что через неделю он заберёт её к себе (а Андрей производил впечатление очень серьёзного, обязательного человека), и как резануло его, когда, провожая Ирку на третий день после их первой встречи домой, он заметил её вульгарное, в подражание походке манекенщиц, вихляние бедрами. Может быть, влюблённый молодой человек заметил бы эту пошлую походку не скоро, когда стало бы уже окончательно поздно, но Андрей был умён и воспитан в нормальной семье, и проскакивавшие к тому же иногда с Иркиных уст матерки вовремя сняли с его глаз пелену шальной влюбленности. Утром он уехал домой.

А через два года сарафанное радио поселка взорвала сенсация: Ирка вышла замуж за иностранца. Пусть он был и не американцем, всего лишь арабом, но всё равно полноценным гражданином дальнего зарубежья. И поселок с завистью судачил об Ирке Дыркиной, незаконно утянувшей чужой счастливый билет.

Находились, правда, и те, кто не понимал чужого везения.

– Ира, но ведь это же арабы, – говорили ей пожилые соседки и со значением восклицали: – Мусульмане! Это же надо веру менять будет! Мы же русские! Разве можно веру предков предать?!

– Подумаешь… – урезонивала их счастливая Ирка, – какая разница, как верить? Бог для всех один. Это всё сами люди напридумывали.

– Так-то оно так, да все же не совсем так. Мусульманство – мусульманством, а Русь есть Русь. Бог нас любит, такую страну построить помог… нельзя так.

Ирка стояла на своем:

– Главное – в душе верить, остальное неважно.

– Ну, смотри сама, деваха… Дай-то Бог, дай-то Бог, – сочувственно кивали на прощание головами знакомые.

Ирка исчезла в загадочных восточных далях с новой жизнью и труднопроизносимой фамилией, но не исчезла из интернет-пространства, благодаря которому поселок разглядывал некоторое время спустя фотографии бывшей землячки на экранах мониторов. Она теперь носила хиджаб, имела вид целомудренной мусульманки с голубыми глазами и не по-восточному тонким лицом.

Вскоре рядом с ней появился кареглазый мальчик, затем такая же девочка. По прошествии десяти лет Ирку-Фаризу любовно облепляли уже четверо жизнерадостно скалящих зубки деток – два мальчугана и две девочки. Типичные арабчата, только с более светлой кожей.

От её матери соседки знали, что живут они там как в сказке, в которой всё то ли задарма, то ли валится в руки с неба и работать почти совсем не надо. «Живут же люди! – вздыхали поселковые женщины. – А у нас тут пахать не будешь – ноги протянешь».

Фариза-Ирка появилась в поселке внезапно, аккурат на первое мая, после проморосившего в полночь первого весеннего дождичка. Никакого хиджаба – такая же, как все поселковые молодухи: в туго обхватывающих спелые прелести джинсах и маечке. И хотя тело было уже не девичьим, но по-прежнему завлекательным – уже по-женски. И встречая её на улицах родного поселка, мужики нагло задерживали на её округлостях откровенные взгляды, не замечая ревнивого внимания собственных жён.

Ирка, тем не менее, старательно обходила всех стороной. Если с ней заговаривали, останавливалась, отвечала на вопросы, а так ограничивалась обычным «привет-здрасте».

На улице раздавался смех, светило солнышко, всё цвело и пело, а Ирка смотрела под ноги, как преждевременно распустившийся и поникший после внезапного снегопада ландыш.

Странное поведение Фаризы-Ирки вскоре разъяснилось: муж дал ей развод и взял в дом молоденькую молдаванку. И по своим арабским законам детей оставил себе, никакой возможности вернуть их не существовало. Видимо, прошедшие годы пробудили в повзрослевшей Ирке материнство, потому что было очевидно, что она очень страдает.

Ирка вела себя благопристойно и даже пришла однажды в храм. К ней тут же подбежала постоянная прихожанка баба Тася, ревностно приглядывавшая за порядком.

– Это православный храм. Нечего тут всяким ходить, – зашипела старушка и стала подталкивать Ирку к выходу.

– Да я… – попыталась объясниться Ирка.

– Знаем мы вас: то вашим, то нашим. Иди… иди подобру-поздорову, откуда пришла.

И всю обратную дорогу слышалось глотавшей слёзы Ирке брошенное вслед ей бабкой: «Коранистка!».

На следующий день Ирка отправилась к первому мужу, к тому времени перебравшемуся в соседний областной центр.

Приехала она поздним утром субботы, рассчитывая застать Егора дома. Нажимая кнопку звонка, сильно волновалась и боялась: а вдруг здесь уже живут другие люди. Дверь открылась, и Ирка впала в ступор, не в силах отвести взгляда от стоявшего перед ней мальчика – её глаза, её нос, овал лица и цвет волос. Она словно смотрела на саму себя в детстве. Это был Саша. Ирка почувствовала гордость: её сын рос красивым и крепким мальчиком.

– Здравствуйте! Вам кого? – вывел её из забытья звонкий голос Саши. И, не дожидаясь ответа, он крикнул кому-то в квартиру: – Мама! Тут какая-то тётя!

Ирка разом осунулась и поспешно вставила:

– А папа дома?

– Он в футбол пошёл играть.

Появившаяся в дверях приятная женщина, примерно её же лет, отпрянула при виде Ирки, но тут же поспешила на лестничную площадку.

– Сынок, иди, иди. У меня с тётей важный разговор, – поспешно оттеснила она Сашу в дом, закрывая за собой дверь.

– Вы… Сашина… – голос её дрогнул, – вы его… родили?

Ирка, проглатывая комок в горле, молча кивнула. Женщина не отрывала глаз от Ирки.

– Вы очень похожи с Сашей. Я сразу догадалась.

Она облизала сухие губы и под влиянием какой-то внезапной мысли вздрогнула, выпрямилась, взглянула с вызовом.

– Зачем вы пришли?! Вы лишены родительских прав!

Ирка боялась разрыдаться и всё так же безучастно кивнула с почти беззвучным шёпотом:

– Я всё понимаю. Мне бы только…

Женщина, поняв, что хотела сказать Ирка, немного остыла.

– Уходите, пожалуйста. Я вас очень прошу: уходите. Уже ничего не поправить, будет всем только хуже… и Саше особенно. Не делайте ему больно. Он мне… – женщина запнулась и твердо взглянула в глаза Ирке, – родной.

– Да, да, я уйду, я обязательно уйду. Мне бы только одним глазком ещё раз глянуть на сы… на Сашу. Пожалуйста. Он ничего не узнает, я вам обещаю. Одним глазком, и всё.

Так, украдкой, из коридора, как совершенно чужой человек, полюбовалась она на прощанье подошедшей на зов новой матери собственной кровинушкой, которую не имела теперь права окликнуть разрывавшим душу «сынок!».

– Простите меня, – не смогла сдержать слёз Ирка, уже спускаясь по лестнице, – я сама ви… – и разрыдалась наконец.

Женщина догнала её.

– Живите дальше, жизнь не заканчивается. А у Саши всё будет хорошо, я вам обещаю. У вас есть ещё дети?

– Четверо, – Ирка разрыдалась еще сильнее.

Новая мама Саши замерла.

– У вас что-то не так?

– Они… они… они у отца… за границей. Мне их не… не отдадут. У них такие за…

Женщина на мгновение приобняла Ирку.

– Подождите минуточку, я сейчас, – и забежала в квартиру.

 Всю дорогу домой Ирка вынимала подаренную на прощание фотографию и сквозь подступавшие слезы любовалась мягко улыбавшимся ей родным сыном.

 Ирка пыталась вернуть своих родных арабчат, писала в Москву, в Страсбург. А в ответ: «Вы находитесь под юрисдикцией другого государства… Обращайтесь в судебные органы своей страны…» – и всё в том же духе. Ехать же и судиться с мужем не было ни денег, ни смысла. Потеряв всякую надежду, Ирка впала в жесточайшую депрессию и – пошла гулять губерния. Через четыре года на Ирку особо уже не зарились. Она поседела, опустилась, трезвой её не видели, а потом, позабытая всеми, умерла от рака то ли желудка, то ли кишечника.

Видимо, она отошла всё же спокойно и внезапно. Нашли её в одном из заброшенных мичуринских домиков на окраине поселка. Ирка будто спала, сидя за столом с протянутой к полупустой бутылке водки рукой.

 

ОГОНЁЧЕК ИЗ ДЕТСТВА

 

После родного городка областной центр поразил Антона размерами, а более – своей необычной красотой. Таких длинных аллей он раньше не видел. А на центральной улице, с её двухэтажными старинными особняками, вообще возникло ощущение, что он попал в сказочный мир. «Вот же кому-то повезло, – с лёгкой завистью подумал Антон, проезжая на троллейбусе мимо стеклянного трёхэтажного здания ЦУМа. – Столько народу, красивых девочек и женщин, везде такси – как же здесь весело и интересно жить!».

Погода тоже соответствовала особому настроению: после череды дождей солнце грело уже мягко, ещё пышная листва на деревьях пестрела багрянцем и прочим раноцветьем. А вечером, когда всей семьёй – он с мамой, младшая сестра Оля и годовалый Костик – возвращались с прогулки по Горсаду, вдоль дороги вилась туманная дымка от тлевших куч опавшей листвы, и у Антона слегка кружилась голова, как после катания на каруселях.

Но самое сильное впечатление – как с зачаровывающей взор репродукции какой-то картины – произвела высокая церковь из посеревших от времени здоровенных брёвен, в которой их должны были окрестить.

Остановились у инокини Анастасии, вместе с которой жила и тётя Пелагея, высокая чернобровая мамина ровесница, вызвавшаяся стать их семье крёстной матерью. Хозяйку она называла просто – матушка, и они стали обращаться к ней так же. Матушка обучала тётю Пелагею церковному Уставу, уж кому как ни ей его знать: отец её служил когда-то священником в этой же самой церкви, затем, уже будучи епископом, принял мученический венец в тридцатые годы. Пострадала и она: десять лет в лагерях. Мама Антона, слушая рассказ тёти Пелагеи о судьбе матушки, сочувственно качала головой: сколько же ей, страдалице, выпало – столько лет переживать за оставшихся без её заботы двух дочерей, а после освобождения поднимать их на ноги в одиночку. Тяжкий крест.

Матушка – невысокая, сухонькая, но сильная и ещё не старая, большей частью молилась в своей комнатке, которую ласково называла келейкой, и, выходя за чем-либо, с удовольствием слушала их разговоры, лишь изредка вставляя что-то значительное, как судил Антон по выражению маминого лица. А в основном присядет ненадолго за стол и молча внимает, разве что иногда спросит о чём. А всё равно всем тепло становится от её скромного присутствия, так что хочется что-то полезное сделать. И Антон загорелся, пока ещё оставалось время до вечерни, да смастерил из куска от полена крестик.

Матушка прижала руки к груди.

– Ох! Какой ладный крестик получился. Молодец, – лицо её просияло сдержанной, но шедшей из глубины души улыбкой.

Матушка ушла в келейку и вскоре вернулась с наполненной водой бутылкой, внутри которой стоял крестик, вроде того, что сделал Антон.

– Ого! Как же он туда поместился через такое узкое горлышко?! – Удивлению его не было предела. – Матушка, как это?

Она снова улыбнулась:

– А вот так! Сама не знаю. Это моего внука надо спросить, как он сумел. Подрастёшь – научишься.

– Обязательно!

И до самого выхода из дома он крутил в руках так и этак бутылку, пытаясь разгадать хитрющую загадку, да так и не сумел.

Храм располагался недалеко, всего лишь метрах в трёхстах с лишком. Шли неспешно. Снова, как и вчера, вдыхали приятный горьковатый аромат дымка. Иногда ветерок лёгким касанием взъерошивал жёлтую, преимущественно берёзовую, листву, обнажая прячущиеся внутри язычки пламени. Те вспыхивали, ярясь, и тут же, как только ветерок отлетал прочь, притихали.

Внутри храма стены оказались такими же бревенчатыми, что и снаружи, разве что не круглые, а ровно обструганные. Щели между брусом плотно проконопачены. Антон потрогал – пакля твёрдая, будто деревянная. Точно, как в царстве Берендея, о котором как раз недавно читал в сказке «Снегурочка», – кругом одно дерево, как на иллюстрациях из той самой книги: вдоль стен широкие кряжистые лавки, на которых отдыхали во время службы прихожане, в основном старички да старушки. До высоты в два-два с половиной метра иконы, иконы, иконы – плотно друг к другу. А уж иконостас и вовсе заворожил его взгляд строгими ликами. И смотреть страшно: очи, как у живых, а живого разве можно в упор разглядывать – да всё равно тянет, и не поймёшь, отчего так. Таинство – как в сказках, когда настоящий мир совершенно забывается.

Выстаивать службу было тяжело, но Антон крепился, старался не выказать слабость, чтобы не сравниваться с измученными годами жизни стариками, и садился редко, с наслаждением ощущая, как отходят затёкшие ноги и поясница. Вскоре за окном стемнело, и от множества свечей и лампад в церкви стало совсем по-домашнему уютно. Опять вспомнилось первое впечатление: «И в самом деле – царство древних берендеев». А «берендеи» – дедушки в длинных, до пят, кафтанах или в распущенных поверх брюк рубахах, подпоясанных празднично яркими, чаще красноватых и оранжевых тонов, поясками; строгие бабушки с добрыми глазами, в сарафанах и по-особому подколотых булавкой платках, незаметно вкладывали в его ладошку жёлтые купюры рублей, зелёные – трёшек и даже, кто-то, целую пятёрку – синюю, внушительную.

Антон заметил, что, если долго неотрывно смотреть на огонёк лампады, то всё вокруг начинает изменяться, как будто попадаешь в иной мир: вначале воздух начинает золотиться, как будто охваченный расходящимся от огней пламенем, затем начинает дрожать, очертания предметов расплываются. Когда удавалось не моргнуть подольше, то пространство вокруг в какой-то момент полностью поглощалось мраком, и только маленькая маковка огонька по-прежнему оставалась непоколебимой.

Антон, понятное дело, всё же взмаргивал, и таинственное видение исчезало. Тогда он переводил взгляд на иконы. Спас выглядел суровым, и Антон в очередной раз опускал глаза, будучи не в силах выдержать строгий всепроницающий взор. Куда проще было смотреть на икону Ангела Хранителя, встречавшего его внимание с кротким сожалением в печальных очах.

Под конец службы свечи, кроме лампад, потушили, и окутавший церковь полумрак принёс ощущение покойной радости оттого, что Антон просто сейчас есть, и именно здесь, в этом застывшем на сладкий миг времени. И, заметив поднимающегося вдоль икон вверх по паутинке паучка, он подумал: «А кто я для Бога? Тоже, как паучок для меня, или иначе?».

Посреди ночи Антон внезапно проснулся. Вслушиваясь и вглядываясь в темноту, пытался понять, кто или что его разбудило. Постепенно стало проявляться окружающее. Рядом безмятежно спала в раскладном кресле сестра, на кровати – мама с Костиком. Ни единого звука ни в доме, ни за окном, за исключением умиротворяющего тиканья настенных часов.

Так он лежал некоторое время, пытаясь уснуть, но сон не шёл. И вдруг никогда прежде не испытанная, странная, беспричинная гнетущая тяжесть легла невыносимым грузом на сердце. Это не было тоской, потому что ничто не тяготило, и не печалью, потому что и для неё не существовало причин. Просто стало так плохо, так плохо, что Антон совершенно неожиданно для себя разрыдался, словно страшное, великое горе разрывало его изнутри в поисках освобождения и, наконец, прорвалось наружу и выливалось, выливалось нескончаемым потоком.

Антон рыдал – громко, неутешно. Возле него уже стояли мама, матушка и тётя Пелагея. Зажгли ночник. Из кресла с состраданием смотрела Оля. Даже Костик спросонья испуганно таращил круглые глазки.

– Ты что, Антоша? Что случилось? – вопрошали взрослые. – Что-то приснилось? Ну? Что с тобой?..

Антон хотел сказать, что сам не понимает, что с ним происходит, но тяжесть не оставляла, и он рыдал и рыдал, не будучи в силах остановиться и уже не стесняясь. А потом, подчиняясь какому-то порыву, крепко обнял маму, и у него возникло непонятное желание вырвать своё сердце из груди и отдать его. Может маме, может Костику или Оле, матушке, тёте Пелагее, может кому другому – тому, кому понадобится. Свет потушили, легли спать, а они с мамой всё сидели так, не в силах расцепить объятий.

Спустя столько лет Антон Георгиевич уже не помнил, когда произошло то загадочное потрясение – перед крещением или после.

На какое-то время он отходил от церкви, однако жажда прикосновения к той чистой красоте, которую довелось испытать в детстве, не отпускала его все эти годы. И он вернулся, ещё не старым, с женой и двумя уже замужними дочерьми, и иногда искренне сожалел о стольких выброшенных на ветер годах. Да что тут скажешь: задним умом все сильны.

А тогда, с приходом молодости, Антону, как и всем его ровесникам, хотелось любви, наслаждения жизнью – какая уж тут церковь с её аскезой? Вот придёт старость – тогда другое дело. В каждый свой день рождения и в первый день Нового года он традиционно и с сожалением бережливого хозяина отмечал, что миновал ещё год отпущенного жизнью срока, и тут же успокаивался: всё равно впереди ещё такая огромная, необъятная жизнь, и её так много, как много бескрайней тайги, а отщипнуть от этой безбрежности год жизни – малость. И хотя и этой малости в глубине души всё же жалко, однако ведь всё равно остаётся ещё очень много.

И вот остался маленький кусочек, может быть такой, какой был откушен тогда тем мальчишкой на момент крещения, а может ещё меньше, кто его знает? А ведь надо что-то сделать, чтобы оправдать своё пребывание на земле. И вспоминались обращённые к его маме слова матушки Анастасии о том, что суть человеческой жизни – гореть, чтобы ближнему было тепло, чтобы к нему от тебя шла жизнь, от него – к кому-то ещё. «А потом, – улыбалась матушка, – тебе же всё и вернётся, бесследно ничего не бывает». Только сейчас, к старости, проросла в нём корнями мудрость этой простой истины, ведь будь иначе – закончилась бы жизнь на земле. И решил Антон Георгиевич, что пришло время и ему гореть, и взялся за строительство церкви в деревне Смородиновка, куда перебрался вместе со своей верной спутницей Ларисой Андреевной. Через несколько лет большая деревня стала селом, а Антон Георгиевич – первым председателем новой церкви.

Время, прошедшее за годы её строительства, сделало его окладистую рыжую бороду седой, забрало значительную часть силы, хотя и не сумело отнять ни офицерской выправки бывшего командира подлодки, ни внешней крепости ширококостной фигуры выходца из крестьянского рода.

В приходе Антон Георгиевич пользовался сердечным уважением за немногословное спокойствие и умение быстро и безошибочно разобраться в сложных житейских вопросах. Как водится среди постоянных прихожан, было у него своё облюбованное место. И ни-ни кому бы то ни было занять его по незнанию: сразу с многозначительным выражением лица подскажут: «Здесь Антон Георгиевич стоит».

В отличие от большинства смородиновских, посещавших в основном утренние службы, Антон Георгиевич почти не пропускал и вечерние, и любил их даже больше, хотя литургия куда торжественнее. Но она напоминала ему по своему внутреннему воздействию восторг зарождающейся весенней жизни, а ему был ближе ровный покой золотой осени – той самой, которая осталась в нём навсегда с тех светлых дней, предшествовавших его крещению. К тому же, в тишине полупустого храма не отвлекали от молитвы так называемые захожане – те, кто появлялся почти что случайно: в основном проезжающие или городские дачники, с важным видом крупного жертвователя расставлявшие перед каждой иконой толстые свечи и тут же исчезавшие с написанным на лице искренним чувством добросовестно купленной индульгенции.

Укрываясь от ненужных глаз в умиротворяющем полумраке, Антон Георгиевич напряжённо вслушивался в слова чтецов, стараясь уловить смысл произносимого на непростом церковно-славянском языке. И всё равно всякий раз внимание ослабевало либо что-то отвлекало, и Антон Георгиевич улетал в мир забот, тревог и прочей суетности. Тогда он внутренне встряхивался и, остановив взгляд на какой-нибудь ровно горевшей свече или лампаде, оцепеневал, как железный солдатик.

Антон Георгиевич пытался очутиться в том же состоянии чудесной неземной отрешённости, как более полувека тому назад, когда вместе с сумерками из подкупольных окошек появлялась сизоватая дымка, опускалась на клирос и затем плавно расплывалась по всему храму, а огоньки свечей и лампад вздрагивали, отклонялись от потока воздуха или пения клирошан, вытягивались в струнку и вновь превращались в маленькие пламенные маковки – прообраз купола. И каждый дедушка, подшаркивающий к иконам снять нагар со свечи или поправить фитиль, а на деле чтобы размять уставшие ноги и поясницу, и каждая бабушка, и благообразный батюшка, выходящий из алтаря с благоухающим кадилом, – все, совершенно все становились в это время самыми родными на земле – как батя с мамой, как сёстры с братьями, бабушки и дедушки, а теперь уже и как собственные дети и внуки.

Иногда краткой вспышкой счастливого везения вдруг касалось Антона Георгиевича то долгожданное сладостное ощущение из детства, какой-то его кратковременный кусочек, но даже от такой малости рождалось непередаваемое чувство полноты жизни, её правильности, потому что истинное счастье только в правильной жизни и может быть. И старался Антон Георгиевич запомнить, каким образом оно, это погружение в прошлое, произошло, да никак не давалась формула счастья в руки. И, вспоминая то детское рыдание, Антон Георгиевич не мог никак понять, принимала ли душа его в тот миг что-то значимое либо же, напротив, выплёскивала из себя лишнее. Если бы только не подвела память, он бы разобрался, наконец. Эх, если бы только не память...

Лишь одно он знал несомненно: та ночь определила в его жизни что-то очень и очень важное, судьбоносное, скорее всего. А в чём судьбоносное, каким образом, для чего и почему – даже сейчас, со всем его жизненным опытом и начитанностью, – не открывалось. А впрочем, так ли уж теперь важно?..

 

САМЫЕ ГЛАВНЫЕ СЛОВА

 

Всякий раз под Рождество мне вспоминается одна и та же история. Стоит замерцать ёлочной гирлянде, и она проявляется в памяти, подобно тому, как проявляется снимок на фотоплёнке при свете инфракрасных ламп. Мне тогда едва исполнилось двенадцать лет, и жил я не в России, а в Советском Союзе – так именовалась в то время моя Родина. Родина не бывает ни плохой, ни хорошей – она просто Родина, дом родных тебе людей, не всегда лучших, но какие уж достались. В любом случае это была наша Родина. Не всё в ней было правильным, в том числе и навязываемый властью атеизм. Но, как говорится, всему вопреки народ тайно и в открытую крестился, венчался и посещал церковные службы в сохранившихся в крупных городах храмах.

За два года до того меня окрестили в красивой деревянной старообрядческой церкви города Томска – одной из трёх действующих за Уралом. Раз в год мама привозила нас исповедаться и причаститься, и чтобы мы могли проникнуться торжественностью и красотой церковной службы. Правда, мы тогда этого не замечали и не понимали.

И вот теперь я, повзрослевший отрок, приехал один под самый конец Рождественского поста. Ну, не то чтобы совсем один – с маминой знакомой, добрейшей души бабой Катей, – из тех, кто любую невзгоду на свои плечи добровольно возложит и вынесет одной любви ради. Эти скромные воспитанники непрестанных в ту пору войн и лихолетий...

У нас, в старообрядчестве, всё строже, чем в господствующей церкви. И не каждый раз батюшка допустит до причастия после исповеди, а если уж допустил, то это великий праздник для любого исповедника. В ту пору заведено было в таком случае причастникам ночевать прямо в церкви, мужчинам – в исповедальне, а где ночевали женщины, уже не вспомню – столько лет прошло.

Утром предстояла ранняя побудка, чтобы, начиная с пяти утра и до начала службы, успеть прочесть причастные часы. Однако радость от предвкушения предстоящего завтра причастия будоражила и не давала никому заснуть. Раскрыв рот, слушал я рассказы взрослых. Это были и поучительные истории из жизни святых, и просто необычные и даже чудесные случаи из жизни самих рассказчиков и их родственников и знакомых.

Незаметно подступила полночь, рассказчики, истощив память, на минутку примолкли. И в это время самый пожилой из нас, Платон Георгиевич, туговатый на одно ухо дедушка, ветеран Великой Отечественной, во всё время нашей увлекательнейшей беседы не проронивший ни слова, непривычно смущённо для такого высокого крупного человека кашлянул в кулак.

– Я вот что хочу рассказать… – трубным басом прозвучал его голос. – В сорок шестом это было, аккурат через год после Победы. Жил я тогда с семьёй в райцентре, в Бурятии. Вроде и на земле, а всё равно тем годом голодали. У нас-то ещё ничего, худо-бедно жить можно было, а вот в других местах, рассказывали, люди пухли от голода. Так вот… Пасха на тот год в общем-то не ранняя выпала, как сейчас помню, двадцать первого апреля. Всё уже зацветать начало, птахи разные распелись – радовались жизни. Всё-таки как-никак Великий пост заканчивался, вся природа к Воскресению Христову готовилась.

Мне-то, сильному мужику, войной закалённому, и то уже не терпелось разговеться скоромным, а что уж говорить про деток! Дочке, Надежде, четвёртый годик шёл, а Мише только семь исполнилось. Жили мы в общем-то неплохо, не голодали, в отличие от некоторых, но, однако же, лишнего куска в доме не водилось, а уж про мясо и говорить нечего – не водилось его у нас. Огородом по большей части спасались, а скотины никакой не было, даже курочки, – дед Платон виновато погладил огромной пятернёй окладистую бороду. – Была, правда, несушка, да болезнь какая-то у неё случилась, подохла, они на это дело скорые. Но это ещё ничего, в некоторых семьях дети никогда конфет не видели, только слышали от старших, что есть такие, – и всё. У нас соседка жила, Марфа, вдова с тремя детьми, так вот, помнится, когда чуть полегче стало, угостил я их – по карамельке каждому, а младшенький даже не знал, что с ней делать, пока ему сестрёнка не разъяснила.

Дед Платон тяжело вздохнул и замолчал. По его сведённым к переносью бровям было видно, что он заново переживает воспоминания. Кто-то кашлянул из-за неловко повисшей тишины, и дед Платон встрепенулся.

– А… так вот я что… Великий пост всегда тяжело даётся, зато опосля, как разговеешься, праздник лучше воспринимается, каждому скоромному куску, как манне небесной, радуешься. А в доме тогда – одна только постная пища. А деток жалко – словами не передать, да и жёнку тоже, всё ж таки баба она, слабое существо. Сам-то я мужик, перемогусь как-нибудь с Божьей помощью. Была у меня рубаха хорошая, я её для особых случаев берёг. Жизнь-то припёрла – пришлось на базар нести. Выручил я за неё десяток яиц, кусок сала и два петушка на палочке. А на обратном пути оглушили меня сзади по голове чем-то тяжёлым – я после ранения недослышивал, потому и не заметил, как подкрались; слава Богу, хоть жив остался. Да и то, стыдно признаться, возроптал я тогда на Господа. Да и тех злодеев едва язык удержал, чтобы не проклясть, ведь на последнее позарились, деток малых не пожалели, великую радость отобрали.

Иду я и ропщу: зачем, мол, такой мир создал, чтобы честному человеку в нём мучиться? И почему позволяешь такому неправедству твориться на белом свете? И такая злость во мне поднялась, что аж внутри закаменело, как на фронте, когда сожжённые фрицем деревни увидел. Попадись мне в тот момент воры – рука бы не дрогнула, точно бы жизни лишил: в таком состоянии я был. Бог уберёг от беды, да всё-таки всё одно не святой: нет во мне такой силы, чтобы за тех обидчиков молиться. Простил я их, конечно, и то хорошо, а уж там пусть Господь Бог с них всё же спросит в положенный час, что полагается, если не раскаются в том грехе.

Вернулся я домой, гляжу на деток и, как представил себе, что им завтра разговеться нечем будет, что пост для них, по сути своей, продолжится, так мне тошно стало, что даже теперь лучше не вспоминать. Не приведи кому такое! Как я не возроптал до конца – не знаю. Видать, кто-то молился за меня, мамка, скорее всего, а иначе не сдюжил бы с собой. Если б не жёнка, не встал бы я тогда на молитву, совсем ослаб духом, а главное – терпением. Уговорила она меня. Уж плакала, помнится, утешала. Хоть и грех то великий, а ради неё я лишь встал: любили мы крепко друг дружку.

Встретили мы Христа, а праздника-то и не ощущаю. Вера, жёнка моя, и самой-то не лучше, а сильнее оказалась, терпеливее. Похристосовались мы, как полагается в губы, и тут меня и прорвало. Вышла она зачем-то из избы, а я разревелся. На войне слезинки не проронил, а тут… – дед Платон нахмурился, стыдясь собственного признания, да и, по всему было видно, воспоминание тяготило, – не смог вынести. Лежу на кровати и давлюсь в подушку рёвом, чтобы деток не разбудить, и не могу остановиться. Миша проснулся. Удивился сильно, что батька плачет. Рассказал я ему про свою беду, что горюю, что утром нечем мне своих кровинушек скоромным угостить, что напрасно они, выходит, так ждали Пасхи, чтобы разговеться чем-нибудь вкусненьким.

Глаза у деда Платона покраснели, он достал из кармана платок и, громко высморкавшись, продолжил:

– А Мишутка обнял меня, плачет – не из-за своей беды – батьку непутёвого жалеет. И сказал он мне, здоровому битому мужику, самые главные слова, какие только доводилось слышать в своей жизни: «Тятя, самое главное, что ты с войны вернулся, что мы теперь вместе. Я с тобой хоть куда… до конца жизни». Прижался он ко мне изо всех своих семилетних силёнок, а я понял, что никакие яйца и никакое сало не стоят и малой толики этих слов. И до сих пор помню то наше объятие, крепкое, что даже показалось, будто мы врастаем друг в дружку, как корнями в почву. И ещё мне показалось, будто рядом с нами кто-то стоит. Оглянулся – никого. И, странное дело, почуял я, будто в меня какая-то сила влилась. Вот кажется, возьмусь прямо сейчас за дерево и вырву с корнем. В общем, встал я снова на молитву, и Миша со мной, хотя и спать, мальчонка, понятное дело, хотел, у него даже глаза слипались, – дед Платон грустно улыбнулся, и по его отрешённому взгляду стало понятно, что мысленно он там, в том далёком, давным-давно прошедшем дне. – И пусть и горечью та Пасха в памяти отдалась, а лучшей в моей жизни ни до, ни после не было. Решил я тогда, что обязательно стану священником.

Дед Платон виновато усмехнулся:

– Человек, как говорится, предполагает, а Бог располагает. Не удостоился я такой чести. Зато Миша уставщиком служит, – строгое изувеченное лицо деда-ветерана осветилось изнутри радостью. – Сейчас вот епископу в Казахстане с новым приходом помогает.

Дед Платон замолчал. Молчали и мы.

История эта простоватая и, наверное, обыденная для того нелёгкого времени, но почему же всякий раз под Рождество, даже годы и годы спустя, воскрешается она в моей памяти?

Вглядываюсь в нескончаемый таинственный сизоватый сумрак вечернего неба. Мягкими хлопьями опускается снег, я подношу руку к лицу и гляжу на лежащие на рукаве куртки снежинки. Но вижу не замысловатые узоры, а доброе, с напускной суровостью, лицо простого русского человека.

 

Комментарии

Комментарий #35086 28.01.2024 в 20:17

Олег!! Спаси ХРИСТОС!! Как же я Вам благодарен!! Я мало что припомню,чтобы в жизни из прозы меня что-то ТАК ПРОНЗИЛО,КАК В ЭТИ МИНУТЫ!!
ИЗУМИТЕЛЬНО!!
ЭТО ПОТРЯСАЮЩИЕ РАССКАЗЫ!! Дай Бог Вам ЗДОРОВЬЯ, энергии и благополучия!!
-АК-

Комментарий #33777 03.07.2023 в 02:03

Юра, благодарю за отзыв. Крылья поднимаются, хочется писать и радовать людей дальше.

Комментарий #33776 02.07.2023 в 08:02

Умело находит и зажигает Олег Куимов "огонёчки" веры и надежды в самых, казалось бы, бедственных "провинциальных историях", и напоследок приберегает для читателя "Самые главные слова" в одноимённом рассказе, который, будь моя воля, поставил бы первым и путеводным для этих трёх «простоватых» и многих других русских рассказов! Новых творческих успехов! С уважением, Юрий Жекотов