Владимир НЕЧАЕВ. ПРЕДГОРЬЯ. Из книги «Исследование Дома»
Владимир НЕЧАЕВ
ПРЕДГОРЬЯ
Из книги «Исследование Дома»
Завязи
Первое пятнадцатилетие моей жизни окрашено в ярко-жёлтый цвет.
В моём спектре к жёлтому примыкает не оранжевый и зелёный, но голубой. Жёлтый дом, стоящий на берегу моря.
Старый потёртый слайд, который я держу на просвет, сохранил Набережную улицу, в конце которой виден торец барака. Там я прожил лучшую часть своей жизни.
Свет на слайде контровой, и улица почти тонет в сиянии полдня. А моря не видно. Море где-то слева, за цепью длинных складов, за нефтебазой. Хотя в больших цистернах была никакая не нефть, а бензин и солярка.
Улица из одного дома.
Улицей была береговая полоса, по которой можно было пройти к пирсу, откуда хорошо ловилась камбала.
Если идти по берегу в правую сторону, минуешь деревянные кунгасы, выбеленные солью и солнцем, столбы с колючей проволокой. В отлив, когда море отступало, это легко было сделать. Отсюда начиналась войсковая часть "Гидрат". Так назывались радиолокационная станция, солдатская баня, казарма с вышкой на крыше, огневые точки, обложенные дёрном. Здесь можно было найти стреляные автоматные гильзы. Мальчик-подросток, я деланно шёл, скосив глаза на вышку. Я всегда боялся, что меня остановит часовой. Часовой не останавливал, и меня это разочаровывало. Однако всякий раз, пересекая "колючку" с окриком на щите "Стой, буду стрелять!", я внутренне поджимался. Это был один из моих детских страхов. Наверное, он и сейчас во мне.
Где-то там, в конце улицы, мои отец и мать. Их уже нет в живых. Давшие мне жизнь, они связывают меня с родом и с моим представлением о рае, который подозрительно похож на моё детство, где много книг, а вода – мы качали её ручной помпой – была необыкновенно вкусна.
Мать умерла гораздо позже отца. Она построила другой дом и легла, как ложатся зерна, в землю Владимирщины, прожив семьдесят два лета. В разгар осени, когда под ногами гремел сухой кленовый лист, её не стало. Безмятежно-синее небо, теплая земля, огненные листья... И милосердное, спокойное торжество смерти. Это было для меня открытием.
Отец остался в холодной каменистой камчатской земле. Он встретит меня и будет проводником, когда я поднимусь на свой последний перевал.
Я плохо вижу отсюда отца и мать, но я чувствую их присутствие. А дом в конце улицы, выкрашенный охрой, дряхлел. И когда я через десять лет постучал в дверь и попросил у нового хозяина воды, я не нашел там себя и своих братьев, не услышал родительских голосов.
В катастрофические девяностые каждая вещь была пропитана запахом тлена. И я просил не о воле Отца, но о том, чтобы чаша миновала меня. Это было камлание язычника...
Последнюю точку в рукописи книги "Гибкая пуля" я поставил за две недели до смерти матери. Мне сообщили, что ей совсем плохо. Я собирал деньги на билет, полетел, но опоздал. Тромб, оторвавшийся где-то в области сердца, сделал своё чёрное дело. И я был смятён и уничтожен.
Я бежал в православный храм, крестился. После похорон, когда летел обратно, я слышал сквозь гул самолётных турбин хор ангелов. И книга стала называться по-другому.
Теперь я утратил чувство дома. Сколько раз я забывал ключи и забирался в свой дом через форточку!
Последний прижизненный дом, который оставит моя душа, не так прочен, как раньше.
Я не верю в реинкарнацию.
Вернуться назад нельзя. Возвращаются лишь звери на тропы свои.
Вернется Сын Человеческий, в свое время.
Чистый лист
Счастье – когда ты никому не должен.
Длинный шлейф тянется за нами – недоделанные дела, чужие вещи, пустые обещания. Ни воли, ни покоя!
У меня невосполнимый долг перед матерью. Я редко звонил, не часто писал, ещё реже приезжал. Перед смертью она набирала мой номер за шесть тысяч километров, жаловалась в трубку на бесконечные свои боли. Я говорил с ней, пытаясь наверстать упущенное. Её жгло, что кому-то придётся оплачивать телефонные счета. И я сделал бы это с чувством хоть какого-то облегчения.
Мать была очень щепетильна в денежных делах. Сумма переговоров превышала её пенсию. Но "оставь долги наши…".
Придя на телефонную станцию, я не обнаружил ни рубля задолженности. Электронная память была чиста.
А кто освободит мою болящую память?
И я тороплюсь, отдавая, заполняя строчки словами, в надежде, что и моя долговая книга будет как один чистый лист.
Далекое и близкое
Высокая женщина с подчёркнуто прямой спиной поднимается по лестнице. Длинное платье из тонкой серебристой ткани плотно облегает тело. Красивая голова. Аскетичное лицо. И полное отсутствие нижнего белья. Она мне внушает чувство величия и неотвратимости. С такой же поступью, не тяжеловесно, но с достоинством и прямотой, взлетает космическая ракета. О чем я и сообщаю женщине в серебристом. Она улыбается. Так мы познакомились.
Много позже, обретя с ней близость душевную и физическую, я узнал изысканные женские хитрости. Нижнее белье под платьем тогда всё-таки было. Кружевная полоска, выныривая из ягодичной ложбинки, раздваивается, напоминая английскую букву Y, обнимает бедра и соединяется в узкий треугольник ажурной ткани.
Это моё описание кому-то покажется пошлым, но я говорю о вещах, всего лишь о разных вещах. И о предельной изощрённости обыденных предметов, готовых доставить нам удовольствие. Утончённая чувственность избыточна. Потом приходит усталость. И начинается нашествие варваров.
Я снял с морозной верёвки набедренную тряпицу любимой женщины, поднёс к лицу: пахнет свежестью. И в очередной раз удивился воздушности этой вещи. Почему-то вспомнились слова "многоразовый", "челнок". Предмет женского туалета в моём сознании соединился с хитроумным многотонным изделием, невесомым на орбите.
Как мы изнеженны и сильны, как многолики! Что же точит моё сердце?
За окном снег. Первый день зимы.
Мне снилось…
Говоря о наполняющем дом, надо бы вспомнить сны.
Синематограф рассказывает и показывает сновидение лучше книг, он словно бы создан для этого. В снах человек сам становится вещью. Пальцем не шевельнёт по своей воле. Во сне и волос, упавший с головы, имеет свой смысл.
Смутные, быстротечные сны. Яркие грёзы.
Трудно сказать, где кончается грёза и начинается сон…
Пустая Комната. Широкое окно во всю стену.
Вижу в комнате покойного отца. Но вижу краем глаза. Отец все время ускользает от меня, как и суть разговора с ним.
Я подхожу к окну. За окном – красивое зеленое море.
Ветрено. Солнечно.
Дом стоит на берегу. И береговая галька начинается от порога.
Ветер быстро усиливается, срывает с волн пену.
Я замечаю: дом покосился, стены накренились к морю. Я не испытываю беспокойства.
С помощью шарика методично измеряю кривизну пола.
Как я не заметил этого раньше! Дом что-то подпирает изнутри. И пол в комнате выгибается. Это уже просто холм.
Отбросив лопнувший линолеум, я вижу огромный камень.
Камень вызывающе красив сверкающей ноздреватой зеленью.
Теперь это ящерица. И ящерица-камень незаметно обнимает, вползает на деревянную лежанку. Мне кажется – так было всегда. Как же я спал на ней? Там, в своем сне, я понимаю, что жить в доме больше нельзя.
Весна, и ещё...
С наступлением весны, а весна приходит каждый раз своеобразно, капризно и прихотливо, с приходом этого времени года я спрашиваю себя: не последняя ли? И шире расправляю грудь, и дышу глубже, чтобы надышаться впрок влажным воздухом, в котором уже можно угадать горечь набирающих силу древесных почек.
Вот и сегодня выхожу рано. Белый диск колышется в туманной пелене. Солнце только-только оторвалось от ещё кое-где заснеженных сопок.
Тихо и безветренно. По зелёной, едва пробившейся с первым теплом траве холодная волна инея. Ночью были заморозки и земля подмёрзла. То ли конец мая, то ли начало ноября. И необъяснимое чувство праздника, словно бы листва сошла, а завтра – снег. И стоит мне чуть голову повернуть, и я увижу, как отец весело прибивает к углу дома древко флага, а там ещё флаг и ещё. И ветер уже вовсю разворачивает вдоль улицы красные полотнища! А мне всего шесть годков. И отец кричит:
– Сын, принеси-ка гвоздей! Наши опять в космосе!
И я бегу помочь отцу и радуюсь вместе с ним. Знаю, что сегодня праздник.
Нет, не услышу я голос отца.
Он любил дешевый портвейн «Солнцедар». Как теперь сказали бы «паленый». Другое время, и другое слово. Отец не очень скрывал свою слабость. И я знал, где он прячет початую бутылку.
Много позже отец заболел раком желудка. И до очередной своей весны не дотянул. Он умер после ноябрьских праздников, когда лег снег. Умер буднично, словно бы собрался в магазин за хлебом. «Детей не тревожь, пусть спят», – сказал моей матери. А я, тогда еще щенок, подросток, мало что понимал.
С последней моей весной – это если повезет больше, чем отцу, – я вот так же выйду за хлебом и вернусь, зажав в одном кулаке сдачу, а другой – прижимая к себе теплую буханку, – в дом, где меня всегда ждут отец с матерью.
Шизофрения
В моём компьютере живёт вирус.
Я пользуюсь простой защитой, но иногда вирус искажает написанное. Приходится исправлять.
Когда это случилось в первый раз, я ещё не знал о болезни. Вирус заменил слова "добрый", "веселый", "нежный" на похабные. Открыв файл, я подумал, что сошёл с ума. Шизофрения – это когда в голове два хозяина.
Я не сразу догадался о вторжении, и пошлый смысл какое-то время держал меня в плену. Чувство, которое я испытал, можно было бы обозначить словом "гнев". Чужая воля присутствовала в рассказе. И рассказ перестал быть моим.
Я думал о том, что толкает неглупых людей на такие незатейливые придумки. Наверное, то же, что и пишущих на стенах общественного туалета. Такое вот грязное соавторство.
Обогнув на своем корабле мыс, я ухожу от сумасшедшей повседневности. Мне открывается иной берег. Написав текст, я забываю путь, которым прошёл. Художественное "нетехнологично". Иначе, я знал бы его природу. А соблазн повторить пройденное есть всегда.
По законам языка, который шире моего понимания, движется серое вещество мозга. Только Создатель "знает, как". Грубый Его антагонист и отрицатель вторичен, как вторична тень. Он пользуется грубыми приёмами и пишет на заборах.
Вторичен "мат", которым мы бездумно и привычно пользуемся. Смысл сказанного может быть злым и хлёстким, но всегда неглубоким. Такая речь покажется больным бредом жителю какого-нибудь древнего Новгорода.
Стайка девочек-подростков, вьющаяся впереди меня по дороге в школу и с пугающей отчетливостью выкрикивающая бранные слова, вполне безумна.
Вирус давно живет среди нас и простая защита не работает.
Лампадка
Обещаю себе, что на Благовещение обязательно сделаю это.
Икона «Знамение». Богородица с удивительно-молодым лицом воздевает руки. В средоточие Её – мальчик-Иисус. Икона небольшая, в хорошем дубовом киоте, сработанным хорошим мастером. Однако на моей голой кухонной стене икона без живого огня – лишь атрибут религиозной культуры, феномен, украшение.
Я решил подобрать к иконе лампаду. Пусть будет огонек, огонечек. Пускай и не каждый день, но пусть будет.
Лампаду я искал долго. Вот уже и Великий пост на исходе. Наконец и лампада найдена из зеленого стекла, такие на Троицу зажигают, и придуман способ подвеса, чтобы не заслонять лик Богородицы.
Перед Благовещением я зажег лампаду и ушел на работу в ночную смену. Я боялся, что кто-нибудь из моих родных задует на ночь теплящийся огонь.
Вечером я еще звонил дочери, беспокоился, спрашивал, горит ли лампада.
Ночью, около пяти, проснулся от боли в правом плече. Забросив руки за голову, ворочался, пытался как-то унять ноющее плечо. Боль уходила, и я услышал вдруг рядом с собой отчетливое: «Володенька!»
Голос – женский, молодой. Я бы сказал – веселый. Меня так редко называют. Нельзя было не отозваться. И я утвердительно в ответ что-то угукнул, вроде того что «здесь я, слышу, внимаю». Обращались, без сомнения, ко мне.
Я в здании на вахте совершенно один. И я весь обратился в слух, еще звучало угасающее во мне, отчетливо-звонкое. Никаких версий о принадлежности этого негромкого и ясного возгласа у меня не было.
Утром, вернувшись с работы, я подошел к иконе. Огонек в лампадке горел ровно и спокойно. Я перевел взгляд на лик Богородицы. Весело и твердо Богородица смотрела на меня.
«Почему бы и нет? – подумал я, – у каждого Богородичного образа, верно, свой голос».
Долго живущая
…Но я боюсь, что раньше всех умрёт,
тот, у кого тревожно-красный рот,
и на глаза спадающая челка.
Поэт Мандельштам ошибся: Анна Ахматова умерла позже всех. И всех поэтов Ахматова оплакивала, как оплакала и самого Осипа, погибшего в 38-м в пересыльном лагере.
Колыбельная над спящим младенцем, и плач-расставание по умершему. Женщина встречает в жизнь и провожает в дальнюю дорогу. Кто же ещё соберёт воина на битву, кто обольёт слезою павшего, простится и простит перед последним перевалом как не женщина? Ей и заповедано долго жить.
В свете первого и последнего часа роль женщины проста и прозрачна. Ученым геронтологам не нужно гадать о тайне слабого пола. Здесь не физиология, но дух и задача.
Время серых людей
Серый человек ведёт за собой серого человека, ибо серое прилепляется к серому. Не отличить от других, похожих. Серый проголосует и выберет серое. В серых рядах легче затеряться, спрятаться, пережить трудное время.
Серые люди не терпят мастеров. Мастер не может быть серым. Мастерство многолико, а серое похоже во всём. У серого свет померк в глазах, и как ему увидеть яркое и непохожее на другое!
Серый человек – существо бесполое. Не мужчина и не женщина. Серым легко управлять. Достаточно пообещать серому приятное и привычное – и он уже твой попутчик. А если ты обеспечишь ему это приятное, серый готов убить твоего врага. Но серый на крайний шаг идёт редко. Зачем же ему выделяться из серого ряда? Если серый и ударит, то в спину.
Любое начинание серый подхватит с воодушевлением. Но и это воодушевление будет тёплым, не горячим. "Давайте обсудим", – скажет серый. Он утопит идею в долгих разговорах, вынесет блёклую резолюцию, назначит скучных исполнителей. Он будет серо говорить о прорыве, о новых горизонтах.
Серый никогда не скажет, что он сер. Но как он ни прячет себя, его всегда можно узнать: весь его облик, планы и слова словно бы присыпаны пеплом.
Утро Господа
Мы совсем разучились слушать. Нынче время ораторов. Болезненное самолюбие толкает произносить речи. Не чуткое ухо, но болтливый и чувственный рот – примета сегодняшнего дня. А если и слушаем, то затыкаем уши эстрадным ритмом.
Ухо своими очертаниями повторяет младенца в материнской утробе. Ещё не родившийся ребёнок – весь ухо и весь – слух. Если он перестанет слышать свою мать, он погибнет. Почему мы так самоуверенны в своей зрелости, полагая, что у нас есть ответы на все вопросы? Мы спешим наставлять других.
Отмечая в зеркале плешь и седины, взгляни на ухо своё! Смятое, деформированное, заросшее волосом, оно утратило свою способность.
После Таинства Елеосвящения за многие дни я в первый раз легко и быстро уснул. Рано утром, ещё не окончательно проснувшись, на границе яви и сна я услышал историю скульптора. Рассказ его жил во мне не сновидением – грёзой.
Это было сожаление-повествование. Скульптор должен снять посмертную маску с лица моей матери. На лице умершей лежит печать скорби. Скульптор большой мастер. Глина послушна в его руках. Но здесь он бессилен. Нельзя изменить ни одной черты лица. Поздно... Жизнь прожита.
Я просыпался, и воздух рассказа жил во мне. Я сам был этим печальным скульптором, который мог бы вылепить лицо живого человека в надежде и силе. И я был умершей матерью, и был глиной на её мёртвом лице. Я просыпался в скорби, но скорбь с пробуждением оставляла меня. Ведь услышав важное, всегда есть возможность что-то поправить.
Подёнки
В стеклянной банке на подоконнике спит бабочка.
Осенью перед сильными холодами она залетела в мою форточку на четвёртый этаж. Мне было приятно её доверие. Я легко прихватил полусонную и поместил в стеклянный гроб. Для невнимательного взгляда – сухой блёклый листок. Для меня – монарх с циклом полного превращения.
Рассеянный сосед едва не стряхнул на монарха пепел сигареты. Я выгнал соседа, а банку с тех пор стал прикрывать.
Это очень важно – оболочка. Мысль делает свою работу в коконе тела. Сознание живой бабочки – её полёт, так похожий на кардиограмму сердца. И я только то, что я думаю и как.
Я вспомнил другой кокон – мумию египетского жреца, выставленную для всеобщего обозрения в Эрмитаже. У жреца было имя и судьба, а теперь он – музейный экспонат среди гуляющих посетителей. Ожоги любопытных взглядов заставляют жреца вздрагивать. Для него не нашлось даже банки. Ведь смерти нет, когда внушается виртуальность жизни, и всё словно бы понарошку и необязательно. Египтяне умели уберечь тела своих умерших от разрушения. Куколка неприкосновенна. Из куколки появится бабочка. Иноверцы, толкующие христианство не в духе, но в букве, забывают о Воскресении. Но сказано: иная жизнь в ином теле.
Другая мумия, лежащая в мавзолее на Красной площади, бросает в дрожь язычников-демократов: а ну как Вождь выйдет из гранитных берегов!
«Надя завещала предать тело земле», – сокрушённо разводят руками демократы. Демократы камлают. Разрушить оболочку – обыкновенная магия новых шаманов в костюмах единого покроя. Неуважение к культуре, пусть даже и чуждой, к чужой оболочке, которая есть не что иное, как мысль и ожидание иной жизни, вошло в привычку. Разрушить – значит скрыть правду. Откройте архивы, и спящий утратит свои чары, став частью истории и географии!
Предгорья
Мы любим не человека с бессмертной душой как такового, а то, что нам импонирует в нём, чудесную метку: его таланты и способности – райский сад возможного. Но стоит исчезнуть этой метке, потеряться в обыденном, как мы уже разлюбили. Истинная любовь крепче и терпеливее: дружба-приятие, редкая в наши дни.
Женщина помогает, равно и мешает, мужчине отыскать Сына человеческого в мужском естестве. Через женщину человек утратил свою цельность, через женщину должен её вернуть. Как бы женщина ни пыталась заменить Сына в угаре феминизма, встать на Его место, вытеснить – это всего лишь имплантация, кульбит, цирковой трюк.
Но в войне против мужчин женщина одержит верх.
От обожествления женщины до религии тела, религии удовольствия.
В противостоящем антихристе будет много женского.
Без милосердия
В одну из больниц города N-ска поступил больной. На дороге случилось ДТП, так в сводках, прячась за аббревиатурой от чужих несчастий, именуют дорожные столкновения.
Кто-то в той катастрофе погиб, кто-то попал в реанимацию, а этого бедолагу, разбитого, но живого, положили, за неимением мест, в коридоре. Он лежал у стены в кровоподтёках, постанывая. Медицинская сестра бросила ему на грудь шприцы, какие-то таблетки, ампулы, может быть, болеутоляющее, и что-то ещё, наверное, необходимое, и ушла. У пострадавшего не оказалось ни карты, ни денег, чтобы заплатить за услуги.
Линейный телефонист, пришедший починить проводку, оказался невольным свидетелем всего этого. Он ошеломлённо смотрел на лежащего у стены и, наверное, помог бы несчастному, умей он остановить кровотечение и сделать укол.
Люди в белых халатах сновали мимо. Телефонисту дико было видеть происходящее. Он стал громко выражать отношение и размахивать руками. "Прекратите ругаться матом в общественном месте! – сказали ему врачи. – Это не наш пациент!".
После праздника
У Хемингуэя есть ранний рассказ, который называется "Что-то кончилось". Нерв рассказа – разговор американского мальчика и девочки-индианки в лодке, плывущей по реке. Скорее, даже не разговор, а молчание, которое повисает, когда слова не нужны и нужно расставаться, потому что "кончилось".
Вот и среди праздника вдруг понимаешь: праздник ещё не разогнался как следует, а финальная нота явственно слышна. И становится грустно.
В предпраздничной суете присутствует некоторая истерия, натужность. Эти рыночные бега, извечная проблема "что подарить?". И вопрос в глазах дарящего: "Тебе понравился мой подарок?".
Они, дарящие, редко попадают в точку. Надо, как минимум, оказаться в снах одариваемого, дабы увидеть там предмет тайного вожделения. В наше холодное время действуют по договорённости: ты мне это, а я тебе то. Все довольны и смеются.
Ну вот, наконец, праздник закончился. На лицах и вещах – печать измождения и усталости. Тянет скорей на улицу. Холодный воздух обжигает гортань. Низкое задымленное небо. Обрывки мишуры, сгоревшие салюты, угасшие фейерверки. Пустынность. Отрезвление.
Какой-то фотограф мается среди сугробов снега. Он видит. Приседает. Всматривается. Наводит фотоаппарат. Поправляет что-то на снегу. Он явно недоволен. Вчерашнее веселье лежит грузом, однако нужно делать кадр.
На балконе панельной пятиэтажки стоит компания. Они вышли покурить. Созерцают маету. Наконец, один не выдерживает:
– Мужик, ты что там фотографируешь?
Фотограф поднимает голову, видит курящих, делает неопределённый жест рукой. Дескать, мелочи. Однако понимает: скучает компания и просто так не отвяжется.
За ветку занесённого снегом куста зацепилась, полощется на ветру лента цветного серпантина. Фотограф показывает на ленту.
Вопрошающий громко недоумевает:
– Зачем тебе это, мужик?
Человек с фотоаппаратом пожимает плечами.
– Да ведь красиво. Осталось после праздника…
– Мужик, а может ты террорист? – с балкона наседает скучающий. Он кажется себе остроумным.
Фотограф злится.
После некоторой паузы всё тот же голос из неразличимости курящих беспомощно, по-детски:
– Мужик, сфотографируй меня тут!
Для этого парня были все удовольствия, какие себе можно представить в пору цветущей юности. Однако и он понимает, чувствует: что-то кончилось. Он не хочет верить этому. Отчаянно болит голова. На свежем снегу яркие пятна крови. Прошедшей ночью здесь крепко погуляли. И на соседнюю улицу, сигналя, пролетела "скорая". Парень не хочет умирать. В просьбе запечатлеть его неосознанно звучит: "Сохрани хотя бы образ. Завтра ведь ничего не будет!".
Мужчина поднимает фотоаппарат, жмёт спусковую кнопку, закидывает ремень кофра на плечо, уходит.
От этой встречи не останется даже фотокарточки в альбом.
Такой же, как трава
Я не профессионал. Я любитель. У меня не камера-автомат, но и не "мыльница". Зеркалка, как выражаются фотографы.
Взвожу затвор, определяю экспозицию, чуть приседаю и смотрю в видоискатель. Конец октября. Вечер.
Два ряда склонённых деревьев образуют арку. Дикая, заросшая спутанной травой аллея. Стебли длинные, колкие и по-осеннему гонимые. Почерневшие безлиственные деревья придавали бы пейзажу мрачное настроение, если бы не желтизна травы в последних закатных лучах.
Аллея куда-то ведёт. И я готов войти. Но взгляд объектива меня опережает. В глубине жёлто-бурого свода должно что-то случиться.
Я нажимаю спуск.
Фотоаппарат – изобретение века уже прошедшего. Их стало много, таких вещей, к которым мы не были готовы. Готовы лишь единицы, они и совершают открытия, а мы доверчиво заглядываем в объектив и видим знакомое. Вещи – чудесные подарки маленьким восторженным детям – пленили наше воображение. Давно уже появились кинокамеры, которые стремительно сменило видео, следом – цифровая техника с категоричной логикой "да-нет", высокой четкостью и разрешением. Мастерство стало технологичным. Удержаться на гребне волны, несущей нас – куда?
А я пришёл сюда со своим стареньким "Зенитом". И долгий вечер смотрит через просветлённую осеннюю оптику в моё сердце, где жёлтая трава и деревья, где вечер узнает себя.
Меня здесь больше нет. Я – часть пейзажа, и сам становлюсь пейзажем. Птица села на моё плечо, облако набежало, камень о чем-то спросил…
Камера-обскура
Мне иногда попадаются в руки старые выцветшие фото начала прошлого века, отпечатанные на плотной основательной бумаге. Мужчины на фотоснимках обстоятельно-серьёзны. Ни тени улыбки. Женщины с детьми – поддержка и надежда – рядом и около. Непременный атрибут у мужчин – усы, борода.
Лишь однажды на одной фотографии, где была запечатлена пожарная команда небольшого уездного городка, я увидел привычное выражение лица: пожарник в заднем ряду ухмылялся. Пожарник был пьян, безус и безбород. Он был из другого времени...
Я спрашиваю себя, куда же они смотрят и что видят? И почему неулыбчивы?
Но разве не серьёзно случившееся: электрические машины, воздушные станции, аэропланы? Эти странные предметы и вещи, пришедшие в дома. Дирижабль, синематограф, автомобиль диктуют стиль и моду. Новое ещё не скрывает своё лицо, как прячет лицо фотограф под чёрной накидкой.
Между мной и этими людьми на фото нет временного промежутка. Через камеру-обскуру мы смотрим друг другу в глаза. Они видят, какими мы стали или как изменились они.
– Неужели это мы? Вот оно как. Ну что же… – спокойно, отчуждённо. Слишком серьёзен момент, чтобы демонстрировать белизну зубов.
Время сжалось до размеров плоской коробочки современной фотокамеры, которая без труда прячется в ладони. Нет протяжённости, дальности, неоглядности. Всё здесь. Несколько десятков граммов металла и стекла, итог порывов и усилий миллионов безвестных. Усреднённость, спрессованная и растиражированная. Человеческая мечта осталась за кадром.
Мы улыбаемся по команде фотографа.
– Всё не так плохо... – звучит, словно оправдание. И нет прежнего достоинства. Улыбки фальшивы. Пёстрые одежды вот-вот сорвёт ветер.
За нашей спиной, куда продлевают взгляд смотрящие на нас… что там?
На километрах
Два раза в неделю, с пересадками, я еду за козьим молоком.
На городских окраинах беспроглядно, темно.
Забрав у хозяйки свою банку, выхожу в переулок. Парное молоко согревает руки.
В холодном небе над головой – дуга Млечного Пути. Влажная позднеосенняя твердь дышит близкой зимой. Твердь небесная рассыпает наждачную пыль ноябрьского круга.
Внизу – у самой земли – сырое, плотное, придавленное. Над головой разгул и размах. Вот они, сверкающие колёса визионера Якоба Бёме. Древним не нужен был синематограф. Небо было живое.
Слезой по небосклону катится спутник. Доверчиво блеют козы. Ярмарочную мелодийку поёт в кармане мобильный телефон. Пахнет сеном, стылым железом, временем.
А мне остаётся только благодарить Создателя за то, что я ещё вижу эти звёзды, дышу резким воздухом осени, помню вкус чёрного хлеба, тёплого молока...
Господи единосущный Сыне Божий во мне пребывающий терпкий Мой ищущий меня во тьме закута в молчании Своём обнимающий плачущий обо мне нож острый точащий возлюбивший и отпускающий щедры удары Твои милосердный горячи слёзы раны омывающие Твоё нестерпимое одиночество в словах моих праздных и неумелых прощение Твоё аминь.
г. Петропавловск-Камчатский, 2002-2023 гг.
Спасибо автору. Как многое созвучно моим мыслям, наблюдениям и размышлениям. Особенно "Время серых людей". Эти серые люди застят нам жизнь. Застят небо. Почему их так много? Всё, что они говорят, сгорает моментально. Вот откуда пепел. Успехов Вам во всём и счастья тем ,кто рядом с Вами.