ПРОЗА / Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов). ПСЫ РУИН. Роман (окончание)
Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов). ПСЫ РУИН. Роман (окончание)

Начало см. https://denliteraturi.ru/article/7310

Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

ПСЫ РУИН

Роман  (окончание)

 

СИАМСКИЙ КОД

 

1.

 

Начну с конца: в 1947 году я вместе с молодым тогда Мао Цзедуном покинул Яньань под напором чанкайшистов, уходя на север «Особого района» разорванного гражданской войной Китая. Добравшись на видавшем виды, помятом и облезлом «студебеккере US6» до скромной деревушки Сипайпо уезда Пиншань на западе провинции Хэбэй, мы с Мао расстались: он оставался, а мне пришёл приказ ехать дальше, возвращаться на Родину…

Незадолго до этого мне спецрейсом в «Особый район» доставили мою настоящую военную форму, которой заметно завидовал Мао, в те поры не вылезавший из мятого и грязного синего ватника.

Я облачился в «экспортный» вариант советской генеральской формы с меховой опушкой, весьма импозантный, с тяжёлыми золотыми советскими (они же царские) погонами генерал-майора и прочей, как я тогда шутил, «малиново-кантной фурнитурой».

Заботливые интенданты прикололи заранее, как положено, вымерив до миллиметра, мою звезду Героя Советского Союза, которая добавляла к общей придворной пышности шинели «драп-касторового» сукна дополнительный ювелирный шарм. И рядом с тогдашним плюгавым, мосластым, напоминавшим портового кули Мао я смотрелся очень старорежимно; в хорошем смысле этого слова…

Китайская гражданская война продолжалась уже без меня. На советской границе, в засекреченном военном пункте перехода «Полуяново», в районе великих монгольских озёр, из пышного разнотравья невыносимо комкая душу, своими шершавыми трещетками донимали коростели.

Здесь, в месте мало похожем на знакомую мне Россию, и всё же в России, среди сырых, ершистых пойменных лугов с редкою порослью кривляющихся на все лады разлапистых кустарников меня встречал у шлагбаума на КПП молодой советский офицер, манерный сталинский золотопогонник.

На кителе со стоечкой, таком царском, гвардейском, из памяти юности моей – медаль «За победу над Японией». И ещё одна медаль, перевитая георгиевскими лентами, «Наше дело правое, мы победили». Два профиля товарища Сталина как бы отвернулись друг от друга, напоминая композицей двуглавого орла. С «японской» генералиссимус строго смотрит на восток, с георгиевской – на запад.

– Александр Романович, рад вас приветствовать! – сказал мне, отрывисто пожимая руку, бдительный пограничный комендант пункта пропуска. – Меня предупредили о вашем приезде, но…

– Но что?

– Но зануждён отметить – ничего о вас не знаю…

Я сразу уловил, что встречный офицер общался со мной, используя характерный для западного края околопольский выговор. Его фамилия мне ничего не сказала, а вот глаза… Остзейские бесцветные, с виду словно слепые…

– Вам не передали моё личное дело? – спросил я, приосанясь.

– Передали. Так.

– Тогда почему вы не ознакомились?

– Я ознакомился, но… но…

Майор-комендант полуяновской заставы мялся, не зная, как помягче сделать нагоняй потустороннему генералу, в прямом смысле явившемуся из мёртвых.

– Всё, что вам нужно обо мне знать, – в моём личном деле! – сухо и строго помог я его неловкости.

– Но в вашем личном деле только старая жёлтая фотокарточка и ещё одна бумага! В полстранички! «Облечен особым доверием государства». И подпись, страшно сказать, кого. И печать страшно сказать, чья. И… И всё!

– А больше вам знать обо мне ничего и не нужно! – ответил я, не удержавшись от заносчивости «феодального пережитка». И коростели со всех сторон щекотливыми древесными воплями своими передразнивали мою надутость…

– Послушай, голубчик, а твою матушку часом не Ядвигой ли зовут?

– Отколе вы ведаете? – напрягся офицерик.

– А отчество твоё как?

– Александрович… Бацька в империалистическую сгинул, я его не знал зовсим… А ко чому вы, товарищч генерал, это спрошели?

– Да так… Обознался… Счастья тебе, Александрович!

– Нет, и всё-таки… – недоумевал погранец. – Отколь вам знати матку мою?

– Я и отца твоего знавал… Давным-давно…

Из чёрной тарелки радиоприёмника в комендантском кабинете раздавалась советская песня, как будто бы специально подгадавшая, чтобы меня встретить:

…Была бы наша Родина богатой да счастливою,

А выше счастья Родины нет в мире ничего!

Слёзы навернулись мне на глаза, в точности по сюжету этой песни:

Пусть плакать в час свидания солдату не положено,

Но я любуюсь Родиной и не скрываю слез…

Я, может быть, лучше очень и очень многих понимал, какой огромной ценой наша страна сохранилась, и как маловероятно, близко к понятию «чудо» виделось её сохранение всего десяток лет назад…

Вернулся я на Родину, шумят берёзки встречные

Я много лет без отпуска служил в чужом краю…

Это же в точности про меня!

 

2.

 

Для кого-то Великая Отечественная война советского народа началась 22 июня 1941 года. Для меня она началась в 1938-м. Это был год сверхнапряжённой и почти безнадёжной борьбы «бульдогов под ковром», схватки, невидимой глазу, но предопределившей весь дальнейший ход истории. Той самой истории, которой мы не дали «закончиться». Той, которая в 1938 году висела на тоненьком волоске…

Простые люди видели только пики этой борьбы, казавшиеся нелепыми случайностями, возникшими из ниоткуда и проваливающимися в никуда. На самом деле великие державы прощупали этими «случайностями» несколько сценариев грядущей мировой войны.

Например, все знают, что в июле 1938 года японцы зачем-то напали на СССР в районе озера Хасан. Напали, постреляли, перебили семьсот русских, сами оставили на поле вдвое больше, а потом вдруг ушли. И – тишина с обеих сторон, как будто ничего не было…

«Так ведь не делается, – думал простой человек во всем мире. – Не напавши – крепись, напавши – держись. Чего это японцы на Дальнем Востоке вытворяют?».

«Россия окружена и трепещет» – говорил Геббельс, удовлетворённо глядя на карту. В наших учебниках иногда эти его слова приводят как пример бахвальства, авантюризма, но…

Но мы – те, кто смотрели изнутри, – знали, в чем дело. Знали, откуда ветер дует, до холодного пота, до нервного истощения. Японцы напали, конечно, не просто так, не из удальства или ухарства. На востоке Япония уже начала и подмигивала: давайте, присоединяйтесь! На Западе оформился и креп военный союз Германии и Польши. Два миллиона польских жолнеров собирались идти на Москву в хвосте, вослед танковым клиньям гитлеровского рейха. И эти два миллиона пусть не лучших, но всё-таки солдат, ненавидевших Россию куда больше финнов или румын – могли бы перевернуть историю, а особенно при учёте миллионной армии самураев на Амуре.

Использовать такую комбинацию – было тонкой и продуманной стратегией, которая привела бы антикоминтерновский пакт к победе во Второй мировой войне, если бы… Если бы мы ей дали развернуться. А мы не дали…

Для того, наверное, и родились.

 

***

– Мне кажется, что людей, по-настоящему плохих, как и хороших, – на самом деле очень мало, – откровенничал со мной сильно сдавший в том году Теодорих – «Тедди»-фон Редзет. Мы с ним по-прежнему «частными лицами» жили в старом, но недобром Берлине, в угрюмом мегаполисе, который фюрер германской нации предполагал лишить «позорного славянского имени» («Берлин» легко считывается по-русски, как «логово бера», то есть медведя) и переименовать в город «Столица-Мира-Германия». На большее, чем обозвать столицу именем страны, куцей фантазии у фюрера не хватило…

Серой весной 1938 года ещё ни одна бомба не упала на Берлин, но его уже активно бомбил нацистский гросс-архитектор Шпеер, который сам про себя не без кокетства рассказывал, что «не умеет учитывать масштабы». Шпеер бомбил Берлин чудовищным кубизмом бетонных неоштукатуренных зданий-бункеров, которые, вызывая наше с Редзетом брюзжание, поднимались опарой то тут, то там.

– Мы должны полностью перестроить погрязший в декадансе и разврате провинциальный Берлин! – орал Гитлер из каждого радиоприёмника. – Сделав город достойным имени Столица-Мира-Германия!

Даже и в незавершённом виде «дома-кварталы» бункерного ампира успели изувечить облик Берлина так, что это увечье не скрыли и последующие ковровые бомбардировки…

Основой имперского градостроительства Альберт Шпеер, этот Босх «живописи, застывшей в камне», предложил серые каменные плиты огромной толщины. Призванные вызывать «священный трепет» гитлеровские колоссы выглядели в итоге посреди более-менее вменяемой городской застройки угрюмыми недостроями из шершавого бетона.

Глядя на то, что Шпеер делает с Фридрихштрассе, Редзет в точности выразил и мои ощущения:

– Это не город! Это саркофаг!

И в самом деле, каменное зеркало «тысячелетнего рейха», проступавшее из земли массивными кубами бетона, более всего напоминало мастабы – гробницы древнеегипетской знати, и мрачные, демонические вавилонские храмы.

Двери Гитлер со Шпеером «ради величия» выдумали делать в три человеческих роста, неимоверно тяжёлые, так что открывать дверь, обивая пороги учреждений, можно стало приравнивать к занятиям тяжёлой атлетикой. На этих дверях бронзовая ручка располагалась где-то на уровне лба, и если человек был ниже среднего роста, то он тянулся к ней, как тянутся на верхнюю полку шкапа…

Мрачные фантазии Шпеера, задумавшего застудить в бетонных монолитах музыку Вагнера, идеально легли на комплексы неполноценности фюрера. Я хорошо знал молодого Гитлера, и прекрасно понимал, откуда ветер дует: фюрер строил для великанов, потому что внутренне со щемящей болью всегда чувствовал себя карликом и мучительно пытался скрыть ото всех свою природу карлика. Именно так и ведут себя физические и духовные выродки, когда нежданно и вопреки всякой вероятности, на случайном изломе уравновесившихся взаимно векторов противоположных великих сил вдруг выталкиваются к рулю высшей власти.

Знаменитый немецкий психиатр, профессор Артур Кронфельд, медэксперт мюнхенского городского суда, вынес ещё в 1932 году ясное и однозначное заключение: Гитлер – ярко выраженный психопат[1].

«Узкие плечи, широкий таз, толстые ноги и тяжёлая походка подчёркивают безобразное строение тела. Незначительный лоб, небольшие мутные глаза, короткий черноволосый череп, слишком большой подбородок обнаруживают известную дегенеративную примитивность. Он невероятно гримасничает и постоянно пребывает в беспокойном движении. …Первоосновой характера Гитлера, его осью и сердцевиной является безграничная самовлюблённость». Гитлер страдал евнухоидизмом. Это и стало его личной мелодией – вынесенной фасадом во вдохновляемую им симфонию столичной застройки…

Если послушать Гитлера, то он витиевато и многословно (как всегда у него), с гримасами макаки вещал про «шагающие в строй» «бесконечные анфилады арок и древнеримских колоннад», «достойных сверхчеловека», о каменных рунах, скульптурах арийских богов и героев арийских саг, античных атлетов, о «тысяче Колизеев» по всей империи.

Но в строй входили вовсе не римские, и тем более уж не изящно-греческие – а грубо-топорные, в стиле поклонников Мардука, безвкусно-угловатые зиккураты с отчётливым привкусом солдафонщины. Не получался Рим у шизофреника Шпеера – как не получается портретное сходство с натурщиком в мазне художника-кубиста…

Мы с Редзетом, люди, «тронутые Россией», – особенно отчётливо это видели и понимали друг друга почти без слов. Но как «отщепенцы»: немцам художества Гитлера нравились: люди-винтики наконец, нашли себе механизм, куда можно «вкрутиться» по стандарту своей резьбы с ловкостью лампочки-филаменки…

В плещущихся вокруг меня бюргерских восторгах насчёт того, как быстро и умело фюрер «преображает наш Берлин в лучшую сторону», была частичка подхалимства, традиционного немецкого чинопочитания. Но было и много искренности, идущей из самой глубины мелкой, плоскодонной филистерской душонки.

 

***

Старожилы ещё помнят, какая великолепная «Сосисочная» лепилась по боку возведённого в 1934 году уродливого, как склеп сатаниста, Олимпиаштадиона. Берлинский Колизей пережил Вторую мировую, а «Сосисочная» – нет…

Бомбы пощадили идолищ германского пантеона, грифами-падальщиками нависающих с кромки амфитеатра, грозивших оттуда своим древним оружием, пощадили каменные рунические знаки на подавляющих мегаломанией стенах, но в щепки разнесли лёгкое тело заведения, где подавали – тут могу подтвердить – самые сочные сосиски на свете с идеально-выдержанной в духовке тушёной капустой.

Здесь мы с фон Редзетом, заглянув пообедать, любили выпить пару кружек пива, и отвести душу, разговаривая «в уголку» на русском языке.

– Мне кажется, что людей, по-настоящему плохих, как и хороших, – на самом деле очень мало, – именно там повторил мне Редзет, сдувая с пива пену, и словил на верхнюю губу умилительно-ажурные пенные «усики». – И тех, и других, думаю, 1% населения. 98% – они пустышки, они никакие… Это марионетки, набивные куклы, у них нет собственного ума, и они оплодотворяются моло́ками тех вод, в какие окунуты… Попадут в руки доброго кукловода – и всю жизнь будут казаться добрыми. А в руки злого – и до самой смерти будут казаться злыми… На самом же деле они манекены, тряпичные игрушки, добра и зла в них не больше, чем в топоре! 98% людей на земле не имеют вообще никакого собственного лица, лицо им, улыбку или оскал, рисует 1% хозяев, обладающих редчайшим среди людей умением – думать…

И я понимал, что это брюзжание «вообще и ни о чём» – про немцев нашего с Редзетом поколения. Немцы с 1933 года – отъелись. Округлились, словно бы пытаясь верноподданно принять кубическую форму архитектуры своего обожаемого вождя.

Те, кто помнят «веймарский свинарник», – не дадут мне соврать: то было подобие очень тяжело больного человека, заживо, до выхода рёбер наружу, гниющего телом и духом, усыпанного гнойными язвами и пролежнями, сотрясаемого лихорадкой в горячечном бреду. И казалось, что человек этот с одра своего не встанет, так и умрёт…

Но вышло совсем иное: с виду смертельно больной сифилисом либерализма человек оказался вовсе не болен. Оказалось, что корчился он в стадии перехода, какие сказки приписывают оборотням. И через лихорадку существо это с деформированными костями вдруг вскочило с провонявшей гноем койки мускулистым, бодрым, жутко-хохочущим чудовищем.

Если бы меня спросили (тот же старина Редзет) – чего мне больше всего не хватало в Берлине 1938 года, я бы ответил: милой, старомодной барской меланхолии навсегда минувших дней юности моей!

Берлин сотрясался взрывами плотского брутального гогота, хлопчато-бумажно рвущегося до рвоты на каждом углу и перекрёстке. Как десять лет назад Берлин был полон маниакальной депрессией, так сейчас он был полон не менее маниакальным оптимизмом. И в нём никуда невозможно было убежать от строевых песен, фолькс-хорового усердия и марширующих физкультурников, мясные реки которых пенились султанчиками флагов над головами тысяч и тысяч атлетически сложенных бесстыдников, повсюду шагающих в туго срам обтянувших трусах и майках без стеснения – и наоборот, горделиво…

С восторгом и благодарным лыбом эти безработные получили работу. С радостью и благодарным смехом – эти оголодавшие в «свинарнике без корыт», каким была Веймарская Германия, наелись традиционными немецкими «фольксблюдами». С бешеной исступленностью и неподдельным энтузиазмом они слились в огромного плотоядного червя, в пародирующего церковную «плоть едину» дракона национального единства, безликого до неразличимости. Людей не осталось – была только одна «амёба «нации», огромная и безголовая, с рефлексами, присущими «кляксам» простейших организмов.

На это пиршество плоти слетались каменные орлы – на фронтонах зданий и на опорных колоннах решётчатых фигурных оград. Год от года орлов становилось всё больше, и каждый в каменных или стальных лапах когтил солярную свастику.

Плоть жрала. Плоть наслаждалась. Плоть убивала. Это не то, чтобы три разных дела, это просто три грани одного дела. Которого и делом-то не назовёшь, а скорее – жизнедеятельностью земноводного гада… Поскольку в детстве, в Петербурге, или за городом, на помещичьих досугах, на дачах или в имениях, я очень любил листать иллюстрированные фолианты по древней истории – я узнавал местность неожиданным для других образом. Я отчётливо, более отчётливо, чем хотел бы, видел в нацистской Германии проступающую из археологических слоёв, прорастающую кирпичной клетчаткой архаику Ассирии, Хеттского царства, Финикии или Арцавы.

Гробокопатели зовут древнюю Арцаву «страной орлов», там был, по всей видимости, культ поклонения орлам, смешанный с ритуальным храмовым людоедством…

Тяжеловесные прямоугольные гробницы с львиными рельефами и снова орлиными головами, хеттские руины с такими же вот монолитными каменными кровлями… Гитлеровцы выкладывали крыши бетонными плитами, заранее предполагая бомбардировку с воздуха, но для чего это нужно было древним хеттам или египтянам – ума не приложу!

Глядя на упоённую ежедневную работу одержимого лейб-художника Рейха Арни Вальдершмидта, рисовавшего на улицах, стену за стеной, фрески с подчёркнуто-верноподданическими гримасами солдат вермахта, – я поневоле, через стилистику, опознавал крито-минойские стенные росписи, фрески страны Лабиринта и Минотавра…

Старый дохристианский мир выходил из подполья подземных слоёв, где, казалось, был навеки погребён, оживал, самореставрировался, ростками пробивал современные покрытия мостовых.

Дела у антикваров шли очень хорошо. А у нас с Редзетом – очень плохо. И это было вполне взаимосвязано: германские антиквары весьма разжились в последние пару лет, фюрер дал им отряды громил, чтобы врываться в еврейские антикварные заведения, захватывать там всё, заплатив прежним владельцам лишь одним: смертью. Немецкие антиквары со своими фрау и киндерами заселялись в роскошные особняки, не всегда даже успевая в радостном гуле новоселья снять со стен фотографии прежних жильцов…

Фон Редзет тоже получил отряд бритоголовых молодчиков в свой «сектор». Насвистел им, как он умеет (болтун он всегда был изрядный), что громить антикварный магазин евреев Зюйсов не стоит, могут пострадать ценные безделушки.

– Посему, бурши, вот вам рейхсмарки, ждите меня в пивной! Я один схожу и разберусь!

Он пошёл в магазин к Зюйсам, объяснил им, что с ними будет, спрятал в дальних помещениях, а буршам из отряда погромщиков солгал, что Зюйсы сбежали, и услуги мясников больше не потребны. Большинство бритоголовых вполне удовлетворились второй кружкой дармового пива, но нашлись двое, которые накарябали мозолистыми пролетарскими лапами донос: мол, Редзет дал зловредным насекомым, жидам Зюйсам, сбежать…

И теперь у старины Тедди были проблемы с властями, не считая проблем с пятерыми Зюйсами, которые прятались в задних полуподвальных комнатах собственного (но бывшего) магазина, и с которыми Редзет – убей, не знал, что делать…

В итоге он решил рискнуть, как поступал уже не раз. По его любимой формуле «мы, русские, должны помогать друг другу» – он, за столиком облюбованной нами «Сосисочной», сознался мне, «как старому товарищу», в своём расовом преступлении. Понимая – я могу выдать. Но надеясь на мои чувства, «несколько подобные» его состоянию.

– Что мне делать, Ацхель? Я не могу, понимаешь, это выше моих сил… Там трое детей, младшему всего семь лет… Таких, как они, забивают палками, и всем кажется, что это нормально, даже весело… А я не могу… Я ведь из России, ты же помнишь?! Я из России, как и ты, Ацхель, Александр Романович! Я не могу отдать их – этим… этим…

– Рассерженным горожанам? – подсказал я либеральную формулу, пытаясь шутить.

– Ну, лучше не скажешь… Только тут не говорить нужно, Ацхи, а делать… Что мне делать?

– Теперь уже нам.

– Как ты сказал?! – старина Теодорих ушам своим не верил.

– Раз уж ты мне всё выболтал, а я, ценя твою шкуру, не отдам её портить костоломам Geheime Staatspolizei[2], то теперь действовать придётся уже нам…

– Спасибо, Ацхи! – улыбался Редзет умоляюще за столиком пивной, и так нежно взял мою ладонь в свою, что мне пришлось напомнить о строжайшем запрете гомосексуализма новой властью. Он не внял, и в порыве благодарности поцеловал мне руку…

– В принципе, фюрера можно понять! – глумился я, скрывая собственное отчаяние. – Вначале нетвёрдые арийцы прячут жидов от справедливого гнева сверхнации, а потом начинают ласкать своих однополых подельников… Так и происходит вырождение духа Зигфрида!

– Что нам делать, Ацхи?

– Думаю, тайно вывезти Зюйсов в Швейцарию…

Фон Редзет стушевался. Милосердный русак, выпестованный русскими кормилицами, теперь в нём боролся с предпринимателем. Он уже знал, что я скажу дальше.

Да и немудрено – оно оскомину набило: Гитлер неоднократно, перед тем как убить, – пытался выдворить евреев в Америку, Англию или ту же Швейцарию. И западные страны были совсем не против – но с условием: евреи переедут за деньги и с деньгами. А Гитлер настаивал, что деньги эти жиды украли у сверхнации, и потому выдать он готов только тушки жидов, но никак не их капиталы.

– Если вам нужны евреи – то забирайте, но бесплатно!

И как-то так получилось – почему же это мне нисколь не дивно?! – что бесплатные евреи оказались совсем не нужны капитализму. Инвестору каждая страна была бы рада, в чём и расписалась, но принимать раввина в рванине – это ж потом его кормить нужно…

Пятеро Зюйсов, согласно расовому законодательству потерявшие свой бизнес, не нужны были Швейцарии от слова «совсем». Если бы мы, два свихнувшихся барона, переправили бы их через швейцарскую границу, то в первую же ночь, устроившись ночевать на скамейках в парке, они были бы отловлены «группенфюрерами»[3] швейцарской полиции.

И – после разбирательства со строгим соблюдением духа и буквы буржуазного законодательства их бы депортировали… обратно. Случаи были уже! Чужие бродяги Швейцарии не нужны. Если они из Германии, то пусть Германия с ними и разбирается…

А крематории ещё не заработали, но уже строились в нашей с Редзетом Германии. Фюрер твёрдо вставал на тропу, протоптанную англичанами. То есть шёл к становлению концлагерей[4].

Следовательно, мало было, рискуя репутацией и жизнью, вывезти семью с тремя детьми в нейтральную Швейцарию: придётся дать им денег. Много денег, чтобы надолго хватило и можно было бы как-то устроиться, не привлекая к себе внимания бродяжничеством, побирушничеством и прочими безусловными пороками, столь строго осуждаемыми в мире благонамеренных буржуа…

А Редзету не хотелось. Как и всякий предприниматель, он был жизнью рисковать более склонен, чем деньгами делиться…

 

3.

 

Грубо сброшенная с фронтона вывеска «Zuiss Antiquitäten» с немецкого переводилась как «Антиквариат Зюйсов». Я же перевёл её на латынь и обратно: без буквализма, философски. «Sic transit gloria mundi» – «Так проходит земная слава». Законы против еврейского засилья одномоментно уничтожили богатых с виду антикваров Зюйсов, доказав, что деньги – на самом деле ничто, лишь тень, отброшенная властью. А иной раз власть – вампир, и не отбрасывает тени…

Теперь, на этом вызывающе-выдающемся, обрубленном входной группой, массивно-торцевом углу тяжеловесной берлинской многоэтажки будет другая вывеска: «Антиквариат Клотце и Редзет». Есть нечто закономерное, что два барона достоинства давно не существующих империй в итоге нашли себя в торговле старьём… Таким же ветхим и траченным, как и они сами. И так же на крови – как это всегда бывало у феодалов…

«Zuiss Antiquitäten» предлагал своим, уже бывшим (потому что они стали нашими с Тедди), покупателям широкий выбор старинных велосипедов и печатных машинок старых моделей, поцарапанных граммофонных пластинок и дисков для фонографа, богатый выбор ламп и замковых кенкетов, подсвечников и канделябров, столового серебра и фарфора, старые литографии и живопись, некоторую даже и приличную, в исполнении почтенным маслом. В глазах рябило от пестроты мелких предметов интерьера и бесчисленных завитков элитной, потемневшей от времени мебели, за стеклом сверкал хрусталь и свиная тиснёная золотом кожа переплётов старинных изданий. Кстати, не только немецких…

Что вы хотите узнать о нацизме? Я – живой свидетель изнутри Левиафана, и мне скоро стукнет сто лет, так что «убыть в архив» я могу в любой день текущего месяца, не говоря уж о текущем годе… Потому, если хотите что-то понять в коричневой чуме, спрашивайте поскорее, у меня «срок годности» давно истек. Вам интересно, почему целая нация вдруг становится скопищем бесноватых маньяков?

Про маньяков рассказывают, что им нельзя знать имя своей жертвы. Нельзя ничего личного про неё знать! Хищный мир, в котором я жил, устроен так, что убивать в нём необходимо. Но человеку – тяжело. Могучий инстинкт хищи толкает его вырвать с кровью и мясом всё, что хочешь, через чей-то труп. Но не менее могучий инстинкт стадности или стайности – рождает воспетый фашистами «солидаризм» с теми, кто оказался, может быть, совсем случайно – но поближе…

Вот твой сосед. И тебе нужно отнять у него дом, участок, заработок, всё то, чем он жив, – чтобы ты сам мог этим жить. Не для того, чтобы его разорить, нет, а чтобы самому обогатиться!

Но ты знаешь его с детства. Он всегда рядом. Он не просто тебе шапочно знаком, он вырос у тебя на глазах, он говорит на твоём языке, думает в точности, как ты…

А вот жид Моше Зюйс – и даже не в далёкой колонии, а под боком. Но чужой. Всем чужой – и лицом, и одеждой, и душой, и мыслями. У Моше Зюйса тоже есть что отнять. Но при этом Зюйс живет в замкнутости еврейского снобизма и изоляционизма. И вера другая, и раса другая, и книги другие, и мечты другие. Его давить проще – особенно, если вы это делаете вместе с хорошо знакомым тебе соседом. Договорившись на пару погреть руки в могиле чужого и незнакомого человека…

И является, к примеру (чего далеко ходить?), «Антиквариат Клотце и Редзет», который сам для себя неожиданно (но ведь дарёным коням в зубы не смотрят, а под хвост тем более) оказался недалеко от Маузерпарка, там, где в него вливалась, тренькая звонками велосипедистов, велотрасса «гитлеровских физкультурников» с Карлштрассе. Если эти «черти спорта» не крутили педали, беспрестанно дёргая спусковые крючки звонков на своих рулях, то они маршировали, бодро вбирая в ряды лающие германские команды своих правофланговых, и это было утомительно. Особенно когда шли «сыны Марса», от досады за беспокойство мстительно прозванные Редзетом «сынами Маркса».

Вослед «сынам Марса-Маркса» шли «дочери Венеры», и это было уже более увлекательно, потому что нацистская «Венера» одевала своих дочерей в короткие чёрные шортики и обтягивающие белые майки со свастиками, и у каждой очень спортивно, напоминая рекламу футбольных мячей, маячили выдающиеся груди аппетитных форм…

Не путайте Маузерпарк с современным Mauerpark, после войны они поменялись местами: один исчез, другой появился. А при мне там, где сейчас Mauerpark в богемном Пренцлауэберге, берлинском Монмартре, – громоздилась высочайшая, скучная и мазутно-заляпаннная железнодорожная насыпь, упиравшаяся в самый грязный, грузовой вокзал-терминал, давным-давно, кажется, ещё при кайзере, закрытый для пассажирских перевозок.

Там бы антикварам было бы в наши годы нечего делать, да хитрым евреям Зюйсам и не пришло бы в голову там открывать лавочку! А вот в прогулочной зоне, откуда вытекала, впадая в Карлштрассе, толпа состоятельных берлинцев с фолкс-гуляний у Радиобашни (ритуал, как и многие другие, для статусных берлинцев почти обязательный) – антикварная торговля шла бойко. Напротив нас расположился фешенебельный автосервис, в который не прекращалась очередь горбатых «жуков», и тоже – это же сразу заметно! – процветал…

Да, маньяку легче не знать имени своей жертвы. Жертва должна быть чужой: без имени и без судьбы.

Иногда человек сделал свой выбор, прочно, и вроде бы давно – как мой Теодорих фон Редзет, для которого «Совдеп» – ругательство, а частное предпринимательство – «основа природы человеческой». Но, не отрекаясь от этого, он вдруг обнаруживает пропасть между лживостью мошенника, обходительно окучивающего жертву, и прямым, топорным ударом между глаз этой самой жертвы…

– Не смотри им в глаза! – советуют психологи «свободного мира». – Ты их обокрал по-тихому, и они где-то там померли, а ты сбежал, и не видел, как они умирают, и всё чинно, благородно, по-старому, потому как чего не видел – того, может быть, и нет. А вот если тебя запереть в одной с ними комнате, и заставить наблюдать все их невежливые корчи обобранных – могут нервы сдать…

Фюрер, как высший авторитет Рейха, сказал, что остзейский барон владеет священным и высшим правом забрать всё имущество жидов, убив при этом самих жидов. Не имел ни гроша – а тут алтын! Был огромный и набитый роскошью магазин чужим, а стал твоим…

Фон Редзет, вместо того чтобы убить жидов, насмотрелся им в глаза, особенно в детские глазёнки, и в итоге теперь сажал за один с собой стол в задней укромной комнате, половником разливал им по-братски суп из старинной глазированной супницы. Сыну и двум дочкам Зюйса приносил сладости…

– Как тебя зовут, малышка?

– Ривка… – отвечает напуганная малолетка с глазами больного оленёнка и с куклой под мышкой.

– А тебя, крепыш?

– Зама… Самюиль…

– А чего дрожишь? Страшно?

– Страшно, дяденька…

– Ну, да ты юн, послушай старика: привыкать надобно, жизнь она вообще страшная штука…

– Вот, ты видишь?! – оборачивается ко мне фон Редзет, и в его голубых балтийских глазах дрожат кристаллики слёз. – Куда мне этот выводок девать, Саша?! Я не хочу за них в гестапо попасть, но и сдать их туда – тоже не могу, понимаешь?

Жертву удобно не знать лично. Тогда не возникает слезливых аналогий между её детьми – и собственными, ради которых ты, в общем-то, и орудуешь штыком и прикладом… Маньяку легче убивать чужих, чем знакомых, далёких, нежели соседей, и это факт, который не требует подтверждений, ибо на самой поверхности психологии лежит.

Но хищнику нужно кого-то убивать – и он облегчённо вздыхает, если этот «кто-то» не его родной брат, а хотя бы троюродный кузен. Чем дальше от тебя родство с жертвой – тем легче играть в социал-дарвинизм борьбы за жизненное пространство – «Lebensraum».

И когда капитализм в его новом обличье сказал немцам, что можно – добычи ради – убивать евреев, славян, ещё кого-нибудь косоглазого вместо ближайшего соседа-немца, то немцы вздохнули с большим облегчением…

Незадолго до нападения на Советский Союз Гитлер произнес свои знаменитые слова: «Борьба за мировую гегемонию в Европе будет выиграна путем обретения русского пространства… Русское пространство – это наша Индия, и, так же как англичане правят там горсткой своих людей, так и мы будем править этим нашим колониальным пространством. Украинцам мы привезем головные платки, стеклянные бусы как украшения и другие вещи, которые нравятся колониальным народам».

Свое представление о будущем русских людей Гитлер передал в другой известной формулировке: «Нашей Миссисипи должна стать Волга, а не Нигер».

Река Миссисипи – если кто забыл – была той границей, за которую третий президент США Томас Джефферсон собирался изгнать индейцев. Гитлер был убежден, что англосаксы, которые «сократили численность миллионов краснокожих до нескольких сотен тысяч и держат скромный остаток в клетке под наблюдением», подали немцам правильный пример того, как нужно поступать с русскими. По его мнению, «на Востоке Германии» (то есть в России) подобный процесс должен был стать «повторением завоевания Америки».

По разным причинам, чаще всего конъюнктурным, у нас редко говорят, что гитлеровский нацизм, в целом европейский фашизм, – всего лишь реплика, контрафакт с более раннего и оттого более отточенного британского колониализма.

Ведь из всех колониальных стран Англия наиболее последовательно проводила политику геноцида в своих колониях. Колонизаторы истребили больше 15 миллионов коренных американцев, так, что в США и Канаде, в отличие от Южной, испанской Америки[5], индейцев почти не осталось. Англичане придумали первые расовые законы – запрещавшие что-либо, кроме истребления, скажем, ассимиляцию туземцев. Например, закон Массачусетса запрещал индейцам входить в Бостон.

В Австралии, где до прихода англичан проживало около миллиона человек, осталось не более 50 тысяч аборигенов. Коренное население Тасмании уничтожили полностью, не оставив ни одного (!) человека. Что касается индийских колоний, то всего за 40 лет, с 1881 по 1920 годы, в Индии выморили около 165 миллионов человек. Уже в середине ХХ века правительство Черчилля организовало очередной голодомор в Бенгалии, прямыми жертвами которого стали около 4 миллионов человек. Жуткие фотографии показывают нам города, заваленные трупами и засиженные множеством птиц-падальщиков. Между тем в Бенгалии пищи вначале было вдоволь, голод же вызвали целенаправленные действия британских властей и рыночные спекуляции[6].

Потому, когда мы говорим о гитлеризме – мы не вправе забывать о его «старшем брате», исторически более удачливом – британском колониальном Рейхе. Гитлер лишь был их учеником, что и сам охотно признавал. Его глупую «Майн Кампф» у нас, может быть, потому и запретили, чтобы выгородить англичан, поскольку там он именно об этом пишет!

Капитализм даёт человеку лёгкий, быстрый и очевидный путь огрести вымороченную собственность через трупы. А нацизм переносит эту погибель куда-то в чужую страну, на другой континент, к индусам и китайцам, к славянским «недочеловекам», – давая возможность жрать в три горла, и соседа при этом не съесть, умиляясь бандитской «солидарности» с ним!

А чтобы совсем не убивать ближних – нужно выйти из капитализма, но этого очень не хочется, потому что тогда придётся забыть не только о людоедстве, но и о богатстве, превосходстве, очевидно-зоологически-желанном доминировании…

Нацизм на моих глазах удовлетворил сразу два базовых запроса животной натуры человека: быть другом окружающих, и пожирателем себе подобных. Никакая иная идеология не может дать и то и другое в одном комплекте! Так, чтобы ты мог считать себя и образцовым гражданином Рейха, и при этом быть неистовым мародёром, набивающим карманы чужим добром, обеспечивая зажиточное будущее своих детей…

А немцы искренне верили, что будущее их детей, заквашенное на чужой крови и адском зле, – взрастёт доброй опарой. Нетрудно было связать их крысиный оскал и самообманчивый культ тёмной ассиро-финикийской вечности, овладевший ими, когда во всех песнопениях и даже кабачном шансоне словосочетания «вечность», «навеки», «во веки веков» – идут через строчку. Так чудовище, в которое мутировала Германия, – надеялось наивной первобытной магией словоговорения заморозить реальность, впечатать в камень свою одержимость, забетонировать свой бред, который и для современников-то звучал, как жалкий лепет – на тысячелетия вперед.

Впрочем, он веками и повторяется: незатейливый, но навязчивый мотивчик в голове, «пановать» за чужой счёт, так, чтобы без труда, учёбы и ожидания, а сразу и только за право рождения, которое должны (ну должны ведь?!) оплачивать другие, «неполноценные» народы? И это, увы, работает.

Снова и снова голодранцы отворачиваются от идей равенства и справедливости, когда слышат от площадного демагога заветное: «каждому из вас будет поместье на захваченной земле и по три раба, для начала». Это самая первородная форма нацизма, мечтательного зева мелких лавочников…

– Такова жизнь собственника! – напутствовал навестивший меня Гриша Шварц, бывший Бостунич. Он был уже в чёрной, с иголочки, форме SS высшего ранга, но и в ней походил на капитана одесской паромной переправы.

Он, к его чести, это понимал, и потому смешил «своих», узкого круга, специфической речью:

– Очень спасибо, могу вас ответить! Мимо этих вопросов оставаться нельзя!

Фигура и лицо Григория были столь нескладны, что даже гений модельеров любимого Гитлером дома моды Hugo Boss[7], создавших необычайно удачный фасон для SS, не мог их облагородить. Шагая по нашему с Редзетом заведению, Шварц присвистнул, как мне показалось, не без зависти:

– Радость от захвата собственности всегда смешивается с горьким подозрением, что тебя турнут так же, как и «ея» предыдущего владельца…

Он купил у меня один из гулявших тогда по рейху в великом обилии фальшивый значок НСДАП из орайда[8], неотличимый от настоящего. После чего мне же продал точно такой же значок, но уже из чистого золота высокой пробы, выдававшийся ветеранам нацистского движения. Разумеется, мне пришлось солидно переплатить.

– Гриша, а смысл?

– В ритуале братания мы, ветераны национал-социализма, часто меняемся значками, как раньше менялись крестиками… – пояснил рачительный и бережливый Шварц. – Ты не только хорошо устроился, – бодрил он меня, облизливым украдом озирая углы с раритетами, – но и выглядишь хорошо, прямо местами бы поменялся! Настоящий Freiherr, как тебе от рождения положено!

Мы с ним так играли словами, для немцев неуловимо и непонятно. Freiherr по-немецки – человек благородного происхождения, дворянин, барон, слово почтенное, солидное, чинное… Ну а в России «фраер», сами знаете… Немного не то… Особливо на Привозе, откуда Гриша тянул свою тайную родословную…

Бывший Бостунич уже много раз приносил мне «из-под полы» золотые еврейские магендовиды, серебряные иудейские меноры, подмигивавшие бриллиантами подвески-Хамсы, платиновые кольца с молитвами Каббалы – словом, «ювелирку» понятного для Schutz Staffel происхождения, но с малопонятными скидками.

Заговорщицким шёпотом, как принято у скупщиков краденого, я спрашивал:

– А мне зачем, Гриш?

– Переплавишь! – в рифму отвечал Шварц, посверкивая рунами высшего посвящения на чёрном бархате петлицы, заставляя вспомнить о «небе в алмазах» незабвенного Антона Палыча Чехова.

– А чего сам не переплавишь?

– Не хочу рисковать в моём положении. Дома сам не смогу, да и опасно. Третьим лицам поручить – ещё опаснее. А тебе – доверяю.

Да, он действительно мне доверял. В отличие от Гитлера, к которому я теперь, учитывая моё новое положение, отчаянно пытался втереться обратно в доверие, но безуспешно.

– Понимаешь, – объяснял мне по-приятельски Шварц, облокотившись на ореховый лаково-витиеватый прилавок Зюйсов, словно питейный завсегдатай на барную стойку, – наш фюрер гений. И, в числе прочего, он ничего не забывает. Вообще ничего, понимаешь? Сейчас ты в его глазах – человек, который раньше над ним посмеивался, спорил, а теперь пытается использовать личное знакомство, когда он встал у власти, примазаться… По-человечески, Ацхи, очень понятно, Gedämpfte Rübe ist einfacher [немецкий аналог прибаутки «Проще пареной репы»], но уважения не вызывает… Твои желания фюрер понял, и попробует тебя использовать, как он использует фон Папена[9]. Но доверять… Доверять он уже ни тебе, ни фон Папену не будет никогда.

Так говорил Григорий Бостунич-бывший, один из основателей гитлеровского оккультизма в III-м Рейхе, и это же он повторил, когда неожиданно доставил именное приглашение на «Тиргартенскую презентацию» Мошамера. На ароматной цветной бумаге, заляпанной рейхс-орлами, и за подписью Гитлера.

– Факсимилле?

– Такие вещи он собственноручно подписывает…

– Ты же говорил, что он мне не доверяет? – обрадовался я.

– Я говорил, что он всё помнит. В том числе, и твои насмешки над национал-социализмом. В том числе – и то, что мы с тобой были рядом, когда он в начале 20-х нарисовал свою Триумфальную арку, проектной высотой более 120 метров, а ты посмеялся над его мегаломанией…

– И теперь Людвиг Мошамер посрамит мой скепсис?

– Держи выше, Ацхи, там и сам Шпеер будет выступать, и первый камень грядущей арки заложит! Фюреру очень хочется посмотреть на твоё лицо в тот момент, когда ты поймёшь, что казавшееся бредом становится подлинной, объективной реальностью!

«Да уж… Чего не отнимешь у объективной реальности, так это её выхода из горячечного бреда и кошмарных галлюцинаций», – подумал я. Но вслух не сказал. Мой длинный и неумный язык и так мне уже очень дорого стал.

– Не журись, Ацхель, – по-русски, и даже малорусски, ободрил меня Бостунич на прощание. – Ты очень и очень нехудо прижился… Многие хотели бы поменяться с тобой местами… Деньги хорошие, ответственности нихт, тревог и опасностей нихт, лично фюрер германской нации пригласительные билеты тебе присылает с оказией, куда же лучше-то?

 

***

В Берлине 1938 года мне очень хотелось всё «развидеть», почти до револьвера, приставленного к виску… Квартировал я тогда напротив универмага Wertheim на Ляйпцигер-платц, на втором этаже, и знаменитая ляйпцигер-сирень, обрамлявшая площадь дурманящим строем строго выровненного «каре», лезла ко мне букетно в окно наперевес, как настойчивый любовник к стыдливой даме сердца… Ну, или как фон Редзет с букетами дурацких коммерческих авантюр…

Туда прилетали проклятые птицы, и с этим ничего нельзя было сделать, помимо прочего, ещё и потому, что Гитлер возглавлял общество защиты животных и всячески покровительствовал «братьям нашим меньшим», запрещая шугать городских птах….

А птахи, как им положено, бездумно пели там, в цветах, в ветвях, обгаживая палисадник похожими на маленькие яичницы лужицами фекалий…

И у меня от их трелей случилось помутнение рассудка. Каждое утро – каждое! – я, прежде чем по-настоящему проснуться, просыпался в 1913 году, в помещичьем доме Званьевых, и минут пять, на каждой заре, искренне верил, что ХХ-го века не было… Пока реальность не сволакивала меня за руки и за уши в этот ад, в котором от 1913 года остался только художественный клёкот радующихся жизни, как и положено идиотам, птичек…

Тестю моему, Софочкиному папа́, кажется, ещё с прошлого века принадлежало – правда, покупное, не родовое – имение Отцово-Зузлово в Верховско-Вольской волости Устюжинского уезда Новгородской губернии. Так вот, тишина там была эдакая… Нетихая… Рассыпчато-трескучая поутру птичьими голосами-драже…

Распахнутое в ночную прохладу, в утреннюю свежесть окно – и туманы над лугами, и в тумане коровы бродят, как в молоке, и деревья в этом тумане – как призраки, как дым, разве что чуть потемнее тумана, но такие же зыбкие… Иное – на низко посаженных, сырых островах, среди раздробленности бесчисленных медлительных животёплых июльских проток – расколется пополам, развалится на две стороны – да так и растёт, ни живо, ни мертво, разойдясь на крайности уставившимся в небо циркулем расщеплённого ствола, но все ещё умудряясь зеленеть… Прямо как мы в этом проклятом Берлине… Тут туманы индустриальные, машинным маслом пропитаны, а там, в глухом затерянностью своею Отцово-Зузлово, – коровьим…

Проснёшься – думаешь: где я? Зачем всё это? Берлин с его барабанщиками и хеопсиными кубатурами бункеров, цементными грибами, ползущими из земли на много этажей вверх?

Дядюшка Софи состоял в должности земского начальника 1-го участка Устюженского уезда. А тётка её много лет председательствовала в Вольском обществе пособия бедным…

На кой чёрт я сейчас всё это вспоминаю?!

Чтобы опять докучать Богу своими «зачем, почему, как так всё вышло, отчего так получилось?». Ох, и надоел я с этим нытьём ему за столько-то лет без права переписки…

Так что, бишь, я? Острова в Отцово-Зузлово… Ну, «острова» про них – громко сказать, ростом не вышли, над водой уровнем кочки болотной, а вот утки там знатные водились…

Двери в Отцово-Зузлово… Двустворчатый остеклённый и набухло трескавшийся звуком откупоренного шампанского при растворении выход на веранду… Забыть?! – Не получается… Он был прикрыт белоснежными шторами-«маркизами», чьи края ложились крупными воланами. А понизу их тонкие заводные складки Званьевы украсили кистями, позументами и бахромой…

В жару дощатая обшивка дома пьяняще пахла сухим и терпким, шершавым до жажды, до трескучести накалом старого дерева. А после дождей веранда волнисто и взволнованно вздыхала свежестью, сырым древесным здравием, и отливала глянцем. Старая скрипучая веранда, как в корсет, затянутая бечёвочками для вьюнов, от потемневших перил до самой кровли, выступавшей заносчивым козырьком… Видимо, тесть хотел утопить веранду в тенистой зелени, но вьюны, в отличие от верёвочных струн, тянулись худо, нестройно, отчего и казалась веранда птичьей клеткой, вынесенной «подышать» на свежий воздух…

А зимой я там не бывал. Зимой в уединившимся от всего мира отшельником старом барском доме было, поди, как в могиле, а осенью – промозгло, но летом… Летом было хорошо до мурашек по коже…

Эту барскую дачу и в 1905 году, когда помещичьи имения горели, как свечки, не сожгли, по-моему, только потому, что все забыли о её тихом, травоядном бытовании в запущенных зарослях глуши, отросшей из бывших садов и угодий…

А проклятые птицы Лайпцигер-платца поют себе утром, оскорбляя мои чувства своим сходством с теми птицами Отцово-Зузлово, и мне каждое утро грезится, что, откинув душное стёганое ватное одеяло, я сейчас всуну ноги в кокандские кожаные узорчатые тапки. И прошаркаю пить кофий в гостиную усадьбы Отцово-Зузлово, с молодой женой и тестем, и тёщей, и чинной их прислугой… И все они живы…

Но, как пташку кошка, когтистой лапой меня хватает в районе сердца Берлин 1938 года, и развеивается сливочный туман Отцова-Зузлова, и нет мне больше не отцов, ни зузел, хотя я не знаю, что такое «зузло».

Зато, увы, слишком хорошо знаю, что такое фюрер, гестапо, SS и расширенные зрачки сходного с кокаинистом, восторженно-придурковатого обывателя, которому наобещали с три короба славянских рабов после «Дранг нах Остен»…

Меня ведь на Ляйпцигер-платце будят не только птицы. Намедни меня тут разбудила «крипта», тайная полиция, в самой срéди ночи, бешено трезвоня в дверь и настаивая, чесночным перегаром мне в заспанное лицо, что я Генрих Шаркман.

– У меня брат… – нервно зевал я, неумело пряча страх под деланым равнодушием, – младший… Генрих… Но он далеко. И не Шаркман. Он же не девушка, чтобы фамилию сменить при замужестве…

– Перестаньте валять дурака! – злобно кричал мне старший «крипты» (а это даже не гестапо, классом пониже). – У нас не ошибаются! Вы Генрих Шаркман и обязаны ехать с нами!

Шаркман был моим соседом. За перегородкой я иногда слышал его тяжёлый, околочахоточный кашель по ночам. Мы мало общались, но в целом, несмотря на слабую грудь, Шаркман был очень жизнерадостным бюргером. При каждой встрече он мне улыбался до самых своих оттопыренных ушей и махал обеими руками. Словно бы весело, улыбчиво сдаётся в плен…

Я сразу понял, что «райхскрипта» в темноте (филаменка на лестничной клетке перегорела) ошиблась дверью, но Шаркмана сдавать совсем не хотел. И потому плёл всякую околесицу про его тёзку Генни.

– Предъявите ваши удостоверения! – потребовал крипта-офицер в сером, дешёвом и мятом, словно с чужого плеча снятом (а вдруг и так?), двубортном костюме.

Я пригласил их в квартиру, усадил за круглый стол в гостиной, и пошёл в гардеробную, где у меня хранился в платяном шкафу ящик с моими документами. Отсутствовал две секунды, но когда вернулся – застал нелепейшую из картин. Нацисты под моим бордовым абажуром, раскрашивающем их грубые лица в маски весёлых румяных упырей, вытянулись в струнку и смотрят на меня, как на воскресшего в морге, выпученными глазами.

Ах, вот оно в чём дело! За моей спиной, куда завороженно сходились их взгляды, на цветастых обоях висела фотография из Мюнхена начала 20-х: я и молодой Гитлер.

– Вот мои документы! Я – барон Ацхель Теобальд Вильгельм Лёбенхорст фон Клотце. Убедитесь – и оставьте меня, господа…

– Простите, барон! Это наша большая ошибка! Мы очень виноваты, вломившись к вам, потревожив ваш покой, виновные будут наказаны… Какой у вас квартирный номер?

Я молчал.

Но они и сами догадались, уходя стыдливым гуськом, без моих подсказок…

Позже, я через Бостунича-Шварца выяснил, что Генриха Шаркмана взяли совсем не за еврейское происхождение, тут он был чист в своей арийской швабской безусловности. Его арестовали по другой статье. Родственники настрочили на него донос, что он «выслеживает иностранные вражеские радиостанции», не сдал радиоприёмник мировых волн, а прослушивание таковых строго запрещено. И с 1938 года проходит по статье «государственная измена». Кроме того, у Шаркмана преступно хранится коллекция граммофонных пластинок американской музыки, джаза и свинга, а это нарушение нормы рейхсзакона о запрете слушать «негритянскую музыку».

– А у него прямо на обложках пластинок толстощёкие негритосы в трубы дуют! – сказал мне Бостунич, чуть виновато пожимая плечами. – Так прямо и нарисовано, Ацхи… Сам виноват, с поличным…

Больше я своего малознакомого соседа Генриха Шаркмана никогда не видел. И был рад одному: что очень мало его знал, и очень шапочно с ним был знаком…

И теперь каждое утро, уже не думая встретить на лестнице или в молочной лавке Шаркмана, я, встав, после небрежных гигиенических процедур иду вовсе не в пахнущую старым деревом и старой обойной кожей помещичью гостиную Званьевых, а под булыжниковые своды облюбованной «Сосисочной», позавтракать в немецком каменноугольном стиле.

Здесь ко мне присоединяется старина Теодорих, потому что его жена больна и «теперь не готовит». Не помню, когда бы она готовила – может быть, она у него всё время больна, но зачем тогда женился?

Совет да любовь у них налицо: он постоянно говорит о ней, ищет ей лекарства, в том числе и через моё посредство, и тем бездумно, неосознанно подчёркивает моё одиночество…

– Когда я жил в России, – сознался мне Редзет, с брызгами надрезая сочащуюся туками знатную сардельку, – мне там прогрессисты все уши прожужжали про классы, буржуазию, пролетариат… Я почти уже им и поверил, Саша… А теперь – та-д-аам! – посмотри вокруг! Где пролетариат? Какая буржуазия?! Монолит, мать его… – и дальше Тедди выражался непечатно.

Он был очень мил, этот Тео-Тедди, постаревший, обрюзгший, словно бы заплаканный, в меланжевом прохладном костюме, просторным кроем и полосатом как пижама. И в продолговато-овальных тёмных очках, какие раньше носили царские шпики, да и то, по-моему, только в воображении господ-революционеров…

– Ну… – пытался я обелить профершпилившихся марксистов, которым ныне служил, – классовая борьба действительна для замкнутого общества, где оная доказуема простой арифметикой. Если притока со стороны нет, то чем больше взял один, тем меньше осталось другому, и конфликт на этой почве действительно неизбежен…

– А если есть приток? – спросил Теодорих, небрежно передавая уже изученное вдоль и поперёк сафьяновое «der Speisekarte» [меню в немецких ресторанах] кельнерше.

– А если есть приток извне, то классовая борьба становится неактуальна, грабить ловчее бандой, банде нужна солидарность, хозяин выступает уже не угнетателем, а дарителем с меча… Древний феномен, так родились феодализм, колониализм, теперь вот наш обожаемый фюрер…

– Но, если подумать… – шмыгал Редзет широким в хряще норвежским носом, – планета Земля она же тоже… Как бы замкнутая система…

– Бесспорно. Как бесспорно и то, что всяким фюрерам этого не объяснишь!

Мне нужны были силы, чтобы выжить в исступлённой и иссТРУПлённой истерии оголтевшего в плотоядной жажде грабежа, и слипшегося в неделимый бесклассовый ком германского общества. Я находил эти силы, когда, проснувшись в Отцово-Зузлово, открывал тяжёлые веки в Берлине, тем, что шептал сам себе:

– Я глаза и уши товарища Сталина!

Но затем приходило разъедающее душу сомнение: в чём польза от слепых глаз и глухих ушей? Дёрнул же меня чёрт издеваться над нищим Гитлером – что теперь встало между мной и рейхсканцлером непреодолимой стеной снисходительной, но оттого ещё более монолитной обиды параноика…

Личное приглашение на презентацию закладки первого камня в невообразимо-грандиозную триумфальную арку могло многое изменить…

 

4.

 

– Ого, какая красотка! – бурно отреагировал фон Редзет на девушку, издалека, с другой стороны мостовой помахавшей мне рукой. – И это у нас?! Неужели прорыв в обете безбрачия?!

– Она из братской Финляндии! – ответил я уклончиво, прекрасно понимая, что приятеля совсем не её происхождение интересует.

– Чем занимается?

– Художница, но больше, по-моему, в поисках арийского жениха…

– По-моему, она его уже нашла! – лукаво улыбнулся Редзет, глядя на меня умилённо.

– Ты думаешь, Тедди?

– А ты сам как думаешь?

– Её фамилия – Халла, – снова уклонился я, в несвойственной прежнему мне подростковой стыдливости. – В переводе с финского – «Холодная». Иногда я дразню её, называя «Халвой». А иногда «Вальхаллой». Чтобы подчеркнуть мою верность идеям фюрера даже в интимных альковах!

– А она понимает по-русски? – усомнился Редзет насчёт «Халвы».

– Естественно, Тод, она понимает по-русски, Финляндия – часть Российской Империи…

– Была…

– Ну, для тебя, может быть, и была…

– Я не хотел обидеть твоих имперских чувств, Саша, я к тому, что, судя по возрасту, Романовых на троне она не застала… Впрочем, не моё дело, совет вам да любовь, совет в хорошем смысле слова, не пойми как «Совдеп»!

Тут наши дружеские мужские фривольности оборвались, потому что Аннэ Халла, она же «Халва», она же «Вальхалла», – перешла улицу, лавируя в транспортном потоке и обняла меня с наивным, искренним и трогательным «чмоком» в щёку.

Она одевалась неброско, но простое шифоновое светлое платье с чёрным отложным воротничком подчёркивало своей простотой её изящество, а особенно – её тонкую талию, перехваченную по моде тех лет узкой шёлковой ленточкой контрастного пурпурного оттенка.

– Ох, а дел-то у меня, дел! – кудахтисто засуетился Тедди. – Я в аптеку к Мюрреру, знаешь, Ацхи, на углу там, мне он для жены один британский препарат обещал достать в обход санкций…

Я привстал навстречу Аннэ, обеими руками охватив её стройную фигурку, как грубо говорят – облапав. Словно обыскиваю… Способствовало этому и то, что Редзет стремительно ретировался, с глубочайшим тактом понимания излишности третьего в сложившейся ситуации.

– Как тебе мой новый цвет волос? – интересовалась легкомысленная финка, разбойничьей «финкой» выскочившая в руке судьбы, поджидавшей меня в тёмной нацистской подворотне. Острая, как лезвие, в том числе и на язычок, умная, гранёная профилем, но играющая в «эмансипэ», и для того даже курившая, притворно, через кашель, тонкая с виду, железная по своей сути, моя Аннэ Халла…

– Великолепен, как и предыдущий! – сознался я. – И как ты в целом!

– Ладно уж… – отмахнулась она. – Куда мы сегодня пойдём, милый?

– К тебе, Аннэ…

– Но в выходном Берлине так много интересных мест!

– Интереснее, чем у тебя, для меня ничего нигде нет…

– Ох, какой же ты прилипчивый… – кокетничала финка, холодный нож, вонзившийся совсем недавно в мои чувства. И мы, не стесняясь всем показывать, какая мы гармоничная парочка, в обнимку шли к ней домой. И она мне улыбалась, тянулась ко мне, прижималась всем стройным упругим телом, стискивала мою руку в своей узкой прохладной и нежной ладошке, шептала ласковый вздор на ухо, но только до тех пор, пока…

Пока высокая, массивная и глухая дверь из дуба не захлопывалась за нами в тускловатой, завешанной по стенам каким-то малонужным обывательским барахлом прихожей её – по правде сказать – скверно обустроенного гнёздышка.

Не скрывая брезгливости, холодная Халла (дословно с финского – «девушка-мороз») стряхивала с себя мои объятья, как что-то липкое и противное.

– Саша, всё, всё, нас уже никто не видит! Кончай играть, займёмся делом!

Она совсем меня не любила. И более того, наоборот: скорее презрительно ненавидела. Если бы не её задание из «Центра» – за попытку даже касательного прикосновения к ней я получил бы пощёчину.

Аннэ Халла была связной. Тем нервом, который соединяет глаз государства с мозгом в Кремле…

 

***

Тем жарким и всемирно-опасным летом мы с ней обычно встречались «с обнимашками» в живописном месте, на станции Фридрихштрассе, к северу от подземного перехода, и взяв оттуда таксомотор, устремлялись на пляж Ваннзее, радуя таксистов своей влюблённой романтичной легкомысленностью.

На пляже мы, как вы понимаете, не только и не столько купались (её точёная фигурка в глухом купальнике, даже вегетарианских фасонов середины века, была восхитительна), сколько общались по делу.

Для этого нам служила одна из множества «корзинок блаженства», которые тянулись вдоль берега. До сих пор на каждом немецком пляже стоят плетеные полосатые корзинки от ветра. Мы с Аннэ шли поближе к глухой кирпичной стене зданий, которые фривольный современный язык назвал бы «раздевалками», а мой архаичный, чопорный – по привычке именует «переодевальнями». Тут было очень укромно.

Корзина предназначена для одного загорающего, но влюблённые туда обычно садятся вдвоём, и могут шептать милые глупости друг другу на ушко. А горожане, видя четыре ноги из плетёного шезлонга, метров за тридцать обходят солнечный альков, из деликатности, у немцев, кстати сказать, не менее знаменитой, чем их плотское сладострастие…

То, что шептала мне на ухо, прильнув и обнимая, шкодная Халла, – было не милым и не глупым. Телеграфно-краткие шифровки. Я старался отвечать ей тем же, а при попытке свернуть к личному угрожаем был «получить на орехи», с неснимаемой улыбкой и развеваемыми по ветру длинными роскошными волосами моей связной…

Когда мне нужно было передать что-то вещественное, что-то более объемное, чем крошечную шифровку «рот в рот» при поцелуе, – я звонил к ней домой и говорил, что «приеду на вечер». Она этого не любила, но – дисциплина в наших рядах прежде всего!

И я возил ей самые разные вещи, о некоторых и доселе вспоминаю с трепетом…

Исторический факт, который потом скрывали все, каждый по своим причинам, но сплотившись в общий заговор молчания: гитлеровцы первыми задумали воздействовать на русского человека «старой ленинской гвардией». Тайно собрали несколько троцкистов, хорошо знающих стилистику большевизма, скрывали их связи с рейхом, зато совсем не скрывали, и повсюду раздавали их плакаты.

На картинке в 1917 году суровый матрос даёт суровую затрещину попу. Поп в процессе падения. Слева от этой картинки другая: военнослужащий в сталинской форме тянется во фрунт перед попом, и рапортует: «Здравия желаю, товарищ священнослужитель!».

«Старая ленинская гвардия», по благословению нацистских кураторов, планировала наводнить СССР множеством подобных картинок, посвящённых переменам в отношении советской власти к генералам, иностранцам, интеллигенции и т.п.

Едва лишь заполучив образец плаката, я поспешил к Аннэ Халле. Знал, что попаду ей в больное место, и действительно: попал. Как и рассчитывали нацистские сеятели смуты, выдумавшие «старую ленинскую гвардию».

Её бледное лицо северянки стало злым, что особенно подчеркнуло волнительную припухлость малиновых губ.

– Вот что Абвер задумал запускать в России! – выпалил я с порога.

– И с этим ты нёсся ко мне через весь город, рискуя всем, как с крайне важным сообщением?! Очень своим попам сопереживаешь, как бы в Советском Союзе не сорвалась их реабилитация?!

– Понимаешь, Аннинька, вы, коммунисты, настроены на идейную борьбу. Вы ждёте, что враг станет вам расписывать прелести помещичьего строя или фабрично-заводского рабства. А враг совсем другой, не похож на вас!

– Даже такая тупая сука, как я, это понимает, представь себе!

– Ничего ты не понимаешь! Ваш враг дарвинист, и для него главное – победить любой ценой, чтобы доминировать. Для него любая обобщённая идея – только прикрытие, овечья шкура для волка, монархистам он сулит монархию, демократам – республику, коммунистам – старую ленинскую гвардию, для того, чтобы в итоге предать всех. Я душой болею за наше общее русское дело, и я считаю, что идея Гитлера использовать против Сталина «старую ленинскую гвардию» – очень и очень опасна для будущего нашей страны! Это самый короткий путь для смуты в русских головах, и гитлеровцы его нашли…

Аннэ отступила на два шага и оценивающе, придирчиво осматривала меня, будто приценивалась в галантерее к новой шляпке:

– А ведь ты белый, Саша… Насквозь белый… Смотрю на тебя и думаю: что такой как ты делает среди нас? Внедряется?

– А если я скажу, что люблю Россию?

– Не поверю. Нет никакой России. Есть Россия красная и Россия белая, и они враждебнее друг к другу, чем Германия или Англия к любой из них…

– Хорошо, скажу иначе, Аннэ. Я коммунист не потому, что я коммунист, а потому что мне симпатичны люди, стремящиеся сделать что-то для всех, а не только для одного себя. Я прожил жизнь среди тех, кого правильнее всего называть циничными мошенниками, и для них любая обобщённая идея – ложь для дурачков. Если бы эти люди служили царю или Православию, как уставом положено, – никакой революции бы не понадобилось. И не случилось бы. Но они никогда ни во что не верили, и считали это своей «просвещённостью», они всегда всё использовали грязными руками: и монархизм, и христианство, и демократизм… Судя по процессам в Москве, они и коммунизм попытались так же пользовать под себя, как прежде использовали царизм…

– Буржуазная пресса врёт о московских судах! – тявкнула Анна «Халва».

– Знаю, знаю, Аннинька, врёт как дышит! Но и безо всякой буржуазной прессы люди всегда делятся на два лагеря: те, которым дороги святыни, и те, кому безразлично, из чьих рук получать поместья! Вот они здесь и сейчас, «однокласснички»-то мои, обожествляют язычника фюрера. Они успеют ещё десять раз поменять хозяев, уповая, что в чьём-то обозе всё-таки доедут до своих дворцов, выгнав оттуда кружки пионеров, и опять там оргии начнут закатывать… Меня, Аня, агитировать незачем, я среди них жизнь прожил, и прекрасно знаю: им любой батька, кто с их частной собственностью смирится…

– А ты нет? – ядовито щурила она васильковые, разяще-весенние глаза.

– А я нет.

– Ну, твой Бог тебе в помощь! – была она беспощадна.

Я – видит мой Бог – с первого дня пытался расположить её к себе. Совсем недавно, мечтая наладить отношение с прекрасной напарницей (тем более, что и для службы лучше, когда напарники дружны), я раздобыл русской стерляди.

Сложными путями купил мелкую стерлядку, и даже не ради экономии, хоть стерлядь, как бриллианты, – с уменьшением размера теряет весовую стоимость. А просто потому, что Берлин – не Сызрань, и тут порядочной стерляди не добудешь.

Эту стерлядь я принёс Аннушке, чтобы, говоря её марксистским языком, «совместное домашнее питание нас объединяло», а поскольку она всё же финка, внезапная, как финский нож, и острая, как финский нож, – старательно разъяснил ей русскую премудрость. Сидел на полосатом палисандровом диване, нога на ногу, ворковал преподробно, не столько для Халвы, сколько для собственного успокоения.

Я старался не показывать, что близок к сумасшествию, осаждаем по ночам мутными, обволакивающими и бессвязными кошмарами, я старался казаться сильным и бодрым, но ведь себя не обманешь: от многолетия окружающего кровавого безумия я неумолимо сползал к помешательству.

– Послушай, дочь моя, стерлядь – рыба дорогая, банкетная, будь с ней вежлива! Варить её следует в смеси воды и огуречного рассола, да так, чтобы оный был ниже уровня рыбы. Тогда бульон не станет вымывать из рыбы соки «ея», и она сварится как бы на пару́…

– Может, её тогда просто сварить на пару́? Без как бы? – насмешничала ледяная Халла.

– Ты не умничай, ты мне в дщери годишься, а делай согласно старинной мудрости, кою лично я, Аннинька, извлёк из таинственного петербуржского гримуара под именем «Полная, для всех состояний, ручная кухмистерская книга, или Опытный кухмистер» тыща-осьмисот-шестьдесят-четвёртаго лета издания.

– В стране, – съязвила она, – в которой девять десятых были неграмотны, недоступность стерляди компенсировалась невозможностью о ней прочитать!

– Ты опять за своё?! – покачал я головой с мягкой укоризной. – Давай стерлядки выкушаем, может, у тебя в мозгах вывих-то немного и вправится!

На обкладку стерляди я принёс, как у русских заведено, не поскупившись, – «рыбий клей», или карлук, драгоценнейшее в мире желе, добываемое только из плавательного пузыря осетровых рыб. В прежней жизни для меня были не редки суфле и даже кисели из карлука, теперь же зыбь его, умещавшаяся в ладошке, – наибольшее, на что могла рассчитывать моя ностальгия.

Аня Халва, противная девчонка, всё испортила. И стерлядь, и карлук. Она их попросту смешала, и друг другом убила, сделав в итоге омерзительную рыбью кашу. Надо ли говорить, что все мои наставления проигнорировав?

Так и ребёнок не смог бы ошибиться. Это был – как говорим мы, сталинцы, – «акт вредительства на производстве».

– Ты понимаешь, – рычал я на Аню, – сколько денег, не считая моих нервов, ты одночасно умножила на ноль?

– Если тебе не нравится, как я готовлю… – изобразила Халла оскорблённую невинность, но при этом подозрительно отводя глаза, – то тебе лучше столоваться в другом месте… Тем более, нацистский режим тебя деньгами не обидел…

– Мне не нравится другое… – сказал я очень серьёзно. – То, что ты специально испортила стерлядь. Аннушка, мы находимся в логове страшного зверя, который в любой момент может убить нас обоих мучительной смертью, делаем одно дело, и твоя классовая антипатия очень ему вредит. Ты изображаешь мою невесту через силу, играешь, как в спектакле, и плохо играешь (тут я соврал – на людях она играла великолепно), и на этом мы рискуем проколоться.

– Может быть, ты прав, – призадумалась мстительная красотка, блондинка, но вамп (благодаря ей я убедился, что и так бывает, жизнь чудесами таровата). – Но что мне делать?

– Я не прошу тебя спать со мной в одной койке, но постарайся быть ко мне просто добрее.

– Хорошо! – она стеснила руки на высокой упругой груди жертвенным жестом поджимающей губы решимости. – Я буду с тобой добрее. Я даже буду спать с тобой в одной койке. Если ты дворянской честью поклянёшься, отвечая всего на один вопрос.

– Ладно, какой?

– Из всех твоих женщин, барон, хоть одна стала с тобой счастлива? Хоть одной из твоих женщин ты принёс что-нибудь, кроме горя?

Женская сила в женской слабости, и своей капитуляцией Аня Халва заставила меня капитулировать. Вопрос был прям, резок, вопрос был по существу, и вопрос не оставлял мне шансов.

Почему же я раньше об этом не думал? Ведь действительно, среди моих женщин не отыскать ни одной, кому я бы что-то, кроме горя, принёс… В этом, как смеялась надо мной незабвенная Оля Гнесина, «гареме из княжон, камергерш и популярных киноактрис» каждая осталась с разбитым сердцем, по-разному, но…

– Ты права, суровая Вальхалла, – поднял я руки с воображаемым белым флагом. – Действительно, я… Но я всегда списывал это на жизнь, судьбу, понимаешь? Я всегда полагал, что не я виноват, а каждый раз роковое сплетение нелепых случайностей…

– Случайности не случайны. И виноват именно ты, барон, а не сплетения.

– Кто так говорит? – вспылил я. – Ты, у которой молоко на губах не обсохло?

– Нет, не я.

– Тогда кто?!

– Классовая теория.

– Да твою мать!!! – взорвался я, на миг решив, что она издевается надо мной. Вставлять марксистские бредни в сложившийся, наконец, разговор по душам – не комильфо.

– А вот цена твоей веры, верующий! – снова сбрила она меня так же ловко и сноровисто, как казаки шашкой срезают фашину на фланкировке. – Матерщина – хула на Богоматерь. Вот какой ты православный – такой же ты и благородный…

– Аннушка, ну… – залепетал я. – Это же какое-то прокрустово ложе…

– Я допускаю, – добивала меня эта фанатичка, – что сам ты, внутри себя, совершенно искренне считаешь себя и православным, и благородным, и любящим ту девушку, которую делаешь несчастной… Это противоречие надстройки и базиса. Ты, барон, существуешь определённым образом, а думать о себе можешь неопределённо, что угодно…

Неожиданный аргумент, который заставил меня с меньшей иронией посмотреть на классовую теорию! Русский интеллигент ведь таков: какую бы чушь ему не сказали – он непременно задумается на тему «а может быть, так оно и есть».

Во всяком случае, попыток сблизиться с Аней Халвой накоротке я больше не делал. Как и отдалиться. Может быть, мы и не доверяли друг другу (точнее Аннэ мне, я ей вполне доверял, да и кому не доверится смертник?) – но мы были нужны друг другу.

У меня уже состоялся разговор с ней, предопределяющий всё моё поведение:

– …Японцы изо всех сил ищут осведомителя поближе к фюреру.

– Ну, надо думать…

– Задача – попасть в такие осведомители.

– Я не против, но как?! Явиться к японскому послу и предложить свою персону? Слишком топорно! Азиаты подозрительны, и зачуят неладное…

– Значит, херр барон, надо искать способ тоньше…

– Значит, буду…

 

***

Фокус в том, что Тиргартенская презентация архитектурной мегаломании проводилась в новеньком помпезном здании нового дипломатического квартала. В знак дружбы посольство Японии вызвалось её принять и разместить, чтобы придать событию «международный уровень». Если японцы увидят меня там, у себя в пенатах, в ами́коше с Гитлером и его живодёрскими любезностями – моё реноме сильно расширится в их узких глазах. Что – в решаемой теореме – мне и требуется доказать.

В том году Гитлер предоставил своим союзникам дворцы-подарки. Супротив японского возвеличилось столь же ампирное посольство Италии, в полном соответствии с так пугавшей Москву «осью» Рим-Берлин-Токио, и ещё источавшее строительные амбре.

Не затягивая, Гитлер заодно с подарком здания ещё и объявил японцев арийцами.

– Макаки теперь арийцы?! – спросил меня в кафе «Кельвин»» за завтраком Теодорих фон Редзет, раскрывая свежую газету. – Но у них же, пардон муа, даже раса другая…

С некоторых пор мы с Редзетом частенько бывали в «Кельвине», облюбовав это тихое заведение, «утреннюю пташку», специализирующуюся на завтраках и десертах сладкоежкам. Нам – завзятым ретроградам – нравился викторианский стиль обстановки: картины, зеркала, громоздкие диваны и кресла, располагавшие к неспешному времяпрепровождению. Умеренное количество настенных вымпелов со свастиками и рубенсовских (стилем, а не уровнем) мясистых плакатов, призывавших к беспробудному арийству, тоже выгодно отличало «Кельвин» от сродных ему полуподвальчиков, в которых нацистская истерия вообще продохнуть не давала.

Впрочем, и без нацизма немецкому завтраку хватает нелепых чудачеств, которые не обходили нас стороной и в «Кельвине». Много лет я прожил в Германии, но так и не понял, зачем немцы кладут клубничное варенье в мясной гуляш или приправляют соленые картофельные драники яблочным джемом. Видимо, путая с оладьями?!

В «Кельвине» мы с Тедди засиживались, беседуя и об этом, и о новостях, и просто о жизни, часа на полтора. Нам, антикварам, работникам с покойными поставщиками, куда торопиться-то? По крайней мере, так думал Тедди, не обременённый геополитическими терзаниями.

Про вёрстку японцев в арийцы я уже знал – но сделал вид, будто впервые слышу. Всячески изобразил изумление, а потом сыграл обывательскую реакцию:

– Разумеется, так может поступить только сумасшедший! Беда в том, что он и есть…

Я не стал договаривать, да и нет нужды. У нас теперь японцы – арийцы, черепахи – медведи, а верблюды, видимо, муравьи. Это легко проходило в обществе, уже опьянённом запахами крови большого мародёрства…

Я обманывал и Редзета, и себя. Гитлер не был сумасшедшим. Бесноватым – да, но то иное. А сумасшедшим – нет.

Гитлер не выпадал из апокалиптики ХХ века, он, наоборот, был средоточием и средосплетением всей этой апокалиптики, в полноте её зловещей, но непрерывной логики, ведущей от бездушных фабрик с бессловесными рабами к «фабрикам смерти», где из бессловесных стали уже делать мыло и абажуры…

– Ну как, Тео, чего нового у Бискупского? – привычно, с виду небрежно спрашивал я усердного, неукоснительного посетителя «русских вечеров», проводившихся местными «белыми» с попом и помпой.

– Ничего особенного, – неспешно отпивал Редзет свой кофе, закусывая маслянистой тарталеткой. – Опять позавчерашние захватили трибуну.

Он широким жестом подозвал грудастую официантку в клетчатом красно-белом переднике и со шнуровкой на декольте, попросил подать ещё бухтелей, булочек-пирожных, очень похожих на русский кекс «соседки». И совсем потерял интерес к поднятой теме.

– Саратовские? – вынужден был я напомнить ему о траченом молью бомонде Бискупского.

– Самарские, – он отмахнулся столовым волнистым по лезвию ножичком, которым намазывал на бухтели жёлтое, мягкое масло. – Гильдейские. Один рассказывал, как на Волге у почтенных владельцев пароходы отбирали! В его присутствии. Сам-то он парохода не имел, в конторе работал на одного такого оборотистого… За хозяина очень переживал! Ну как же, говорит, так можно?! Был у человека корабль, одно движение маузером – и нет корабля!

– Утопили?

– Нет, корабль-то остался, но не в собственности. Незакон, непорядок!

– Эка невидаль, – хмыкнул я, потягивая турецкий кофе из микроскопической, словно бы игрушечной чашечки, свойственной этой кофейне. – Кораблик отобрали! Можно подумать, что предыдущие владельцы этот корабль родили! Ляжки расставили, пукнули – вот тебе и пароход, Волга-матушка…

– Я примерно так и сказал. Но без газов.

– А оратор что?

– А он обиделся… Увы, природа человека: каждый, как только поймёт, что кража пошла в его пользу, – тут же переименовывает её в «справедливость»! Я это, Ацхи, не в оправдание большевиков, ты знаешь, как я к ним отношусь…

– Знаю, ты верный сын нации!

– Думаешь? – Редзет казался недоумённо огорошенным от такого лестного определения его скромной персоны. – Н-да… Если ты так видишь, то… Впрочем, я вот о чём… Если не хочешь сойти с ума – надобно хоть про себя молча да понимать: неспроста богатые богаты! Это же только кажется, что вот плывёт кораблик, и владельцу хорошо за то, что он владелец, а матросику или грузчику плохо, потому что они парохода себе не купили…

Старина Тео-Тедди аппетитно кушал, и говорил так же аппетитно, как будто гренки икрой намазывал:

– Я ведь и до большевиков не раз видел, Ацхи…

– Будь здоров!

– Спасибо на добром слове, но это я тебя по имени…

– Я догадался, но здоровья много не бывает.

– Мне ли, с моей больной женой, этого не понимать, Ац… Саша! Так о чём я? О том… – Он сделал шкодно-поучительное личико и страшные глаза: – О том, что отобрать корабль – минутный казус. А значит – не в кораблях дело, а в насилии, седом и косматом, как самая глухая первобытность! Если у тебя нет силы, то нет и корабля. И плакал твой гешефт!

– Ну, а коли сила в наличии?

– А если у тебя есть сила – то тебе и корабль не нужен: ты и без корабля отберёшь, чего захочешь…

 

5.

 

Как и все маньяки-изуверы, Гитлер был очень ранимым. Потрошители потому, наверное, и становятся потрошителями, что чрезмерно переживают любую насмешку над собой, нудно варят в себе всякое колкое словцо, параноидально раздувают не только всякое возражение своему величеству, но даже и простую шутку.

«Aus einer Mücke einen Elefanten machen» [«Делать из мухи слона»] – это, кстати сказать, исконно-немецкая поговорка, попавшая к русским «по культурному обмену», как одно из петровских заимствований.

На церемонии представления архитектуры будущей «Столицы Мира – Германии» фюрер подходил ко всем, с ужимками, как и положено дергунчику-неврастенику, свойски жал, и даже энергично тряс, руку каждому. Его образ уже сложился так, чтобы потом не меняться: полувоенный мышино-серый двубортный френч с двумя рядами золотистых пуговиц, выстроившихся, как солдаты, в шеренги, а третьей шеренгой слева, от сердца, шла командирская линия: золотой нацистский значок, под ним эмалированный тевтонский крест, и овальный медальон «чёрного ордена».

– Прекрасно выглядите, Клотце! – сказал мне фюрер обманчиво-поощрительно – Как и положено барону! Занятия старьём в антикварном деле вас заметно омолодили!

Я и вправду неплохо смотрелся в своём, шитом на заказ, с немецкой тщательностью портного, иссиня-чёрном костюме, чем-то напоминая кинозвёзд, среди которых мне довелось немало покрутиться. Пиджаки наши (имею в виду, мои и кинозвёзд) в 30-е годы стали существенно короче, а лацканы – безумно широкими, словно бы мы хотели похвастаться излишеством потраченного твида. Это была эпоха объёмных штанов, парусивших на ходу, про которые модники шутили: «гибрид костюмных брюк и галифе». Жилеты уже выходили из оборота, но по случаю большого официоза, например, приёма у фюрера, их ещё следовало надевать.

Сорочки я носил старомодные, со стояче-отложенным воротничком, то есть таким, который совсем не покрывает галстука, отгибаясь кокетливыми уголками лишь поверху. А какая у меня была о те поры шляпа! Доселе помнят пальцы её мягкий ворс, узкополый фасон, знаменитой тогда компании Dobbs, «королевы фетра», настолько плотного при ласкающей мягкости, что тулья идеально держала форму, а поля можно было загибать...

Да, я смотрелся неплохо, но стал смотреться гораздо хуже, не поменяв костюма, когда ко мне подошёл полковник свиты, Мартин Траппе, и шипящим шёпотом, со змеиной лаской в тоне, порекомендовал снять золотой значок ветерана нацистской партии.

– Вы никогда не состояли в НСДАП, барон… У вас нет права на ношение таких значков…

– Как вы смеете? – пытался я бурлить напускным негодованием (а душа ушла в пятки). – Я личный друг фюрера!

– Фюрер не забывает личных друзей, – адской куклой улыбался Мартин. – Именно поэтому с вами разговариваю я, а не полицейские. Но фюрер не забывает ничего. И фюрер очень хорошо отличает личные отношения от деловых и служебных…

Мне не было выхода, кроме как с позором снять покупной значок, и далее изображать интерес к картонным поделкам будущих архитектурных ампирных излишеств в роли скромного частного антиквара. Прав черт Бостунич, фюрер ничего не забывает! Мой проклятый длинный язык испортил мне карьеру в царской армии, и в гитлеровской – тоже…

– Вот, господа, барон Лёбенхорст фон Клотце! Именно при нём, в его присутствии, ещё в начале 20-х годов, я нарисовал впервые эту триумфальную арку! – вещал неузнаваемый Адик, ныне забронзовевший Адольф, изящной указкой с инкрустированной в рукоять свастикой показывая собравшимся трёхмерное изображение грядущего каменного монстра прусского кубического духа. – Тогда, барон, вы не очень-то верили в торжество идей национал-социализма! Но… Сегодня, как видите, господа, барон, неоднократно критиковавший наши идеи, всё же с нами!

Что ж, горькую пилюлю я проглотил с достоинством, фюрер оценил и дал мне на десерт немного сладкого. Толку никакого, но приятно. Да и кто его знает: не будь мы знакомы смолоду, без его личного, хоть и брезгливого, покровительства, меня, может быть, упекли бы уже в застенки, тогда это в Рейхе споро вершилось…

Гитлер не обладал актёрскими данными, но очень любил играть: вся жизнь для него была сценой. Он ломко и гипертрофированно изображал «величайшего политического деятеля эпохи», а заодно стал теперь играть в вегетарианца. Юным, я помню, он жрал всё, что съедобно, потому, впрочем, что тогда ему случалось нередко и голодать. Теперь же богатый выбор в столовой сделал и его самого более взыскательным к транслируемому образу «защитника животных». Да, тяжкая ненависть к людям, свинцовая мизантропия, сложенная из немецкого душного солдафонства и биологического вырождения дегенерата, – у него загадочно компенсировалась постоянной заботой о «братьях наших меньших»!

Потому румяно запеченого, аппетитно благоухавшего тмином, традиционного Sommergans’а, германского гуся в яблоках, на которого в немецком дружеском кругу принято откладывать из кармана самые мелкие монетки весь год, а потом наслаждаться, – Гитлер не кушал. Монетки же, имевшие в бюргерской традиции даже особое имя – «der Unität», исправно вносил. Потому что дружба для него много значила. Но не всё, как я уже убедился…

«Гуся дружбы» – кстати, обложенного пышным венком дубовых листьев и превращённого тем самым в «Rittergans’а», нацистскую выдумку, незнакомую прежней немецкой кухне, мы хрустко разломили с вертлявым Геббельсом. Угощали в четыре руки итальянских и особенно интересных мне японских гостей церемонии, а Гитлер витал над нами, как дух, будучи в своём воображении и в мизансцене «выше всего этого».

Он клоунски, демонстративно – как у него было всегда, даже и в час смерти, по-нероновски закинул на плечо плед. Играл в озноб – изображая, скорее всего придуманную, простуду. Плед был неприятной расцветки, насыщенного, почти влажного на вид, сырого мяса с белесыми прожилками. Ощущение было такое, как будто перед тобой человек, обернувшийся в свеженарубленный бифштекс…

– В жизни есть только те, кто умирает, и те, кто убивают, – поучал он, кося блеклым глазом: записывают ли за ним? – А больше в жизни никого нет. И ничего.

– Те, которые убивают, – сами потом умирают… – осторожно поддерживал я беседу, стараясь не возражать, но всё равно, поневоле, возражая.

– Ну да… – безо всякого конфликта, запросто ответил он небрежным кивком. А потом выдал в себе, по большей части тщательно сокрытого смертопоклонника: – Объективно у человека есть только один долг: умереть. Все остальные долги человек придумывает как отсебятину, субъективно и необязательно…

Мрачноватая сентенция, с которой спорить не только трудно, но и в высшей степени неприятно!

В его мире, как и в целом, в окружавшем меня душной пыльной плотной подушкой толще капитала, не было ничего, кроме смерти. В которой умирающие могут поменяться местами, отправив кого-то вперёд себя, но не более того…

Много лет спустя, попав на пенсию, которую, может быть, и заслужил, но уж никак не рассчитывал получить, я частенько думал на досуге о природе психических заболеваний. И особым образом: психиатры их видят в клинике, а я-то их видел повсюду вокруг себя, и даже без намёка на смирительные рубашки…

Сладковатым холодом струной натянутого ужаса гниёт внутри тебя понимание, что ты окружён сумасшедшими. И весь город вокруг тебя сошёл с ума, и страна вокруг тебя, и континент… А если кто-то, кроме тебя, ещё и остался тут нормальным – то он спрятался в самом дальнем углу, и старается там безнужно не шуршать…

Как же такое случается? «Речет безумец в сердце своем: нет Бога» – предупредил псалмопевец две тысячи лет назад. Это срывает психику человека с якорей, и дальше она уже вихляется под обостряющимся углом, до полного и окончательного психического вывиха, который, как доказали мои знакомства, – вполне может быть и коллективным. Бога-то «несть» – и пошли гулять по переулочкам, кто во что горазд!

Одни вскрывают себе череп, чтобы посмотреть, как там внутри – это чернокожие Габона[10]. Или, покрыв себя татуировками, втыкают себе толстую палку в нос, просверлив, без всякого обезболивания, собственный носовой хрящ.

– Зачем?!

– Надо! – скажут в ответ, и ещё таинственно улыбаются, насмехаясь над твоей непонятливостью.

Другие, с жёлтой кожей, – обматывают дочерям ноги тряпкой и ломают там все кости молотком, а потом туго пеленают, чтобы девочка росла с маленькой ножкой, «и будет ей счастье»[11]. Скажи такому человеку, что он клинический идиот, – обидится. Напротив, он считает идиотом тебя. И точно может тебе предсказать, что твоя, идиота, «дщерь» вырастет с большими ступнями, и не будет ей в жизни счастья…

А иногда людям сомнительно-арийского происхождения приходит в голову, что нужно убить всех русских. До кучи, ещё и поляков с евреями, но это уже на десерт. И их не переубедишь никакими аргументами логики, ибо, как китаец, дробящий кости своей доченьке собственноручным обухом, они тоже точно знают, что иначе счастья не будет…

И вот в чём тут дело. Всякое умозаключение, чтобы добраться до истины, должно начинать с Абсолюта. Если же откладывать его от чего-то случайного и временного, то непременно придёшь к какой-то вопиющей нелепости. А безупречные логические переходы от случайного к нелепому убаюкают твою бдительность…

А я был годами плотно окружён людьми, совершенно безумными, и совершенно не понимавшими этого…

– Ihr solltet kein schlechtes Gewissen haben [«Нет причин для болезни совести»]. Совесть – опиум нищих! – эмоционально, как всегда у него, воскликнул Геббельс, разламывая со мной гуся дружбы за две его ножки врастяг. – Совесть – попытка снять боль от своей второсортности, унижения. Мы, мол, правильно живём тем, что не живём. А тот, кто живёт и за нас и за себя, – неправильно.

«Шах и мат вам, атеисты!» – подумал я.

Но вслух, конечно, сказал иначе:

– Und Sie besitzen unendliches Wissen, Doctor! [«А у вас безграничные познания, доктор!»].

Если бы «совесть» по-русски звучала бы аналогично немецкому аналогу слова, то она звучала бы как «соведь». «Веди» – знания, и почти во всех европейских языках слова «совесть» и «сознание» синонимы. И в русском почти синоним. Тут очень важно это «почти». «Весть» – не совсем «ведение». Весть – нечто евангельское. Принесённое извне. От Бога. Немецкое же «Gewissen» – означает всего лишь пребывание в ладу со своими знаниями. Как и английское «Conscience»[12].

«Соведь» – соответствие знаниям, а не «совесть» – соответствие вести двигало Паулем Йозефом Геббельсом всю его бесславную жизнь. Слово «совесть» «маленький мышиный доктор» (как дразнили Геббельса в молодости) сказал вначале по-немецки, а потом, с акцентом, но… по-русски!

И меня это не удивило: ведь я уже был с ним немного знаком.

По словам Карла Маркса, «английская республика при Кромвеле разбилась об Ирландию»[13]. Из нищих солдат, жаждущих справедливости и света в жизни, Кромвель сделал кровожадных грабителей. Нечто подобное сделали и нацисты в Германии с нарождавшимся социализмом.

С кем бы ни спорил человек – он всегда спорит с самим собой. Это верно и в целом про немцев, которые быстро от «советских пролетарских республик»[14] перешли к эсэсовским практикам. И конкретно про Геббельса.

Самое худшее, что сказано о русском народе, – сказано Геббельсом[15]. И потому трудно поверить, что до своего взлёта по карьерной лестнице нацизма, взлёта стремительного, как движение пушинки в заворотнях смерча, – Геббельс был страстным русофилом, поклонником Достоевского[16] и русской культуры.

В 1923 году он записал в своем дневнике: «Я – немецкий коммунист!». В 1924 году, когда произошло сближение Геббельса с национал-социалистами, главным в названии партии для него было слово «социализм», а «нацизм» стоял на втором месте.

Прочитав «Войну и мир» Толстого, Геббельс записал: «Я люблю всех без исключения людей, описанных Толстым! Все они настолько типичные русские, эти чудесные, импульсивные, терпеливые, вспыльчивые, непосредственные люди!».

– Раньше я частенько захаживал в русские ресторациии, – тихо, почти интимно похвастался он мне на тиргартенской презентации. – И знаю, что у вас бывает уха трёх родов: курячья белая, курячья черная и курячья шафранная…

– Ну, вас обманули, – улыбнулся я, – это всё куриные супы, к ухе не имеют никакого отношения. Просто уж так называют, иностранцев смущая… Уха – рыбный суп

– А какие у вас бывают рыбные?

– Пластевая, щипаная, череватая, назимая, опеклая, мешечная и толченик[17].

– Это по видам рыб?

– Нет, это по способу изготовки! Если по видам рыб перебирать – до вечера не закончим!

И он весьма дружелюбно восхищался русским кулинарным многообразием, как и русской литературой…

Скажите, куда потом всё это делось? И не просто пропало – а заменилось прямо противоположным? Может быть, отгадка в буквеннной разнице между «соведью» в немецком и «совестью» в русском языках? Разнице, которую всегда упускают технические переводчики…

Может быть. Но на Тиргартенской презентации я думал совсем не об этом, летая и мастясь куда практичнее и проще: здесь, в очень подходящей, «тёплой и дружественной» обстановке, состоялась моя первая приценочная встреча с японцами, которые думали, что преследуют меня, и не догадывались (я надеялся), что это я преследую их с упорством Генриха-Птицелова…

Как водится, беседы с улыбкой ни о чём, зондаж, прощупывание, которое узкоглазые хитрецы вели со всеми «старыми знакомыми» фюрера. Приглашение в японское посольство, на неформальный, но званый (для старой аристократии) обед было мною с большим удовольствием принято…

 

***

При описи доставшихся нам с Редзетом по дарственной от нацистов, дословно, «в грозе» – im großen [«оптом»], активов антикварного салона «Zuiss Antiquitäten» я в числе огромного множества уютных безделушек обнаружил отчётливо-русскую, каслинского литья, продолговатую утятницу. Одну из тех, которые с 1747 года наловчился отливать на Южном Урале купец из Тулы Яков Коробков и которые неизменными партиями поступали потом к нам в Петербург.

– Надо же… – сказал я Редзету, – она почти как та, что…

А потом меня затопили каленым маслом гнев и ярость. Утятница не была «почти как та». Она была именно та! Берлинский антиквар еврей Зюйс торговал имуществом моего тестя камергера Званьева из Отцово-Зузлово, той самой, у которой левая ручка, отлитая в форме медвежьей лапы, была отколота специфическим образом: однажды Званьевы или их прислуга уронили тяжёлую посудину, и три пальца медвежьей лапы отпали… Век назад, жизнь назад…

– Знаешь ли ты, жид, – мрачно начал я, надвигаясь, и глядя в упор на побледневшего белее моей финки-Аннэ Зюйса, – откуда эта утятница?! Трупожор, падальщик! Знаешь ли ты, чем собрался торговать?!

Слезливо заголосили его дети – картавящим семитским причетом. Бледный Моше Зюйс со срезанными ради конспирации пейсами предсказуемо забормотал о том, что к нему приходили разные люди, продавали и закладывали разные вещи, в том числе и кто-то когда-то принёс эту утятницу, давно, потому что она не пользовалась спросом…

– Ты торговал кровью и плотью моей семьи! – рычал я, хватая Зюйса за грудки, а Редзет, тоже испугавшийся (не столько за Зюйсов, сколько за себя), пытался нас разнять, влезал между нами и укрывал вспышку гневного пламени суконными словами пустой вежливости…

 

***

– …Это самая северная роза! – сказал мне жизнь назад тесть мой, камергер Аркадий Илларионович Званьев. – Рябинолистный рябинник. Кустарник из семейства розовых. Ничто из семейства розовых, кроме него, не смеет зарастать так далеко на Север…

Рябинник в Отцово-Зузлово цвел белой, нисколько не похожей на привычные бутоньерки роз, хмельной и буйной пеной. Пышная его кипень довольно быстро бурела, и оттого белые хлопья его цвета перемежовывались ассиметрично с потемневшими, опадающими гроздьями нежности.

В бесконечности насекомоядной суеты сновало в «северных розах» рябинника пугающее множество толстых шмелей, осадивших цветущую младость его деловитой стаей пыльцесбора. Никогда ни прежде, ни после не видал я в жизни такого обилия шмелей, как на рябиннике в традиционно для русского барства запущенном саду, у Званьевых.

– Шмели не знают ни усталости, ни сомнений – снова сказал, но уже не в ухо, а в памяти моей, давно и страшно убитый тесть. Он всегда был склонен к философии. Пока был… – Шмели рождены для того, что делают, и делают то, для чего родились. Главная проблема человека, может быть, что он забыл, для чего родился…

Старик Званьев образца 13-го года появлялся в моих покоях, как-то виновато снимая со взмокшего лба кокардную помещичью фуражку с широким солнцезащитным козырьком, словно бы стыдился, что меня побеспокоил заутренне. На нём мешковато сидел обвешанный утиными манками, «более чем свободный» в талии (коей и не было у старика-пузырька вовсе) двубортный кафтан ярко-жёлтого цвета, чтобы издалека быть видным другим охотникам «на проходе».

– А то бывали случаи, – объяснял он свою нарядность, – что приходилось потом дробинки из наших помещиков вытаскивать, а один так глаза лишился, впрочем, изрядно возместив сие почётным прозвищем «Кутузов»…

– А вы бы предпочли, наверное, зваться «Нельсон»? – поддел я его англоманию.

– Я предпочёл бы не терять зеницу! – ответил он, и с такой блинно-радушной расплывчатостью улыбки, что я оставил всякие планы трунить над ним дале…

Ранней зорькой будил он меня на утиный промысел, в заливные, заболоченные и бескрайние луга, с английским сеттером Виндзоркой, и со своей записной англоманией, выражавшейся и в манерах, и в особом костюме пузатенького, лысоватого охотника. И в пристрастиях, в суждениях о добре и зле, по-английски холодных, что, впрочем, нисколько не мешало тестю в быту оставаться милейшим хлебосолом, тёплым в радушии, как каравай свежей выпечки…

На кафтане тестя блестели специальные русские охотничьи пуговицы, каких сейчас нигде не делают: каждая – чу́дная чеканная миниатюра: сценки охоты и отдыха на привале, и дрессировки собак, профили самых популярных ловит: зверей и птиц.

Носил Софин папа́ за плечом старенькую курковочку, по-моему, «тулку», у которой всё цевьё и приклад украшены были резьбой на охотничьи темы, а через плечо ягдташ.

Удивительный запах шёл от нас, сильно натёртых «для болотной удобы» гвоздичным и лавандовым маслами. Он отпугивал полчища гнуса – ну, и при случае незнакомых людей, обоняющих от с виду приличных путников такую вонищу…

Тесть мой и его гости, бомонд заштатной волости, надевали на «охотские радения» высокие кожаные сапоги, ботфорты до бедра, нелепые, неудобные, зато оставлявшие пах сухим. Я же в городском опереточном обличье «птицелова» после каждого болотца выглядел так, словно помочился в шаровары.

Носков охота тут не знала, обходились холщовыми портянками. Заряжались мы по старинке, не признавая «порчи нововведений» индустриального века. Для патронташа имел мой тесть мерную ложечку, складные аптекарские весы, в обычное время лежавшие в плоском сиреневом бархатном бюваре. А ещё – нарезки старых-старых валенок – для пыжей. Несвежие газеты для обёртки, бумажные гильзы для дроби, закруточку…

Порох пользовали дымный, и капсюли прошлого века. Не родственник был мой тесть – а целый музей старинной охоты, и экскурсовод в одном с музеем лице!

Удивительные были в Отцово-Зузлово лодчонки, специальные для плоскодонных болотцев… шитые! Мы на них переплывали на полуподтопленные острова, находили там место посуше, ориентируясь по травам пригорка.

Аркадий Илларионович зачем-то доставал часы, будто посреди этих полян-прогалов имело значение время, чернёные, в серебряном корпусе, «брегет», крепившийся у него, по старосветскому обычаю, на двух цепочках, и со множеством фигурных подвесок (видимо, этой мишурой люди его круга доказывали друг другу, что ни злата, ни серебра не жалеют, и в достатке имеют).

Посмотрев время, и в чём-то мне неведомом убедившись, тесть располагался по-свойски, турецким присестом. Неторопливо снимал с пояса и засмаливал железную дымокурку с тлеющим древесным трутом. Если в здешних низинах сидеть, то уже ни гвоздичное, ни лавандовое масло не спасут от комарья, а только едкий, смолокуренный на привкус, дым…

 

***

В иные же дни моя Софи, Софочка, уже фон Клотце, а не Званьева, на высоком крыльце, по помещичьему обыкновению желала мне ни пуха, ни пера, обнимала, целовала и не забывала перекрестить на дорожку.

– Ты что же, душа моя, порядков не знаешь? – притворно-приторно ворчал на неё отец. – Соблаговоли нам с супругом твоим «царничной» хряпнуть, да вели к нашему приходу баньку заложить, как пить чую, озябнем нонче…

Я был остзейским бароном, об ту пору вполне комплектным. А посему, предупреждённый любимой женщиной о неизбежности охотных радений, взял с собой императорский охотничий костюм: клетчатый твидовый норфолк и такие же бриджи с тяжёлыми ботинками-брогами. Заказной норфолк был мне пошит в куртейной форме, застёгивался доверху, кокетливо отлагал замшевый воротник…

Пока я возился со штрипками внизу зауженных штанин – тесть величественно стоял с подарком от всей души: он принёс мне холщовый балахон для маскировки, чтобы сполна затаиться, как место уловное определим.

И мы с ним выходили по утренней стерне, когда вся новгородчина, старшая в русском роду, исторически-усталая, – ещё нежится под газовым покрывалом росистой дымки, старчески покрякивает во сне голосом болотной птицы. Тревожно-жёлтыми огоньками ядовитых лютиков мечены в тумане заболоченные бочаги.

Про эти лютики я уже знал от тестя, что во всех «льняных» губерниях дети балуются особой игрой, поднося лютик к подбородку.

– В народе, – многозначительно вещал краевед Званьев, – предполагается, что желтый отблеск указывает на любовь к сливочному маслу…

– Скажите, кто в народе не любит сливочного масла? – засмеялся я этому нелепому суеверию льняного края. – Ежли оно в наличии!

Так и брели мы, ранние гости сонного раздолья, и раньше нас на охоту выходил разве что приживающий у Званьевых в их деревенском хозяйстве кот. Впрочем, может быть, он не выходил, а возвращался с «ночного», не знаю…

Крупный и полазливый крысолов именовался «Башкиром», и хорошо отзывался на шипящие звуки своей клички, хотя официально звался, будучи породистым, с родословной, – Дизраэли. Званьевы уверяли меня, что никакого противоречия нет, что Бенджамин Дизраэли даже на приукрашенных портретах своих весьма похож на башкира, а уж на прижизненных фото – вылитый и чистый башкир. Разве что в цилиндре и манишке, башкирами не особо пользуемыми, ну да то ведь съёмные детали, не так ли?!

– Дизраэли само зло! – разглагольствовал мой тесть в кругу местных помещиков и служилой интеллигенции, а многие не понимали, что он это про своего кота, а не про английского премьера. – Но он суще зло, а персонально он очень добр! Однако, каков бы характер ему не был даден – натура проявляется в нём ужасом грызунов…

Мы шли со Званьевым, иногда и с другими помещиками, ставшими теперь лишь полустёртыми призраками моей памяти, по мокрым от росы, по пояс в рост и до самого окоёма вширь, «лужинам» (полулугам-полулужам). И тесть меня поучал, радуясь, что развешены поблизости благодарные уши его монтеневским «опытам»:

– Человек рождён к добру, Сашенька, и власти должно помогать ему стать добрее, вопреки удобству междоусобий, в которых зло востребовано как топливо, как инструмент… В этом и заключается миссия великодержавности!

Я возражал на это что-то мальчишеское, дерзкое, материалистическое, чего сейчас и вспоминать стыдно. Мол (вкратце) – в борьбе «Я» обретается общественное «Мы». А люди, целиком добродушные, стали бы и целиком идиотами.

В ответ тесть, сердясь не на меня, олуха, а на Дарвина, «забившего мне голову» всяким вздором, излагал свою теорию о рождении человека вместе с храмом, в храме и вопреки животному, плотскому естеству:

– Чтобы разговаривать с духами, Саша, нужно самому, хотя бы отчасти, стать духом. Ведь духам разговаривать с тем, в ком нет ничего духовного, – не интереснее, чем беседовать с кирпичом. Материальные делимости или умножения – духов нисколько не волнуют: покойного Достоевского нельзя ни премировать, ни оштрафовать!

Шли речи такие своим чередом, а мы – своим… Но всякой дороге дано если не окончиться, то оборваться…

Какой же русский не любит открытого огня, как и быстрой езды? В конце пути – всенепременно костерок! Неряшливый дровник, в котором колотые на четвертины дрова не в поленнице, а навалены как попало, с русским размахом и неряшливостью кормил нас огнём, выражая одобрение щелканьем сучков, напоминавших мне фирменное гвардейское звонкое щёлканье каблуками…

Ах, как любили мы эту землю, и как славно было бы, если бы могли стать плотью от плоти её! Но – увы, самый глубинный корень трагедии моего круга – сухо и печально описан видным деятелем белоэмиграции Головиным:

«Привилегированное положение, в которое фактически попадало в России лицо, получившее образование, усиливало отрыв интеллигенции от народных масс, и вместе с этим вызывало в глубинах этой толщи недоброжелательное отношение к интеллигенту. В упрощенной форме, народная масса видела во всяком интеллигентном человеке своего рода «барина». Во всяком случае, она считала его «чужим» человеком. Подобное отношение сильнее всего сказывалось в крестьянстве...»[18].

Головин пишет это, вроде бы, о каких-то «них». На самом деле о себе. И обо мне. Слово в слово. Именно так всё и было!

 

***

Вот об этом и свиристели мне, беспощадно и неумолчно, каждое утро каждого лета певчие берлинские амадины, которых тогда ещё не совсем оглушил городской шум и гомон, эти несносные берлинские амадины, почти соловьи…

Кто ж знал, что мне выпадет спасать от холодных, как головоногие моллюски, убийц семью еврея, торговавшего вымороченным имуществом моей собственной семьи, спасать – мечтая с ним разделаться, и окорачивая себя – «дети малы; ни в чём не виноваты».

Мой тесть Званьев не был мал – в летах приличных я его уже застал, однако же он тоже ни в чём не был виноват. Он пошёл у «товарищей» по статье коллективной ответственности класса. Бормоча в руках пьяных, гармонистых палачей что-то вроде «позвольте» да «извольте» и «как же так, господа?!». А все господа уже были в Париже, и обращался Аркадий Илларионович, получается, ни к кому…

А потом вещички его попали к падальщику в Берлин, как попадал индейский скальп в руки держателя фактории на диком Западе. И круг замкнулся на его зяте, держащем за скальп гробокопателя Зюйса. В строгом соответствии с расовым законодательством гитлеровской Германии. Кстати – вы удивитесь – но саму себя эта Германия искренне считала «строгим правовым обществом»! Если считать право бумажкой, а не Скрижалями Завета – то всякий, записав свой произвол на бумажке, может изображать из себя законника…

 

***

Преследуя крылатую дичь, мы доходили до небольшого, деревенских масштабов, как говорил мой тесть, «любительского» песчаного карьера, где мужики копали песок. Доселе не ведаю, для чего мужикам был этот песок – наверное, в затылок им уже дохнул машинным перегаром индустриальный суховей, и чего-то они посредством песка рассчитывали удобить. Но и то прошло, и теперь «любительский» карьер был заброшен, остался песчаной оспиной посреди земного лика, предоставив неброской природе новгородских широт постепенно восцелить покалеченный вглубь участок.

Пологие края бывшего карьера сопротивлялись травам своим пустынным бесплодием, и потому сочный травостой толпился в сторонке, но самые смелые пастушьи сумки закидывали себя в желтые и серые тона галечной пустынной протяжённости.

И пускали тут корни и тянулись к небу, чтобы своим приходом и краткой, за год истлевающей жизнью подготовить почву более робким собратьям своим: в самом прямом смысле этих слов «подготовка почвы», которые мы чаще ведь произносим аллегорически!

От песка струился жар. Тени редких трав, осмелившихся бросить вызов его мертвенной минеральности, – ложились тонко и витиевато, словно паутина или морщины призрака жизни.

Люди приходили сюда через изумрудно-матовые заросли дикой конопли, через ароматные и пурпурные диадемы островков иван-чая, и уходили. И выныривали взамен уже другие люди, и казалось – так будет всегда, из поколения в поколение. А постоянно тут жила только ветреная тишина, переполненная шорохами и сухими, как песок, механически-затейливыми хорами насекомьих рулад.

Храбрая, мясистая конопля, забредя в компании поджарых, словно рыбьи скелеты, пастушьих сумок на мёртвый участок, усыхала к середине лета, потому что была слишком массивна для открытых и бедных почв. Ни жива ни мертва, в тупом вегетативном сопротивлении естественному гербарию, она становилась податливой на щекотку ветров, обиженно и горько качала своими иссохшими венчиками…

 

***

А теперь я нахожу вещь оттуда в берлинском антикварном магазине, и чувствую себя так, как будто мародёр Зюйс на моих глазах откопал гроб моего тестя, чтобы снять галстух и запонки…

А когда-то она – хоть раньше я об этом не думал – формами своими весьма похожая на гробик, замысловатая утятница эта каслинского литья, которую ни с какой иной не спутать, сбоку колотая, вся в орнаментах, весело клокотала на огне. На двух, помню, поперечно ей сложенных, и массивных, таких с виду неизменных обрезках рельсов. Открытый огонь пикника лизал металл снизу, выплясывая на обугленной земле под собой замысловатый танец, почти невидимый на солнцепёке.

Тесть мой, покойничек, г-н Званьев, «перочинно», как он говаривал, любил это дело и никому не передоверял. Возился сам, набивал утку яблоками, дарил праздник окружающим, но главным образом, себе.

А если вызовешься ему помочь, чего я всегда с удовольствием предлагал, то кроме охотничьей снеди он угостит ещё и отменной порцией утончённой, возвышенной, и, увы, совсем оторвавшейся от земли философии собственного разлива:

– Немудрено понять, почему из двух дураков один служит добру, а другой злу: дураку ведь что в уши насвистели, тому он и верит. Куда труднее понять, как из двух умных получается тот же расклад! Умному ведь нельзя насвистеть в ухо, наоборот, это он туда всем свистит, почему же тогда одинаково образованные оказываются нравом такими разными?!

Под эти разговоры, чей космизм приближался к бесконечности, а практическая польза – к нолю, мы нагуливали аппетит, а в усадьбе уже стучали для нас в кастильских ритмах кухонные ножи за широко растворёнными окнами барских «служб». Они одноэтажно примыкали слева к дому с мезонином и чайно-разговорчивой верандой, стариковски опирающейся на крашенные, шелушащиеся старой краской торцевые столбы-опоры.

Сон о былом, сон несостоявшихся мечтаний! Всего лишь сон, как наша жизнь, от которой мы, живя во сне и снами, хотим так много…

Сон, которому дано только одно: обмануть; который за этим только и приходит в удушье наших ночей…

Блины на костре – это, может быть, ответ на вопрос, как я, человек с немецкой кровью крестоносцев, стал русским и не мыслю себя никаким иным, кроме русского человека.

Не то чтобы немцы совсем незнакомы с блинами, и не то что сумрачный германский гений не сумеет изготовить их на открытом воздухе, на обрамлённой дикими лопухами (в рост человеческий!) лужайке. Нет, сумрачный германский гений бессилен в ином: «поднять» – зачем так делать?

Зачем готовить блины на костре? – а не на плите, и в крышке солдатского котелка, а не на предписанной Kochanleitung [«кулинарной инструкцией»] конституционно-нерушимой для немцев, сковородке?

Крепкий жар давала подмигивающая багровой подкладкой куча углей званьевской затеи, и без плотных, суровых «ежовых» рукавиц никак не перевернуть было блин на малой поверхности с высокими бортами!

Весело шкворчало зеленовато-желейно-прозрачное конопляное масло, подливаемое от щедрот точёного из вяза, вязкого на ощупь жбана, а севший на ветер едкий дым кусал глаза до боли, отталкивая, но жажда летних угольных блинов была сильнее. А не накушавшись дыма, костровых блинов не вкусить!

И постепенно, с хохотом дружной семьи, понимаешь, что и дым не враг, а часть угощения, особая приправа к этому, слишком-русскому столу посреди слишком-русской природы, как и сочащаяся жиром деревянная лопатка, не то чтобы необходимая, но «вкусная», будто аперитив.

То, что на природе сделано – как пейзаж на пленэре – и кушать тоже надо на природе, всем вместе, макая в масло и капая поверху рюмочкой-слезинкой с чистейшей царской, но в хорошем смысле слова[19], водкой. Вот так я и стал русским – имеется в виду, совсем, без малейшей инородной примеси…

– Звери грызутся, – потчевал нас мой тесть, под выпивку со знатными, как он сам, закусками, – и принято считать, что тот, который загрыз другого, – чего-то выиграл…

– Хотя лично мне не совсем понятно, чего именно? – изламывал бровь гость: ироничный земской врач Иван Борисович Хомутов. Яркий был человек: с пышной шевелюрой, красными прожилками на лице от «злоупотреблений» и с вольнодумной мушкетёрской бородкой. – Отсрочку от могилы? – иронично вопрошал он. – Право уйти туда же, куда и его жертва, но только завтра, а не сегодня, – разве это так принципиально?!

– Здесь я имею виду ловушку для разумного существа, – охотно пояснял Хомутову Званьев, и казалось, что они разложили пиэссу на двоих, так складно подхватывали они «экслибрисы» друг друга. – Если жизнь несёт в себе только это, то она носитель ничего, и сама ничто. Материализму не нужны враги – он сам себя уничтожит…

– С чего вы взяли?

– Он – идея реальности, отвергающей реальность идей!

Таков уж это типаж, провинциальный русский «филозо́в без огурцов», так загнёт иной из них – после и не выговоришь…

– А вы не думали, – задиристо лез вольнодумец Хомутов, – что все ваши «святые» – только потому, может быть, и святы, что были гонимы и отставлены на обочину? А ну как им дали бы власть и первенство – какими тогда чудовищами они могли остаться в вашей памяти?

Говорить с этим угловатым человеком было очень приятно, хотя обходительность его не отличала. Он принадлежал к редкой породе консервативной интеллигенции, чурался сверхмодных в среде разночинцев примитивных «революционизмов», рассуждал в духе сборника «Вехи» о неразумности потрясений и о великой налаживающей силе копейки столыпинских реформ становления фермерства.

– …которое, пусть и жестокой плетью, но из нашего полубезумного, иррационального, как Бёме, мужика-мистика, не выходящего из галлюцинаций, делает рационального хозяйственника…

Я, как и положено феодалу, на такое злился, шипел, словно крутившийся тут же под ногами с трубным хвостом кот Дизраэли:

– Это что же, Иван Борисович, у вас капитализм рационален, Разуваевы да Колупаевы причастят нас через откупа Культу Разума?

– Капитализм, эмансипируя личность, куда разумнее, чем ваше сплочённое и централизованное коллективное безумие поклонения курилке на троне!

– Если в человеке живут две личности, – нервно и возбуждённо, может быть, излишне эмоционально начал я, – то его называют шизофреником! Мозг же капитализма сложен не двумя, а огромным множеством разных и враждебных друг другу сознаний, чьи интересы очевидно и перекрестно супротивны! Чего, кроме бреда, может сформулировать такой мозг в целом?!

– В целом?

– Да, публично, для всех и каждого? Не внутри отдельной своей хитрой, раковой клеточки, а в целом, как единое мыслящее существо? Как можно такую систему, с неискоренимым расщеплением личности, считать разумной? Продавцу разумнее сбыть дороже, покупателю приобресть дешевле, а общая разумность-то в чём?

– В том, что они вдвоём выведут справедливую цену… – неуверенно, но классически возразил Иван Борисович.

– Помилуйте, милостивый государь, даже академики веками не могут вывести справедливой цены, а тут два случайных человека так-таки с ходу её и определят? Ясно же, что на практике кто кого обманет, тот и выиграет! И этот культ лжи вы называете рациональным обустройством общества?!

Так говорят в моей голове голоса минувшего, настолько иного – что оно кажется воспалённо-выдуманным в мечте скрюченного адом человечка о воображаемой, такой невозможной, такой желанной человеческой жизни.

Знаете, когда дому много лет – дранка его, сокрытая под обоями, начинает особым образом благоухать благородной патинной старостью, как бы пропитываясь сложенным возрастом бытовавших тут поколений, и в дождливые дни это придаёт своеобразный уют тому, что в ином месте назвали бы «затхлостью». А в Отцово-Зузлово застучал ливень по кровле – вот тебе уже и собеседник…

Вот они – анфилады растворённых приветливо, как бы услужливо выбегающих вам навстречу, состязаясь в гостеприимстве друг с другом, белых остеклённых двойных дверей между покоями…

В полумраке комнат близоруко щурятся книжные шкафы-очкарики. Сиреневой ночью отекает на нас, твердея тенями, душная янтарность солнечного лета в траченном жизнью, но хорошей, знатной жизнью, благородно состарившемся помещичьем доме в Отцово-Зузлово, – было ли это?!

Нет, этого не может быть. Это слишком хорошо, чтобы быть.

Но ведь было…

Самого себя старик Званьев понимал так, что это после вполне объяснило его беспомощную гибель от рук бандитов, вместе с крахом всего его мироздания. Того, в котором он уютно, и думая, что осмысленно, словно мышонок в вязаной шерстяной рукавичке, жил:

– Крайности – смыкаются. Это жестокий закон, но это закон. В величайшей силе Разума диалектически заложено и его величайшее бессилие. Разум – великая сила, если его коллективно поддерживать. Но Разум – в буквальном смысле ничто, если его коллективно уничтожать…

 

***

В сложной и запутанной жизни моей довелось мне побывать в краях краснозёмов, в которых всё видится как бы через розовое стекло, отражённо-подсвеченное почвой, а дождь кажется с того кровавым. Но не здесь, не в Берлине!

Здесь черные камни карабкающейся за витриной нашего антикварного салона вверх пологими, но резко-угловатыми, как всё немецкое, мостовой превращали дождевые потоки в подобие чернил. И бравурный туш ливневых струй, колкие туше́ их водяных шпаг – сочетались с угольно-тёмной тушью бесчисленных, змеящихся под ноги прохожим, непрозрачных, будто наша жизнь, подтёков.

И под аплодисменты этого дождя за панорамной гранёной алмазом витриной я, как заправский нацист (числившийся ветераном национал-социализма), возвышался над коленопреклонённым, запуганным до полусмерти еврейским семейством. И готовился обрушить на их головы вместе с моим гневом не менее массивную, чем он, пропитанную моей памятью утятницу.

– Ещё раз тебя спрашиваю! – орал я перекошенным ртом. – Кто и когда принёс тебе эту вещь?! Как она к тебе попала, Shadenfreude?!

Shadenfreude… У гитлеровцев так частенько звали евреев, и теперь, годы спустя, я думаю, что только в Европе могло сложиться такое причудливое слово, смысл которого, будучи выраженным по-русски, составляет целую фразу: «получатель выгоды и удовольствия за счет несчастья других».

Как нет в европейских языках точного аналога русскому слову «совесть», так и в русском не отыскать точно соответствующего Shadenfreude’ну слова…

Все Зюйсы склонили головы, как на плахе, и только отец семейства снизу тянулся бородатым лицом ко мне, заикаясь, бормотал униженно и умоляюще:

– Ich weiß es nicht... Es wurde übergeben... Menschen... Sie haben es mir verkauft... Mit einem Rabatt... [20]

– Я тебе покажу, Раббат-Шаббат! Говори по-русски, свинья!

– Ich weiß nicht... Ich kann nicht... auf Russisch... Entschuldigung... Entschuldigung... [21]

– Саша, он не умеет по-русски, – сказал мне фон Редзет по-русски. И с силой за рукав оттащил от намечающегося в духе расовой теории рукоприкладства. – Чего ты от него хочешь?! Он торговал подержанными вещами. Как и мы с тобой! До чего довёл человека, он уж заикаться начал…

– В гестапо все заикаются! – волком рычал я. Правда, слово за словом, мой волк становился всё сентиментальнее и слезливее. – Даже ораторы! Они в первую очередь – от страха побелев…

– Типун тебе на язык, Саша! – укорил Редзет.

– И ты у меня заикаться там будешь, красноречивый мародёр! – жалко грозился я, торопея от собственной бессмысленности. – Ты там сразу вспомнишь, кто и когда тебе сбывал вещи русского помещика Званьева!

 

***

Размышляя над пережитым, обо всём, что я узнал, а главное, своими глазами увидел в самой гуще нацистского зловонного варева, я пришел к выводу о «трёх смертях человечности», вложеных одна в другую, как куклы нашей «матрёшки». И записал их скучно, казённо, прямо по пунктам, как шпаргалку-напоминание:

1) смерть человечности в голове: философия смертопоклонничества, чёрный пессимизм материализма, бессмысленность жизни, данной случайно и бесцельно;

2) смерть человечности в сердце – когда там торжествует вырастающий из зоологического инстинкта доминирования садизм, чувственное опьянение кровью и насилием;

3) смерть человечности в кармане, когда, чисто арифметически, отобрать у других всё – это максимум, что можно с них взять.

Все эти три смерти человечности соединяются в нацизме, порождают его чёрную философию, чёрную эстетику и чёрную экономику.

Я это понял слишком поздно, и с милейшим тестем моим поделиться этим уже не имел чести, а потому удовольствовался всегда покладистым, если речь не о деньгах, коллегой фон Редзетом.

Понимая, что мне нужно отойти, перевести дух, чуткий и заботливый Редзет отпаивал меня в ближайшей пивной, а я – уже не грозно, а как-то рассеянно бредил на всплывшую, вместе с утятницей, тему:

– Революцию русскую делал обиженный человек: в том и сила его, и слабость, и первый мотив. Английскую делали стряпчие, французскую – болтуны, немецкую – нотариусы, а русскую – обиженный человек как главная фигура всего действа, угрюмый в своей обиде. Не столько за хорошим вошёл он, пинком отворив двустворчатые двери в Завтра, сколько за местью…

– На обиженных-то, говорят, воду возят… – утешал меня вкрадчиво какой-то совсем кукольный в клетчатом костюме ядовитой расцветки Теодорих.

– Да, Тедди… Таких дворян, как покойный камергер Званьев, более нет… Одни убиты, другие сами умерли, а те, кто выжил, – изменились, переродились, грезят об одном: убивать, убивать, убивать… Никакой философии: попытаешься обобщать – сразу палкой по голове…

– Не утрируй, Ацхель…

– Да я скорее приукрашиваю… Насмотрелся я их таких, выживших, и встречно обиженных, особливо тут, в Германии!

– Ну и кого, к примеру? У нас знакомые, Ацхи, всё больше-то общие!

– Ты их знаешь.

Я мог бы вспомнить мою Таню, княжну Урусову, но не хотел попусту трепать имя женщины, перед которой доселе чувствовал себя виноватым.

Впрочем, и нужды не было: среди белоэмигрантов полно таких, как Таня. К примеру, Пётр Бернгардович Струве, в юности марксист, кажется, и уж точно революционер, под старость ходил и всем навязчиво, занудно признавался в своей ненависти к большевикам.

– У меня единственная причина для критики Николая II, – говорил Струве, – что тот был излишне мягок с революционерами! Их нужно было безжалостно уничтожать.

– Уж и не вас ли, Петр Бернгардович?! – спросил его игриво известный эмигрантский острослов Василий Шульгин.

Струве, чрезвычайно разволновавшись, воскликнул:

– Да!

И, встав со своего места, зашагал по зале, тряся седой бородой.

– Да, и меня первого! Именно так! Как только какой-нибудь революционер поднимает голову свою – бац! – прикладом по черепу!

Вот ведь могучий старик! Жизнь прожил, ума нажил: стоит кому-то открыть рот – сразу ему его возражения туда, обратно в глотку заколачивать! Чтоб молчали и боялись! И разговаривать с собственным эхом, и думать, что это диалог, и столкнуться однажды с грубой рукой, толкающей тебя на штыки, и не понимать, чья она, и зачем делает то, что сделала…

 

6.

 

Судьба моего собеседника, Того Сигэнори, была поистине уникальна и изумительна. Я жил в нацистской стране, в которой, казалось бы, нацизмом никого не удивишь. И, тем не менее, германский нацизм был натужным, вымороченным, выставленным напоказ, чтобы скрыть внутреннюю неуверенность в себе. Германский нацизм только-только обрушил столпы многовековой христианской цивилизации, и её обломки ещё торчали вокруг нас, хаотично, но массивно, то там, то тут. Что же касается японского нацизма, то он вообще никогда не прерывался в веках, до самого 1945 года!

Он был менее истеричен, чем немецкий, укоренён и непротиворечив в своей органике. В какой бы век ни взяли мы Японию – идея о превосходстве японского сверхчеловека над недочеловеками окружающих недомиров никогда не угасала на островах. Как и ницшеанская идея сверхчеловека, которому можно всё: у самураев веками бытовал людоедский обычай кимо-тори. По синтоистским поверьям, источником смелости в теле человека служит печень (кимо). Считалось, что, съев сырую печень поверженного противника, получаешь новый заряд смелости. Потому и самурайский меч, выковав который, по традиции закаляли, вонзив в печень раба… Что существенно увеличивало стоимость самурайского клинка, но изуверам ведь, как бешеным кобелям, семь вёрст не околица…

И вот в такой стране врождённого нацизма Того Сигэнори был одним из столпов режима, умудряясь при этом происходить… из наиболее презираемых японскими фашистами корейцев!

Чтобы такого добиться в милитаристской Японии – нужно было обладать невероятными способностями и нечеловеческой пронырливостью (которая всё же не спасла потом Того от приговора Токийского трибунала).

Сигэнори великолепно говорил по-немецки, что неудивительно для посла Японии в Рейхе. Я бы сказал, что он знает немецкий лучше самих немцев (и уж тем более меня – бастарда германской нации), потому что как учёный Того специализировался по германской литературе, чуть не наизусть знал Гёте, читал о нём лекции в Токио.

Куда более удивительно, что Того неплохо владел и русским языком, а сие, как вы понимаете, в обязанности имперского посла в Рейхе не входит. Сигэнори неоднократно выступал главой миссий в Россию – как в царскую, так потом и в советскую. Он бывал у нас «в гостях» и в 1916-м году, и в 1925-м, и это только те его визиты, про которые я знаю: а на деле, думаю, их было куда больше.

Обедая со мной в роскошной, по-азиатски пышной и по дальневосточному экзотичной столовой зале посольства, Того играл в откровенность, несколько наивно изображал близость, как бы размышлял вслух:

– Совершенно ясно, и в этом нет никакой тайны, и, чтобы понимать это – не требуются никакие секретные источники: Гитлеру нужен от нас «Хокуcин-Рон»[22]. Но лично я полагаю, что для моей страны куда более полезен и перспективен «Нанcин-Рон»[23].

– Оба плана ведут к достижению «Великой восточноазиатской сферы сопроцветания», – дипломатично ответил я, закусывая нежно-коралловыми «темпурами», своего рода послами японской кухни «васёку» на дипломатических раутах «Страны Восхода».

– Это так, – согласился мой собеседник. – Но из двух дорог одна всегда короче другой!

– Не всегда, если обе не прямы.

– А я думаю о прямой дороге для своей империи. Как и вы, барон, для своей. Уместна ли меж нами откровенность во имя подлинного духа сотрудничества?!

И спросил, уже не скрывая практической ангажированности:

– Барон, что вы думаете о подписании англо-германского морского соглашения?

– Очередная попытка фюрера улучшить отношения с Англией. Не раскрою секрета: он влюблён в Англию. Об этом он писал ещё в «Mein Kampf», вы же читали, наверное?

– Нас очень огорчает, что Рейх полагается на Великобританию как на перспективного партнёра, – цедил официальную позицию, не раскрывая всех карт, Того. – Адмирал Исороку Ямомото, который откровенно критиковал союз с гитлеровской Германией, мы, его соратники, – были крайне потрясены и ошеломлены фактом вероломного морского соглашения с нашим главным врагом.

– Ну, нетрудно представить… – пожал я плечами.

Того пошёл ва-банк:

– Вы близки к фюреру, что говорят об этом на внутренней кухне рейха?

– Ну, лично сам Гитлер смеялся при мне, – набивал я себе цену, – что, мол, эта сделка – наша хитрость, дающая выиграть время для создания германского флота. Нам нужно время, господин посол, чтобы флот рейха дорос до английского. А стальные корабли не деревянные, они сами не растут!

– Это мне известно! К тому же выводу пришли и у нас в Токио лидеры военного лобби – но это люди конченые… А я вот замшелый гуманитарий, господин барон, и я знаю, что для вашего фюрера мир с Англией – заветная мечта, стратегия, что он годами восхищается британской империей, ставит её себе за образец, мечтает поделить мир именно с ней, а не со Страной Восходящего Солнца! И если бы британцы были по природе своей готовы хоть с кем-нибудь сотрудничать на равных – ваш фюрер не вылезал бы из Лондона! Но, на наше счастье, у англосаксов бывают только рабы – или враги, и третьего им не дано… Вы согласны?

Это был мой звёздный час. Я сказал лишь одно немецкое слово из двух букв:

– Ja [Да].

И, возможно, это коротенькое слово изменило ход мировой истории, доубедив Того в том, в чём он и без меня склонен был убедиться.

Он говорил на чистейшем немецком, и всё равно в японском стиле. Как говорится – «стиль – это человек».

Японского я не знал, зато знал сиамский, и решив, что одно от другого недалеко, попытался говорить на неродном мне немецком в сиамском стиле. Пышно, витиевато, притчеобразно…

– Говорите по-русски, – вдруг снисходительно разрешил мне японский посол-полиглот. – Я пойму, и, кроме того, мне будет приятно… Я так давно не слышал чудной русской речи, ласкового рыка, сладко-фруктовый запах малины из пасти огромного медведя…

– Извольте! – облегчённо кивнул я. Мне предстояла весьма непростая задача: подставить себя так, чтобы умнейший собеседник не понял, что я подставляюсь специально, и подумал, что это он меня поймал. На русском мне это было сделать проще всего. «Ласковый рык», говоришь, Того?

Я с деланой наивностью рассуждал о гуманизме, а потом про деньги. О пользе богатства – и снова о человечности. О том, что в сказках всех народов мира славят тех, кто по доброте души спас жизнь случайного спутника. И о том, что в природе человека очень важное место занимает забота о себе, о своей семье, и каждому хочется иметь приличный доход – если только это соответствует требованиям патриотизма…

Я сбивался, но на русском делал это специально, тогда как по-немецки, боюсь, это вышло бы у меня само собой. Суть моего словесного поноса, минут сорок обдававшего Того ароматом малины из пасти медведя, была в том, что деньги за зло – это очень плохо, а за добро хорошо. Ведь если ты сделал добро, и получил за это большие деньги, то и другому человеку славно, и тебе недурственно! И никаких угрызений совести, когда будешь тратить добром приобретённые деньги, потому что тебе только все благодарны, и никто не пеняет!

То, что собеседник был урождённым корейцем, – помогало мне. Корейцы на такие темы отзывчивее японцев. Прирождённое имя Того было Пак Мудок, и хоть это смешно для русского уха – Пак не соответствовал тому, о чём вы подумали. Это был один из умнейших, хотя и самых жестоких, людей моего времени.

Наконец я вывалил суть дела: я прошу содействия японских друзей для вывоза весьма и весьма состоятельных людей из Рейха куда-нибудь в Швецию или Швейцарию. Это обеспечит меня на всю жизнь – говорил я – что же касается посольства Японии, то Рейх сейчас ухаживает за Токио в самом романтическом смысле, и в такой мелочи японцам даже и не подумает мешать…

Слово «евреи» я не употреблял. Я дал его додумать самому Паку Мудоку, уповая на его мозги. И не ошибся. Мудок под псевдонимом Того не смог скрыть радостного возбуждения, потому что имел на мою податливость некие виды, но о такой удаче даже в самых смелых снах не рассчитывал!

Не только он, но и другие японцы потом понимали меня – как им казалось – очень хорошо. Насквозь. Богатые евреи, спасая свою жизнь, платят алчному проходимцу большие деньги за выезд из Рейха. А может – отдают золото, бриллианты, какие-то ещё сокровища, что угодно возьми, ведь жизнь дороже! Проходимец для вывоза евреев, с целью, пошло говоря, «личного обогащения», использует доступные ему каналы.

Он просит японских представителей помочь ему вывезти нужных людей – зная, что у японцев, которых Гитлер обхаживает, как Ромео Джульетту, есть для этого все возможности. И японцы помогут. Помогут, потирая жёлтые ладошки, щуря и без того узкие глаза, с восторгом предвкушения. Ведь я сам иду к ним в руки, разве нет?! Получив против меня такие компрометирующие материалы, как пособничество жидам, – японцы возьмут меня в оборот тёпленького и беззащитного! Имея возможность уничтожить меня в любой момент – японцы убеждены, что уж теперь-то я от них никуда не денусь…

Так японцы ловят меня на живца, не подозревая – как я надеюсь, что это я их ловлю на живца. Они хотят получить себе осведомителя из ближнего круга Гитлера – а мне как раз и нужно, из кожи вон, – попасть к ним в доверенные осведомители! И знаете, почему они будут верить моим сведениям? Потому что убеждены, и не без оснований, – я весь целиком у них в руках! Я – думают узкоглазые – от жадности, которую они подозревают в каждом европейце-индивидуалисте, в жажде наживы залез в их силки и запутался там…

Ну, вот и пусть они так думают! Мне из Кремля велено сделать всё возможное, чтобы они так думали…

 

***

Фургончик японской дипломатической почты, грузовик с просторным кузовом, неприкосновенный по международному праву, и тем более неприкосновенный, учитывая планы Гитлера на Японию – легко и без проблем вывез из Германии всё семейство Зюссов. Утром папа, мама и смуглые детки загрузились с заднего крыльца моего и Редзета заведения, а уже вечером были в Швейцарии, ибо Европа протяжённостью не хвастает.

Японцы после этого умоляли меня с настойчивостью требовательности спасать другие еврейские семьи, что я и делал, совмещая приятное с полезным. Каждый вывезенный еврей – в глазах японцев «топил» меня всё глубже и глубже, так, чтобы я никуда уже от них не делся, и даже думать не смел уклониться от осведомительства японских спецслужб!

Я так хорошо играл роль алчного предателя арийской нации, продажного нациста, что в Токио до самого конца войны никто не подозревал: моими устами идут нужные Кремлю «сливы» – якобы напрямую из «узкого круга» Гитлера.

Для СССР вопрос о том, чтобы избежать войны на два фронта (а в идеале навязать её Германии, как у нас в итоге и получилось), – был вопросом жизни и смерти. Вообразите, хотя бы на минуту, что США, Англия и Франция остались в стороне, а Германия и Япония вцепились в Россию с двух сторон! Между тем, именно такой сценарий войны баюкал и лелеял Гитлер и его штабы. Ни для кого не секрет: он десять лет, как завороженный, твердил, что у него нет интересов на Западе, все его интересы на Востоке, в славянских пределах. Он уверял, и даже со страшными клятвами, что не хочет идти ни на Париж, ни на Лондон – а только на Москву.

От сталинской разведки и сталинской дипломатии потребовалось неимоверное и тончайшее искусство, чтобы пустить мировые события по другому руслу: вырубить самого оголтелого союзника Рейха, Польшу, руками самих немцев, отвести в сторону Японию, направив её агрессию на юг… Как это обыденно читается сейчас, и каким трудным, маловероятным и почти невозможным казалось мне в 1938 году!

– Войны протекают по-разному, – передавала мне слова из ставки связная Аннэ «Мороз». – Но выигрываются они до войны. Если Гитлер пойдёт на Запад, а Япония на юг – то мы выиграли эту войну, как бы ни складывались дела на поле боя. Если же Гитлер рука об руку с пилсудчиками пойдёт на Восток, куда паны рвутся больше него самого, если Япония пойдёт на Север – то мы проиграли, и никакой героизм нам уже не поможет…

Но Гитлер – скажу из личного опыта – хотел, чтобы инициатива исходила из Берлина, а не из Токио, – оттого неуклюже и подловато отверг «фальстарт» русской кампании, начатой японцами раньше, чем он считал нужным. Русско-японская война на Халхин-Голе, интенсивностью боёв превосходившая германо-польскую, шла с весны по осень 1939 года, конкретно говоря – до 15 сентября. Ещё летом Того смог «предугадать» заключение Пакта о ненападении между Германией и СССР, о чем и уведомил своё начальство.

Вы же понимаете, что он гадал не на кофейной гуще! Вы же понимаете, что множество советских дипломатов и тайных агентов помогли Японии понять, что Гитлер их предал, и «второго фронта» на Западе открывать не собирается! А если бы японцы на это не «купились»? Простой вопрос, но у меня и доселе от него мороз по коже…

Так уж получилось, но «предсказания» японских дипломатов Того и Курусы, и присвоение мне в режиме строгой секретности звезды героя Советского Союза совпали по времени. «Чисто случайно», как в нашей среде всегда и бывает…

«Несмотря на предварительные планы совместного германо-японского нападения на СССР, в 1938-1939 годах Япония окончательно решила начать военную кампанию на юг, а не на север» – кратенько пишут про это в учебниках...

– Мы не поддержали японцев, – говорили Гитлеру ближайшие советники, – в итоге японцы могут не поддержать нас, когда пробьёт наш час…

– Куда эти косоглазые денутся?! – хорохорился фюрер в узком кругу соратников. – Как бы они ни были сейчас обижены – не захотят же они вместе со мной проиграть войну!

А японцы обиделись на него до такой степени, что действительно предпочли «вместе с ним», порознь воюя, проиграть мировую войну…

– Они двинут на юг, в Тихий океан?! – спрашивал Гитлер. – Не смешите меня! Там у Японии не хватит сил и ресурсов для самостоятельной победы.

И формально он был прав. Так и случилось. Но японской души он не понимал… Азиат Сталин читал в ней гораздо увереннее, чем европейский легион бесов, поселившихся в тщедушном теле фюрера германской нации…

Сыграй Сталин, фигурально выражаясь, на миллиметр левее или правее – и события пошли бы по худшему для России сценарию.

Уже в 1937 году делегация узкоглазых «арийцев», японских нацистов во главе с Титибу Ясухито, вовсю участвовала в съезде НСДАП, и Гитлер устроил ей торжественный приём. Десятки членов «гитлерюгенд» ездили отдыхать и учиться в Японию, «торя мосты». А я, помню, пребывал в противоречивом состоянии смертельной усталости и смертельного ужаса, хотелось одновременно и спать, и убежать, но в жизни нельзя было сделать ни того, ни другого…

 

***

– Хок! – доносились до меня бодрые выкрики. – Хок! Хок!

Это моложавая немецкая супруга господина Того Эдита давала энергичные пасы совсем молодому инструктору по теннису на прекрасно оборудованном для дипломатов корте.

– Меня здесь больше не потерпят! – грустно сознался мне бывший Пак Мудок. – Для фюрера я как красная тряпка для быка, или антикоммуниста… Ведь именно я составлял японскую часть Версальского мира… Главного позора Германской империи…

– Но лучше вас германиста в Японии нет! – ответил я комплиментом, потягивая коктейль из кокетливой трубочки, в тенёчке, за стеклянным столиком под навесом, в стороне от жарких теннисных баталий.

У него ведь даже жена – немка – думал я – Эдита де Лаланде, вдова известного немецкого архитектора Георга де Лаланде. Один из его трофеев победителя в предыдущей мировой войне…

В мае 1938 года в обращении к Рейхстагу Гитлер заявил, что Германия признает за Японией Маньчжоу-го в Маньчжурии, и отказался от претензий на бывшие германские колонии в Тихом океане, камнем преткновения лежавшие между Берлином и Токио после того, как Япония прибрала их к рукам. Благодарный Токио стал искать в послы кого-то, кто больше доверял бы немецким обещаниям, чем несгибаемый и опытный Того… Старина Того, который к любой гитлеровской «заманухе» не забывал добавлять фразу «по их словам», не выдавая желаемое за действительное…

Считая меня полностью в своих руках, и действительно, имея возможность в любой момент меня физически уничтожить, причём без особых усилий со своей стороны, бывший Пак позволял себе откровенничать со мной больше, чем с любым другим немцем. Я понимал, что это откровенность к смертнику, и в то же время понимал: это шанс. Мой – и России. Может быть, последний…

Закусывая сэндвичем на английский манер, бывалый дипломат в немного неловко сидящем на нём, но безумно-дорогом европейском костюме спросил меня тихо, и с виду незначительно:

– Как вы считаете, барон, можно ли доверять фюреру, когда он навечно отрекается от бывших германких колоний в Тихом океане?

– Вижу, вас беспокоит эта тема… – засмеялся я, изображая непосредственность и непонятливость дурачка.

– Ещё бы, герр Ацхель, она меня не беспокоила! Мы же оба, надеюсь, понимаем, о чём говорим?!

«А вот ты и попался, дружок!» – ласково подумал я. Но сказал, разумеется, совсем не это, а давно задуманное и отрепетированное, ждавшее в верховьях гортани моей своего часа:

– Изначальная и ключевая программа Гитлера, – развёл я руками, изображая, будто говорю неутешительную правду, – восстановление Германской империи во всей её полноте. Может быть, больше, но никак не меньше… Я не думаю, что фюрер может всерьёз кому-то отдать бывшие колонии кайзера, к тому же с таким символическим именем, как архипелаг Бисмарка… Разумеется, политика требует заявлений момента, и фюрер делает такие заявления, но… Впрочем, есть лакмусовая бумажка.

– Да?! – оживился Того. – И какая же?

– Польша, – вёл я его прямиком в силки. – Япония и Польша – два ближайших союзника тысячелетнего рейха. Обе страны держат под собой бывшие земли Германской Империи. Если фюрер взыщет долг с более близкой Польши, то можете быть уверены: по этому же сценарию он взыщет и японские долги…

– Интересный взгляд! То есть, если Рейх атакует Польшу ради Данцига и Познани, то…

– То это будет претензия на архипелаг Бисмарка в Тихом океане! – улыбчиво покивал я из шезлонга. – Верните Германии германское, дня не проходит, чтобы я не слышал это от фюрера и других наших бонз по радио… Понимаете, декларации могут быть любыми, сейчас фюрер, исходя из нужд момента, может обещать что угодно, но я – человек горького опыта – привык верить делам, а не словам. У Данцига и архипелага Бисмарка совершенно одинаковый юридический статус: бывшая германская земля, находящаяся сейчас в собственности у союзника Германии. И если бы фюрер задумал начать с архипелага – то я бы поёжился на месте поляков…

– Спасибо за честность, барон! – умилился Того. – Очень, очень дельные соображения, и я их целиком разделяю… За то, видимо, меня и удаляют из Берлина… Я знаю, что вы патриот Германии, но вы ещё и рыцарь, а для рыцаря ложь нестерпима… Вы только что доказали: рыцари говорят правду даже тогда, когда это им совсем не выгодно!

– Хок! – снова пасовала Эдита Того вдалеке, энергичная и далёкая от политических дрязг. – Хок! Хок! Подача!

 

***

В нынешнем Берлине вы уже не найдёте этого полуподвального ресторанчика на Курфдам, а от вполне живописной средневековой башни напротив него остались только руины: авиация союзничков поработала! Но в год моих частых и «страстных» свиданий с очаровательной финкой в этом месте стены дышали первозданным и ненарушенным бюргерским уютом…

Меня тут устраивало всё, за исключением, может быть, дичайшего количества уксуса и перца в блюдах, которые так обожают прирождённые немцы: мне с моей русской кровью их никогда не понять. Зальца была маленькой, камерной, только для «своих», а массивная феодальная дубовая дверь, оббитая железом, – всегда заперта. Хочешь войти на Курфдармскую Кухню – изволь подёргать снурок от колокольчика с другой стороны. Зато честь: открывает лично хозяйка! Это семейное дело, со времён Фридриха Великого – как она говорила (думаю, врала).

Хозяйка подводила меня к моему столику, и оставляла с меню ждать вечно опаздывавшую Аннэ. Понимающе улыбалась: «Ваша фрау с характером, но её привлекательность всё искупает!».

Верхнюю одежду я, как положено у педантичных берлинцев, оставлял в прихожей, в огромном платяном шкафу, чьи потемневшие от времени резные барельефы были посвящены рыцарским турнирам. Аннэ же вредничала, и шла в плаще до самого столика. И только тут, как бы нехотя, сбрасывала его на руки официантке…

Здесь – словно бы только для нас с Халла – властвовали неотмирные и вневременные тишина, приглушенный свет, силуэты темного дерева уже и тогда антикварной мебели. На столике, угловатом и массивном, как всё берлинское, хозяйка в честь нашей любви зажигала свечу в бронзовом подсвечнике. А в вазе дышали ароматами рая живые розы…

Я погружал Аннэ в обстановку старомодного аристократического ужина, в полумраке, на фарфоре с вензелем этого дома, под чарующе-спокойную музыку. Поскольку Халла всё время злостно опаздывала, выбор блюд оставался за мной, и я мстил её пролетарской сознательности, заказывая что-нибудь вроде голубей в меду, или рыбное консоме, или парную ягнятину, с тонкой вариацией десертов…

Она обязана была играть, и отдам ей должное – она играла до мурашек выразительно, правдоподобно. Рука в моей руке, влюблённая улыбка, и всё время прижимается ко мне, что-то шепчет на ушко, видимо – думают окружающие – какой-то интимный секретик…

Шёпотом:

– Как же меня тошнит от тебя, Клотце! – и улыбка такая, как будто она собирается прямо тут, за столиком мне отдаться. – Быстрее говори, зачем вызвал, я же не ужинать к тебе хожу!

И гладит мою руку своей ладонью, воркует…

Читатели шпионских романов знают, что шпионы обычно выкрадывают секреты из сейфов, а со связными встречаются в безлюдных местах, не иначе как задрав воротник тёмного пальто, в чёрных очках и нахлобучив шляпу ниже бровей. Так специально в романах пишут, чтобы ловчее схватить начинающих, неопытных шпионов.

Если шпион будет себя так вести, то его вскоре засекут. В Америке, где всем на всех наплевать, – через неделю-другую. В Рейхе, где население поголовно влюблено в своего вождя, млеет от него, и не в меру бдительно, – через день-другой. Любой бюргер, завидя человека, крадущегося на пустырь с попытками скрывать внешность, – тут же сообщит «куда надо».

– Не уверен, что именно шпион… – скажет. – Может, и что-то чисто криминальное… Так что с того, проверить в любом случае надо!

Так что безлюдные места – не вариант. Особенно в тысячелетнем Рейхе, стране ассирийских кубических зиккуратов и карфагенских угловато-выпуклых, зло-величественных статуй.

Старая масонская поговорка гласит: «хочешь остаться незамеченным – встань под фонарём». Чем меньше ты скрываешься, тем менее интересен объятому шпиономанией обществу, охотящемуся на шпионов по детективным романам.

Меня с финкой в руке (я действительно всё время пытался обнимать Халлу то левой, то правой рукой) видели десятки глаз – но что они видели? Влюблённую парочку. Мотивы встречи двух голубков так понятны, так по-человечески очевидны, что совершенно банальны.

А ежели говорить насчёт «секретов из тайного архива» – то они в шпионской работе редки, да и малозначимы. Главное в деятельности секретного агента – быть «агентом влияния». Не столько воровать секреты, которые, чаще всего – «секреты Полишинеля», сколько вносить нужную струю в их обсуждение, в нужное время и в нужном месте.

Например, попивая коктейли в японском посольстве, и намекая японцам, что фюрер их приобретения после Версальского мира просто так им не оставит. О чём они и сами догадывались (тоже мне, тайна!), но весьма важно было для них услышать это (их же собственное) мнение подтверждённым из уст человека «ближнего круга» Гитлера…

Мне кажется, моя Аннэ этого до конца не понимала – ведь её дело, по крупному счёту, маленькое, как у почтальона: взять письмо, передать письмо, – и считала меня бесполезным авантюристом на службе его величества Коминтерна, очковтирателем, больше интересующимся японскими коктейлями, чем японскими сейфами.

Когда я в обнимку доводил её до дома, то – в том случае, если она меня пускала к себе, – она демонстративно мыла «после меня» руки и умывалась, стряхивая с себя память противных прикосновений.

Если дверь за нами уже закрылась, а я замешкался снять объятия – то я получал довольно ощутимый удар локтем под рёбра, с мировой войны у меня переломанные, и потому хрупко-чувственные:

– Понравилось лапать, барон?! – свирепо рычала эта с виду такая юная и невинная девушка.

Без свидетелей она и на метр не подпускала меня к себе, потому что решительным образом (как она говорила) – не понимала моей мотивации.

Мой же вопрос был философским, хотя, по сути, очень простым и бытовым: могу ли я ещё что-то сделать? Или я уже, как многие белоэмигранты, на уровне Ивана Бунина – эстетствующий мертвец? Человек, который играет в бисер словесности ради одного лишь собственного удовольствия, потому что смысла в ней больше не видит никакого?

Если я теперь не нужен своей стране – значит, я и вовсе не нужен никому и ничему, себя самого включая. Но разве могла понять эта ограниченная девчонка с головой, набитой штампами, мои, такие растрескавшиеся под Солнцем жестокого времени, тропы в советскую разведку?

– А, ну понятно, – издевалась надо мной эта дрянь, раскидывая по плечам длинные прямые светлые волосы. – Эстетствующий мертвец с топором: муки Достоевского! «Ob ich eine zitternde Kreatur bin, oder ob ich das Recht habe» [«Тварь я дрожащая или право имею»]!

Аннэ цитировала перевод 1924 года, в котором немцы назвали знаменитый роман Достоевского «Verbrechen und Strafe». Теперь это библиографическая редкость, почти полностью уничтоженная гитлеровцами. Ныне, уже не в наши с Аннэ годы, стал куда больше известен классический перевод «Schuld und Sühne», где знаменитая фраза звучит совсем иначе…

– Так вот, барон: я вам не процентщица, и уж тем более, тем более не Сонечка Мармеладова!

– Аннушка, чем обязан такой вежливости? Снова?

– Думаешь, я не вижу, как ты на меня смотришь?

– И как я на тебя смотрю?

– Если бы мы с тобой встретились в России, ты бы не так на меня смотрел, у стенки!

– Перестань себя так вести! – наигранно и делано потребовал я от Аннэ, будто и вправду был салонным жуиром. – Может быть, когда-то давным-давно, до переворота, тебе приходилось хуже моего! Но те времена давно прошли, а после мне выпало точно не лучше, чем тебе!

– Ещё от феодалов я нотаций не выслушивала! – фыркнула красная чертовка.

Я старался быть объективным, рассудительным и понимающим:

– Ты пойми, Аннэ, всё не так, как ты видишь!

– Где уж мне! Я же снизу смотрю, а не с рыцарской дозорной башни!

– Никакой цели построить именно феодализм у феодалов не было, как, впрочем, и капиталисты никогда капитализма сознательно не строили. И мечты о «настоящей жизни» у людей в Средневековье были такие же, как у нас, и в феодализм этот, не к ночи будь помянут, они зашли, как ты в Рейх: только по нужде.

– По нужде сходить – минутное дело, а я тут с тобой больше года застряла…

– Сочетая мечту с реализмом, человек создаёт гибридные формы общежития. Так коммунисты, которые хотели свободы, равенства, братства, – пришли к карательным отрядам «Че Ка», чтобы грубо и кроваво убить тех, кто пытается грубо и кроваво убить их мечту…

– Браво! – сказал мне голос, и раздались аплодисменты. Это был мужской голос, явно не Аннушкин…

 

7.

 

…В устрично-двустворчатом кухонном проёме дверей показался незнакомый мне, но солидный мужчина, в партикулярном костюме, но с военной выправкой. Никакой теоретик расовой чистоты не обнаружил бы в его вологодском облике ни одной чёрточки, отклоняющейся от арийского стандарта. Однако я сразу понял – может быть, чутьём, наитием, а может быть, из-за этой, в общем-то чуждой немцам, арийской архангелогородской чистоты, – что передо мной мой соотечественник. С огромным риском и по очень важному делу приехавший пообщаться со мной лично…

Я должен был звать этого гостя «товарищ Трофимов», то есть использовать дешёвый и одноразовый, пустотелый псевдоним. Его настоящего имени и звания я тогда не знал, и даже теперь, спустя полвека, не имею права оглашать по советским, на мой взгляд, слишком переборчивым в части засекречивания всего и вся правилам. Намекну только, что был он уже тогда, исколесив инкогнито всю Европу, отнюдь не туристом, а в генеральском достоинстве…

Ожидая моего прихода, «инкогнито из Петербурга» листал берлинское издание книги Михаила Зощенко «Schlaf schneller, Genosse!», и теперь как бы невзначай (знаю я такие «невзначай») спросил у меня:

– А правда, что Зощенко – любимый писатель Гитлера?

– Ходят слухи, что да[24]… – как можно осторожнее начал я.

– Ну ладно, ладно, – понял он моё смущение, – не про литературу я с вами приехал поговорить…

Мы сели в захламлённой (и не сказать, что это женское гнёздышко!) гостиной. Аннэ подала на чёрной большой сковороде Bratkartoffeln [жареную картошку] на постном масле, с маринованными Milchpilze [груздями], отчего вышли ностальгические для меня, совсем русские, солдатские посиделки. Когда мы с ней кушали дома, не «опускаясь» до ресторанов и кафешантанов, она готовила очень просто. Но не безыскусно! Скажу по правде: хотя, может быть, это фокусы памяти, но ничего вкуснее, чем её хрустящая на зубах картошка с груздями, я в своей жизни балованного гурмана не едал…

Пока Халла возилась у плиты, Трофимов подмигнул мне, и заговорщицки, с пониманием спросил в рамках мужской солидарности:

– Задирает она вас?

– Не то слово! – засмеялся я. – И меня задирает, и нос!

– Суровая дамочка! – сознался мне Трофимов с той, особо-обаятельной улыбкой простонародного смущения, которая получается только при владимиро-суздальском скуластом типе лица. – Я, Александр Романович, порой и сам её побаиваюсь…

 

***

– Почему она такая злючка, товарищ Трофимов? – стряхнул я морок неприятных, да и попросту постыдных воспоминаний.

Он стал официальным, торжественным:

– Александр Романович, прошу относиться к этим эксцессам с пониманием, у неё белофинны расстреляли и отца, и мать.

Я шокированно отшатнулся:

– Она ничего не рассказывала…

– Она ничего вам не расскажет, что не считает относящимся к делу. Её отец, видный был социал-демократ, командовал отрядом «пожарной охраны»[25] Финляндской социалистической рабочей республики, а мать – кончили за компанию. Понимая, через что прошла эта девочка, мы прощаем ей некоторые перегибы…

– Я тем более! Я даже не теряю надежды…

– А вот это напрасно. С Аннушкой в такие игры лучше не играть… Нервная она очень. Живём все – как на Везувии, а она – женщина, острее чувствует, Александр Романович…

Что правда, то правда. Мы заседали на кромке уже ожившего вулкана. Мы беседовали в обстановке, когда военный союз Германии и Польши, собственно, и открывший собой Вторую мировую войну, начал первую в этой войне агрессию с самого слабого противника: несчастной Чехословакии.

Первым делом я передавал «Трофимову» самое старое. Я передал кадр, которым хвалились нацисты, из кинохроники[26]: английский король Эдуард VIII учит наследницу престола (будущую королеву Елизавету II) и ее младшую сестру нацистскому приветствию «Хайль Гитлер!». На другой фотографии молодой британский принц улыбался под свастиками в окружении немецких нацистов.

– Это не секретные документы, – пояснил я. – Это имперская пропаганда. Здесь, в Рейхе, этим очень любят хвастаться!

– Мы в курсе, – деловито кивнул Трофимов. – Кинохронику нам уже переслали.

Мы с ним оба понимали, что «принцы принцами», но пасует в глобальной игре теперь Япония.

– По японцам вопросы ещё есть, – сказал я, как человек, глубоко погружённый в тематику закулисья. – По полякам уже нет…

– Ну, а что поляки? – живо придвинулся ко мне Трофимов, так, что даже скрипнуло под ним плаксиво потёртое угловатое кресло клетчатой обивки.

– Варшава инициативу общеевропейского похода на Восток принимает с восторгом, – печально сознался я, как будто был в этом виноват. – Поляки из штанов выпрыгивают от этой идеи! Мои знакомые «наци» жалуются, что поляки их просто изнурили теребить за рукав мундира, канюча поход на Москву.

– Войдут, как вы считаете?

– Поляки – точно. Да они, собственно, никуда и не выходили, чтобы входить… Немцы, по крайней мере, из знакомых мне, сомневаются, жмутся. Поляки же для себя всё давно решили…

– Вы думаете, прямо-таки всё?!

Я был уверен в том, что говорю, железно и твёрдо гарантируя подлинность.

– Товарищ Трофимов, – сказал я, игнорируя фырканья Аннушки, – немцы могут быть врагами или друзьями, но они настоящее государство.

– А Польша?

– А Польша – нет…

– А тогда что такое Польша?

«Уродливое детище Версальского сговора» – назвал Польшу нарком Иностранных дел СССР В.М. Молотов, но это блестяще-верное определение прозвучало несколько позже нашей беседы с Трофимовым.

– Польша, – рёк я своё, выстраданное мнение, – это гнойник перекисшей спеси вечного раба, грезящего о воображаемой, несостоявшейся империи. Это бочка, в которой бродит гниль человеконенавистничества и изуверства. Это скопище мертвецов, нежизнеспособных уродцев истории, которые сами по себе, без чужой потачки, выжить не могут, – но в отместку за свою неполноценность хотят всех на свете сделать такими же мертвецами, как они сами…

– Однако! – крякнул Трофимов, несколько ошарашенный моим напором.

– Я же вам говорила, что он нацист! – хмыкнула предательски Аннушка «Халва», от злости ещё более красивая, но в стройной гибкости своей змееподобная.

– Аня, в этом есть безусловная доля истины… – смущённо кашлянул, словно извиняясь, генерал в штатском.

– Официальная Польша созрела и перезрела для вербовки Гитлером! – отрезал я более предметно.

В самом деле, кому интересны мои великодержавные истерики? Надо говорить факты, и не влезать в оценочные суждения…

Трофимов стал читать убористые фотокопии, в спешке «нащёлканные» в Варшаве моим сослуживцем Сухревичем и его коллегами. Использовал мощную лупу: иначе текст не смог бы разглядеть даже и самый зоркий чтец. Аня «Халва» расставляла чайные пары на застиранной скатерти овального гостиного стола. Через плечо заглядывала в чтиво начальника…

– Излишне доверять не стоит, – вмешалась она вдруг в ход его мыслей и впечатлений, скептически скрестив руки на своей высокой, резко очерченной, соблазнительной груди. – Его всем этим кормят дружки – белоэмигранты! Прочитать полезно, но желательно критическим взглядом…

«Товарищ Трофимов» посмотрел на меня куда более кротко, чем метавшая громы и молнии пламенная Аннэ.

– Что, действительно, документы вам доставлены белоэмигрантами?

– Ну, а кто, по-вашему, будет на меня выходить с такими документиками? – пожал я плечами. – К барону Ацхелю-Теобальду-Вильгельму Лёбенхорсту фон Клотце? Агенты Коминтерна сидят в очереди в моей приёмной?!

– А у вас есть приёмная?

– Нет, у меня нет приёмной. Но есть сослуживцы, по «белому делу», которые находятся на польской службе. Они и передают.

– Они думают, что передают всё Деникину! – наябедничала Халла.

– Деникину? Зачем? – вздёрнул брови «московский гость». – Деникин отставник и частное лицо…

– Он им наврал, что нет… – скривила хорошенькое личико Аня «Халва» и на миг даже стала, что нетипично для неё, некрасивой, от гримаски ребячливой вредности. – Наврал своим «белякам», что Деникин завел штабик…

– Да? – Трофимов казался совсем сбитым с толку. – Но зачем?!

– Затем, – сказал я немного грубовато, как повара, когда гостям не нравится их выпечка. – Чтобы у них не было лишних моральных терзаний! Устраивает это вас? Вам документы нужны, или чтобы я всех в красную веру окрестил?!

– Я о другом, Александр Романович… – извиняющимся тоном вкрадчиво уточнился гость. – «Белые» делают это, рискуя карьерой и жизнью. Почему, как вы думаете?

– Ну, потому что русский, если не потерял себя совсем, – мечтает и надеется служить России, какой бы она ни была…

Аннэ снова презрительно фыркнула.

Первой в моей подборке шел протокол записи беседы французского министра иностранных дел Боннэ с польским послом Лукасевичем. От себя и от англичан Боннэ в который уже раз просил Польшу не усложнять положение, не мешать «отнестись положительно к франко-английским усилиям, направленным к мирному разрешению конфликта в Чехословакии».

«В высшей степени неприятным и опасным является то, что господин министр (имеется в виду польский министр Бек) не только отказывается сделать в Берлине демарш, в котором французское правительство так заинтересовано, но и отказывается уточнить позицию Польши в случае франко-германского конфликта, а ещё сверх этого выдвигает новое требование, причём в такой острой форме, что это чревато новыми трудностями и новыми опасностями»[27].

– Типично-польская наглость! – зло сузил глаза «Трофимов», откладывая глянцевую коробящуюся в трубочку фотокопию, и протирая глаза ладонями, как делает человек в предельной сосредоточенности.

В комнате быстро сгущались берлинские маслянистые сумерки, зависла тишина. За высокими узкими окнами Аниной гостиной нервно клаксонили спешившие куда-то машины большого города, по касательной, безымянно соприкасаясь с нами своей торопливой тревогой – и моментально исчезая во тьме минувшего, безымянные и призрачные…

– Франция, – говорил мрачный Трофимов, на вид словно бы разочарованный, – союзник и гарант Польши, чуть ли не «крёстная мать» Польского государства! И как же ведет себя Польша с ближайшим, надежнейшим и важнейшим союзником?

– Вы меня спрашиваете?! – изумился я.

– Ну, а кого ещё мне спросить? Вас и Аню…

– Имеем, что имеем… – развёл я руками.

Ещё один документ был копией письма Боннэ полякам. Письмо почти официальное, согласно грифу с него сделано 60 машинописных копий, автор был почти уверен, что попадание этого письма в руки мировых разведок ничего не ухудшит:

«…Польша вопреки союзническому долгу и существующим соглашениям с Францией на случай агрессии Германии заявила дословно следующее: «В случае крупных осложнений мы оставляем за собой право принимать решения».

«…Опровержение произвело на общественное мнение Франции самое тяжелое впечатление. Общественное мнение Франции переживает большое разочарование в связи с позицией Польши, и, несомненно, оно было бы в высшей степени потрясено, если бы ему стало известно, что Польша не только отказалась сделать демарш в Берлине и уточнить свою позицию в случае франко-немецкой войны, но и готова ещё более ухудшить обстановку, выдвигая свои требования в очень острой форме»[28].

Я брезгливо подержал в руках и передал Трофимову фотокопию донесения польского посла в Берлине Липского в МИД Польши Беку. Липский «два раза подчеркнул» в беседе с Гитлером и Риббентропом сущность польских территориальных притязаний на Тешин-Фриштат и Богумин-Одерберг. Липский с гордостью сообщил Гитлеру о жёстком демарше Варшавы перед правительствами Англии и Франции.

Гитлер предложил принять систему совместных гарантий Германии, Польши, Венгрии и Италии. «Я сделал заверение об этом от имени польского правительства» – хвастается начальству Липский.

Гитлер во время беседы с Липским ободряюще «настойчиво подчеркивал, что Польша является первостепенным фактором, защищающим Европу от России», и польский посол принял это с благосклонностью.

Гитлер говорит Липскому о своем варианте «решения еврейской проблемы».

«Если это найдет своё разрешение, мы поставим Гитлеру прекрасный памятник в Варшаве» – отвечает польский посол, и это официальная позиция направившего его правительства.

Вот ещё документ, отчитывается генерал Гамелен, представляющий англо-французский блок в беседе с маршалом Рыдз-Смиглы:

«Вопрос о возможной материальной помощи и о помощи сырьём со стороны Советской России (Польше) был поднят мной, но маршал Рыдз-Смиглы решительно отклонил какие-либо переговоры или дискуссии на эту тему».

А вот другое донесение захлёбывающегося от восторга Липского:

«Риббентроп заверил, что Гитлер определённо стоит за удовлетворение польских и венгерских территориальных требований».

Через несколько дней Липский докладывает:

«Фон Вейцзекер… отметил, что он хотел бы, чтобы завтра наш военный атташе, с соответствующим компетентным лицом из штаба, нанёс на карте демаркационную линию с тем, чтобы на случай возможных операций не произошло столкновения между нашими вооруженными силами. Я ответил… что прежде всего считаю необходимым установить с ним территорию наших политических интересов в Чехословакии».

И вот главное! Вот то, чего вожделеют одни, и чего трепещут другие, отчего истерика у моего московского начальства, и что следует предотвратить любой ценой:

«На случай занятия Германией всей Чехословакии г-н фон Риббентроп считает полезным ещё более уточнить взаимные политические и военные интересы… Прошу также выслать инструкции на случай военных действий и выхода Германии за линию её непосредственных интересов в Чехословакии…».

А вот и официальный «План Геринга о разделе Чехословакии между Германией и Венгрией, с передачей Тешинской Силезии Польше», он «не является тайной» [29].

Отношение к Польше в Лондоне по фактам её поведения описано в письме Липскому польского посла в Великобритании пана Рачинского.

«Что касается премьера, его друзей и его прессы, то не подлежит сомнению, что мы наталкиваемся здесь на большую сдержанность».

– Убедились, чего хотят поляки? – торжествовал я, подбоченясь в позу «злого гения», и через то сам себе (а тем более Аннэ) был смешон.

– Для нас это не новость, – сказал Трофимов, тем не менее, убирая копии к себе во внутренний карман. – Мы это знаем по матчасти…

– Да?

– Ну, нетрудно увидеть, к чему готовятся паны: все тыловые службы, все базы снабжения и резервные арсеналы польской армии буквально прижаты к немецкой границе. Подальше от греха, сиречь от будущего фронта польской фантазии. То есть – советского фронта…

Мы беседовали в год, когда максимальной популярности добилась «Liga Morska i Kolonialna» («Лига морская и колониальная»), в которую вступили миллионы польских нацистов. Они мечтали, что у Польши появятся, «наконец», колонии. Поляки собирали в тот год огромные митинги, затапливая площади горячечной, возбуждённой толпой, и требовали (плохо понимая, как на самом деле заводятся колонии) отобрать Мадагаскар у Франции, Мозамбик у Португалии…

Так что мы с моим визави оба прекрасно понимали, о ком говорим, о чём говорим, и мне оставалось только поддакнуть:

– Ну, сознаюсь по чести, меня это нисколько не удивляет… За нас действует разве что весьма странный психологический фактор.

– Очень интересно…

– Понимаете, на русское счастье, Гитлер лично и персонально ненавидит и презирает «польскую мразь». Вопросы неготовности, стратегические сомнения играют свою роль, но есть и это, иррациональное, по наитию, отвращение к «вислоусым».

– Каким?

– Он считает, что вислые славянские усы – признак вырождения…

– Не доверяет, значит, Варшаве? – улыбчиво приосанился мой собеседник. – Неразделённая любовь, значит?

– Как у меня к Аннушке… – салонно схулиганничал я.

– Он сравнивает меня с Гитлером, – оскорбилась финка, вспыхнув маковым цветом. – Это унизительно!

– Аннушка, я себя сравниваю с поляками, а это ещё унизительнее!

– Пожалуйста, прекратите! – прервал нашу пикировку начальник, впервые чуть возвысив голос. – Вы оба взрослые серьёзные люди, с важной миссией, как вам не стыдно?! Как вы собираетесь вместе на общее дело работать, при таких отношениях?!

Аннэ прикусила язычок, а я склонил голову с печальным словом «каюсь».

И мы вернулись к деловому разговору, понимая, как дорого время нашему гостю, нелегально пробравшемуся в Берлин.

– Гитлер не доверяет полякам?

– Ну, как сказать – не доверяет? – пожал я плечами, стараясь не глядеть на Халлу. – Смотря в чём… В жажде Варшавы резать русских – он вполне доверчив. Одно его «фас» и эти псы тут же бросятся в сторону Минска, пену с морды роняя! Фюрер сомневается в другом: нужно ли это ему? Понимаете, немецкая идеология – это расширение жизненного пространства за счёт славян, как у англичан вышло с индейцами. Тут этого никто не скрывает, а главное – никто не сомневается в такой необходимости: если есть народ-господин, то должны быть и народы-рабы, иначе какой же он господин? Над кем? И в этом смысле планы фюрера на поляков даже хуже, чем на нас. Нам-то он планирует оставить обширные резервации в северных районах, где немецким колонистам было бы слишком холодно жить. А вот земли, захламлённые польским мусором, – должны быть зачищены полностью, потому что они во всех смыслах ближе всего к Германии.

 

***

Несложно понять, что коммунисты строили на Германию свои, коммунистические виды. Всё пролетарской революцией грезили! А как виды строишь – то в итоге и увидишь. Мой товарищ «Трофимов», глядя на меня с умоляющей надеждой, рассказал, что посетил в Берлине ресторан, и увидел в обычном ресторане… поголовно вегетарианцев! Все они хлебали что-то овощное и жидкое, не есть ли это правда за парадным фасадом?

– Нет, – огорчил его я, – это наши местные заморочки другого рода. Вы, наверное, были там в воскресенье?

– Как вы догадались?

– Это инициатива фюрера: в третье воскресенье каждого месяца немцам полагается отказ от всего мясного, а сэкономленные деньги они кладут в специальную копилку, как подтверждение общенациональной бережливости.

– И что, это строго проверяется?

– Нет, это совсем не проверяется. Но немцы сами о себе говорят, что «послушны, как трупы». Они следуют приказу.

– А вы?

– Я? Да с какой стати? У меня свои посты, православные!

– Может быть, мы что-то просмотрели, Александр Романович? – морщился «мон женераль», словно у него зуб болел. – Прогадали? Капитализм Гитлер оставил?

– В неприкосновенности.

– А уровень жизни вырос, и абсолютное обнищание не состоялось?

– Вырос. И не состоялось.

– Как такое возможно и почему?

– Видите ли, любое твёрдое, что пришло на смену либеральной дристне, – поднимает жизненный уровень. Само по себе. Потому что опускать его ниже обычно некуда.

– Да?! – москвич казался удивлённым и даже заинтригованным. – Почему?

– Потому что, – снисходительно, на правах бывалого, разъяснял я этой любознательной «жертве санитарных кордонов», – либералы сами воруют, как ни в себя, и всем остальным это разрешают, под лозунгом «великой свободы». А любой диктатор, сам воруя, другим не даёт – руководствуясь первобытным, примитивным, но оттого особенно устойчивым инстинктом хищника, защищающего свою территорию. Понимают это люди, не понимают – но объективно, в любом случае, количество воров сокращается, и хозяйственные циклы так или иначе налаживаются…

Жилищная политика Гитлера ориентирована на семью, причем преимущественно на многодетную. Каждой семье поступает помощь в размере 100 рейхсмарок. И это немало, тем более что цены на продукты, бешеные и кусачие в 20-х годах, плавно снижаются. Полагаете, толпа этого не заметит и не оценит?

– То есть, вы думаете…

– Не столько думаю, сколько вижу и пережил. Либералы – лжецы от корня. Вот представьте, что удав завораживал бы кролика не взглядом, а словами. Эдаким потоком успокоительного бормотания, которое воздействовало бы парализующе, и мешало бы жертве убежать…

– Ну представил, и что?

– И всё. Либералы, когда говорят, убеждают, уговаривают, приводят ими же сперва придуманные или перевранные «факты», рисуют какие-то графики – именно так и делают…

– А в чём смысл?

– А в том, что вы сдохнете, а они ваш табачок выкурят…

– Кабачок? – не расслышал Трофимов.

– Ну, и кабачок тоже… – не стал я мелочиться.

 

***

– Правда ли, что Токио отзывает Того, и хочет заменить его Курусой?

– Правда. Я это слышал от самого Того. Дело решённое.

– Тогда вот это нужно передать Того на дорожку…

«Московский гость» достал из увесистой кожаной папки свои фотокопии документов. Одного беглого взгляда на них было достаточно, чтобы увидеть: это копии планов атаки на бывшие германские владения в Тихом океане. Разнарядки на корабли, экипажи, личный состав, последовательность высадок…

Я снисходительно улыбнулся – и это не осталось незамеченным для собеседника.

– Вам что-то кажется неправильным?

Я нисколько не сомневался, что в недрах германского генштаба имеются и такие планы. Эти, которые привёз мне Трофимов, скорее всего, слеплены липачами с Лубянки, но вряд ли чем-то, кроме деталей, отличаются от подлинных.

Всякая великая держава имеет в генштабе планы на случай войны со всеми великими державами. По понятным причинам, их не афишируют. Но, по столь же понятным причинам, в их существовании никто не сомневается. Надо великой державе себя не уважать – чтобы не завести, на всякий случай, хотя бы наброски плана войны, например, с Японией…

– В этом-то вся и проблема, – объяснил я Трофимову. – Японцы знают, что такие планы в германском генштабе есть: просто потому, что по уставу должны там быть. Некоторый психологический эффект, конечно, произведёт, но сенсацию – нет.

– Вы так считаете?

– Я это знаю.

– Понимаете… – Трофимов казался заискивающим уговорщиком. – Того сам об этом думает. Вы с ним об этом говорили, и показались ему логичным… Теперь, как бы подтверждая ваши слова, вдогонку… Вы перед отъездом передаёте это Того… Как надёжный источник для японских властей…

– Нет.

– Что, простите?!

– Нет. Я дождусь, пока Того уедет, и передам это Курусе.

– Вы с ума сошли, Клотце?!

– Охлаждать нужно горячее. Охлаждать холодное нет смысла.

– Есть мнение, что документы такого рода должны попасть в руки противника войны, а не её горячего сторонника!

– От противника их воспримут просто как продолжение его нытья. А от сторонника – как охлаждающий душ на голову.

– Я понимаю вашу логику, Александр Романович. Но что, если Куруса, как большой симпатизант гитлеровского Рейха, попросту скроет эти документы от высшего политического руководства? Должны мы учитывать такую возможность?!

– Да, – согласился я. – Куруса большой симпатизант Берлина. Но служит он всё же своей империи, а не германской. Уклониться от передачи важнейших документов – на такое он не пойдёт. Уверен. Он может их сопроводить смягчающими комментариями, не скрою, но… Поймите, такого рода документы, переданные в Токио Курусой, будут на порядок сильнее, чем переданные туда Того! Старина Пак давно уже воспринимается в имперских кругах как нытик, который не хочет войны, и эти документы – всего лишь лыко в строку его давно всем известной позиции… А вот если угрозу архипелагу Бисмарка озвучит принципиальный ястреб, сторонник японо-германского сближения, тогда им цена совсем иная!

 

***

Квартиру острая лезвием финка Аннэ Халла снимала небольшую, но с высокими потолками и готической мебелью, потемневшей от времени, и главное достоинство этой квартирки было в возможности наглухо загородиться от всякого случайного взгляда по-прусски тяжёлыми, двухрядными суконными шторами (в моём мире писали – «сторами»). К картошке с груздями неистовая валькирия Совдепа подавала нам шнапс…

Мне не привыкать к словам, которые меняют значение до полной неузнаваемости. Германия, за долгие годы её несчастий, связанных – будем честны – с её нападением на Россию, от коего на смертном одре заклинал великий Бисмарк, хватая руку не соответствующего личностью полученным масштабам власти очередного кайзера, – прочно выучила, что шнапс – это картофельная самогонка. То есть вонючий и мутный продукт неумелой перегонки картофельной браги. Германия так к этому привыкла с 1914 года, что и весь мир в этом убедила.

Но при Гитлере в Рейхе стали (правда, лишь на несколько лет) появляться настоящие, первородные, австрийские шнапсы. Фруктовые лёгкие бренди, которые назвали «Обстлер»[30], потому что все уже привыкли, что шнапс – корнеплодная сивуха…

Настоящий шнапс (пардон, по-новому «Обстлер») готовился в медных горшках, и он делится на «Obstwasser» (яблочный или грушевый) и «Zwetschgenwasser» (сливовый). Так что, когда я говорю, что мы с товарищем Трофимовым и неугомонной Аннэ Халла пили шнапс, – надобно уточнить, что мы пили сливовый шнапс, дабы невольная дама моя не предстала дешёвой алкоголичкой, лакающей чего попало…

– Скажите, – тихо спросил меня московский важный гость, дождавшись, пока Аннэ уйдёт обновить нам закуску. – Как так получилось, Александр Романович? Что весь мир против нас?

– Он не против нас, – ответил я. – Он против самого себя. Конечно, может создаться впечатление, что все хотят уничтожить коммунистов. Но оно ложное. Потому что на самом деле все хотят уничтожить всех. Им плевать, коммунистов жрать или не коммунистов, волкам нужно мясо, а чьё – неважно. Все хотят сожрать всех, и только наша страна хочет, чтобы люди прекратили жрать друг друга. Но делает она это в гордом одиночестве…

– Пока… – попытался сугубый практик разведки, мой высокопоставленный собеседник, прильнуть к марксистскому историческому оптимизму.

– Ну, будем надеяться, что пока… – кивнул я.

А что ещё я мог сказать моему красно-пролетарскому коллеге, такому близкому и такому чуждому, такому родному – и такому непонятному?

 

***

Главную беседу московский гость припас на последний вечер наших посиделок у Аннэ. Точнее, правильно сказать, «полежалок»: он жил у Халлы, я оставался у неё, она стелила нам, раздвинув диван в гостиной, «валетом», так, чтобы я мог сполна вынюхать онучевый аромат его ног у своего лица, а он – баронских породистых стременных, но также, как и у всех, потеющих, пяток.

Это было очень мило в своей простоте нравов, очень по-советски, коммунально, и я наслаждался, хотя московский генерал, думаю, куда менее моего такое одобрял. Однако служба прежде всего, и он делил ложе под одной простынёй с резидентом-нелегалом, чтобы наша Аннушка могла почивать одна в своей спаленке, равно дорогая нам с ним своим целомудрием.

Нетрудно догадаться, что наш «валет» спал мало, а всё больше говорил, под скрип диванных пружин, которые казались мне голосом новой Родины, в полумраке берлинской старомодной комнаты, по лепнине потолка которой призраками пробегали всю ночь фары проезжающих мимо дома автомобилей.

– Я, по заданию самого высшего руководства, – Трофимов убедительно ткнул пальцем в потолок, что, видимо, должно было вызвать во мне священный трепет, – хотел бы поговорить с вами о Гитлере, как с человеком, который лично, давно и хорошо с ним знаком.

– Я с удовольствием поделюсь с вами всем, что знаю, – хотя предмет беседы удовольствия мне не доставит…

– Мы в Москве из всех доступных источников составили комбинированный портрет личных особенностей Гитлера. Прежде всего, вы, как непосредственный свидетель, развейте наши сомнения: правда ли, что он физиологически всё время невероятно гримасничает и постоянно пребывает в каком-то беспокойном движении? Дело в том, что независимо друг от друга сразу несколько человек указали на это…

– Я могу только присоединиться. А почему вы в этом сомневаетесь?

– Ну, как бы… Властитель дум миллионов европейских людей, фанатично преданных ему… И вдруг какой-то образ обезьяны! Не вяжется…

– Поверьте, он смолоду такой. Он всё время неистовствует. Чуть что – начинает орать. Причём орёт дико, и при этом бегает кругами. Зачем – сказать не могу, я не психиатр. Но факт остаётся фактом. В нашем узком кругу он практически всё время вёл себя, как не владеющий собой человек.

– Это его сущность? Или всё же игра? В Москве склоняются к тому, что это игра умелого актёра…

– Понимаете, я рассказываю о закулисье. Актёр он на публике – когда выходит перед толпой, то несколько комично принимает осанку повелителя, довольно грубо играет в римского императора. У него на этот счёт своя сценическая система, не по Станиславскому. Например, он думает, что если идти к трибуне через зал, не сгибая ног в коленях и застыло приподняв правую руку, то его будут больше ценить и восхищаться.

– Откуда он это взял?

– Не знаю. Но это работает. Как видите. Увы. Перед зеркалом он подолгу репетирует набор мимических масок. Он считает, что мина должна застывать, как гипсовая, и тогда в ней застынет его величие, как в монументе. Когда он пытается играть, то он играет монумент. А когда он становится сам собой – то это примат. Он прирождённый шут, бесталанный, но влюблённый в шутовское ремесло. Он полагает, что истинно овладеть толпой могут только шуты, что искусство власти – это искусство удерживать внимание толпы, а лучше всего это получается у клоунов.

Если ему кто-то не нравится, не угодил – то он не просто ругается. Он делает это с бешеным рёвом, и тогда кажется уже быком, а не обезьяной. Он изрядный сквернослов, причём, когда он кроет матом – у губ его выступает пена, как у эпилептика.

– Он эпилептик?

– Нет, не в медицинском смысле. Это у него неврастеническое. Нынче в Рейхе об этом не принято говорить, но у Гитлера много судимостей, и львиная их доля – штрафы за мелкое хулиганство. Пока он не пришёл к власти, его постоянно наказывали за неприличное поведение в общественных местах, по-веймарски: мягко, но систематически.

– Вы это верно знаете, Александр Романович?

– Как же мне этого не знать, когда он несколько раз занимал у меня денег, чтобы покрыть очередной штраф! Когда он пришёл к власти, он вспомнил, что не вернул мне часть таких долгов, и приказал возместить в десятикратном размере. Моя расписка о получении рейхсмарок ушла в рейхсканцелярию, дело ведь очень нестандартное, и немцы искренне не понимали – какому ведомству его можно поручить? А копию выдали мне.

– Она у вас?

– Да.

– Она вам очень нужна?

– На кой чёрт мне её хранить?!

– Вы не могли бы отдать её мне? – попросил Трофимов. – Для моего начальства? Ведь это такое важное подтверждение для психологического портрета Гитлера!

– Конечно, товарищ Трофимов, я её найду – и через Аннушку передам. Впрочем, для тех, кто знаком с Ади, – она ничего не добавит к его образу. Тут все знают, что он бешеный. И – отдадим ему должное – он ничего не забывает. Как с этими мелкими долгами… Это в Германии все знают. А вот важное, действительно значимое, что я хотел бы передать нашему высшему руководству, – в другом. Гитлер имитирует членораздельную речь, но на самом деле у него нет членораздельной речи.

– Как так?!

– А вы внимательно прислушайтесь! Я уж скоро двадцать лет как это слушаю, было время сделать семантический разбор… Поток его мутных словесных излияний невозможно не только остановить, что у нас уже никто и не пытается сделать, но и понять. Кстати, как и у Розенберга. Там нет логики, нет связки, нет никакого рационально-постижимого смысла. Это имитация членораздельной речи, которая умелой расстановкой интонаций вводит толпу в гипнотический транс… Волшебство, если хотите – но не речь. Гитлер воздействует напрямую на подсознание людей, на спинной мозг, на зону рефлексов, обходя зону логического анализа. Я не знаю, можно ли говорить о владельце такого искусства, как о человеке. Скорее это делает бес, демон…

– Вы, надеюсь, аллегорически?

– Нет. Буквально. В прямом смысле слова. Понимаете, я лучше многих знаю Гитлера как человека, и как человек он – пустое ничтожество. Прежде всего, с точки зрения человеческого измерения, – он глуп. У меня далеко не блестящее образование, на медные деньги меня учили в Петербурге… Однако каждую банальность из краткого курса мировой истории Гитлер ловил от меня, как откровение. Я не знаю, как при его феноменальной памяти получается оставаться настолько тёмным и не начитанным… Может быть, это связано с тем, что он ничего не читает, и редко слушает, а чаще говорит. А когда он говорит – все должны молчать. И по сути, вся его феноменальная память – это память им же сказанного и как кто на его слова отреагировал…

– Как такое возможно?

– А я не знаю. Я же говорю – бес, но вы мне не верите… Ладно, специально для марксистов постараюсь говорить языком Дарвина! Ну, смотрите, коммунизм засветил народам, как фингал, – идеал высшего порядка. Те, кто не очень против высшего идеала – не очень враги коммунистам. Немножко враги, но немножко и потатчики. Говорят – «круто взяли господа большевички, а всё ж в верную сторону»[31]. Надо бы «тех же щей – только пожиже влей»[32]. От таких расщеплённых, раздвоенных врагов[33] коммунистам больше пользы, чем вреда. С такими врагами коммунистам и друзей не нужно!

– Что вы этим хотите сказать?

– То, что подлинным врагом коммунизма может стать только полная его противоположность, которая выставит против высших идеалов человеческой цивилизации всё самое низменное, животное и тёмное, что есть в природе человека. Не заигрывая ни с какими высокими смыслами – хоть бы они прятались под поповской тиарой или королевским венцом! Потому антикоммунизм властной рукой отодвигает всех путаников, всех колеблющихся и пытающихся усидеть на двух стульях.

И вот вся эта биомасса, все миллионолетия животного существования плоти, испугавшиеся очеловечивания, уже вершащегося в России, – архимедовой силой выталкивают наверх со дна подонка, главное достоинство которого – в его полной чужеродности всей человеческой культуре. Ну, то есть раньше бы звериная жестокость, безусловное потакание самым низменным инстинктам, пороховая раздражительность, маникальное влечение к убийству рассматривались бы как порок. А в изменившихся обстоятельствах биомасса считывает их как высшее достоинство. «Вот такой нам и нужен!» – бормочет биомасса, но без слов: у неё, как и у Гитлера, нет членораздельной речи.

Она сформировалась до появления человеческих языков, она умеет только урчать, ворчать, реветь, трещать, шуршать, словом, общаться чувственными междометиями. Но биомассе этого вполне достаточно!

То, что как человек Гитлер круглый дурак, я могу вам доказать, сопоставив его единственную, тощую, как кляча бедняка доколхозной эпохи, книжонку «Моя борьба» – и писанину Шенерера, Ланца. У меня где-то есть его книжка, с дарственной надписью от автора…

– Ладно, не ищите, я вам на слово верю! – скрипнул пружинами дивана в ночной тишине разделяющий со мной ложе вредной финки генерал.

– Так вот, Гитлер не сформулировал ни одной собственной мысли, он, как двоечник, всё «скатал» с чужого сочинения. Что не у Шенерера, то у Ланца. Дословно. А от себя добавил только наивные выспренные описания величия собственной персоны, своей «борьбы». Как и бывает у психопатов, Гитлер очень жеманный, вычурный, любит ломаться и кривляться, у нас говорят – «выделываться». Но быть экзотом он, хоть и любит, да не умеет, потому что он интеллектуальный пигмей, он груб, как ломовой извозчик. Первое время мы с ним общались на одинаково-ломаном языке: я, как иностранец, отличался невежественным и грубым искажением немецкой речи. Потом я учился, подправил префикс, а он – для которого немецкий язык родной, так и застрял в косноязычии.

– Понимаете, Александр Романович… – смущённо сознался «товарищ Трофимов», – вы упорно рисуете Гитлера идиотом и неучем. С одной стороны, можно ли вам не верить, вы ж его смолоду, облупленным, знаете. Но, с другой стороны, как вам верить – если в итоге перед нами вождь великой державы, победительно шествующей по Европе, и диктующий свою волю якобы более умным противникам… Я никак в толк не могу взять – как увязать одно с другим! Разве вы сами не видите противоречия?

– Нет. Потому что время выбрало Его.

– Объяснитесь!

– Извольте. Он – идиот, но и нужен был именно идиот. На моих глазах «чёрные ордена» нацизма отсеяли куда более разумных претендентов на фюрерство. Так получилось, что мы с вами дети своего века, и действие церковной прививки мистицизмом на нас ослабло. А посему мы стали слишком рациональны. Рационалист же не в состоянии понять конкурса мистерии, на котором отбирают не лучшего, а самого худшего претендента. Для нас как непреодолимая аксиома, что всякий, отбирая, попытается отобрать лучшее из предложенного! Вы не верите в дьявола, я буду для вас называть его «Тьмой биологической ткани», и вот: Тьме не нужен просветлённый, ей нужен именно тёмный, ей подобный. Потому что задача Тьмы – не в том, чтобы развивать или сохранять цивилизацию, а в том, чтобы её обрушить. И вернуться в дикий лес, куда, как компас, указывают дорогу все низшие инстинкты живого существа!

И «чёрные ордена» подбирали орудие, соответствующее их чёрной цели. Если человек хоть на секунду завороженно застынет перед Сикстинской Мадонной – он уже не их. Если у человека хоть раз дрогнет рука, сжигающая книги, – он уже не их. Малейшее поползновение человеческой мысли во что-то сверх зова крови – и он уже не их. А мы, рационалисты, и через то ограниченные люди, такого не понимаем, даже когда нам разжёвывают, и с примерами, с иллюстрациями пытаются объяснить! Вы этого сейчас не понимаете, а я двадцать лет этого не понимал, потому что был слеп, и в паяце видел только паяца, в вонючем клоуне не замечал ничего, кроме его клоунады и вони.

– А там есть что-то другое? Просветите, что, я за этим и приехал…

– И вот что я вам скажу: есть гитлер с маленькой буквы, и Гитлер с большой. Что касается гитлера с маленькой буквы, то это дешёвая тряпичная кукла, которую легко заменить. Понимаете, мудреца заменить трудно, а идиота-то найти, только свистни! Но Гитлер с большой буквы – это не человек, а нечто бесконечно долговременное, всё то, в каждом из людей, что ждёт и чает прихода Тьмы, и служения Тьме.

И, выбирая Гитлера, люди, разумеется, выбирают не этого засранца, мало кому лично знакомого, и никому, с личной точки зрения, не интересного. Они выбирают Тьму, и тем активнее, чем сильнее испугает вспышка света. Эту тьму чёрное в человеке выберет с этим, с тем, с пятым, с десятым… Да разве Пилсудский или Муссолини, или Франко, или японский микадо – в чём-то лучше Гитлера?! Или этот вот колониальный синклит сатрапов и раввинов лондонского кубла?

 

8.

 

Здоровенные и мускулистые, словно афинские статуи богов, бритоголовые парни в рубашках с коротким рукавом, как бы подчёркнутых широкими подтяжками, короткоштаные великовозрастные белобрысые обалдуи, перебрасывались у задних дверей Гросскюхен картофельными очистками: забирали их полной горстью, кидали с разлётом, весело, беззаботно, с неподдельным счастьем хохочущей, ликующей молодости – и при этом умудряясь ещё довольно пластично пританцовывать.

– Вот как растёт благосостояние нации, – поучительно подметил Шварц-Бостунич, словно в блокнот агитатора записал. – А в веймарские годы, Саша, ты же помнишь, они бы эти Kartoffelschalen сварили бы и слопали!

– Да, и такой хореографии у них точно бы не было! – покладисто поддакнул я.

Умные люди в Рейхе давали взятки, чтобы быть комиссованными с государственной службы в частную жизнь. Я же, считая себя неглупым человеком, давал взятки наоборот: чтобы меня из тихой частновладельческой гавани забрали обратно на госслужбу. Этим занимались (не бескорыстно) и Гриша Бостунич-Шварц, мой старый знакомый, и клерки из Russische Vertrauensstelle. То есть – из «Русского национального управления», созданного в Берлине Гитлером под своего прежнего покровителя и укрывателя, генерала Василия Бискупского. Из ступы, в которой толклись белоэмигранты…

– Никто никому не нужен, – обняв меня при встрече, брюзжал старик Бискупский. И философски расщеплялся в самом себе: – Всем на всех плевать. И это правило. Исключения только подтверждают это правило – по законам «больших чисел»… Но только на этих исключениях, лишь подтверждающих правило, и держится ещё жизнь на Земле.

А потом, распаляясь, продолжал:

– Никому ничего не интересно, поелику человек в непотревоженном состоянии своём – существо ленивое и глупое. Если менторы, скучая уделом, перестанут ленивой палкой вбивать в него классиков – он забудет даже и классику. Только на этих исключениях, на этом полупроценте чудаков, лишь подтверждающем общее правило, ещё и существует человеческая культура.

– Это всё понятно, Василий Викторович, но меня больше интересует: как там с моей кандидатурой?

– Твоя кандидатура, Александр Романович, проходит по всем статьям! Королевство Сиам запрашивает нашего представителя. Разумеется, со знанием языка. Тебе плюс. Желательно, из русских… Ну, ты же под это и готовился: конная гвардия сиамского короля скопирована в своё время с русской гвардии… Им нужен знаток. Я, как главный по русским, тебе «добро» даю. Рейхсканцелярия утвердила. И, что интересно, японцы, для которых Сиам – младший брат, – тоже настаивают на твоей персоне! Вот ты, поистине, тот пострел, который везде поспел!

Стыдно хвастаться, но в тот день я стал самым высокопоставленным советским агентом в иерархии наших противников во Второй мировой войне. Русско-немецкий генеральный инспектор кавалерии королевства Сиам оказывался в самом средоточии всех тайн и интриг секретной дипломатии: гитлеровской, японской, сателлитов. По сути, меня делали техническим заместителем сиамского фюрера Пибула Сонграма, и я знал то, что знал Пибул, а Пибул знал всё, что знали в Токио, а в Токио знали очень многое, что знали в Берлине…

По этому поводу «товарищ Трофимов» снова пробрался в Берлин по сложной легенде, чтобы пожать мне руку, и – даже заискивающе, снизу вверх глядя мне в глаза.

– Это нужно? – спросил я для проформы.

– Это так хорошо, Александр Романович, что лучше и не придумаешь! – не стал играть со мной посланец Кремля. – У нас у всех – приказ Верховного. Понимаете, Верховного, Самого! Любой ценой вытянуть японскую армию на юг! Делайте что хотите, но оттяните на юг хотя бы часть японских сил… А я теперь вижу, как мы сможем это сделать, и хотел бы обсудить с вами ваше видение составленных в генеральном штабе планов…

– Аня остаётся здесь?

Трофимов сразу не понял – какая Аня, и зачем, потом улыбнулся:

– В силу особой значимости операции и надёжности вашей с ней легенды, принято решение: Аня едет с вами…

 

***

Перед отъездом в Сиам я снова и снова обивал пороги роскошного кабинета директора Russische Vertrauensstelle, обсуждая русские интересы в моём назначении. У Бискупского были свои виды, я же клянчил у него ключи от сиамской белоэмиграции, рассчитывая заполучить в свои руки ещё и эту, особую, как призрак покойной империи, агентурную сеть…

– Завидую вам! – сказал Бискупский, впрочем, с сочувствующей интонацией. Он пытался подбодрить меня, но выходило у старика-домоседа довольно натянуто: – Сиам, почти Эдем! Не каждому дано получить свыше… – он захихикал глухо, генеральски, словно бы табачно кашляя, – кхе-кхе, манго небесное!

Да уж, чего-чего, а манго я в этой жизни накушался до оскомины. Я его вкушал и с кокосовым молоком, и с клейким рисом, и в десертной форме, желеобразно обрамлённой другими фруктами. В Сиаме угощали разными манго: например, с зеленой невзрачной кожурой: молодая спелость. И с ярко-желтой – это уже «вторая спелость» тайского манго. Но были у меня знакомые, которые уверяли: лучшее манго – это переспевшее, когда у него на кожуре морщинки и темные пятна, и проминается он от малейшего прикосновения…

Манго не стало моим любимым десертом только по одной причине: в юности у князей Урусовых в гостях я кушал сказочный молочный киселёк, а в доме Званьевых – особым образом засахаренные печёные яблоки. Подозреваю, что дело тут в особой восприимчивости, свойственной юным годам, но и в старости не могу припомнить десерта соблазнительнее того молочного киселя и тех печёных яблочек!

А в 1938 году манго и вовсе казалось мне плодом из преисподней, обрамляющим вход человечества в ад…

От Бискупского, который с наигранным усердием нахваливал Сиам, сосватав меня туда и считая себя за это большим молодцом, я узнавал много нового, оказавшегося… отнюдь не новым! Далёкая экзотическая страна, единственный сателлит императорской Японии, срисовала для себя фашизм, как под копирку, оказавшись на поверку «классикой антикоминтерновского жанра».

Её фюрер, Пибул Сонграм, – пришёл во власть на «фашистской волне», в 1934 году, опираясь на «Ювачон» – молодёжные вооружённые отряды штурмовиков, слепо преданных своему вождю.

Дебютировав, как и большинство фюреров мира, свирепым карателем, растоптав местную революцию, больше похожую на средневековую крестьянскую войну, и консервативных монархистов во главе с принцем Боворадетой, Пибул начал традиционные для фюреров всей планеты речи, будто бы под кальку с языка на язык копируемые: что он, разумеется, вне политики, что он за всю нацию, и не должно быть, само собой, «правых» и «левых», а только, безусловно, – единство всенародной солидарности…

Пошла волна националистической и милитаристской пропаганды, мозги промывали по европейской «методичке», начиная со школьного возраста. Пибул не ленился читать и лично править сценарии фильмов героико-исторической нацистской тематики: «Кровь тайских солдат», «Кровь Суфанбури», «Принцесса Сенви». Там всё, к чему я привык в Германии, только в роли немцев – тайцы. Немного смешно видеть такую узкоглазую пародию на Рейх (Аня на неё шипела со злости, как затравленная кошка), но очень узнаваемо…

Сиамский фюрер предсказуемо придумал пантаизм – и не путайте с пантеизмом. Основной принцип пантаизма – объединение всех тайских народов под властью тайского короля. Тайцы – сверхнация, рождены править миром, или хотя бы континентом, высшая раса, и далее по списку. У фюреров всех сторон света в этом списке меняются только имена собственные, а пункты программы – последовательно неизменны.

– Василий Викторович, – запросил я, изображая дурака, что для таких, как я, нетрудно, ибо недалеко от правды. – Для меня, как для младшего и возрастом, и чином, очень важно ваше мнение наставника… Уж позвольте мне так вас называть…

– Ну-ну! – приосанился Бискупский.

– Я просто и бесхитростно желаю понять! Вот смотрите, в мире десятки стран, вожди которых объявили своё население сверхнацией и сверхрасой! Сейчас они сотрудничают между собой, чтобы уничтожить коммунистов, это понятно и благородно, – но дальше что? Что будет делать Столица Мира Германия с Сиамом, в котором высшей расой официально провозгласили не арийцев, а тайцев?

– Признает их арийцами, как японцев… – ухмылялся этот жук Бискупский.

– А если серьёзно?

– Саша, если серьёзно, то… Об этом не следует болтать, ты не дитя, сам понимаешь, но, следуя всей логике вопроса… Победив, мировое арийство уничтожит мировое тайство! Как сказано в драме гениального Шиллера «Заговор Фиеско в Генуе» – «мавр сделал своё дело, мавр должен уйти».

– Я всегда думал, что это Шекспир, – сознался я в своём убожестве.

– Все малообразованные люди так думают, видя в мавре Отелло! – снисходительно пожурил меня начитанный Бискупский. – Ну, невелика беда, Саша, теперь знай, что нужно знать, и молчи, о чём следует молчать! Помни свой долг перед арийской расой, даже и в Сиаме, и в первую очередь в Сиаме…

– Я хочу понять, Василий Викторович… Фашизм в Италии, нацизм в Германии, Финляндии, Польше… Они же должны, чисто теоретически, во что-то раскрываться, иметь какое-то продолжение…

– Никаких продолжений! – сурово оборвал меня Бискупский. – Всё всегда так и будет.

– Ну, то есть как – так?! Люди же умирают…

– Одно поколение умрёт, другое родится, – малопонятно, но строго отрезал Бискупский, и чопорно поджал сизые после апоплексии губы. – А всё остальное так и останется.

И тогда я впервые, помню, подумал, что в самой глубинной, стержневой основе цивилизации лежит аксиома продолжения.

Которой у фашизма нет…

– В начале 30-х, как и везде, – в Бангкоке была угроза прихода к власти коммунистов. И тогда патриоты Сиама, – пуча глаза от восторга, вещал Бискупский, – создали «партию нации», содержащую в своём имени забавные для русского уха слова «хана» и «раса»: «Хана Раса’дон». Пибул, гроза тайских «красных», блестящий, европейски образованный офицер, говорит на трёх европейских языках, возглавил группы ханы и расы в армейской среде. В 1932 году Пибул получил почётное прозвище «Всадник». Дословно «Человек-на-лошади», в три слова. Это, Саша, мон шер, такая тайская идиома, обозначающая самых доблестных и славных мужей духа!

– У духа есть мужья?! – сбил я градус «высокости».

– Что за буффонство, ты прекрасно всё понял, – смутился генерал, но вновь вернулся на прежний свой, велеречивый старорежимный слог:

– Что ещё раз доказало, – поднял он менторски перст указующий, – что даже в далёком и малоизвестном, почти сказочном Сиаме – нет никакой альтернативы «красным», кроме фашизма! Середина – ложь, середина – самообман, нация, не создавшая себе фюрера, станет «красной», попадёт в рабство Коминтерна, и даже самых экзотических экваториальных стран это не минуло!

Далее – если верить рекламной кампании Василия Викторовича – Пибул устроил в Сиаме «культурную революцию», марширующую под знамёнами величия нации. Он издал новый курс истории тайской государственности, наполненный нацистскими мифами, прославлял единство тайского «народа-господина».

По распоряжению Пибула были изданы карты для школьников, на которых все территории Бирмы и Кампучии обозначались как уже принадлежащие Сиаму. Обозначив и предваряя, так сказать, грядущие завоевания… Чтобы вернуть нации память и гордость, Пибул повсюду расставлял памятники знаменитым правителям – королям Наресуану Великому и Таксину, которые должны были служить потомкам примерами триумфа нации.

Главным идеологом режима Пибула стал его министр культуры, а после ещё и иностранных дел, Вичит Ватикан, писатель и поклонник Муссолини.

– Это великий человек! – хвастался Бискупский. – Недаром британский посол в Бангкоке окрестил его «карманным Геббельсом». Задел его, значит, Вичит за вымя!

Сам Вичит, как я позже узнал, не потерпел бы такого панибратства, он требовал, чтобы его звали по имени дважды, «Вичит Вичит», как зовётся, к примеру (очень понятная нам, русским немцам, аналогия), княжество Баден-Баден…

Всем этим собирался меня попотчевать Сиам-батюшка, как будто я этого дерьма в Германии-матушке не накушался вдосталь, и одно утешение, на котором настаивал Бискупский, – всё это подадут мне с гарниром из манго…

– Увы, – признавал я, – Бискупский прав в одном: на планете «весна фашизма», и нет разницы – идёт ли речь про Португалию или Польшу, или кофейно-бананово-ванильный Сиам. Везде одно!

 

***

Просветители с неправильным просвещением, философы с неправильной философией, публицисты с неправильной публичностью – посеяли эти зубы дракона, полагая, что слова – просто слова. Но ветер носит слова, и зубы дракона эти прорастают снова и снова, на каждом пригреве, и каждой весной.

Простолюдин традиционного общества был тупым существом, лишённым надежд на счастье. Единственным его счастьем было то, что он не умел об этом думать, покорно жил и умирал, сидя на коле и в кале… Потом просветители интеллектуально разбудили народы.

Они были птицы высокого полёта, просветители-то, и, мне кажется, они рассчитывали, что разбуженные народы пробуждаются для высшего идеала космической справедливости. Не задумываясь, что даже простое понимание такого идеала, не говоря уже о служении ему, требует высочайшего уровня абстрактного мышления, на уровне святости.

В итоге просчитались.

Первое, что почувствовали интеллектуально пробуждённые нации, – это то, что ближе всего и понятнее вышедшему из спячки зверю. Кровяной, вампирский, кровожадный голод! Миллионы людей, раньше оглушенных беспробудно, вдруг осознали, как мизерно то, чем они владеют, как кратко время земной жизни и какими отчаянными должны быть усилия, чтобы успеть до смерти захватить побольше земель и рабов в личное пользование…

Я носил эти острогранные мысли в себе, и был мучим ими, и в итоге имел неосторожность изложить их фон Редзету. А он, человек проницательный, сразу же услышал то, чего я не говорил…

Мы с ним по-прежнему пополудни, то есть в обеденный час, обследовали, адрес за адресом, с потребительской придирчивостью Schenke, Gaststätte, Wirtshaus [то есть таверны, столовые и трактиры] Берлина. Но Редзет, старея, всё чаще увиливал в диетические блюда, или просил kleiner Teller [полпорции].

Он сменил бочковое пиво и крепкие вина на прохладительные безалкогольные коктейли. А в тот день «откровенности» мы, насколько помню, баловались со стариной Тедди знаменитым саксонским зеленым ликером «Слезы графини Козель» из оловянной воронки, как того требуют германские традиции.

– Он саксонский, но не англосаксонский! – сказал Теодорих, причмокивая.

Я думал, что этим его комментарии к моим открытиям в области злободневного обществознания и закончатся. Но Редзет был глубже, и говорил существеннее заурядного ресторанного пьяницы.

– Саша, – и от него веяло холодком, чувствовалось, как у него по спине бегут мурашки. – Ты действительно думаешь, что если русский эксперимент провалится…

Я не дал ему договорить, перехватил на лету:

– …То это будет концом всякого и любого формата человеческой цивилизации, смерть любой и всякой культуры, смерть всего, что окажется за пределами багрового насыщения кровожадного хищника, рвущего и мечущего в экстазе своего предсмертного рывка к зоологическому доминированию…

– Однако, смело! – покачал Редзет головой. – Но что же нам делать?

– Для начала не путать саксонское с англосаксонским! – вымученно-улыбчиво предложил я прежний формат беседы. Просто два старых приятеля берут от жизни всё за столиком очередного ресторана, не вдаваясь в геополитические дрязги…

 

***

В двадцатые годы, когда я гнил в веймарском свинарнике, амбициозный юноша из далёкого Сиама, которого тогда звали вовсе не Пибул, а Плек Китта Санка, времени зря не терял. Учился во Франции, окончил военную академию в Пуатье и Фонтенбло.

Там и набрался идей для будущей сиамской партии Хана Раса’дон. Мечтая о революции… Революционная юность для пюре из «фюреров» и едучих «дуче» – самое обычное, я бы сказал, стандартное дело. Берлинская белоэмиграция уповала на этот стандарт, по формуле «раз уж и в Сиаме, то далее везде».

– Между прочим, сиамский король – кавалер ордена Андрея Первозванного, высшей награды Российской империи, – с ложной многозначительностью сказал мне Василий Викторович Бискупский, будто неведомо мне, как монархи раздают друг другу свои награды сувенирами.

И далее предавался мечтаниям, подведя к большой карте мира на стене:

– Сейчас самый момент ударить по Советам! Вот, взгляните, Клотце, положение для Совдепии самое паршивое из всех возможных… Адская комбинация… Япония уже начала войну под Владивостоком… Мне хорошо знакомы эти места, Клотце, я там нефть добывал когда-то, и мощь японской армии хорошо знаю ещё с пятого года… Здесь, на Западе, Германия имеет все авансы от Польши-зазывалы, какие только можно вообразить…

– Неужели все так серьёзно, Василий Викторович? – сыграл я профана, хотя моя стремительно белеющая в эти дни причёска доказывала понимание адской сущности «комбинации».

И тут случилось то, что выглядит ошеломляюще странно, но к чему я в эмиграции уже успел привыкнуть: эмоции Бискупского вдруг разломились рвано, как бывает со свежим калачом в сильной руке. У него, словно у шизофреника, резко сменилась тональность: бравурный тембр нацистского бонзы стал трагическим обертоном русского генерала…

– Более чем, барон! Поляки просто сошли с ума! Раскрыли пасть всё жрать, как переваривать будут, и не думают… Польша сейчас в руках маршала Эдуарда Рыдз-Смиглы.

– Да, я знаю…

– А знаете ли вы то, что для него война с Россией – цель и смысл всей жизни с младых ногтей?!

Бискупский подошел к своему шикарному огромному резному столу, отложил в сторону увеличительное стекло в серебряном окладе и золоченый нож для резания бумаги. Учительски поднял в руке увесистую книгу, поправил пенсне на носу:

– Вот, Клотце, послушайте, что случилось в годы гражданской войны. Наш Антон Иванович, Деникин-то, писал Пилсудскому… Вот, смотрите, как современно…

Бискупский стал читать занудным речитативом:

– «В эти тяжкие для России дни вы, поляки, повторяете наши ошибки едва ли не в большей степени. Я разумею стремление к занятию русских земель, не оправдываемое стратегической обстановкой; Вводимое в них управление, отрицающее русскую государственность и имеющее характер колонизации; наконец, тяжелое положение русской Православной церкви как в Польше, так и в оккупированных ею русских землях».

Каково, Александр Романович?! Вот она, польская морда, оскалилась, как и нонче… Но дальше, Клотце, слова Деникина, слушайте дальше: «Русские армии юга вынесут новое испытание. Конечная победа наша несомненна. Вопрос лишь в том, как долго будет длиться анархия, какою ценой, какою кровью будет куплено освобождение. Но тогда, встав на ноги, Россия вспомнит, кто был ей другом. От души желаю, чтобы при этом не порадовались немцы. Уважающий Вас А. Деникин».

– Видимо, есть ситуации, которые всегда сегодняшние! – покивал я, прекрасно понимая, как мало меняется в веках самоубийственный польский гонор.

– Это ведь и в наш огород камешек, Клотце, про немцев-то… Кто сейчас разберет, может, тут есть какая-то глубинная правда…

– Василий Викторович, то, что поляки на Россию смотрят, как козлы в огород, не один Деникин писал…

– Да, верно! Но теперь мы снова стоим перед историческим выбором: разгромить большевиков в союзе с поляками или дать им выжить, отвергая помощь поляков… И для меня, Клотце, ответ на этот вопрос уже не так очевиден, как несколько лет назад… Несколько лет назад Россия лежала в тифе и руинах, сделать ей хуже уже нельзя было… А сейчас она встает на ноги, что-то строит, на что-то надеется… И вот сейчас у нас в руках их кощеева смерть – в польском яйце… Уж поляки-то наших русачков не пожалеют…

 

***

Я знал это и без Бискупского. Жизнь лимитрофа[34] – болезнь: если не физическая, то психическая. Лимитрофянин, пропитавшись, как губка, странной, парадоксальной «гордыней второсортности», «апломбом холуйства» – живёт не собой, а убийством того, на кого сфабриковавшими его фабрикантами натравлен. Как цепной пёс, хрипящий в ошейнике, мечтающий сорваться с цепи не на волю, а рвать клыками объект своей одержимости…

Трагедия Польши и поляков – в их безумии, а их безумие заключено в простой формуле: жить с Россией Польша не хочет, а без России не может. Польша снова и снова, вылизывая сапоги врагам русских, выпадает из жизни, ликвидируется в полный ноль. И всегда по одной причине: внутри России ей было жить нестерпимо, а снаружи – невозможно.

Как яркий пример самоубийственной польской одержимости – выступает фанатичный фашистский ублюдок Рыдз-Смиглы. Этот никогда и ничем кроме попыток уничтожить Россию не занимался (отчего в итоге его собственная страна развалилась до небытия).

К оккупации Польши немцами, к отмене польского государства и тотальному истреблению славян на этой территории Рыдз-Смиглы шёл упорно, и не сворачивая, всю свою жизнь, с колыбели. Устранив немцам все препятствия на этом пути, какие только мог. И дал, по современному выражению, «мастер-класс»: как стать самым злым врагом всего славянства, будучи при этом этническим славянином…

Смиглы окончил офицерскую школу союза «Strzelec» («Стрелец»), созданную австро-германцами в 1909 году в Галиции для подготовки польской молодежи к войне с Россией. Как он стал тогда служебной собакой австро-немцев, так ею и оставался, разве что под конец к другому хозяину, в лице англосаксов, но с прежней раболепностью, прибившись.

Все ступени офицерской карьеры Рыдз-Смиглы прошёл, убивая русских. Его учили и готовили воевать только с русскими. Другого противника этот скудоумный дегенерат не умел вообразить. Именно поэтому его огромная (числом) панская орда оказалась так очевидно не готова воевать на западе. В первую очередь, морально не готова! Куда там картине Репина «Не ждали!» рядом с польским изумлением после гитлеровского вторжения…

В мировой войне Смиглы, немецкий холуй и пресмыкатель, воевал с русскими в составе легионов проходимца Пилсудского, командуя батальоном, а потом полком. В 1917 году Смиглы возглавил Польскую Военную Организацию – снова для войны с Россией, пусть уже совсем другой – но в его мозжечке цепного пса «хороший русский – мёртвый русский». В апреле 1919 года именно Смиглы ворвался в Вильно, открыв эпоху польских колониальных захватов на территории бывшей Российской империи.

В 1920 году, командуя уже целой армией, занял Киев. И стал руководить Украинским фронтом – развернутым против России. С 1921 года будущий маршал Польши служил инспектором Польской армии, которую инспектировал на предмет войны с Россией. Он прижался спиной тылов к западной границе, и все стратегические запасы лимитрофа гитлеровцы захватили в первый же день после вторжения.

Если бы кто-то в 1938 году спросил, кто более злой враг СССР – Рыдз-Смиглы или рейхсканцлер Гитлер, то ответ, независимо от политических пристрастий, по всему спектру партий был бы однозначным: конечно, разумеется, естественно – Рыдз-Смиглы! В сущности, счет к Гитлеру у русских был тогда ничтожным.

– Он поприжал Коминтерн, – говорили мне эмигранты. – Да ведь и в Кремле понимать должны: Коминтерн шпионил в пользу Советов! Это чисто оборонительное действо… Даже обижаться на такое неудобно. А вот Рыдз-Смиглы – тот, действительно, «несгибаемый искатель русских скальпов», вождь австрийской закваски ненависти, запредельной и одержимой, совсем не оборонительной!

– Так ведь и Гитлер из Австрии…

– Ну, он совсем из другой Австрии! Он художник, эстет, романтик!

– А Смиглы?

– А Смиглы – мясник…

 

***

Трофимов, прощаясь (он убывал большим крюком, через Швецию), сдавил мою руку в тисках своей могучей шахтерской пятерни и шутливо посочувствовал, чтобы сбить ненужный пафос прощания:

– Наверное, непросто пережить Анину реакцию на продление контракта с вами?

– Да уж, Халва в этот раз была особенно «сладкой»!

– Мрачно молчала?

– Если бы! Вы бы знали, товарищ Трофимов, какую головомойку закатила мне эта истеричка, убеждённая, будто я настоял на её поездке со мной! Сколько я услышал и про себя, и про царизм, и про чёрных баронов, и про этот несчастный Бангкок!

– Странно… – улыбался Трофимов в отращенные по случаю конспирации усы, и мне казалось – со смущённой подначкой. – Если судить здраво, то она не вам, а мне должна была эту истерику устраивать! Ведь это же я решаю вопрос, когда и куда ей ехать…

– А вам она что сказала?

– Одно слово: «ладно». Полная чухонская бесчувственность во взгляде. «Надо так надо».

– Вот дрянь! – не сдержался я.

– Будьте к нашей Аннушке снисходительны…

– Ну тогда… – покладисто смягчился я. – Маленькая дрянь!

 

9.

 

То, что известно мне, безусловно, известно и японцам. Оттого-то они так настойчиво долбят наши дальневосточные ворота, силой самурайского меча принуждая Гитлера принять польские предложения дружбы.

В тот момент все, кроме охваченного какой-то странной куриной слепотой Гитлера, понимали, что ключ к мировому господству уже у Германии в кармане! И теперь от нас требовалось мастерство карманников, чтобы извлечь оттуда этот ключ, и передать в Москву…

– Вот, Клотце! – энергично фехтовал указкой в сторону беззащитной карты Бискупский. – Извольте видеть! Советы явно попали уже в тиски войны на два фронта, а Германия сегодня, как никогда, обеспечена с Запада, и сможет исполнить давнюю мечту семейства геншабистов Мольтке: воевать с Россией без ножа в спину… Этому бедолаге, братцу Йозефу, нужно проявить просто дьявольскую ловкость, чтобы вылезти из этого медвежьего капкана…

– Василий Викторович, братец Йозеф – человек с головой, этого нельзя не признать…

– А говорят, сын сапожника… Черта с два, Клотце, я вам скажу, что почти уверен: этот Йозеф Сталин – сын нашего великого путешественника Пржевальского…

– Что за странная фантазия, Василий Викторович?

– Ну, во-первых, Клотце, Пржевальский бывал в Гори за девять месяцев до рождения братца Йозефа… Это ещё, конечно, ничего не доказует, но есть другое: вы сравните фотографии, это же просто одно лицо, так и уверуешь в переселение душ… И, наконец, Александр Романович, он умен, этот братец Йозеф, очень умен, тут хорошая наследственность, не иначе…

– По-моему, Василий Викторович, он наш враг, лидер большевизма, а вы говорите о нем с симпатией.

– Милостивый государь, врагов нельзя недооценивать! Я понимаю, что Советская Россия попала в петлю, и мы должны по этому поводу раскупорить бутылку шампанского, но – увольте, сударь, не могу… Не могу… Советская-то она советская, но ведь Россия! А тут ещё поляки эти, вот уж от кого помощь принимать побрезговал бы…

– Может, Василий Викторович, и наш обожаемый фюрер побрезгует? – спросил я с невинным выражением лица.

– А что?! – просиял Бискупский. – Это мысль! Фюрер всегда ненавидел поляков, это уж у него не отнимешь! А сколько гадостей он только мне рассказывал про Пилсудского! Что, если попытаться подогреть это славное чувство с нашей стороны, а, Клотце?!

И Бискупский мальчишески, озорно подмигнул.

Мне стало даже неудобно. Получается – я с неимоверной ловкостью только что завербовал главу русской эмиграции в третьем рейхе и доверенное лицо фюрера. Мне и делать ничего не пришлось, только чуть-чуть подтолкнуть, а он сам уже продумывает детали спасения России в безвыходной ситуации.

– По крайней мере, вот что пишет генерал Деникин теперь! – закрепил я эффект, доставая из бокового кармана пиджака эмигрантскую газету. – «Не цепляйтесь за призрак интервенции, не верьте в крестовый поход против большевиков, ибо одновременно с подавлением коммунизма в Германии стоит вопрос не о подавлении большевизма в России, а о «восточной программе» Гитлера, который только и мечтает о захвате юга России для немецкой колонизации. Я признаю злейшими врагами России державы, помышляющие о её разделе. Считаю всякое иноземное нашествие с захватными целями – бедствием. И отпор врагу со стороны народа русского, Красной Армии и эмиграции – их повелительным долгом».

– Это что, Деникин написал? – спросил Бискупский растерянно.

– Он самый… Вот, «Русское слово», позавчерашний выпуск…

– Антон Иванович совсем с ума сошел! – поджал губы Бискупский, будто получил личное оскорбление. – Надо же такое накалякать… Хотя, Клотце, пусть не во всем, но в чем-то он ведь прав, а?

– Определенное рациональное зерно есть… – неопределенно хмыкнул я.

– Клотце, я понимаю, что вам велели в Абвере: любой ценой отваживать японцев от экваториальной войны… Это правильно, конечно, и это приближает реализацию нашей главной цели – падение большевизма… Однако я вам скажу – не как начальник, а просто как старший друг: не слишком там усердствуйте в Сиаме, барон, положитесь на волю Божью, Бог подскажет…

– Именно так я всегда и действую, Василий Викторович! – заверил я старика. – Всегда жду знамений с небес…

– Это правильно… Жизнь такая сложная стала, так тяжело разобраться… Но надо жить, надо на Христа уповать, что вразумит… Я, Клотце, про поляков фюреру обязательно скажу, стыдно с ними в одном строю ходить, стыдно, хоть, может быть и выгодно это сейчас, а потом аукнется… Все же мундир вермахта марать негоже…

– Василий Викторович, – начал я нагло обманывать беднягу-генерала, – поляки дрянь, они обязательно провалят порученный им участок фронта, и красная армия выйдет в тыл к вермахту… У меня есть книга про Аустерлиц – там хорошо описывается, как русские проиграли бой, потому что бегущие в панике союзники смешали их ряды… То же самое может случиться и с доблестным вермахтом, надо бы донести до фюрера эту мысль…

Обмануть Бискупского было нетрудно: он был сам обманываться рад. Ухватившись за мое дурацкое сравнение, он поклялся, что с соответствующими комментариями передаст мою книгу Гитлеру.

Я знал, что я не один. Но, чтобы выковывать нашу общую победу, – нечто вроде книги про Аустерлиц могу вложить и я. Надо думать – нам позарез нужно сейчас чудо, и мы добьемся этого чуда, чего бы нам это не стоило…

С этим я и отбыл в Сиам. В сущности, кроме языка мало что зная о нём, да и язык-то памятуя плоховато. Обречённый, как и все европейцы в этой удивительной стране, спрашивать:

– Рамбутан – это рыба или сорт пальмы? Карамбола – это типа карамболи, танец?

И выслушивать такие же наивные вопросы про Европу от тамошних жителей…

 

***

Но допрежь того круизный лайнер заблистал в моей судьбе всеми красочными дробями завораживающе-мертвенных электрических огней. Огромный, комфортабельный, знаменитый в кругах японской знати лайнер «桜» («Сакура»), оборудованный с неприличной роскошью, шел по спокойному морю, подобно «Титанику» на ледяную глыбу мировой войны. К моим услугам здесь предлагались два бассейна, четыре ресторана, казино и кинотеатры, танцплощадка с фокстротами, библиотека, теннисный корт и даже поле для гольфа. И ещё тут к моим услугам была Аня «Халва» – но только на людях, если мы с ней не оставались с глазу на глаз…

Большая компания немцев следовала вместе со мной в Бангкок, и дальше, в Иокагаму. Это было не в новинку, многие члены экипажа сносно владели немецким. Я «шёл» («плыл» в море не говорят) семейно, и с комфортом. По документам мы с Аннэ были мужем и женой, счастливой в глазах окружающих, медовой парой. И потому, разумеется, мы купили билет в каюту с двуспальной кроватью – иного никто бы не понял. Штука в том, что кровать в каюте была широка, да одна. Неделима, как Россия в умах «белых» романтиков.

– Я буду спать на полу, – сказал я Ане Халве. – А ты ложись на кровать.

– Почему это? – стервозничала она.

– Потому что ты женщина. Мало?

– У нас в стране равноправие мужчин и женщин.

– У вас в стране, может и равноправие, а у нас в стране мужчина обязан во всём уступать даме.

– Ну, так и уступи: ложись в кровать, а я на коврик.

Мы долго так препирались, в итоге оба легли на коврик. А поскольку каюта, хоть и люкс, но, по законам корабельного дела, всё равно убористая, то на половике места было мало. И мы всё равно лежали бок о бок, только на полу. Как муж и жена. Или как две собаки, которым хозяин строго запрещает запрыгивать на кровать.

– Аня, тебе не кажется, что мы оба дураки? – пошёл я, как и положено мужчине, первым на мировую.

– Ты дурак.

– А ты?

– А я дура.

Уже обнадёживает!

– Барон, попробуй понять, – скуляще, норовя всплакнуть, застонала она. – Ты же человек с творческими способностями… Между нами стена… Расстрельная стена… У тебя богатое воображение – ну так и вообрази: как стреляют у стены в моих родителей маннергеймовские «валькосы», и как на это смотрит маленькая девочка…

– Хорошо, – согласился я. – Я попробую это представить, Анненька! Но, раз уж так, то и ты напряги фантазию представить…

– Что? Как ты в Царском Селе стерлядь устрицами заедал, пока моих маму и папу «валькосы» прикладами добивали?!

– Нет…

 

***

В Отцово-Зузлово Новгородской губернии вечереет. В гостиной с роялем под вологодскими кружевами накидок – человек пять только одних Званьевых, включая и отдалённую родню, не считая доктора Хомутова, учителя Гречанова, помещика Усатлова: гости, шампанское, гитара, и тесть мой «в ударе».

– Мы слишком мало знаем о своём народе! – восклицает он пафосно, потрясая вилкой с куском закусочной сёмги пряного посола. – Надо изучать, господа! Надо стать ближе своей земле, понять её эстетику, простоту и величие её художественного чувства!

И далее он академично докладывает, как изучал в деревне нравы и празднества, как в точности, сверяясь у старых баб, записал обычай по изготовлению обрядовой куклы «Крупеничка».

– Какое нежное русское слово – Крупеничка! – умиляюсь я в изрядном подпитии, когда легкомысленные пузырьки шампанского из бокала перемещаются в голову. На моей тарелке – утиная ножка из уже знакомой вам утятницы каслинского литья, сморщенные яблоки, пропитанные нутряным утиным жиром, несколько дробинок, извлечённых из тёмного, почти чёрного мяса дичи. Кушать надо осторожно, можно и зуб повредить. Дробинки предупреждённые гости аккуратно выкладывают на фарфоровые края замысловатых тарелок старинного китайского сервиза.

– Народ наш, издревле мечтая о плодородии, создавал из века в век Крупеничку, это, господа, древнейшая традиция сотворения обрядовой куклы-мотанки! Но первым весь ход обряда записал именно я, Аркадий Званьев! Да, да – не надо аплодисментов (потому что тестю аплодируют). Сейчас Софи покажет вам, как, по правилам народа нашего, следует творить Крупеничку!

Немного смущённая выходит к роялю, который используется как стол, моя Софи…

Юная, нежная, рыжая, веснушчатая, как ирландка. Воздушная, тонкая, хрупкая, но рослая, восхитительная, нежно любимая мной…

Она сама легка, как пух одуванчика, и платье на ней белое-белое, лёгкое, как воздух…

Она что-то говорит, и показывает, и из цветных тряпочек, разложенных на крыле рояля, скручивает весьма уютную мотанку, но я вижу даже не Крупеничку, а только руки моей Софи…

Когда она закончила работу – я под всё те же аплодисменты всё того же общества, с гвардейским шиком выпал перед ней на одно колено и влюблённо, с наслаждением целовал её пальцы, восхваляя их искусство работать с тканями…

Отец моей Софи, глядя на эту сцену – прижимал мягкую Крупеничку к сердцу, и плакал от радости: и за свою дочь, и за то, что у него такой зять, и за наше общее счастье, и за счастье жить в России, любить Россию – как любил он Софи и меня, её избранника…

– За что убили этого человека, Аня?! – скрипел я зубами, бок о бок с Халлой. – Я тебе скажу, за что: он совершенно не умел защищаться! И потому, в семнадцатом, какая-то пьяная матросня, анархисты, прихлопнула его, как комара… Имение разворовали, некоторые вещи оттуда я потом находил в берлинских антикварных магазинах… Дом, где мы были счастливы в круге оранжевого шёлкового абажура, возле чёрно-белых клавиш, – сожгли… Страницы бумаг из кабинета тестя моего летали по ветру… В том числе и его записки о древних обрядах русского народа, о кукле-мотанке Крупеничке… Тебе тяжело вспоминать, а мне легко?!

– Не я убила твоего тестя, – сказала мне Аннэ после долгого, сопящего по-детски молчания.

– Ну, так и не я расстрелял твоих маму с папой! – сорвался мой крикохрип встречным аргументом.

Дальше Анина мысль двигалась чисто женским манером.

– Саша… А твоя Софи… Что с ней стало? Её тоже…

– Нет, упаси Бог! – заслонил я нарождение страшного слова на губах прекрасной финки. – Софочка в Ленинграде, она живёт с моим младшим братом, он то ли полковник, то ли уже генерал в аэровоздушной академии… С детства бредил самолётами…

– Погоди, как же так? Она с твоим братом? Почему?!

– Как почему? Я фон Клотце, она фон Клотце, Геннадий – фон Клотце. Я выбыл, фон Клотцев осталось трое…

– Трое?

– У меня с Софи дочка родилась, прямо перед войной… Но теперь, говорят, их стало много больше… Ленинградских фон Клотце…

Тут холодная Халла поразила меня до глубины души. Я ожидал от этой острогранной финки чего угодно, но только не такого!

– Она тварь, твоя Софи! – вдруг отчебучила Аннушка. – Она распутная женщина, она очень плохо поступила…

– Ты совсем свихнулась?! – взбесился я, вскочил с половика и стал нервно ходить в замкнутом, как узкая клетка, пространстве. – Как ты смеешь так о ней говорить?! Она думала, что я погиб…

– Но не проверила этого…

Раньше такая мысль не приходила мне в голову. Правда, а почему Софи решила, что я именно убит? Я уехал на фронт и пропал без вести. Мало ли каким образом пропадают без вести на фронте, не все ж убиты!

– Генни всегда был рядом! – всё визглявее стенал я. – У них одинаковая фамилия! У неё маленький ребёнок на руках, откуда она в голодный год взяла бы продовольственные карточки?!

– А твой младший «Гений» не мог просто так с ней поделиться? Ну, по-родственному, без встречных интимных услуг?!

– Прекрати! Прекрати! Ты подлая, как змея, холодная рептилия!

– Какая есть… Иди спать на кровать, и оставь меня в покое. Прости, что сорвала твои влажные сны о легко бросившей тебя красотке…

– Сама иди на кровать! После такой подлости, Аня, я тебе половичок этот ни за что не уступлю!

Спали мы в ту ночь очень неудобно: мало того, что качка, так ещё и на жёстком, в проходе, по-собачьи. Но я сделал вид, что машинально, во сне, обнял её. А она сделала вид, притворяясь спящей, что этого не заметила…

 

***

Утром она не сбросила резким жестом, как я от неё ждал, но медленно и мягко отняла мою ладонь от своего бедра. И сказала, обернувшись, глаза в глаза, очень внимательно пронзая меня взглядом:

– Сам не знаешь, чего желаешь, барон! Ты имел дело с женщинами декаданса, гнилыми и расщеплёнными, а я… Такие, как я – цельнометаллические, понимаешь? Я если полюблю, то до смерти! Не боишься?

Я не нашёл ничего лучше, чем прибегнуть к только что заклеймённому декадансу, и пустился в рассуждения сэлонн-фасона: мол, из того исходного ничто, каким является человек, можно выйти в игру любого толка. И никакая не глупее – впрочем, и не умнее другой.

Можно, например, сыграть «нового человека», о котором грезили революционеры прошлого века, цельнометаллического, и это, хоть и не умно, однако ж не глупее, чем потратить всю жизнь на кровопийство или сбор крашеных бумажечек…

Или камушков, которые даже не ты, а кто-то незнакомый и уже покойный, когда-то отделил от речной гальки, выдумав считать «драгоценными».

– Вот ты к чему всё это наплёл, Александр Романович? – смотрела на меня Аня Халва скептически, но уже и несколько добродушно.

– К тому, чтобы ты уже начинала надевать на себя эти условные камушки, поелику нам надобно идти на раут в высшее общество…

– А я действительно там нужна? – скривилась дрянная девчонка.

– Нет, ну если ты хочешь на ровном месте усомнить нашу с тобой легенду, то сиди в каюте, я солгу, что у тебя мигрень… Мне не привыкать к вранью из-за таких, как ты!

А сам думал – до чего же вредный характер у моей связной! Другую дамочку из примерочной – палкой не выгонишь, хлебом не корми, дай примерить разные наряды, а эта даже и не посмотрела на яркие упаковки, которые я для неё принёс. Как сложил в углу бумажные логотипированные пакеты и шляпные круглые коробки – так там и лежат…

– Ладно, ладно… – отозвалась лентяйка, усовестившись, и стала переодеваться.

– Мне выйти? – смутился я.

– Ну, если ты хочешь на ровном месте усомнить нашу с тобой легенду, – улыбнулась она через плечо, стоя ко мне обнажённой спиной, – то выйди и постой в коридорчике… А я, если что, совру, что мы поссорились. Мне ведь не привыкать к вранью из-за таких как ты, барон!

Женская мода кануна Второй мировой войны, перед самым обрывом, – стала более хищной, обострённой, а неотъемлемой частью образа светской женщины выступила многослойность аксессуаров. Складочки, накидочки, длинные бусы в несколько слоёв, кольцевые браслеты, ярко декорированные сумочки…

Конечно, если красота у девушки прирождённая, то её ничем не скроешь, а вот подчеркнуть можно. Аня Халва стала совсем убийственной в шёлковой повязке с пером на голове, небрежно обернув плечи пушистым боа, в «кратенькой», но собольей меховой накидке, в чулках сеточкой, мерцавших обжигающим желанием из-под длинного разреза бального платья. Лиловые длинные перчатки выше локтя – дошлифовали её пати-образ до безупречности.

Она очень старалась – но нервничала в светском обществе, посреди сиятельных господ круизного лайнера, и частенько утирала своей бальной перчаткой взмокший высокий лоб.

И, желая выглядеть «своей», раствориться в органичном единстве с публикой, согласно легенде, хватала у официанта бокалы с винами не глядя…

– Так не делается, девочка моя! – процедил я ей тихо, почти шёпотом. – Не то чтобы за нами специально наблюдали, но всё же нельзя запивать «Шато-Марго» «Шато-Икемом». Это неприлично… Между бургундским и бордосским непременно надо перебить вкус апеласьон-рокфором…

– Я минералкой запиваю… – смутилась Аннэ.

– Милая моя, это же минеральная вода «Кезак», с родины римского папы Урбана пятого… А ты её взахлёб, как из-под крана…

– Всё включено в стоимость поездки!

– Я знаю, Аннинька! Но нам не стоит привлекать к себе лишнее внимание. У всех есть свои маленькие тайны. Например, апеласьон здесь поддельный, я по вкусу чувствую. И мы с тобой поддельные. Нарушение цепочки следования вин на дегустации может разрушить легенду…

– Господи, да как же в них разобраться-то?!

– Я, конечно, не знаток, но в любой петербургской казарме знали простое и верное правило: чем темнее мясо, тем темнее цвет вина. Не хочешь сыра – пройдись по мясным закускам, только не бери светлый бокал с вяленой дичью или темный с ветчиной…

И я деловито поправил узкокрылую «бабочку» с бриллиантовым «глазком» под туго накрахмаленным воротником и отправил слишком близко вертевшегося стюарда за бутылочкой «Шамбертен». Я всё равно неисправимый позёр, и это уже неизлечимо, что со мной ни делай…

К светской выпивке полагались и светские беседы. Я старался казаться непринуждённо-мудрым, и производить впечатление на людей, которые в будущем могут нам с Аней очень понадобиться.

– Не переоценивайте силу цивилизации, – предупредил я внимательных слушателей, – плёнка её тонка, а опоры хрупки. Вот Великобритания претендует быть флагманом цивилизации, а людоедство на королевском флоте официально запретили только в 1884 году.

– Как в 1884 году?!

– Вы не знали, что ли?!

– Что?

И я рассказал им о трагической судьбе яхты «Резеда»[35], и о том, что впервые в британской истории корабельные людоеды были осуждены на полгода тюрьмы. Идеи человечности шагнули и в Англию, как видите, но так ли давно, спрашиваю я вас, подчёркивая дату?

– Как всё зыбко в этом мироздании! – с японской склонностью к хокку кивнул наш спутник и сосед по каюте, слева от нашей, господин Яцукото.

– В это всё и упирается, – соловьём разливался я, стремясь изобразить беспечность светского льва. И – ладно уж, сознаюсь, поглядывая искоса на Аню Халву, рассчитывая, что она оценит мои экзерциции: – Что такое наша мысль – самообман наш, фига, сложенная из случайной комбинации примитивнейших инстинктов? Или наша мысль – первопричина наша, смысл рождения и жизни? Она вообще есть, или она нам только кажется, как оптический обман зрения?

Потом я великосветским жестом, по-барски изысканно-вальяжно, взял за пуговицу Яцукото, как будто обращаюсь только к нему, и с удовлетворением отметил, как смотрит на меня Аннэ:

– Родившись в культурной семье, вы, несомненно, хотели бы, чтобы учёные открывали, конструкторы изобретали. Чтобы писатели сочиняли, художники рисовали, музыканты музицировали…

– Как вам будет угодно, герр барон… – смущался японец, не понимая, с чего бы это я вдруг так на нём сосредоточился.

– Но откуда это в вас?

– Думаю, от родителей и воспитания, герр барон…

– Я в более широком смысле! Биоме ничего этого не нужно. Биомасса – занята лишь одним, перетеканием из пузыря в пузырь, как из пустого в порожнее. И радость, и горе – присущи только пузырю, когда он поглощает или поглощаем. Но в целом у биосферы нет ни общей радости, ни общего горя, ни печали, ни счастья, которые могли бы всех объединить. Её подвижность – не больше, чем бульканье каши на конфорке…

Говорил я в этом обществе, естественно, по-немецки, иного бы не поняли, да я и сам бы не смог, и последняя моя фраза звучала так: «…Seine Beweglichkeit ist nicht größer als das Gurgeln von Brei auf dem Herd…».

Заслышав это, майор вермахта Фредерик Альмейхер, которого за каким-то чертом несло в Бангкок, стал с тяжеловесным тевтонским юмором каламбурить. Он превратил мою буквальную плиту для изготовления каши в аллегорический очаг напряжённости «ein Herd der Unruhe, des Aufruhrs»[36]. И в итоге свел бурление биомассы к «проклятым красным мятежам», предлагая выпить за тушение всех плит и очагов.

– Так выпьем же… – начал было он, но вспомнил, что шёл ко мне, как к соотечественнику, с иным предложением, и, переменившись в лице, указал на свой пустой бокал: – Кстати, барон, вы ведь поддержите нашу обструкцию?! Мы, все немцы этого корабля, из патриотических соображений требуем, чтобы бортовую дегустацию дополнили немецким вином! Немецким вином! – Весёлый австриец (это я понял по его выговору) в щегольской форме Рейха потряс над головой поросячье-розовыми кулаками. – Присоединяйтесь, барон!

– Я не присоединяюсь к вздору… – поджал я губы, вставляя в глаз прусский монокль.

– Как?! Требовать немецкого вина – вздор?!

– Нет, не было и не будет никакого «немецкого вина»! – я передразнил его австрийское произношение, чем, кажется, предельно его озадачил. – Настоящий патриот знает, что из тринадцати винодельческих районов Германии каждый славится своими особыми сортами винограда и особыми производимыми из них винами…

– Но я имел в виду вообще… Так сказать, марку…

– Какую марку, херр майор?! Ар знаменит крепкими красными винами и не менее крепкими освежающими белыми. Мозель-Саар- Рувер славен пикантными винами из винограда, выращиваемого на крутых склонах холмов, сбегающих к рекам. Средний Рейн – родина вин с подчеркнутой натуральной кислотой винограда, собранного с глиноземных склонов. В Рейнгау вина изготавливают преимущественно из королевского сорта винограда – рислинга, а в Нао делают сладковатые вина с полным букетом и утонченным ароматом самых разнообразных оттенков. Так какую марку вы предпочитаете, хер майор?!

Альмейхер нашел в себе силы улыбнуться после такой выволочки и захлопал в ладоши:

– Браво, господа! Вот подлинный ценитель! Настоящего аристократа видно издалека… Но будь вы хоть герцогом, барон, а выпить со мной на брудершафт вам сегодня придётся!

– На чем основано это ваше смелое предположение? – отстранился я от его цепких ручонок, так и норовящих подхватить меня под локоть.

– Я – представитель вермахта, а сегодня успешно завершена операция вермахта! Чехословакия пала, герр барон! В союзе с Польшей мы разделили её… Но я уверен, герр барон, что это только начало…

– Да, в этом с вами соглашусь… – вздохнул я. – Это только начало…

Нам подали для брудершафта два фужера. Фужеры были правильные – максимально выпуклые и тонкостенные, чтобы ярко проявлять достоинства вина, а не посуды. Но для майора это неважно: он пил вина так, как пьют солдатский шнапс…

В программе этого круиза за роялем нас вечерами развлекал в прошлом и будущем великий маэстро из России, знаменитое и громкое имя которого я не хочу марать периодом, когда он за гроши обслуживал азиатские круизные салоны (да вы и сами догадаетесь, о ком я).

Умилительно и тонко картавя, с застывшей маской Пьеро, в безупречном фраке и с безупречностью манер даже в самом лёгком жесте, он откидывал фалды, садясь на продолговатую банкетку с винтовой регулировкой высоты, и начинал до боли знакомым мне по прежней жизни голосом, но опираясь на новые, эмигрантские впечатления:

В опаловом и лунном Сингапу’ге, в бу’ге,

Когда под вет’гом ломится банан,

Вы г’гезите всю ночь на желтой шку’ге

Под вопли обезьян…

А потом жеманно переходил на сверхчувственный язык междометий, и возвышенно-эмоционально восклицал от рояля:

Пам, пам, па-’га-’ги-’гам

Ах-ха-ха! – ‘Ги-’гам – пам-пам, пам-пам!

 

В бананово-лимонном Сингапу’ге, в бу’ги,

Запястьями и кольцами звеня,

Магнолия т’гопической лазу’ги,

Вы лю-би-те ме-н-н-ня!

– Маэстро! – обратился я к нему, склоняясь над роялем. – Не могли бы мы с вами сделать сюрприз обществу? Вот тут нотная страничка с очень простой мелодией, вы сразу подберёте аккорды!

– Извольте! Но чьё это сочинение?

– Моё.

– Ах, так мы с вами коллеги?

– Да, мы с вами коллеги. По России.

И я запел, лейб-мелодийно выламываясь, как учили в гвардии, ведь гвардейский офицер с романсом неразлучим так же, как и с шашкой. Глядя на Аню Халву, и в насмешку над ней пародируя чрезмерностью аристократический стиль, грассирующий не только голосом, но и всем существом исполнителя:

Балтийский ветер финских скал,

Он там вчерашний день искал,

Балтийский ветер гнал волну

Из никуда и ни к кому…

– Изрядно! – шепнул мне комплимент коллега по изгнанничеству, моментально, как и бывает у профессионалов высшей пробы, разобравшись с нотами и аккордами.

– Worüber singt er? [О чём он поёт?] – капризно поинтересовался Альмейхер у Аннэ.

– Это по-русски, – переводила Халла с натянутой дипломатической улыбкой. – «Рыцарский ветер у крайних северных финских пределов ищет и не находит своих героических арийских предков…». По-русски это звучит более овально, но общий смысл такой…

– Какой-то упаднический романс! – скривился щеголеватый майор. – Впрочем, неудивительно, если учесть, что он сложен на дегенеративном славянском языке…

И песню ветра приняла,

Приняв, ответила скала:

Ты прилетаешь в никуда,

С тобою боль, с тобой беда…

– «А утёс отвечает ему… – переводила Аннэ сгрудившимся вокруг неё бравым и хищным орлам вермахта, командированным в азиатские мегаполисы. – «– Ни время, ни боль, ни страдания не затмят героической древности…».

– Идеологически верно, – кивнул Альмейхер каменным квадратным подбородком, отчасти одобряя. – Но на уродском языке всё равно звучит уродливо…

Кельнеры сновали с блюдами фужеров и сырными тарелками. С печалью, нелепой в моём положении, ребячески-капризной, я думал, что японцы бесстыдно врали с «рокфором». Вина у них были настоящие, но на дэ-фроммаж-каласьон[37] «Страна восходящего солнца» решила сэкономить.

Мне ли не помнить настоящий, петербургской раздачи, выписанный из Франции урусовский, апеласьон-рокфор – томный, пахучий, влажный, изнемогающий в развратной зеленой плесени…

Или тот самый, почти родной рокфор-апеласьон в «Яре» или «Астории», подаваемый строго между раскаленной, как вулкан, пуляркой в белом соусе и каким-нибудь недорогим, на папин тощий кошелек гвардии полковника, холодным «Божоле», «Пети Шабли». Или (если совсем поджимало перед получкой) – даже постыдным для гвардейца «Каберне д'Анжу»…

Вечерами мы с Аннэ тренировались: нужно было многому научить дочь фермеров в области светских манер. Например, правильно «лорнировать» – как в наших кругах называют искусство смотреть в лорнет. Аня удивилась самому факту такого искусства – она искренне полагала, что «просто берёшь и смотришь, если зрение слабое». Ан нет!

Иногда нам мешал наш сосед, японец Яцукото, заглядывая в гости и приглашая прогуляться по палубе. Он полагал это жестом вежливости, хотя, на мой взгляд, это было нечто обратное.

Как и все японцы в белокрахмальных манишках и фраках он выглядел несколько комично, словно цирковая обезьянка, одетая шутниками на потеху публике…

– Послушайте, Яцукото… – спросил я его, отдавая официанту винного салона белые перчатки и принимая бокал «Шато-Латура», – а правда, что «сакура» и «мясо» пишутся и читаются одним образом?

– Это слово, – пояснил мне мой японский визави, – означает, собственно, не сакуру и не мясо, а цвет: «бледно-розовое».

– Ну слава Богу! – облегченно вздохнул я. – А то как-то неприятно плыть в стальной банке, набитой людьми, с надписью «мясо» на борту…

Яцукото был молод, богат, неуверен в себе и потому среди европейцев нервничал. Он утирал своей бальной перчаткой потеющий лоб и много пил…

В памяти моей он остался весьма стильной и глубокой притчей о… прогрессе. Никогда не думал, что услышу такое именно из его уст, однако же жизнь сложнее правил.

– Боги подарили зайцам (по-японски – «усаги») удивительное для заячьего рода умение: выращивать капусту. Смогут ли те воспользоваться? Нет. Капуста растёт долго, с весны до осени. Бегать не умеет. Лисы вызнают, где обрабатывают капустные гряды, и сожрут там всех, кто их обрабатывает. Зайцы не смогут выращивать капусту, пока не придумают способ истребить лис. Одного умения выращивать овощи мало! Так и человеку мало одного лишь технического прогресса…

– Что вы имеете в виду? – спросил я, ушам своим не веря.

– То, что нам не стоит нападать на Россию, как вы думаете? Пусть зайцы, истребившие лис, вырастят свою капусту, а мы посмотрим. Со стороны. Мы же ничего не теряем? Или вы полагаете иначе, барон?

– Я полагаю иначе! – сухо отчеканил я, остерегаясь провокации. И – я действительно полагал иначе. Оставшись в стороне от великого эксперимента, люди теряют всё…

 

10.

 

Я просыпаюсь, пресыщенный Святками[38], в стране, в которой Рождество Христово ещё предшествует петровскому празднику Нового года, потому что пока не подменили наш старый добрый календарь… Просыпаюсь в первый день календаря…

Праздничный новогодний стол на моей петербургской квартире «для пространства», уступая себя танцам, сдвинут вплотную к серванту… И на нём волшебно благоухает успевшее постоять, но не испортиться вчерашнее угощение: то, что сейчас на китайский манер называют «пельмени», а в моей юности звалось «колдунами», и оно немного отличалось от современных пельменей: было побольше, и не с фарш-пюре, а с крупно-рубленным фаршем в более продолговатом конвертике теста.

«Колдуны» колдовским манером прикрыты салфеткой, чтобы не заветрелись, а стрельчатые, по-купечески высокие окна совсем не по-зимнему распираемы солнцем, ощутимым в танце пылинок плотяным светом.

Мне, пробудившись, непременно нужно немедленно съесть пару вчерашних «колдунов», аж слюнки текут от вожделения, но для этого я должен перебраться через хрупкую Софи… Которая на широком ложе нашем всегда спала с краю, ничуть не опасаясь, что «придёт серенький волчок». Тот потом всё же пришёл – но то другая история…

– Саша, не ешь их, они всю ночь стояли! – сквозь сон, лениво и томно говорит мне Софочка Званьева.

– И что с того, душа моя?

– Могли испортиться… – она сладостно и по-кошачьи потягивается в прозрачной ночной рубашке.

– Нешта, нешта… – юродствую я в народном стиле. – Об масленицу имел место случай, трёхдневные блины едал!

– Так-то блины, а тут мясное!

– А блины те и вовсе были икорнаго начинения!

– Экий ты болтун, тебе слово, ты десять… Ну вкуси, иной раз и слабительного не мешает принять для поправки с похмелья!

За окном, куда я не преминул выглянуть, бродили штукатуры, муравьинившие собой нотные чёрточки строительных лесов, в овчинных полушубках, кое-где продранных клоками наружу, штопанных серыми нитками или дратвой, с заплатами кожи, холста и синей дерюги…

И ничего этого нет, потому что я брежу.

Этого до такой степени нет, что я даже теряю уверенность, что это было – хотя, ну ведь было?!

Меня качает, но не от выпитого (пью я теперь мало). Меня качает от волн за бортом нашего лайнера «Сакура». Это утро не в новогоднем Петербурге, как мне сперва показалось, а в океане новых лет, страшных лет…

В крошечном хромированном закутке умывальника нашей каюты, набив рот зубным порошком, Аня Халва в шёлковой пижамке, небрежно, но очень мелодично мурлыкала знакомую мне мелодию:

…И песню ветра приняла,

Приняв, ответила скала…

– А, так, стало быть, всё же Felsen [Cкала], а не Kliff [Утёс]? – ёрничал я, намекая на её вчерашние переводческие потуги.

– Der große spitze Felsen [Высокая Острая Скала], – засмеялась Аннэ, погладив меня по ещё небритой с утра, колючей щеке. – Хорошая песня, Саша, а вот подслушивать нехорошо!

– Когда ты переводишь или когда ты умываешься?

– Когда я перевожу для нацистов, ты в любом случае услышишь то, что я должна сказать нацистам. Не устраивай тут детскую!

Но сама она именно «детскую» и устраивала – дерзкая, капризная и вредная девчонка, словно бы задавшаяся целью отравить мне жизнь. Иногда – бессмысленной бравадой, а иногда – дурацкими, специально подобранными, чтобы меня задеть, вопросами.

Например, стоило мне нечаянно, в ностальгии воспоминаний помянуть артельщиков прежней жизни, этих былинных (как нам тогда казалось) мужичков-богоносцев в нанковых поддёвках, как она тут же ловила меня за язык, трепала нервы:

– Нанковая – это от названия города Нанкин? – срезала она совершенно неожиданным, в прежней жизни, пожалуй, что и невообразимым вопросом.

Ну, разве об этом шла речь? Разве об этом пытался я ей рассказать, смакуя бытование канувшего в лету Петербурга?!

Николи не складывались у меня в голове русские глубинные мужики и экзотика китайского Нанкина. Хотя, если подумать…

– Это хлопчатая грубая дратва из толстой пряжи, в русской деревне… Но другое её имя – китайка, так что шут его знает… Может, и вправду, от города Нанкин?

 

***

Мы шли, рвано и пенно вспарывая килем шёлк океанского кроя без края. Упорно шли сталью по волне, в ином полушарии, по необозримой волнистости тёплой и солёной водной бесконечности. Шли, поставив на себе, на своей судьбе Южный Крест, который, до сумасшествия яркий, сигнальными ракетами повисал над нами, сочно выплывая из матовой черноты экваториальных небес.

Здесь звёзды гроздьями, здесь звёзды пьяные, и здесь они кажутся гораздо ближе. Другие звёзды-недруги, обладающие той инаковостью зодиака, о которой мечтает космический путешественник в иные миры, иные галактики! Да полноте, милостивые государи, на Земле ли мы, когда мы здесь, посреди волшебной, как совсем иная планета, океанской шири, в тропике Рака?

Аннэ Халла, моя «Аня Халва», стояла у корабельного борта, мрачно всматриваясь в играющую мертвенными огнями даль океана, горячий экваториальный пассат пасовал мне, словно в игре, её длинные, трепещущие на ветру, светлые волосы и её сладкий аромат.

Лиловое море ночных тропиков то тут, то там мерцало стайками светящихся анчоусов, спугнутых с родных глубин каким-то неугомонным хищником, скорее всего – гигантским кальмаром, который в здешнем «уголке земного шара», парадоксе, полном иных парадоксов, пугая рыбаков, разрастается иной раз до 14 и даже 20 аршин…

Аня пыталась курить, но солёный, инкрустированный брызгами пенной волны ветер, трепавший её волосы, её шёлковое платьице-рубашку с заниженной, по моде 30-х, талией и матерчатую часть шезлонгов вдоль палубы, гасил тонкую сигарету любимейшей в Третьем Рейхе золотой марки «Juno Josetti».

– Здесь нужны сигары, Аннушка! – сказал я, подходя с улыбкой, и вытягивая из кожаной продолговатой сигарницы чёрную до глянцевого оттенка воронова крыла, плотную сигару с табачных плантаций Суматры. – В созвездии Рака свои законы, в том числе и для курильщиков…

Ночь на экваторе, под призрачной пульсацией чужих нам с ней и щедрых светом звёзд, располагает к откровенности и чувственности.

– Саша, – выдохнула она с решимостью, видимо, набравшись сил для тяжёлого для неё разговора. – Если ты обещаешь быть мне не просто сотрудником, а другом… Если ты готов стать моим другом…

– Разумеется, готов! – щёлкнул я каблуками по-гвардейски.

– Тогда я расскажу тебе, что со мной не так. Об этом никто не знает – не осталось уже в живых никого, кто это знал. И если я могу тебе доверять – то теперь это будем знать мы вдвоём… Ты знаешь, что мои родители – красные финны, но ты не знаешь, как они стали красными финнами. Давным-давно, в совсем другой жизни, у нас была молочная ферма, много-много коров, и много-много работы, потому что эти коровы наловчились стучать рогами в деревянные перегородки, когда им чего-то требовалось… Моя семья была молочной семьёй. Не мясной, это важно, мясо – отец жестокости, а молочной… Мы жили небогато, но в достатке, уважали русского царя, который нами правил, и религию, которая отмечала все… ну, эти… акты гражданского состояния… Воспитанная в консервативной, традиционной среде маленькая девочка по имени Аннэ, как и её братья и сёстры, – безгранично доверяла нашему сельскому пастору… Он меня крестил во младенчестве, и я с рождения знала, что он всегда прав, и знает, как лучше! А он любил маленьких девочек… И совсем не так, как это должно священнику в храме… Довольно долго он заводил меня в укромный уголок за исповедальные кабинки, и делал со мной… то… то…

– Не продолжай! – взмолился я, и взволнованные искры сорвались с дрожавшей в моих пальцах сигары.

– Мне трудно об этом говорить, я не хочу об этом говорить… – почти плакала Аннушка. – Это было гадко, омерзительно, это было грязно – но я терпела, я же знала, что пастор плохого не сделает и не посоветует… Так нас всех учили в старом мире… Вы, русские, говорите – «сколько верёвочке не виться – а на ней и удавят».

– Мы говорим немножко не так…

– Не перебивай, я волнуюсь, Сашенька… Однажды мои мама и папа всё узнали. Позволь мне скрыть подробности, они ужасны… Для меня. Так-то, конечно, ничего особенного… Но мне больно это помнить… Вот через что мои мама и папа из добрых молочников стали красными финнами! Они прокляли кирху, а заодно с ней и весь старый мир, разуверившись во всей старой жизни… Это было очень эмоционально, настолько, – она нервно хихикнула, – насколько могут быть эмоциональны финны… Ты же знаешь, там, где финн почешет затылок, итальянец уже трижды бы подрался! Мои родители стали красными финнами, потому что главный проповедник Маннергейма в нашей деревне изнасиловал их маленькую дочь самым гнусным способом, то есть без насилия… Просто заворожив послушную девочку не противиться… А теперь вот я думаю: если бы не я, то они не стали бы красными финнами, и их бы не расстреляли… Получается, что это я виновата в их гибели, да, Саша?

Она повернулась ко мне, глядя в упор, и в её слезинках отражались звёзды Южного Креста, а в звёздах, казалось мне, – так же отражаются её слезинки.

– Не обижайся, Саша, но постарайся меня понять: с тех давних пор мне невыносимы, как ожоги, мужские прикосновения… Нет, если это деловой контакт, то без вопросов, психика как-то отделила просто прикосновения от… ну, ты понимаешь, каких… Дело не в тебе, совсем не в тебе, ты хороший, и я несправедливо кусала тебя, столько раз, будто я какая-то гадюка… Дело во мне, Саша. Я не могу переступить через себя, мне очень больно даже от одного мужского взгляда, если он… мужской. Если человеческий, то ничего, а как только становится мужским… Масляным, сливочным… Я в детстве сбивала масло, с утра до ночи, так что хорошо знаю этот óтлив… Не обижайся, Сашенька, просто пойми, и точка. Ради партии я пойду на всё, и даже ради тебя – тоже! Если нужно будет прикрыть тебя своим телом, то я это сделаю, не задумываясь… Но только от пули, а не в другом смысле… Пойми и прости!

– Рукопожатия приемлемы? – деловито поинтересовался я.

– Ну, естественно, да… – она уже смеялась, сквозь боль, с блеском слезинок, но смеялась; как будто солнышко проглянуло после дождя.

– Тогда дай мне твою руку…

Она доверчиво вложила в мою квадратную солдатскую пятерню свою узкую и хрупкую, даже в тропиках остававшуюся прохладной, сильную, но тонкую в кости ладонь.

– Я обещаю тебе и клянусь, Аня, что никогда не переступлю той грани, какую ты сама не захочешь… Я умею быть камнем, металлом, я с этим родился в семье крестоносца, а потом меня этому же всю жизнь учили… Но я был бы плохим человеком, если бы не попытался тебя излечить. Во Вселенной очень много космического холода, близкого к абсолютному нолю, но ты сейчас воспринимаешь только его – как всю Вселенную. Я постараюсь, чтобы ты поняла: в Космосе есть ещё и очаги тепла. И жизнь – не только ледяная пустыня… Я буду приближаться к тебе, давая тебе привыкнуть, микроскопическими шагами… И каждый раз отходя назад, если сочтёшь, что я приблизился чрезмерно… И может быть, я однажды перестану тебя пугать даже совсем вблизи… Это ведь дело привычки, понимаешь мою логику?

– Логику-то я твою понимаю, не понимаю, зачем ты мне её рассказываешь…

– В моей жизни и так слишком много лжи, чтобы лгать ещё и тебе! Я честно сознаюсь: хочу заслужить, чтобы ты перестала меня бояться… Не сейчас, не сегодня, в час по чайной ложке, страх не лечат напором, наоборот: отсутствие напора разрушает страх…

– Так птицелов прикармливает птиц! – улыбнулась Аня Халва.

– Ну, метод универсальный! – охотно согласился я. – И для начала ты пообещаешь мне, что сегодня будешь спать на кровати, разрешив мне, наконец, спать на половике в одиночестве! Проход узкий, и мне там с тобой тесно, понимаешь? Сделай жест доброй воли, и согласись оставить меня на коврике одного!

– Договорились! – она широко, освободив душу от токсичной тайны, улыбалась, и подала мне уже две руки, великосветским жестом…

Откуда что берётся в деревенской девчонке?! Видимо, это неистребимо-девичье в каждой женщине: когда кто-то тебе угодил, подать сразу две руки, будто в танце…

– Друзья? – даже в неверном перламутре экваториальных сумерек было видно, что её большие и светлые глаза смотрят с надеждой.

– Однозначно! – с готовностью поддакнул я.

 

***

独.По-японски это значит «Германия», а звучит «Доицу». В круизе чаще всего оно звучало рядом с другим словом: ぱさ, новым и неожиданным для японского уха. «Доицу» и «Паса» – японские газеты были переполнены этим словосочетанием. Дойче и Польска…

В нашей корабельной каюте прибежавший с газетами наш сосед-доброхот Яцукото дополнил деталями бравурную весть майора Альмейхера: германо-польский военный удар по Чехословакии легко сломал границы Европы! Германо-польское боевое единство омыто чешской кровью. Немцы заняли Судеты, поляки – Тешины.

Польша доказала свою верность новому союзнику и свою способность действовать с ним в одной упряжке. В руках Германии теперь – и даром! – оказались значительные запасы вооружения бывшей чехословацкой армии, позволившие вооружить 9 пехотных дивизий, и чешские военные заводы. Из 21 танковой дивизии вермахта 5 будут укомплектованы танками чехословацкого производства.

И мне нестерпимо захотелось трактирной ярмарочной петербуржской водки, травленой махрой, ведь никакие великие вина бургундских и рейнских виноградников не могут залить таких величин горя…

Потому что теперь этому «боевому братству» одна дорога, плечом к плечу, единым строем и с чувством локтя – на Восток!

Но приходилось играть в улыбчивость: весь путь на корабле был одним сплошным светским раутом. В здешней бомондовой болтовне завязывались порой и полезные знакомства.

Однажды, когда я под звуки венского вальса вышел из салона покурить к фальшборту, за мной увязался худосочный скалозубый японец в казенном черно-белом комплекте великосветского жениха, оттенявшем его желтизну. Эдакая «майне кляйне гельбень пюпхень» – сразу окрестил я его.

– Курите, герр фон Клотце? – поинтересовался японец.

– А как же фронтовику без этого? – дружелюбно кивнул я и протянул руку. – С кем имею честь?..

– Служащий его императорского величества Ямасума Нанияма… Хотел бы быть вам полезен, поскольку у нас в Японии гостеприимство в большой чести… А на имперском корабле вы наш гость… Особый гость…

Я предложил японцу гаванскую сигару, но он предпочел какую-то свою бумажную пахитоску, «кизами», как говорят японцы, которую вставил в длинный сандаловый мундштук.

Мы стояли над морем, на огромной высоте относительно дна, а море простиралось перед нами в багровых сполохах волнистого заката, бескрайнее и пустое, как в первый день творения. Только где-то на краю перспективы маячил маленький, полупрозрачный, как медуза, абрис другого корабля…

– Александр Романович, я, получается, человек вашего круга… японский барон…

– А сколько коку риса положено было вашему главе семьи в сёгунате? – спросил я из вежливости, только чтобы поддержать разговор.

Нанияма посмотрел на меня так, словно я перечислил всех его любовниц. Вопросов о сакральных для них коку они от «бледнолицых обезьян» никогда не ждут.

– Три тысячи коку в год…

– Ну, в таком случае мы далеко не одного круга…

– Простите… – пробормотал он, оскобленный оскорблением.

– Я значительно ниже вас, – пояснил я, снимая напряжение. – Я, скорее, самурай, а вы – по нашему говоря, будете «князь»…

Я ему польстил, конечно. Он назвал обычную норму зажиточного самурая, к тому же служащего за коку, но мне хотелось понравиться ему, втереться в доверие…

– С вашего позволения буду звать вас «князем», раз уж мы, с учетом моей малограмотности, говорим на моём языке…

– Как вам будет угодно, барон…

– Чем обязан интересу к моей скромной персоне, князь? Вы здесь среди отдыхающих или по службе?

– По службе, Александр Романович, по службе… Для японцев этот лайнер слишком дорог, даже для князей… Империя построила его для иностранцев… Для нужных империи иностранцев…

– Нетрудно, господин Нанияма, догадаться, что вы из Кем Пей Тай [японская контрразведка].

– Это действительно так заметно? – улыбнулся он, обнажив крупные кривоватые зубы любителя морепродуктов.

– У нас, у русских, в Харбине, говорят: «с кем ни пей чай – лишь бы не попасть в Кем Пей Тай»… Во-первых, ваш безупречный фрак пошит по парижской дипломатической моде, но он вам несколько не по размеру… Скорее всего подбирали подходящее из казенного набора. А-а?

Я попытался заглянуть Нанияме в глаза. Сделать это было трудно – маленькие узкие щёлочки его глаз казались закрытыми.

– Во-вторых, часто ловите левой рукой правую…

– Вы наблюдательны… – засмеялся Нанияма. – Мне приходится это делать, потому что правая рука по привычке…

– …Пытается опереться об эфес… – закончил я его немудреную мысль. – Знакомо, господин Нанияма, я тоже этим страдал первые месяцы в штатском костюме… Но, наконец, самое главное! Когда вы признались, что командированы сюда по службе, я подумал: как нелепо было бы командировать сюда, скажем, танкиста…

Мы оба вежливо посмеялись этой неудачной шутке, и поговорили о военной экономике, о биржевой игре и сказочных обогащениях, порой случающихся на этом паразитарном поприще.

– Ну вот для примера… – улыбался я, покручивая в пальцах окурок сигары. – Гаванская сигара. Отношения между Японией и Америкой переживают не лучшие времена, Куба под контролем Америки, так что сигары будут дорожать… Кто выиграет?

– Кто?

– Тот, кто вложится в предприятие, ввозящее сигары из США в Бангкок. Сиам друг и Америке, и Японии, он сможет по лучшей цене покупать сигары на Кубе и, следовательно, по лучшей цене предложить их в Токио…

– Хм! Любопытно! Надо будет попробовать купить пару недорогих «фуцу-кабу» …

– Как частному лицу, даймё на уровне 3-х тысяч коку риса, я посоветую вам так поступить, князь… Но как государственному служащему его императорского величества – нет.

– Почему? – попытался округлить свои щёлочки Нанияма.

– Вам случалось рыбачить?

– В юности любил удить. А что?

– В таком случае, вы знаете, что такое «кукан».

– Как, извините?!

Мне пришлось переходить на немецкий:

– Fischgalgen[39], князь.

– Ja, jetzt verstehe ich es! – обрадовался мой узкоглазый щуплый очкарик-собеседник, рвано надкусывая немецкие окончания, в чем всегда проявляется японский акцент. – Англичане называют его «Fish Stringer»!

– А у нас это называют «куканом». Так вот, ваша светлость, все эти хитрости с акциями – кукан под жабры экономики… Вы купите «фуцу-кабу» на токийской «Кабусики-Сидзё». Потом продадите их дороже и получите доход. Вам может показаться, что это деньги из воздуха…

– Да… У нас так говорят – дзёку сяккин …

– Но это только кажется. Вы получили доход не из воздуха, откуда ничего нельзя получить, и не из кармана неудачливого биржевого игрока, потому что у него в карманах тот же воздух… Вы получили доход из кармана рабочего, из недовыплаченной зарплаты того, кто растил табак, вез его на корабле, разгружал тюки, скатывал сигары, упаковывал их в красивые коробочки… Взять на бирже – это украсть у народа, а украсть у народа – это украсть у его императорского величества, ведь народ принадлежит императору Японии…

– Я никогда не смотрел на деньги под этим углом зрения… – признался смущённый Нанияма.

– А вот фюрер германской нации, Адольф Гитлер, однажды посмотрел, – снисходительно усмехнулся я. – Он вычислил вес процентного рабства и подсчитал, что немецкий рабочий может уже на следующий день жить в три раза лучше, если упразднить «дзёку сяккин». Именно поэтому немецкая армия – самая сильная и непобедимая в мире, и верит Гитлеру, как богу…

Да… Как обливалось при этих словах моё сердце кровью и горючими слезами! Я не врал и не придуривался. Я знал, что говорю страшную и отвратительную правду. Немцы, нация механиков и естествоведов, утеряли ключи от неба, перестали слышать и понимать Бога. И сделали богом того, кто нехитрыми приёмами обратил для них камни в хлебы… Земное, плотское благополучие – как далеко, в какие круги ада заведёт оно ещё человечество?!

– Нация сильна не кредитом! Не займом, не ставкой рефинансирования, не долгами и не спекуляциями! Нация сильна всегда и везде только оплаченным трудом, созиданием, только руками своих рабочих… Это – азбучная истина национал-социализма, которому мы служим. Когда труд плодовит для трудящегося – повышается производительность труда, растет инженерная сметка, изобретательность, азарт сделать больше, лучше и дешевле… Когда плодами труда бывают только профессиональные заболевания – это низкопродуктивный палочный труд, опускающий нацию всё ниже – на колени перед более толковыми нациями-сёстрами… Взгляните, князь, чем была Германия в 1932 году! Прошло буквально несколько лет – и что же?! Весь мир потрясен размахом Олимпиады Фюрера, весь мир посылает к нам стажёров – на наши образцовые предприятия, на наши продуктивные сельские угодья!

– В Японии, вообще-то, тоже не жалуют спекулянтов! – задумчиво припомнил Нанияма. – У нас честный труд в почёте…

Он словно бы отчитывался передо мной, словно бы заискивающе извинялся за свою минутную слабость с этими «фуцу-каба»…

– Я знаю это, дорогой князь! Именно поэтому японская армия – образец солдатской доблести и военной дееспособности! Однако, пройдемте в салон, тут становится прохладно…

Только в салоне, где всё ещё танцевали вальсы и сыпалось волшебным образом из-под потолка, наподобие лепестков сакуры, бледно-розовое конфетти, он признался мне:

– Вообще-то я интересовался на предмет вашего, барон, антибольшевизма… Японская императорская разведка знает, с какой суровой самурайской твердостью вы резали большевиков все эти годы… Зная о вашей бескомпромиссной борьбе с коммунистами, я могу предложить вам место координатора диверсионной работы в Харбине…

– Я еду на вакансию инспектора кавалерии в Бангкок…

– Мы знаем, господин барон… И более того, скажу вам сразу, что тех условий проживания и оплаты, которые вы получите в Бангкоке, мы вам предложить не сможем… Но, сами посудите, какие в Бангкоке большевики, и кому сегодня нужна кавалерия?! Вымирающий род войск…

– Ну, не знаю… Сталин, например, заменил кавалерийские пики, теперь у него древки из полых лёгких труб, до пяти метров…

– Прекратите, Александр Романович, вы кавалерист и сын кавалериста, и мы понимаем, как тяжело вашему сердцу… Но – положа руку на то же сердце – разве это не каменный век?! Пятиметровые пики! А на сколько метров «кольнёт» дальнобойная снайперская винтовка?! Да и не в этом дело! Я говорю об идее борьбы с большевизмом! Вы не такой человек, которому эту идею сможет заменить комфортная синекура в курортном краю…

– Да, наверное… – пробормотал я. – Но попытаться всё же стоит… В конце концов, я и в Бангкоке буду вам полезен, не так ли? По крайней мере, князь, мои биржевые консультации всегда лично к вашим услугам!

Я намекал на то, на что японская разведка и надеялась, самой себе казавшаяся очень хитрой: на свою продажность…

 

11.

 

Бангкок с его огромным портом на великой реке, похожий на насекомое-богомола ажурной членистоногостью грузовых кранов, с морскими, хоть и вдали от моря, причалами, – нестерпимо пахнет и морской, и речной, и озёрной рыбой. Если принюхиваться, то в стойкой рыбьей клейкой вони начинаешь различать струи других морепродуктов и тухлофруктов, растерявших по дороге к импортёрам товарный вид. Особенно басовито утирает вам нос в огромных количествах консервируемый тут тунец. Смердят моментально портящиеся по малейшему недогляду огромные плетёные корзины с креветками…

Уже спускаясь по трапу, мы с Аннэ почувствовали гущину и плотность здешнего воздуха, упругого и жирного на вдохе, скользкого на выдохе. Нас встречала группа из нескольких сиамских офицеров немалого ранга, и при них московского фасона переводчица средних лет.

– Вера Александровна Оларовская! – первым делом представила она себя, умалчивая об остальных. – Мы рады приветствовать вас на священной земле Сиама!

Окружавшие загадочную Оларовскую военные согласно кивали. Не только я, но и Аня Халва никак не могла развеять морока: перед нами стояли колчаковцы, пусть калмыцкого или бурятского происхождения, но в мундирах, узнаваемых до боли…

– Сиам ближе к России, чем многие думают! – оценила нашу огорошенность бывалая, с ходу понятливая переводчица «бальзаковского возраста».

– Я ехал в далёкую страну! А оказался дома! – ответил я щебечущим наречием в полупоклоне ответной вежливости. Говорил, конечно, с ужасным акцентом, но самое главное: сиамцы меня понимали! И лица встречающей свиты, солидных господ, увешанных орденами, разрыхлились, как сдобное тесто, помятыми пожилыми улыбками…

Они с ходу окрестили меня «Фан Кло Дзе», коверкая мой ливонский, действительно трудно произносимый титул, и только много позже я узнал, что тому была ещё одна причина. Моё новое имя ласкало им слух, поскольку в тайской традиции «фан» – священный храмовый танец.

Например, у них есть Фан Леп – «танец ногтей», во время которого исполнители надевают латунные ногти длиной в 6 дюймов. А ещё у них есть Фан Нгу, «танец шарфа», который исполняют во дни радости, когда женщины вплетают в свои волосы желтые цветы. Ну, а я стал у них с порога «Фан Кло», наверное, в их понимании, «танец войны» или «танец меча» – они от меня многого ждали на поле боя.

– Для начала, Фан Кло, – они общались со мной уже по-тайски, – наверное, вам нужно разместиться, и прийти в себя после дороги, отдохнуть, принять омовения…

Я ожидал, что меня квартируют где-нибудь в немецком посольстве или бывшем русском консульстве (ведь я одновременно был и посланцем Рейха и представителем русской эмиграции). Но с леденящей изумлённостью я обнаружил куда большее рвение традиционного азиатского гостеприимства.

Нас с Халвой со всяческим почтением доставили в отведённую нам виллу, в элитном районе сиамской столицы. Белевший стенами и красневший черепицей дом сочетал европейский уют с традиционной тайской архитектурой, утопал в роскоши экваториальных джунглей. Поближе оказалось, что это не джунгли, а тщательно распланированный тропический сад, «оранжерея без стёкол», и вся зелёная кипень очень жёстко разбита геометрически.

Мне стало не по себе. Я прекрасно понимал (уже тёртый калач!), откуда в распоряжении фашистских режимов берутся такие вот «райские уголки» для подселения «нужных людей». Обжитое место без слов рассказывало, что «ненужных людей» отсюда совсем недавно забрали с билетом в один конец. Вымороченное имущество поступило в фонд Икс Империи (вместо «икс» подставьте любой этноним, какой вам ближе) – после чего, например, там можно сделать гостевой домик для важных командировочных.

Наш с Аней «новый дом» не был новым, не был он и казённо-безликим, гостиничным. Тут ощущалась безымянно прежняя семья, она ещё призраком витала по комнатам и террасам дачной роскоши, сквозила через странноватые европейские цветные витражи, и эхом отдавалась от статуй упитанных бронзовых Будд по углам. Кое-где даже не успели – или не захотели? – убрать чашки с песком, в которые прежние хозяева вонзали палочки курящихся благовоний…

Аня, следуя женскому инстинкту, сразу же экскурсанткой заметалась по просторным покоям, отчего возникла иллюзия, будто она повсюду вокруг меня, столбом застывшего в тенистом холле у входа. Она моложе и наивнее, она не понимала, из какого фонда нам выдали жилплощадь, и то её счастье, и не мне ей раскрывать глаза. Буду мысленно извиняться перед бывшими владельцами этого славного уголка в смиренном одиночестве…

В окна, стоит их раскрыть, – настырно лезли райские кущи, яркие цветом, удушливо-парфюмерные духом, и неутомимые в росте. Наша вилла утонула в пенных изяществом орхидеях и франжипани, экваториальном жасмине, пахнущем цитрусами и специями, в «лианах любви», как называют европейцы антигононы в текомах, чьи огромные жёлтые цветы напоминают тыквенные, а из корней варят неплохое пиво (варить не пробовал, но само пиво пробовал с удовольствием), в фарфоровых на вид, вощатых на ощупь «факелах» соцветий этлингерии…

 

***

– Здесь, в Нотабури, родился «фюрер тайской нации», Пибул Сонграм, – пояснила мне мой гид, молодая и привлекательная «самочка-сиамочка» в лейтенантском чине, по имени Мали (что с тайского переводится как «Жасмин»). – Это большая честь, поселиться в Нотабури, она показывает, как высоко ценят и уважают гостя власти нашей империи!

Аня, привычно играя роль «собаки на сене», – довольно сердито ревновала меня к этой «маленькой Мали», как будто я сам волен выбирать приставленных ко мне местной контрразведкой соглядатаев…

Пространства к северу от Бангкока очень напоминают Венецию, конечно, с азиатским колоритом, который, впрочем, я бы не переоценивал: есть очень много сходства в домах на сваях вдоль каналов, независимо от того, итальянские или тайские руки их строили.

– Величайший сын тайского народа, будущий Пибул, «Всадник», – щебетала Мали на своём полном дифтонгов наречии, – Плек Китта Санка сначала учился в школе при буддийском храме, после чего поступил в Королевскую военную академию Чулач Омкло, которую окончил в 1914 году, получил звание «второго лейтенанта» артиллерии и был направлен в артиллерийский полк в Пита-Нулок…

В город и из города до выделенной нам с Аннэ виллы в Нотабури мы «ходили» на закреплённом за моей семьёй прогулочном катере, маленькой и плоскодонной пресноводной яхте, по широкому водному пути могучей и мутной реки Чаупхрая. То обгоняя нас, то отставая, слева и справа бегали битком набитые речные трамвайчики, по недорогому и популярному в народе маршруту общественного транспорта, связывавшего центр Бангкока с его северными районами и ближайшими пригородами.

Правительственный катер забирал меня с пирса недалеко от улицы Касан, провозил под мостом Крунтон, открывая великолепные виды на белые палаццо тайской знати по обеим берегам. Эти огромные виллы иной раз напоминали абрисом традиционные пагоды, но в других случаях были неотличимы от европейских. Кому как из хозяев больше нравилось, благо, здешним насельникам «средства позволяли» любые капризы!

Далее, как водные ворота в славный дачный Нотабури, вставал величественный храм Ват Сойтхонг. Миновав его, мы «парковались» у причала, с которого начинается главная улица пригорода, укрытая тенью знаменитой и огромной дочери цивилизации – часовой башни. Слева возле неё Пибул поставил памятник дуриану.

Паромная переправа отделяла фешенебельный квартал знати от гончарной слободы на острове Крет, горбящемся аккурат посреди полноводного потока Чаупхраи. Два шага – и вы в средневековье! Я застал его ещё «неразбавленным»: традиционные лачуги, традиционные костюмы, не увидишь ни одного автомобиля, вместо привычных европейцу городских парков – обширные участки нетронутых джунглей посреди застройки. То тут, то там – статуи сидящего улыбчивого Будды.

Из множества храмов здешних окрестностей самый знаменитый – храм 18 века у паромного терминала, который изумляет своей падающей пагодой. Угол наклона больше, чем у Пизанской башни. Нечаянно ли так вышло или специально задумывали – история умалчивает.

Несмотря на обилие воды в Нотабури, в сотнях проток, – я нигде не встречал ни уток, ни гусей. Зато великое множество кур сновало под ногами. Петух в здешних краях, по поверьям – священное животное. Но кричат эти бесчисленные петухи странным для русского уха, придушенно-хрипящим, и совсем не похожим на наше «Ку-ка-ре-ку!» кличем…

Вместо привычных по правительственному кварталу широких улиц с фонарями, в Нотабури всюду были каналы и лодочки. Вместо помпезных арок с портретами короля и фюрера – буддийские малопонятные мне скульптуры...

Первые дни у девушки-гида «Жасмин» очень много времени уходило на обучение меня и моей финки тайскому придворному церемониалу. Например, она учила нас, как малолетних несмышлёнышей, кушать мангостин по местным традициям, не менее чопорным и многосоставным, чем в викторианской Англии.

– Его едят изысканно, вилкой, – объясняла и показывала узкоглазая, скуластая, смуглая Мали. – Вначале снимается темно-красная кожура и внутри появляется мякоть кремового цвета, по внешнему виду похожая на чеснок, но имеющая сладкий вкус с привкусом терпкости. Скорее всего, в гостях у луангов вам подадут блюдо мангостинов, обложенное «сахарными яблочками». Определите их так: цвет болотно-зеленый, под кожурой скрывается ароматная и очень сладкая мякоть молочного оттенка. Помните, что лучшие «сахарные яблочки» подают перезрелыми и кушать вам их нужно непременно большой ложкой, чтобы не оскорбить хозяев дома!

Уроки Мали пригодились, и, сказать по чести, доселе не могу я забыть культовые мангостины – неприметно-маленькие плоды с зелеными листиками, ярким ароматом и кисло-сладким вкусом…

Со временем Аннэ научилась выбирать мангостины на тайских рынках принятым тут образом: кожура должна быть слегка мягкой, пружинить под пальцами, фиолетовая, без коричневых участков. На разрезе – белые дольки, как у чеснока, и в них небольшие косточки. Чем больше фрукт, тем больше в нем вкусной мякоти.

Мали познакомила нас с прислугой, построив её в шеренгу, словно воинское подразделение: горничная, садовник, повар.

– Какая женщина не мечтает о таком комплекте? – улыбалась моя супруга, ядовито глядя на меня. Словно бы я виноват, что ей приходится вести жизнь прямо противоположную её идеалам.

Разумеется, эта фанатичка с первых же дней развалила всё домашнее хозяйство, потому что предоставила прислуге «свободу и равенство», то есть, на практике, реализацию вековой мечты всякой дворни не заниматься ни уборкой, ни готовкой, ни подрезанием кустов в саду.

А поскольку дом сам себя не приведет в порядок, бурные тропические побеги сами себя не подстригут и обед сам себя не готовит, на вилле баронов фон Клотце началась разруха.

Не знаю, как сейчас, но в конце 30-х тайцы были ещё, в массе своей, грязнулями и неряхами. Если дать волю тайской служанке, то она помоет и стол, и пол одной тряпкой. И ладно ещё, если стол сперва. А то и в обратном порядке. Так что лучше бы вообще не мыла, гигиены больше!

Наши соседи, немцы и итальянцы, лишь побоями добивались, чтобы тряпки после уборки стирали и вывешивали просушить, а у нас в «доме коммуны» все тряпки валялись скомканные и грязные.

И я поопасся пенять, потому что Аня Халва тут же уличила бы меня в «цеплянии за феодальные пережитки», свойственные «таким гнилым натурам старого мира, как моя».

Окна они мыли на равных, тайская прислуга и моя Аннушка, взбиравшаяся на палисандровую раскладную лесенку, засучив рукава, стянув роскошные волосы в «конский хвост», причём Анюта научила тайцев мыть окна недавно появившимися газетами.

Режим Пибула много заботился о пропаганде фашистских идей, но в нашей коммуне на берегу Чаупхраи все эти идеи, нечитанные и не принятые к сердцу, сминались в комки и скрипели по стёклам.

Аня брызгала водой на окно, и тёрла газетой, думая, что так «разводов не будет». Один развод точно бы из этого получился, если бы наш брак не был фиктивным!

 

***

Впрочем, самому мне гнёздышком заниматься было некогда, дав мне отдохнуть только сутки, явно торопясь, меня вызвали по долгу новой службы, прямо в кабинет сиамского фюрера, где я впервые поклонился с порога тому, о ком был так много наслышан.

И снова, при первой встрече, русский гвардейский мундир Пибула меня пронял до дрожи. Передо мной предстал некто вроде генерала Корнилова, узкоглазый человек в знакомом, отозвавшимся в сердце болью, облачении. Разве что более упитанный, чем покойный Корнилов…

– Мы и вам, Фан Кло, приготовили такой же мундир! – милостиво сказал мне Пибул по-сиамски, видя, какими жадными глазами я смотрю на его золотые погоны.

Первые дни, стремясь побольше узнать о Гитлере, Рейхе и в целом о Европе, так сказать, из «первых рук» и «близких глаз», фюрер всех тайских племён, мечтающий объединить их в единую империю под контролем Великого Сиама, частенько, по многу часов, становился моим спутником и собеседником. Это огромная честь, которая заставляла его сиамских соратников ревновать.

Но Пибул был слишком умён, чтобы упускать важный источник информации о далёком, очень нужном ему союзнике, и, кроме того, слишком умён, чтобы спрашивать интересующее его в лоб. Большую часть времени мы с ним проводили как туристы, осматривавшие достопримечательности Бангкока из правительственного блиндированного авто, и болтали о пустяках, словно бы прощупывая глубину и остроту ума друг у друга.

При этом сиамский фюрер был невероятен на поворот, видимо, стремясь раскрыть душу собеседника, как створку раковины, мгновенно и ошеломляюще меняя темы разговора.

– А вы знаете, что наша страна – родина всех известных в мире пород кур? – как-то вдруг спросил он меня.

– Да, джунглевые или банкивские куры, полуфазаны-полукуропатки, служат человечеству более шести тысяч лет…

Диктатор взглянул на меня с нескрываемым изумлением:

– Поистине, не солгали, вас аттестуя, Фан Кло, те, кто говорили о вашем блестящем и разностороннем образовании!

– Образование у меня довольно среднее, да и способности тоже, – самокритично смутился я. – Просто я учился в Петербурге, понимаете? В Петербурге, а это кое-что значит! Некоторые простейшие азы – вроде того, где и когда одомашнили курицу, там знают все…

– Неужели прямо все?

– Сейчас, может быть, уже и нет… – пошёл я на попятный. – Война, смута, разные потрясения… Увы, господин луанг, я давно там не был, как там сейчас – точно не скажу…

– Человек самонадеянно думает, что это он лишил курицу полёта, – философствовал отец нации с чисто-восточной нравоучительностью, – и, как и в большинстве случаев гордыни своей, ошибается.

– Да?!

– Дикие куры летают не выше домашних. Предел их крыла – подкинуть дикую курицу на нижние ветви деревьев…

– Кто бы мог подумать?! – покачал я головой, играя в почтительное изумление.

– На монетах древних царств, – снова похвастался мне сиамский фюрер, – наших курочек чеканили в 16 эпохах! Мы не знаем имён царей, которые выпускали эти монеты, но самих курочек легко узнаём. Цари давно умерли, а куры – живы и по сей день, чего им сделается!

– Да, – дипломатично склонил я голову в знак согласия. – Отсутствие индивидуальности иной раз предстаёт как дарование бессмертия. Удивительно!

Я начинал догадываться о причинах особого внимания сиамского фюрера ко мне: он явно переоценил мою неформальную связь с германским его коллегой, как это часто бывает с неформальными связями, обрастающими слухами и домыслами. Обращаясь ко мне, он воображал, что разговаривает с Гитлером, и, стремясь меня понять, полагал, что Гитлера тем самым поймёт.

– Вот ведь что такое судьба… – задумчиво говорил мне Пибул. – Вы, наверное, слышали, барон, как во время мировой войны я проходил стажировку в артиллерийских частях во Франции? И что интересно: как раз в тех местах, где воевал ефрейтором ваш фюрер! Не исключено, что когда его контузило – это сделал снаряд, направленный именно моей рукой… Надеюсь, что это не так. А если это так – надеюсь, что он не обижается. Как вы полагаете?

– Думаю, нисколько не обижается! – об этом я мог говорить с изрядной долей уверенности. – Фюрер женат на Германии. У него нет времени или желания сводить личные счёты. Только деловая целесообразность!

Мы с Аней, календарно, попали в то, что в Сиаме называется «зимой», и никакой зимой для европейца назваться не может. Потому что душно было, как в парилке, и не то что снега – сквозняка нигде не уловить! «Зимой» Сиам традиционно, вдобавок к извечным туманам с болот, наполняется едким дымом, потому что крестьяне выжигают старые поля от всего, что на них осталось, от засохшего бурьяна. Этот средневековый способ очистки сельских угодий ежегоден, как неумолимый рок, и вся страна на пару недель погружается в щекочущие нос запахи гари.

– В прошлом году, – пожаловался мне Пибул, – в Бангкоке закрывали школы из-за задымлённости от горящих на полях остатков тростника и рисовой соломы.

– Но это же варварство, почему бы не запретить? – наивно поинтересовался я, чихая от дыма.

– Запрещал! И до меня пытались запрещать! – безнадёжно махнул рукой вождь, поджимая губы в обиде на жизнь за отказ дать всемогущество. – И я вот теперь запрещаю, но пока безрезультатно…

И всем своим видом показал, как он недоволен темнотой позорящих нацию, мелочно-меркантильных и узколобых низших слоёв населения.

Я давно заметил, что люди, клянущиеся в верности нации, – необходимым приложением всегда ненавидят народ. И причина тут очень проста: живой, обычный народ никогда не дотягивает до того оперного и канонического образа нации, который живёт в голове у националистов. Народу пытаются придать иконописное выражение лика – а в живой жизни всё равно получается гримасничающая мордашка… Националистов эти бытовые гримасы вместо величественной каменноликости очень ранят…

 

***

«Тропик Рака» – не шутки! Звучит, может быть, и красиво, если читаешь это в иллюстрированном «Брокгаузе», вкупе с Ефроном, на диване в средней полосе Отечества нашего. Но жить там – не ксилографии рассматривать!

В Сиаме всего три времени года. Зимы нет, и все эти сезоны – оттенки лета. Очень жаркого лета, дождливого или посуше.

Джунгли, по которым мне довелось водить кавалерию в её «последний бой» (но не в трагичном, смертельном, а просто в историческом смысле, ибо время кавалерии иссякло), – это мясистая зелень всех оттенков, от нежно-салатного до ядовито-изумрудного. Причём вся эта палитра, с вкраплением коричневого, сразу бросалась в глаза, и била в них, била до синяков…

В этих джунглях замысловато-огромные листья складывались на манер суповых тарелок, или даже широкогорлых кувшинов, собирали в себе воду, вода была полна икрой древесных лягушек, из числа тех, что никогда в жизни не ступают на землю.

С дерева на дерево перелетали склизкие хладнокровные гады, используя складки кожи, перепонки на лапах, они превратились в фантасмагорию замены птиц, какая не приснится и в самом страшном кошмаре…

Тот, кто видел неоглядные сибирские топи, – может представить себе сиамские непроходимые и бесконечные болота: это как если бы обские трясины поставить на газовую конфорку и разогревать много часов на сильном огне, когда в итоге ты ощутишь себя мухой посреди тарелки горячего и очень жирного, наваристого супа…

Достаточно один раз увидеть, чтобы потом в снах вспоминать всю жизнь, как восстают перед тобой утопленниками из вод головокружительно-кривляющиеся, словно бы специально наломанные под разными углами каким-то безумным художником-футуристом, до ряби в глазах извилистые деревья в зелёной, пышной, лохмато обвисающей и ворсистой бахроме тропических мхов. Они задумчиво и вечно склоняются над стоячими, гниловатыми, удушливо-парны́ми, курящими тропическими миазмами, дымчато-неправдоподобными заводями.

Воды эти, сочетавшие самые экзотичные благоухания с самой обыденной вонью разложения, отдававшие одновременно и богатейшей оранжереей князей Урусовых, и канализационными стоками, кишели разнообразной, но отвратительной жизнью самых низменных форм, обилием организмов-паразитов.

– Некоторые из них, – предупредила меня девушка-экскурсовод Мали, – могут пойти по струе против течения, когда вы мочитесь!

– Что?!

– Ну, как лососи идут против течения, даже в горных реках… Так что здесь облегчаться у любой лужи не рекомендуется!

Передо мной, усилиями Мали, постепенно разворачивалась, как гримуар чернокнижника, пугающе-прекрасная страна мангровых зарослей, тёмных джунглей и светлых песков, бурных водопадов, чёрных сигар и белого рома. Страна, в которой много действующих буддистских храмов, но ещё больше древних храмовых и дворцовых развалин. И в них, затянутых зеленью, как чехлом, опочило таинство вечности и почти память давно ушедших поколений. Впрочем, тут всё какое-то сказочное, если и не страшное, то всё равно волшебное, будто бы ребёнком нарисованное, и впечатляет своим кричащим неправдоподобием.

Первые мои впечатления о Бангкоке 1939 года – удушье. Казалось, что меня законопатили в сыром и узком деревянном ящике, откуда я постепенно выхлебываю последний воздух…

Бангкок – парилка, из которой некуда выбежать на снег или в прорубь. Это – огромная, равномерная и вечная парилка, куда небесный банщик поддает на раскаленную каменку настоянные на болотных травах отвары, где дышишь водой, цветочной, комковатой от сырости, пыльцой и жаром…

Лейтенант Мали казённо улыбалась, хорошо изучив «европейский типаж», за которым её не в первый раз закрепляли:

– Первые дни вы захотите на стену полезть – ничего, терпите, пройдет, привыкнете… Это тропики, экватор… Приезжает ваш брат – кажется, что в рай, уезжает – понимает, что из ада… От лица руководства прошу вас с нашим климатом не шутить и не бравировать! У нас тут много отличного ароматного голландского табака с колониальных плантаций – курите сигары. Это не какая-то мода или привычка! Европейцу тут нужно сигарой горло сушить – чтоб не сгнило…

 

***

С Мали я общался по-тайски, а с Верой Александровной Оларовской, тоже взявшей надо мной шефство (они играли на моих нервах, как на рояле, в четыре руки), – по-русски. Именно Оларовская готовила мою первую официальной встречу с министром иностранных дел Сиама Приди Паномонгом (местные русские звали его не иначе как «Прийди Понемногу», что, кстати, точно характеризовало особенности его политической карьеры).

Загадка личности Веры Александровны раскрыласть быстро: она оказалась дочерью и наследницей бывшего царского генконсула в Сиаме. А уж тот (даже и у меня в голове всплыло, когда напомнили) – известная в здешних широтах личность!

После Оларовского в Бангкоке поменялось несколько русских послов, но никто из них на посту долго не задерживался: ни Яковлев, ни Плансон, ни оставшийся ныне не у дел, желчный и обиженный, живущий на правах частного лица и отказывающийся встречаться с соотечественниками, посланник Керенского Иосиф Лорис-Меликов…

И уж тем более никто из них не оставил такого следа, как первопроходец Александр Эпиктетович Оларовский, до 1906 года носивший странный чин «министр-резидент», а потом долго числившийся «полномочным министром» сиамских дел Российской Империи. Ещё он, за дальностью мест, совмещал в одном лице и должность посла России в Королевстве Сиам, и генерального консула.

По поручению Николая II Александр Эпиктетович улаживал отношения между Францией и Королевством Сиам. Для меня особенно важно и близко было то, что именно Оларовский первым начал разведение скаковых лошадей в Таиланде. То есть заложил те основы, которые я призван был подновить и подправить. Он – конезаводчик, а я – коненаладчик…

На беду семейства, Оларовский-старший обладал весьма вздорным, склочным характером, и всё время ругался со своим вышестоящим начальством. По этой причине он покинул свой пост в Японии, с тем же, не сработавшись с царским МИДом, гордец покинул и Бангкок. Отправился в Египет, где и помер у подножия пирамид, как дай Бог каждому. Чего-чего, а экзотичных поступков ему было не занимать!

И тем не менее, несмотря на недостатки (вспыльчивость отца отмечала даже его любящая дочь), – старика Оларовского в Сиаме помнили и годы спустя его кончины!

Пожалуй, он единственный, кто смог сполна влиться в сиамское общество, и не потерять здоровья в этом климате. А ведь родился он в Барнауле, трудно представить себе что-то более далёкое от Бангкока …

Потому неудивительно, что русское белоэмигрантское общество, в Бангкоке многочисленное, как в Париже, приставило ко мне, подтянуть мой архаичный сиамский и подучить местным нравам, его дочь.

Вера Александровна Оларовская была в папеньку: особа весьма решительная и энергичная, деловая женщина «за сорок», смотревшаяся моложе своих лет.

– Ваш батюшка жив? – проявил я сперва бестактность и неосведомлённость.

– Ну, что вы! – нисколько не обиделась Вера. – Папенька скончался в Каире, давным-давно… Ещё до мировой войны (она произносила смешно – «до моровой»). Да, он скончался, а мы впятером остались в Каире.

– Впятером?

– Ну, моя мать, Августа, Берта, Ольга и я... Правда, Августа почти сразу умерла, и нас осталось четверо. Что мне делать в Каире?! Носить хиджаб?! Я решила вернуться в Бангкок, где у папы остались конные заводы, и попытать счастья здесь. Знаете, Сиам уникален: это, наверное, единственная страна в Азии, где равноправие женщин и мужчин с древности не оспаривается…

– Но я слышал, что здесь распространено многожёнство.

– Да. На равных правах с многомужеством.

И, раздражённо отмахиваясь от «всякого вздора», не без упоения превосходства Вера начинала учительствовать, глядя на меня завораживающе прямым, ледяным взглядом.

– Не вздумайте лезть с рукопожатиями! – первым делом предупредила она меня. – Это здесь как оскорбление… Тайцы приветствуют человека сложенными напротив лица руками, это напоминает движение во время молитвы и называется «вай-вай».

– Прямо как в Бухаре!

– Не болтайте ерунды, какая вам Бухара?! Сиамский «вай» разделяется на 2 вида: обычный и высокий. Здороваясь обычным способом, нужно сложить руки на уровне груди и лбом достать безымянный палец. Второй способ – высокое приветствие. Оно вам пригодится при дворе и в Генштабе. Вам будет нужно поднять руки максимально высоко, что означает глубокое уважение к человеку. Чем выше подняты руки, тем больше вы оказываете уважения.

– На фронте, когда руки задирают вверх – то сдаются на милость победителя…

– Не исключено, Александр Романович, что тут тоже изначально вкладывался такой смысл… Далее: при входе в храм, в чужой дом и даже в магазин и ресторан, следует снять обувь.

– А! – прозрел я. – Так вот почему тут всё время горы обуви на порогах! Я никак понять не мог, неужели столько лавочек, торгующих подержанными башмаками?!

Мы быстро подружились, Оларовская стала бывать у нас дома, познакомилась с Аннэ, восхитилась её «нордической красоте валькирии», что из дамских уст дорого стоит, но Аней Халвой не было оценено по достоинству. Внутренне она, хоть и не подавала виду, но обиделась, и потом жаловалась мне, что «у этой твоей Оларовской сравнения какие-то… нацистские…».

– Россию помню очень плохо, – рассказывала Вера Александровна, с завидным аппетитом уплетая приготовленные Аней взамен картошки с груздями жареный батат с китайскими древесными грибами шиитаке. – Почти не помню. Так, детские взгляды сквозь мутное стекло времени. Хорошо помню снег, я его потом нигде не видела. Помню похлебку с потрохами и пряничных коников. Интересно, что запомнила их по причинам сугубо-супротивным: похлёбку ненавидела, коньков обожала… Сильное чувство впечатывается в память, а знак его, плюс или минус, как понимаешь с годами, не так важен…

Вера Александровна родилась в браке Оларовского с американкой Мелой Гарриет. И манерами, и угловатым строением тела, выпуклой костистостью больше напоминала англичанку, чем русскую. Чем и хвасталась порой:

– Так что я, Александр Романович, настоящая американка!

– У моей жены в юности было прозвище «американка», – ностальгически вздохнул я.

Она удивилась:

– Анечку звали «американкой»?!

– Нет, не Анечку, мою первую жену… Очень давно, в другой жизни. Она была рыженькой, остроносой, «подсолнечной», с такими, знаете ли, милыми веснушками…

– У вас было много жён? – поджала губы строго Оларовская, услышав своё, а не то, что я пытался донести.

– Да, – сознался я, и потом смутился, решил смягчить удар по своей репутации. – Но не по моей вине, Вера Александровна…

– А, ну конечно! – саркастически скривилась эта старая перечница. – У таких, как вы, барон, всегда во всём виноваты женщины!

– Нет, в моём случае женщины тоже не виноваты. Просто была война. Две революции. Смута. Наверное, никто не виноват, просто уж судьба такая…

Надо отдать Вере Александровне должное, услышав это, она с неподдельной понятливостью, по-американски энергично, «жевательно», закивала.

А когда я стал жаловаться на нестерпимую неустранимую всегдашнюю духоту – то подарила мне резной и расписной бамбуковый веер.

– Терпите, Александр Романович, терпите! – утешала она меня. – Ко всему человек привыкает… Кстати, – между делом, как будто малозначимое, сказала эта чертовка, – вас ждёт аудиенция у сиамского короля! Ведите себя предельно церемонно, и забудьте о делах, в Сиаме теперь король священная личность, но ничем не правит. Ну, примерно, как сейчас в Италии, при Муссолини! Посему от него ничего не добивайтесь, любое ваше прошение всё равно уйдёт на рассмотрение местному дуче…

Все мои знакомые каменно молчали, словно сговорившись, о том, что король, посаженный Пибулом Сонграмом на трон был… ребёнком! После я узнал, что неспроста: в Сиаме закон запрещает обсуждать любую слабость священной королевской особы, а несовершеннолетняя неопытность юности в Азии почитается одной из худших слабостей.

 

***

Так я впервые попал в королевский дворец к его величеству Раме VIII Чакри, припомнив всё, что знал или хотя бы слышал краем уха о придворной вежливости.

Поясню тем, кто бывал в Таиланде меньше моего: династия там называется Чакри и правит с 1782 года. Каждый король носит официальное церемониальное имя Рама. Имя взято в честь индуистского бога Рамы, олицетворения Вишну. Титул монарха звучит как «король» только в переводах для европейцев. А на самом деле, по-сиамски король – это Рама. Потому у всех Рам есть и собственные, трудно выговариваемые имена, под которыми их, впрочем, мало кто помнит: Рама номер такой-то, да и ладно, согласитесь, удобнее?

Большой дворец в Бангкоке, в котором принимал меня его маленькое величество Рама VIII Чакри – располагается на полуострове Ратаннакосин, на берегу реки Чаопрая. Это обширный квартал, составленный в причудливую композицию резиденций, храмов, пагод, галерей и совсем уж непонятных мне строений, тем не менее, поражающих воображение азиатской вычурностью фасадов, украшенных доходящей до ряби в глазах мозаикой множества мелких деталей.

Большой дворец стал резиденцией королей Сиама начиная с XVIII века, когда столицу подвинули из Тхонбури в Бангкок. Весь квартал, некогда бывший крепостью (но стену потом убрали), – по-европейски правильный прямоугольник, западная его часть выходит к реке, королевский замок смотрит на восток.

По святой земле резиденции нельзя перемещаться иначе, кроме как пешком, и мы шли по кварталу, являвшему музей монархии, довольно долго: мимо знаменитого храма Изумрудного Будды, предназначенного у сиамских королей для личного поклонения сему провозвестнику истины.

Из храма выглядывала фигура Будды, выполненная из монолитного зелёного жадеита. Словно бы играя в куклы, жрецы одевали её и периодически переодевали, согласно сезону, в полагающуюся на каждый месяц одежду с драгоценными камнями.

По другую руку остались не менее священные королевские конюшни белых слонов. Оттуда неслись те характерные, всегда смущавшие меня, трубные звуки, про которые никогда не поймёшь, не видя источника, – то ли священный слон пускает ветры хоботом, то ли из другого места.

Именно слоны-альбиносы считаются тотемом Сиама, на том основании, что белый слон с шестью бивнями явился во сне матери Будды, когда она зачала ребенка. Казалось бы – мало ли чего привидится беременной женщине, но сиамцам того хватило на века поклонения.

– Это место сакральных церемоний. И король тут не живет, – предупредили меня провожатые офицеры относительно Большого Дворца.

– Король не живёт во дворце? А почему же тогда он тут принимает?!

– По новой конституции дворец – рабочее место короля. Он сюда ездит на работу. Проводить церемонии. Как вы или любой другой служащий. И, как всякий нормальный человек, – живёт он дома, а не на работе, даже если в напряжённые дни и приходится иногда ночевать на работе…

Мне оставалось только развести руками: чудны дела твои, Господи!

Король-дитя важно и величественно кивнул мне с трона – на том всё наше общение и закончилось. Говорил от имени короля его наставник и ближайший родственник, принц-регент. Тоже августейшая особа, почти король, только не «его величество», а «его высочество».

На этой сугубо церемониальной встрече с призраком монархии, оглушенный обилием золота и перламутра, многоцветьем стекла витражей в зале, я говорил по-сиамски, мяукал, понимая, как ужасно фальшивлю в этом языке-мелодии, и рассыпался в любезностях:

– Счастлив и безмерно благодарен вашей высокой милостью быть принятым. Готов всемерно служить его величеству и вам, ваше высочество, приношу к стопам трона вашего дружбу Великой Германии, направившей меня в знак союзнического долга, и…

– На самом деле мне очень важно, что вы из Петербурга! – отвечал мне регент, стоически терпевший мой чудовищный акцент, с которым я коряво строил сиамские фразы. – Ещё мой августейший отец рекомендовал нашим аристократам и принцам крови направлять своих детей в Петербург, чтобы получить европейское образование, особенно военное. Многие высокопоставленные сиамцы и даже один наследник престола женились на русских девушках…

Я попытался произнести традиционную тайскую формулу вежливого восхищения, совсем запутался в дифтонгах, покраснел, внутренне проклиная свою неловкость.

Но выручил меня из неё, как ни странно, сам регент!

– А давайте поговорим по-нашему, по-русски! – вдруг очень чисто, почти без акцента предложил мне пожилой местоблюститель трона.

– Ваше высочество… разве… говорит по-русски?! – пролепетал я с такими паузами ошеломлённой растерянности, что, казалось, сам позабыл русский язык.

– Ну, разумеется! – легко, как в танце, взмахнул рукой витиеватым жестом регент сиамского трона. – Как-никак, кхун[40] Клотце, я окончил в Петербурге Пажеский корпус! Все экзамены сдавал на русском языке, и получил высший балл! Правда, это было очень давно… Но скучаю, скучаю… Как вспомню императорский гусарский полк, кутежи, цыгане, снег, тройки, блины с икрой…

И он живописно повествовал, как во дни младости его рекой лились мальвазия и вернейское вино в гвардейских становых палатках, где закусывали гусиными да рыбными полотками[41], где в чести и изобилии водились духовая буженина с хреном, пироги о четыре угла, щи со свежиной, солёные грибочки…

– Да-с, кхун Ацхель, мы с моим лучшим другом, князем из Бангкока, стали настоящими русскими гусарами, даже прошли гвардейский обряд посвящения! Спутник мой, помню, закрутил очень романтические отношения с одной горячей русской вдовушкой!

– А вы, ваше высочество? – весьма глупо выпалил я, и стушевался, полагая, что регент обидится. Однако ему было, наоборот, приятно – самые счастливые моменты у любого человека бывают только в юности.

– Ну, что вы, – разулыбался принц, – я тогда был крайне стеснительным молодым человеком! – И ностальгически вздохнул: – Ах, молодость, молодость! Вернуть бы её – я, наверное, теперь вёл бы себя совсем по-другому! Друг мой, тут больше Петербурга, чем его осталось в снегах России… Русская форма королевских гвардейцев, а наш гимн написан в 1888 году русским композитором Петром Щуровским… Здесь, в Бангкоке, для русских действует несколько православных храмов…

Его высочество доверительно взял меня под локоток, по-европейски, как тайцы никогда не делают, потому что у них категорически не принято друг к другу прикасаться. Но передо мной был в этот момент не регент таинственного экзотического Сиама, а помолодевший от воспоминаний гатчинский лейб-гусар…

– Тайский язык не только Сиама, – сказала эта августейшая особа, – но у всех тайских народов Юго-Восточной Азии – на базе санскрита. Но это очень поздний, сильно испорченный, искажённый, щебечущий санскрит! Палеосанскрит – давно уже считается у нас мёртвым языком великих древних богов, и его знают только самые искушённые мудрецы, превзошедшие всех в книжной премудрости. Меня в детстве, как положено особам королевской крови, они пытались обучить этому языку. Ведь он древнее латыни и иврита! Каково же было моё удивление, Александр Романович, когда, выйдя в Петербурге на Сенную площадь я, ушам своим не веря, услышал, как мужики, разгружавшие тёс, говорят между собой на почти чистом палеосанскрите! Боюсь, что русские и сами не понимают, чем владеют… У вас в стране распоследняя рыночная торговка грубого низшего сословия, совершенно не задумываясь об этом, скандалит на языке великих древних богов!

 

***

– Мы вас очень ждали! – сказал «правая рука» национального лидера, Приди Паномонг, радушно улыбаясь и осуществляя с дистанции церемонный поклон. – Вы нам очень нужны! Как расположились? Супруга довольна?

– Благодарю… Гораздо удобнее, чем мы с женой предполагали. Зачем было так беспокоиться, ваше высокопревосходительство? В здании бывшего русского консульства, мне рассказывали, прекрасные условия номеров…

– Ну, мы хотим, чтобы вы полностью стали нашим. Чувствовали бы себя, как дома, а не как турист! Боюсь, у вас не будет времени даже на осмотр сокровищ наших пейзажей… У нас в кавалерии плохи дела, совершенно плохи… Война на носу, а кони дохнут! У нас до вас было пять инспекторов, и русские среди них были, но никто не может понять, в чем дело…

– А что ветеринар говорит?

– Говорит, лошадиная болезнь, «тряска болот», насекомые переносят… Так что отдыхать вам некогда – тайский народ ждет от вас решительных действий, наведите в кавалерии порядок!

…Я не был кавалеристом, но вырос в семье кавалериста, и среди лошадей императорского манежа. И мне не нужно было быть ветеринаром, чтобы понять, отчего мрут лошади северных пород в климате Бангкока. Я сам был такой же «лошадью северной породы», и сам собирался помереть от того же, что и кормильцы моей скудной дворянско-служивой юности…

– Нет, дружок! – сказал я ветеринару-немцу. – Это не болотная лихорадка. Похоже, но не она. Это тропическая лихорадка…

– Лошади не болеют тропической лихорадкой! – попытался возмутиться ветеринар.

– Потому что не живут обычно в тропиках, вот и нет описанных случаев…

С конями в Бангкоке и вправду была беда. Одни жеребцы выглядели подавленными, раскоординированными и с легкими признаками лихорадки. Другие – теряли в весе, тоже бились с приступами дрожи и вообще оказывались очень слабы – даже седока нести не могли. У беременных кобыл шли постоянные выкидыши. Некоторые лошади выглядели нормально, но все равно плохо держали вес, смотрелись анемичными.

Ветеринар развернул передо мной книгу и ткнул пальцем в три признака конской болотной лихорадки, идеально совпадавшими с нашими симптомами.

Я достал из своего чемодана немецкую книгу про малые источники механической энергии, и тоже ткнул пальцем:

– Вот чертеж ветряного двигателя. Именно такой должен быть установлен на достаточном расстоянии от конюшни, чтобы лошадей не пугал ультразвук! Этот двигатель будет питать наши вентиляторы – я планирую поставить их по всему периметру. Чердак над конюшней двойной?

– Да.

– Мало. Поставьте тройной, четверной чердак, как можно больше воздушных подушек. В конюшне должно быть сухо и прохладно, и я этого добьюсь, господа!

Несколько дней прошли в хлопотах об устройстве вентиляции (жара в Бангкоке мучает только европейцев, местные её не замечают, и проблемы в ней не видят), в распространении среди конюхов новейших немецких лошадиных антиглистовых таблеток и в устройстве охлаждаемой конской купальни.

У многих лошадей я застал хронический кашель, колики, хромоту, исхудание. Про таких животин мой отец в старом Манеже говорил: «Червь точит».

Чего удивляться? Это же экваториальные тропики! Здесь полно просто неизвестных европейской ветеринарии самых различных гельминтов, яйца которых попадают коням в кровяные сосуды легких, в кишечник, в брюхо, даже в позвоночник! А это не просто паразиты: продукты их деятельности – яд для лошадей…

Но самое страшное, что я застал в королевских конюшнях конной гвардии, – это грызуны. Кошек в Сиаме, тех самых, знаменитых сиамских кошек, держат, оказывается, только аристократы, а простой народ давит мышей и крыс специальными змеями. Но лошади впадают в панику и бешенство от змей, и потому наивные конюхи попросту отказались от войны с грызунами. Отсюда поползла на конный фонд черная туча самого тяжелого лептоспироза. Это заболевание протекает скрыто, проявляясь клинически только у молодых и истощенных коней. Это тоже яд, убивающий медленно…

Но уже через день после моего вступления в должность инспектора в конюшнях появились специально выписанные коты-крысоловы и вольготной жизни крысиной колонии пришел конец.

Следующим шагом – пока монтировалась мощная вентиляция с охлаждением пропускаемого воздуха через падающую воду – я отменил вождение коней под вальтрапом и капсулем. Это вообще для зимы придумано, а в Сиаме зим не бывает, только лошадки зря мокли…

 

***

Строго говоря, «Пибул Сонграм» – не имя, а именно аналог немецкого «фюрер», потому что дословно переводится как «вождь большой войны». Это – должность, которую все (многие и в Москве) почему-то воспринимали как имя собственное. А иногда за его имя принимали и его титул «луанг», что примерно соответствует европейскому виконту.

Титул луанга тайский фюрер получил в 1928 году, в торжественной обстановке, как и положено всякого рода «дуче», – от короля Рамы VII. Вместе с титулом король даровал блестящему офицеру и новое имя – «Пибул Сонграм», что традиционно распространено, и не только в Сиаме, при производстве простолюдина во дворянство. На самом деле он родился семье китайца, а его настоящее имя «Плек» на тайском языке означает «странный».

Может быть, он казался странным родне и сверстникам, но для мирового фашизма он стал не «странным», а вполне органично «своим». Как член большой семьи вурдалаков, участник «чёрного интернационала» Пибул был кавалером многих европейских высших фашистских орденов. Например, Франко из Мадрида прислал ему Большой крест ордена Военных заслуг (Белый дивизион), и сделал почётным членом своей Фаланги. Муссолини наградил его Большим крестом ордена Короны Италии.

– Родители мои владели садом, где выращивали дуриан, – рассказывал мне Сонграм. – Это наш особый фрукт, глубинное сердце нашего континента! Он, дорогой Фан Кло, обладает уникальным внешним видом и запахом, который можно описать как смесь гниения, лука и сыра. Но – говоря про неприятную внешность и запах – я имею в виду ваши европейские представления о норме. Мы уважаем их, но у нас свои! У тайцев дуриан – очень популярен. Его называют фруктовым символом Сиама. Наша нация зовёт дуриан «Королем фруктов»!

– Неужели вы, Александр Романович, действительно смогли есть дуриан? – спрашивали меня много позже, в Москве, слушатели высших офицерских курсов. И делали неоправданно-возвышенный вывод: – Да, поистине, через многое приходится пройти ради любви к Родине!

– Оно, конечно, так, – картинно смущался я, не имея ни прав, ни желания убавлять патриотизм молодых советских офицеров. – Но поедание дуриана я бы к жертвам за Родину не отнёс… От дуриана можно и заболеть, и умереть – если не знать его нрава: очень уж он непрост. Но у меня в Бангкоке были хорошие учителя – включая и тайского фюрера, и членов его большой семьи… И если правильно подойти к дуриану, то уметь его выкушать с чёрным балийским кофе – редкое, почти неземное удовольствие. Но самостоятельно я вам этим заниматься не советую…

– Да где уж нам! До наших гастрономов дуриан не довозят! Александр Романович, а какой у него вкус?

– Ну, голубчики, разве ж словами опишешь? Очень, скажу так, противоречивый. Желтая мякоть, кожура зеленая с колючками… Сейчас, я слышал, в королевстве его запретили кушать в общественных местах, о чем даже знаки повесили, вроде автомобильных, на входе – перечеркнутый дуриан. Но при мне такого не водилось! Шутка ли – сам тогдашний фюрер был из числа собирателей дуриана!

Пибул был женат на Лаиде Бандураки, многодетной матери, родившей ему шестерых детей. Младшего, по имени Нит, – она носила под сердцем уже при мне, когда я жил в Бангкоке и, можно сказать, видел, как округляется её живот, и льстиво предвещал ему великое будущее…

С Лаидой, женщиной простой и душевной, у нас – у меня и у Аннэ – сложились самые тёплые и дружеские отношения. Она, как могла и умела, по-хозяйски заботилась о нас и, кажется, делала это от души, а не только ради дипломатического протокола:

– Будьте осторожны, Фан Кло! – она и мою Аннэ звала Фан Кло, так что мы оказывались во множественном числе. – Кроме дуриана, существуют и другие фрукты, которые могут вызывать неприятные ощущения у европейского человека. Бойтесь драконьего фрукта, или, как европейцы говорят, питайи. Она славится ярким видом и сладким вкусом, но я знавала людей вашей расы, которые не готовы к дракону: они испытывают отвращение к его текстуре и запаху. А есть ещё у нас «хлебный фрукт», так вот, без опытного тайского проводника он может вызывать у вас даже отравление, и его запах очень, очень непонятен европейцам…

Вы можете подумать, что на банкетах в нашу честь нас угощали только фруктами, но это, разумеется, не так. Я успел сполна, тяжестью в желудке, познать, что самая распространенная еда в Сиаме – том ям и том кха гай на кокосовом молоке, лапша рад и пад – прямо как имена клоунов с цирковой афиши моего детства!

Все сладкие блюда у тайцев называются собирательным именем «ка ном». У местных русских, блудных сынов вселенского рассеяния, это бесконечный повод для острословия:

– Ну, так канем же в ка ном! – это тост.

Или:

– Сегодня ка ном по канону! – это похвала хозяюшке.

За всеми шутками стоит отнюдь не шуточное стремление закусить, и тем, может быть, перекусить горькую эмигрантскую долю приторной сладостью восточных кондитеров и смешным вздором.

 

***

Власть Пибула, «человека на лошади», как и у всех фюреров, дуче и каудильо, не сразу стала абсолютной. Все они под одну гребёнку и приходят на волне «пробуждения нации», сперва заигрывая с демократической мишурой, как завзятые либералы. Путь Пибула от полковника сиамской армии до генерал-фельдмаршала «национальной армии тай» шёл через стандартные для фашистских вождей этапы.

Фашизм – и Сиам своей удалённостью, как бы неотмирностью для таких, как я, особенно ярко это мне показал – создан для уничтожения коммунистов, но очень быстро упирается в монархистов, обнаруживая себе врага в той самой традиции, которую вызвался якобы защищать от «леваков».

И дело тут не хитро, и понять этот с виду парадокс недолго! Коммунисты вырастают, пусть и анфан-терриблями[42], но из тех самых скрижальных представлений о справедливости, которые веками и тысячелетиями вырабатывала цивилизация, преодолевая людоедство и оргию неограниченного взаимоубийства. То, что коммунисты не всегда это понимают – очень плохо для них, зато хорошо для их врагов.

Сиамский фашизм, как и всякий фашизм, должен был защитить короля от «красных», но в итоге предсказуемо сделал королей своими заложниками. Так что в итоге их снимал и ставил Пибул, заставив старого монарха отречься в 1935 году, короновав того, кого хотел и считал – по малолетству – покладистым.

Очень важное место в фашизме, причём любом, неважно где зарождающемся, – является лакомая толпе тема «коррупции», которой умело оперируют площадные демагоги. Пибул тут, не выдумывая ничего нового, тоже объявил, что народ обворовали прежний монарх, прежнее правительство, прежний парламент, и только он один, Пибул, – броня народу от хищников.

Снимая и ставя королей, Пибул взял в свои руки немудрёную машинку парламентских выборов, и к 1938 году имел парламент, в единую глотку сотен депутатов оравший «слава!» партии «Хана Раса’дон» и лично «человеку на лошади».

Пибулу и этого было мало. Он не хотел быть премьером, назначенным парламентом. Потому регентский совет при троне утвердил кандидатуру Пибула на пост премьер-министра, что было странным со всех точек зрения, нарушало все порядки как выборов, так и престолонаследия. Однако Пибулу было нужно именно такое «гибридное» величание – чтобы показать уникальность своей персоны, вывести её из ряда обычных премьеров или обычных регентов, «лордов-протекторов».

Но, как мы русские знаем, – «дело прочно», только «когда под ним струится кровь». Заняв все посты, какие только можно придумать, Пибул понимал, что это многим не нравится. Одним – из чувства попранной законности, другим от банальной зависти.

И тут же является хорошо знакомое в истории всех фашистских режимов «дело о заговоре», что во мгле плетут враги нации, мечтающие разрушить традиционные устои (которые сам же фашизм и разрушает).

Против нового короля (беспомощного и молчаливого мальчика-заложника, в народе прозванного Анандой Махидолой), в тени которого скромно предавался служению Пибул Сонграм, – злоумышляли, как вскрыло следствие, разветвлённо. Дьявольским умыслом охвачены были и множество королевских сановников, и целый ряд военных, и некоторые депутаты – из бывших оппозиционных партий…

Пибул на скорую руку организовал «суд», который вёл сам из-за кулис от начала до конца. 18 заговорщиков были приговорены к смертной казни, 52 к длительным срокам заключения.

Цифры, как и в Италии, – очень скромные, и скромность их неспроста: у фашизма всегда две руки: одна суд, а другая – погром. «Народная расправа» с «изменниками». Судейская рука – сухая и слабая, отнюдь не главная. Её задача – показать газетам и общественности всей планеты, как мягок и гуманен «оклеветанный врагами» режим. На одного казнённого по закону у всякого фашизма сотня, если не больше, забитых безо всякого разбирательства, в ходе «хрустальных ночей».

Власть играет в якобы неспособность совладать с «праведным народным гневом». Она не хочет брать на себя лишней крови, ограничиваясь лишь символическим кровопусканием. За казённый счёт были убиты только 18 человек, а сколько погибло в это время в Бангкоке от рук чернорубашечников – попробуй, посчитай! Большой и демонстративный погром Пибул устроил и на острове Тарутау. Трудно сказать, почему он выбрал именно этот остров – скорее всего, по случайному принципу, чтобы подчеркнуть: «так будет со всяким, кто…». Грубее говоря, кто вдруг разонравится Пибулу.

Таким образом, были прополоты и вытоптаны все возможные ростки сопротивления личной власти Сонграма как со стороны консервативных монархистов, так и в ходе чисток в рядах его «родной» партии «Хана Раса’дон».

Более всего поражает в экзотическом фашизме то, что в нём… нет никакой экзотики! Он стандартно типовой, как на одну колодку для всех деланный, при том, что страна вокруг тебя может быть запредельно-экзотической, так что уже сомневаешься, не сон ли она, не галлюцинация ли?

Сиам ещё назывался «Сиамом», когда я приехал в него, хотя имя это доживало свой последний год. Я уезжал из страны, в которой Берлин собирались переименовать в «Столицу Мира Германию», и прибыл туда, где пробуждённое национальное сознание потребовало для страны «имени национального достоинства», Муанг Таи, в просторечии туристическом, на британский манер – «Таиланд».

В Сиаме очень много самобытного, но при формировании фашизма ничего из этого не пригодилось скучному схематизму рейхс-анатомии. Чёрные рубашки, факельные марши, изучение опыта Италии в кружках, сожжение книг, бритоголовые молодчики, палками забивающие неугодных им «активистов». Палки, правда, были бамбуковые: всё же тропик Рака, а не Адриатика!

А в остальном…

 

***

Когда исследуешь Сиам в глубину, поглощаемый и растворяемый его пространством, то ещё острее понимаешь, что перед тобой – огромный оперный театр для земноводных. И, как в наших краях сводит с ума в летней ночи птичий многоголосый щебет, так тут в ночах вечного лета то́пи в джунглях полны руладами земноводных гадов. «Ночь болот» называл я эти арии на множество кожано-духовых голосов, и думал, что, наверное, так раскладываются партитуры в преисподней.

В раю поют птицы, а в аду – жабы, леопардовые веслоноги (они же летающие лягушки с Борнео) и крокодиловые тритоны. Оркестр их ужасен для уха северянина, но ни в силе, ни в страсти, ни в энтузиазме земноводному хору в сумерках джунглевых теней нельзя отказать.

А ещё – когда пройдёшь макушку здешнего жаркого сезона, переходя из немыслимой жары тоже в жару, но чуть более приемлемую, всю ночь твой сон в бунгало наполнен «ведьминым шёпотом»: так на огромных пространствах шуршат сухие пальмы, выжженные на всех буграх ландшафта беспощадным солнцем. Всё, что тут расположено повыше, – к календарной осени ссыхается до ломкости гербария. С этим солнцем только самые бездонные трясины и рискуют спорить, благо, в Сиаме их много…

На выходных, наняв экипаж, мы углублялись в провинцию страны, ставшей нам неожиданно домом, останавливались в случайных местах, чтобы понять жизнь без показухи и постановок.

Маршруты нам прокладывала госпожа Оларовская – не слишком, как было видно по ней, обременённая переводческой службой. Вера Александровна была говорлива, участлива, максимально дружелюбна, и, по одиночеству изгнанницы, – нуждалась в нашем обществе куда больше, чем мы в ней. По крайней мере, мне так показалось…

Рослая стройная Аня в английских «шортах», в рубашке цвета хаки, в пробковом шлеме, с походным ножом в узорчато-азиатских ножнах на бедре казалась рекламной картинкой британской колонизации, киплинговского «времени-бремени» белого человека. Но обижалась, когда я шутил на эту тему.

– Вам непременно нужно попробовать Сиам на вкус! – интригующе ангажировала Вера Александровна, и действительно, в одной из деревушек договорилась, чтобы нам с Аней дали попробовать свежевыжатый сок тростника. При помощи нехитрого приспособления крестьяне в соломенных конусовидных шляпах прямо при нас отжимали его из стеблей, а рядом громоздилась куча отработанного материала.

Сок, доложу я вам, нетерпимо, приторно сладкий. Тайцы его применяют в кулинарии, а отжим, жмых, пользуют на производстве всеми любимого рома.

Дул, помню, удушливо-тёплый ветер и шуршали пересохшие лохмотья пальм. Я смотрел с пригорка вдаль, перебирая как чётки непутёвую жизнь свою:

– Ну вот, Танюша… – говорил я ностальгически погибшей подруге дней моих суровых. – Я почти и добрался до тёплого моря Саву-Саву… Жаль только, что без тебя… А ведь звал, предлагал…

– Почему ты говоришь «Саву-Саву»? – ревновала Аня Халва из-под большого, на нос ей сползавшего пробкового шлема, несколько гнусаво фонившего ей голос. Своим вопросом она неумело скрывала в воздухе повисший бабий интерес к тому, кто такая «Танюша» и почему я по ней грущу?

– Потому что раньше, – прикидывался я дурачком, – море Саву, которое отсюда, по большому счёту, недалеко, называли морем «Саву-Саву»…

– Где? Кто? – нервно капризничала Аня Халва.

– В Российской Империи, – вмешалась Вера Александровна.

– Я понимаю. Но зачем?

– Не знаю, зачем… – сознался я, и Оларовская промолчала: видимо, тоже не знала.

– Оно интересно тем, Аннушка, что – как я видел на литографиях, а в последние годы и на фотографиях, – там тянутся километры совершенно безлюдных тропических пляжей. Идеальных, с таким же белым кварцевым песком, как и тут, но только безлюдных… Наверное, с годами это изменится, но пока, думаю, это ещё так. Мы последнее поколение, которое имело возможность ступить на райскую, но свободную от людей кромку берегов, и мы этой возможностью манкировали…

 

12.

 

Если в выходные мы с Аней позволяли себе относительно дальние вылазки (не до манившего меня грёзами детства моря Саву-Саву, но всё же!), то в будние дни старались далеко от дома не отлучаться. Исключение составляли разве что наши прогулки в венецианского типа гондоле по бесчисленным и хитро переплетённым каналам Бангкока. Над головой тропические созвездия, на носу гондолы – бумажный азиатский фонарик-светлячок, под ногами плеск тёплых, как парное молоко, и столь же белёсо-непроницаемых вод.

Сиамская гондола – это диковинная на вид длиннохвостая лодочка. На тайском её называют «риаханг», они бывают разные, у нас она оснащена была тентом-навесом и скамеечкой.

Прикормленный лодочник-извозчик из местных, Ванчай (разумеется, я тут же прозвал его «Иван-чаем»), который нас с Аннэ возил куда скажем, молодой, смуглый до обугленности таец с огромным трепетом относился к своей лакированной кормилице и даже при нас иногда проводил там некоторые туземные ритуалы.

Он украшал носовую часть длиннохвостой лодки свежими цветами, свечами и окуривал ароматными палочками.

– Зачем ты это делаешь? – спрашивала его Аня Халва, с моей помощью пытавшаяся освоить бытовой тайский язык.

– Благодаря этому дух Мэ Йа Нанг (Леди-Бабушки) оберегает меня от несчастий, – очень серьёзно отвечал лодочник. – И вас, нанг, тоже, и вашего мужа, сабай во всех делах этому доброму человеку!

Даже такая фанатичка и истеричка, как Аня Халва, не могла устоять перед соблазном венецианских катаний теми вечерами, когда я пораньше возвращался со службы, и вручал Будде в приёмной (вешая ему на руку) свой портфель из крокодиловой кожи.

Мы восходили на борт шаткого, гуляющего под ногами риаханга, и неторопливо, под стрёкот дизеля с кормы, плыли по канавам-улицам бангкокских кварталов, мимо домов на сваях, мимо купающихся с визгами и брызгами мальчишек, мимо стирающих свою молодость и бельё у берега женщин и величественно замерших цапель.

Дальше наша гондола венецианской повадкой ныряла в один из многочисленных каналов – всегда по новому маршруту. Обычно наш романтический курс шёл куда-нибудь в бангкокские трущобы, мимо ютящихся у воды и налезающих друг на друга кажущихся обглоданными скелетами домов-лачуг-скворечников. Повсюду, у домов и между ними, втыкались узкими птичьими носами лодки, главный транспорт этих всегда более или менее, но затопленных великой рекой с её тысячей протоков районов города.

Даже буддистские храмы здесь принимают верующих с причала! Как и некоторые рынки покупателя: тут их так и зовут – «плавучие». Сбиваясь в кучку, несколько джонок создают миниатюрный базарчик фруктов, орхидей и разных безделушек, вроде булавок и расчёсок, универсальных шляп-вееров. Среди них снуют и продавцы питьевой воды – чистая вода в этом утопающем мире в большой цене!

Кое-где через мутные ленивые заводи перекинуты висячие мосточки, и народ шустро спешит по ним в вечернюю пору. А по бокам бамбуковых шатких тротуаров прямо из воды торчат пальмы. Мы с Аннэ по здешней терминологии «белые фаранги», то есть существа, одновременно очень опасные и очень полезные (в зависимости от настроения фаранга).

Неплохо расслабиться в тропических сумерках с привкусом манго и рома, раскупорить бутылочку хорошего вина, угощая заодно и нашего «Вергилия», орудующего одиноким, длинным и вычурно-тонким, как и все орудия в Сиаме, рулевым веслом…

– Анечка, позволь мне поднять этот бокал за твою особенно подчёркиваемую смуглой южной ночью северную расово-чистую арийскую красоту и…

– Саша, хватит, мы достаточно отплыли, нас уже никто не видит! Кончай юродство своё!

Почему же этот доверенный лодочник Иван-чай, которого приставил к нам Коминтерн, так быстро и умело нас вёз? Ни разу не дал ещё в полной мере насладиться венецианским букетом водной прогулки по каналам!

На вилле мы с Аней Халвой никогда не говорим о секретных делах: мало ли кто и как там может подслушивать – и новейшей техникой Абвера, и средневековыми потайными слуховыми каналами восточных деспотий? Каждая шифровка оформляется здесь, в успокоительном окружении воды: для того на нас и вывели через систему паролей этого гондольера с позывным «Кьет»…

Мы оформляем послание посреди лабиринта каналов, возле того или иного «домика злых духов», расписного ящика, за который придерживает веслом гондолу, чтобы оставаться на месте, наш «невеликий кормчий» Иван-чай, играющий в героя, и оттого полный каменного величия на лице.

– Пиши в шифр, Анюта! – меняю я маску, и Аннэ достаёт специальный линованный блокнот. А я, разом утратив все эмоции, сухо, как робот, диктую донесение в Кремль:

«Кохинор – Беркуту.

– Срочно, секретно, особой важности, из надёжных источников.

Доподлинно имею сообщить, что министр иностранных дел Японии по согласованию с японским императорским правительством и командованием японской императорской армии, в присутствии их официальных представителей провёл консультации с главой правительства Сиама. Его превосходительство поставил в известность союзника о позиции Токио для переговоров с Берлином и Варшавой.

1. Императорское правительство Японии приветствует победу германо-польского военного союза над Чехословакией, а также создание Словацкого государства, нового союзника в общей борьбе с Россией и коммунизмом, и целиком признаёт новые границы в Европе.

2. В связи с полным разгромом южного противника германо-польского альянса, и тем, что обе армии-участницы стали сильнее, императорское правительство Японии считает особо актуальным вновь вернуться к плану «тройного удара» по России.

3. Понимая значимость гарантий, необходимость укрепления доверия между соратниками, императорское правительство Японии уведомляет своего союзника, Великий Сиам, что вновь первым вступает в войну с Россией, для облегчения выбора Германии и Польши, которые, тем самым, лишь «вторыми номерами» приглашаются к решению русского вопроса.

4. Полномасштабное наступление японской армии будет осуществлено в районе реки Халхин-Гол, где уже несколько месяцев идут разведывательные операции местного значения.

5. Японское императорское правительство ожидает поддержки его усилий на Западе как со стороны Германии, так и Польши, а также национальных правительств Италии, Финляндии, Венгрии, Румынии, Словакии, Болгарии.

7. Правительство Японии надеется на понимание и содействие со стороны своих европейских союзников.

8. Если доблесть, решительность и мужество японского государства, во второй раз берущего на себя всю тяжесть первого шага в окончательном решении русского вопроса, снова не будет поддержана европейскими союзниками Японии – это весьма прискорбным образом скажется на атмосфере доверия и сотрудничества между участниками пакта, верность которому Япония доказывает не словом, а делом.

9. Рассчитывая на полное взаимопонимание союзного нам правительства Великого Сиама, мы и впредь будем уведомлять Ваше превосходительство обо всех шагах соратников в рамках окончательного решения проблемы России и коммунизма».

– Девятый пункт записала, – шифровала Аннэ в блокнот из нашего тайного сейфа. – Что дальше?

– Дальше: конец связи, Кохинор-Беркуту.

– Саша, ты можешь человеческим языком, кратко, сказать – что всё это означает?

– Легко! Пока все фашистские режимы мира только болтают о войне с Россией, Япония уже начала эту борьбу, взяв на себя нелегкую миссию первого удара, и теперь воплощает давнюю и общую мечту антикоминтерновского пакта. Японский сценарий очень прост: Польша поддерживает действия Токио, в очередной раз – а панам не привыкать! – атакует СССР, далее просит о содействии Рейх, и охотно пропускает войска Рейха через свою территорию на русский фронт. Подобно тому, как это сделают и Румыния, и Финляндия. Но польское направление, ты же понимаешь, стратегически самое важное, с него до Москвы ближе всего…

– И это уже решённое дело?

– Дело ещё не решённое, Аннушка, но наиболее разумен для противника именно такой ход. Твой Кохинор надеется только на одно. Уточни, если Беркут запросит моё мнение: Кохинор уповает на то, что Гитлер испытывает к полякам омерзение. Если он поступит не по зову разума, а по велению своего сердца, то мы спасены.

– А Гитлер ненавидит поляков?

– Люто. Иррационально, но люто. Конечно, его генералы будут сейчас его переубеждать, рассказывать про шансы, которые выпадают раз в тысячу лет, но, насколько я его помню, он дьявольски упрям…

 

***

Когда гондола с тентом привозила нас обратно к пирсу у лестницы в нашу виллу, мы с Аннэ обязаны были по легенде изображать «состояние сабай», но у нас день ото дня всё хуже это получалось.

Помню, как бились жирные экваториальные мошки в сетку, полупрозрачно забравшую окно спальни, и как за окном, возле шляпного контуром дежурного фонаря танцевал круговорот тропических бабочек, обезумевших от света.

– Я сегодня на рынок ходила, – созналась Аня, прильнув ко мне, в детском поиске защиты и понимания.

– Ты не должна. Есть кому…

– Ну, я же не в тюрьме? Я просто вышла прогуляться, Саша… Я попала под облаву, и меня задержали…

– Не может быть! У тебя же документы высшей группы, с белым слоном!

– Белый слон и спас. Предъявила – отпустили. А тех, кого не отпустили – били. Так били, Саша, что зубы у них с кровью вылетали изо рта и рассыпались по широкой площади… И страшнее всего, что я не понимала – за что?! Если бы я забыла дома документы с белым слоном – я сейчас бы говорила с тобой без зубов…

Я понимал, почему возникло это недоразумение. Аня полюбила тут местную одежду, и в тот день надела на себя чонг крабен[43], а чонг крабен в эпоху Пибула был, по одной из многих прихотей вождя, запрещен так называемым «культурным мандатом», которым Сонграм мечтал переделать живых тайцев в стальную сверхнацию…

– Аня, будь реалисткой! Если бы ты забыла белого слона – ты бы со мной вообще уже не говорила…

– Саша, ты же умный, объясни: зачем? Зачем они бьют случайно попавших им в руки людей?

Я объяснил ей про требования «культурных мандатов» сиамского фюрера.

– Ну, хорошо, ладно… Юбкобрюки, в которых тут ходят три тысячи лет, признаны непристойными… Ну, сделай внушение, выпиши штраф, бить-то зачем?

– Аннушка, как бы это научно сформулировать? – свёл я брови в судороге академизма. – Одна из важных форм оплаты у любого фашистского режима – это удовлетворение кровожадности поступивших к нему на службу садистов. У садиста мучить людей – не средство, а самоцель, понимаешь? Нормальная власть ему это делать нигде не дозволяет. Потому садисты – везде коронная гвардия фашизма. Они для фашизма – что-то вроде костяка идейных революционеров в прогрессивной революции. Только наоборот: фашистская деволюция дегенеративна, и её пламенный костяк – худшие из дегенератов. Не те, кто опередили своё время, а те, кто даже и от собственного времени отстал на несколько веков…

– Получается, что бить людей на улице или ворвавшись в случайный дом – это доплата к подачкам для чернорубашечника?

– Аннушка, для некоторых такая возможность куда слаще и желаннее любых денег! Человек странно и страшно устроен, нам кажется, будто мы знаем, чего он хочет, но порою он хочет такого, что лучше бы нам совсем не знать!

Я бы многое мог ей рассказать про себя – на зачем? Девочка и так напугана, дальше некуда… Я мог бы встречно пожаловаться, что точно так же, как и она, боюсь не смерти, а пыток и унижений. Поделиться свежими впечатлениями о недавней прогулке в застенок тайской контрразведки, куда мне совершенно незачем было идти, но настойчиво приглашали. Потому что у них план такой в восточном понимании «профилактики»: показать, что «белый слон» делает с предателями нации…

Они могли бы меня сразу провести на банкет, в чистую и благоустроенную залу приёмов (палачи куда острее других людей ценят уют на досуге – это я знаю и по себе). Ведь обычно именно туда прямым ходом идёт начальство. Но они построили маршрут иначе, через подвалы. В подвалах они улыбчиво беседовали со мной о пустяках на фоне привязанных к табуреткам безликих полуголых людей, чьи головы замотаны в тряпки, как кулаки таиландского боксёра. Тряпки, скрывающие лица узников когда-то были белыми, но теперь все красные и сырые, сочатся кровью, проступающей из-под обмотки… Это придумал сиамский фашизм – в рамках региональной специфики – бить долго и методично забинтованные головы. Может, чтобы палачи не видели лица? Может, чтобы узник не видел палачей? А может быть, чтобы нагнать страху унизительной слепой и анонимной боли в темноте? Не знаю…

Фашистский застенок функционально всюду един, но это не значит, что он в деталях избавлен от местной экзотики, включая в себя и особый, черепом улыбчивый фашистский юмор. В Италии, например, чернорубашечники освоили по южному жизнерадостный способ вливать в своего врага через воронку лошадиную дозу… касторки. Это же так смешно: агитатор пытался говорить какие-то возвышенные слова, и тут же за это просрался проливным поносом!

И понял, надо полагать, что вся жизнь говно, и ничего, кроме говна, а если даже сам не понял, то слушатели его поняли… Для немцев поить врага касторкой – слишком гуманно, для тайцев – пожалуй что непонятно, а вот для весёлых итальянцев в самый раз! Они искренне не понимают – почему не все смеются над этой их забавной выдумкой, безобидно-поучительной проделкой?

В сиамском застенке – шокирующая Азия. Нирвана. Смерть – ничто. Предлагают выпить кофе на фоне изощрённой казни…

– Барон, у нас тоже есть небольшой конный парк! – с улыбкой говорит мне мерзавец в золотых погонах. – Посмотрите, как специалист?

– Посмотрю! – обещаю я, а сам смотрю на то, как заваливается в обмороке кровавая мотанка-мумия на смертном табурете по левое плечо за спиной вежливого собеседника. И представляю на её месте себя – так и было задумано. Ведь замысел не хитрый, показав служилому иностранцу пряник, на всякий случай, пусть быстро и небрежно, познакомить его и с господином кнутом.

Но мне нельзя рассказывать об этом Ане Халве: она и так видит куда больше, чем положено видеть молодой девушке, к тому же с глубокими психологическими травмами детства…

– Мне очень страшно, Саша… – созналась эта куколка, с детской наивной бесшабашностью влезшая в мужские игры. – Очень. Я не смерти боюсь, к смерти я давно себя приучила, но, оказывается, знаешь, к какой? Как на картинке в учебнике истории, где расстрельная команда элегантная, словно с показа мод сбежала… А тут я поняла, что смерть смерти рознь, что смерть бывает вовсе не красивой, а грязной, мучительной, позорной. Почему-то позора боюсь гораздо больше, чем смерти! Это, наверное, чисто женская психопатия, явный признак помешанной – когда тебе плевать на смерть, а страшит только изнасилование…

– Не драматизируй. Никто тебя не изнасилует, с белым слоном на бумагах!

– Да меня сам этот белый слон каждый день пытается изнасиловать! – истерически завизжала она, забыв о нормах конспирации в спальных комнатах нашей виллы.

Я приложил палец к губам, умоляя не продолжать в таком духе.

Но она и сама прекратила дурить-беситься, заплакала, обняла меня и попросилась под тонкое тайское покрывало:

– Саша, можно я сегодня не пойду в свою спальню? Можно я останусь у тебя?

– Согласно документам с белым слоном, это не только твоё право, Аннушка, но и твой супружеский долг! Повезло тебе, что я православный, и долги приучен прощать… Оставайся, и ничего не бойся. Ни мира, ни меня.

Она мялась и жалась, как ребёнок, нашкодивший и теперь опасающийся, что родители вызнают шкоду.

– Ну чего тебе ещё? Аня, я тебе честью клянусь: ты ляжешь ко мне под бочок, и я тебя обниму, и не бойся, потому что при твоём расстройстве так надо… И клянусь, утром ты встанешь точно такой же девственницей, какой легла… Так постепенно твой страх и развеется… Другой терапии мой скудный опыт психиатра не знает!

– Я, наверное, кажусь тебе глупой и смешной? Это стыдно, умереть девственницей? Глупо, да?

– Это ты сама решишь, Аннушка, когда на голову поправишься! А пока запрыгивай ко мне под покрывало, и убедись, что ничего страшного или чрезвычайного в эту ночь с тобой не случится!

– Я тебе верю, Саша! – сказала она, вдруг раздеваясь донага, о чём я не просил, но она, верно, решила, что для лечения так нужно. – Имей в виду, у меня тошнота, рефлекс, если ты… ну, не сдержишь слова… Меня может вырвать… Прямо на тебя, учти, пожалуйста!

– Я тебя услышал!

– Русские говорят, что фраза «я тебя услышал» – мягкий аналог фразы «пошла ты нахер»…

– Если будешь продолжать эту сказку про белого бычка, то доведёшь меня, и действительно, услышишь именно это!

– Сказка про белого бычка добрее сказки про белого слона…

– Ложись, и спи! Если ты думаешь, что у меня большой запас нервов, то знай, что мой моток тоже давно исчерпан! Можешь взять меня за зубы, пальчиками…

– Зачем?!

– Затем, чтобы почувствовала: у меня, нахер, зубы в десне шатаются! Понимаешь?! У меня шатаются зубы, и это не цинга, девочка моя, это всё нервы и только нервы, и ничего кроме нервов! Когда тебе приказали уводить японскую армию на юг, а как это сделать – не объяснили! Вот тогда у русского человека начинают шататься зубы в десне… Но вам, финнам, не понять, вы от природы очень спокойные и уравновешенные…

Как ни смешно, впервые в жизни я лежал бок о бок с полностью голой своей официальной женой, которую привёз в содомски-шаловливый Сиам, как самовар в Тулу. Чувствовал себя отцом, пригревшим дочку после кошмара. Слушал Анино сопение, всхлипы, ощущал её возню, кожа по коже…

– Прости меня, Саша, умоляю, прости, – шептала Аня мне на ухо. – Я понимаю, как это эгоистично, и просто глупо… Но если я сейчас сделаю ещё хоть полшага к тебе, меня действительно вырвет, я не притворяюсь… Я просто очень больна!

– Да спи ты уже! – ворчал я по-стариковски, не имея никакого желания после её наготы познакомиться ещё и с её блевотиной. – Когда ты завтра утром проснёшься и поймёшь, что ничего не изменилось ровнейшим счётом, тебе будет гораздо лучше, в смысле диагноза…

– Но я тебя мучаю, потому что я урод!

– Не набивайся на комплименты, ты не урод, а вполне себе красавица, только головой «отъехавшая». Да мне везёт на таких жён! Все такие были! Диагнозы разные, но все одинаково свихнувшиеся… Я, наверное, сам виноват!

– Ты серьёзно? – Аня ущипнула меня.

– Вполне. Наверное, я вас, которые с отклонениями, как-то притягиваю, – немного рисуясь, сказал я. – Мои отношения с женщинами всегда отличались запутанностью. Я никогда не мог понять, чего женщинам от меня нужно. Но ещё сложнее было понять, чего мне нужно от них…

– Чувствую себя распутной шлюхой, – с нервным смехом сказала Аня Халва, дрожа в моих объятьях.

– Это не твоё, Анечка, – утешил я. – Это не каждой дано, как не всем дан слух, чтоб стать музыкантами. Для этого талант нужен. Утешай себя тем, что, может быть, отыщешь смысл жизни в чём-то ином…

– Спасибо! – шепнула она, мазнув меня губами по уху, и уснула, вполне спокойная. Подозреваю, что впервые за много-много одиноких ночей во глубине волчьего логова и в самой сердцевине вражьего стана…

 

***

Утром я с тревогой ждал – как поведёт себя выспавшаяся и благополучно прошедшая своей «долиной смертной тени» Аня. Наблюдения за девушкой утешили меня: она загадочно, но счастливо улыбалась. Причины таких улыбок у женщин понять невозможно – как, впрочем, и всё остальное у женщин…

– Саватди тебе, Аннушка! – ласково сказал я за завтраком, перелистывая сиамскую фашистскую газету, прежде чем ею помоют окна.

– Саватди! – она уже очень хорошо выговаривала тайские слова, правда, не все, да и словарный запас был пока маловат.

– Сабай ди май?

Если искать ближайший аналог в русском языке, то это вопрос вежливости: «как дела?». Но в Сиаме он немного глубже, больше о душе, чем о делах, и дословно – «достигла ли пределов отдыха и покоя твоя душа?». Обычно Аня отвечала мне по утрам:

– Май сабай.

Ну, то есть – покой нам только снится, да и не снится даже! Маюсь, мол, – корни санскрита дают некоторую перекличку тайского и русского языков. Тем более – многие наши эмигранты всерьёз заверяли меня, что тайский «сабай» – лишь искажение русского «забей!». Смысл у них, в части призыва, по крайней мере, одинаков…

Но в то утро Аня сказала:

– Сабай дии, Саша!

Перевести это невозможно – но общий смысл понятен и без точного перевода: мол, всё хорошо, тревоги отступили.

– Санук, сабай, май пен рай!

– «Санук» – это ты так «удовольствие» произносишь, или это ты меня так, на сиамский манер, называешь?

– Неплохая идея! – обрадовалась она. – Сашу, Саню звать Сануком!

– Но это слово означает у тайцев «удовольствие»! – учительски напомнил я.

– А тебя что-то не устраивает?!

Поцеловав Аню в щёчку (теперь она уже дозволяла это делать, при условии приятельской небрежности), я уезжал на служебном катере изображать, что увлеченно преподаю тропическое коневодство, попутно сам его изучая, а кое-где попросту выдумывая. И зная, молотом в висок, ежеминутно: Япония уже начала!

 

***

Мне было плевать на собственные зубы – главное, чтобы целы были зубы моих четвероногих подопечных. И я выжимал из своей головы все, что можно выжать в плане конного спорта, все воспоминания детства, всё читанное или слышанное о конюшнях. Очень помогал доступ к конезаводческой библиотеке покойного Оларовского, предоставленный Верой Александровной по-приятельски. Здоровые кони – моя лестница к сиамскому фюреру Пибулу…

…Ногавки до меня применялись отвратительные – через месяц их ношения кони все оказывались с исцарапанными ногами. Это были неизвестно откуда выписанные выпуклые ногавки для ломовых лошадей, они при ходьбе и тем более на скаку калечили животное.

– Сами бы одели какие-нибудь сильно широкие ботинки! – ругался я на конников. – Тогда я бы посмотрел, как вы ходить будете!

Я велел впредь одевать только ногавки для рысаков (простую натуральную кожу). Был соблазн вообще отменить всякие ногавки – очень уж у коня преют от них здесь суставы – но я не рискнул: лошади с возрастом имеют свойство ноги ставить всю ближе одна к другой, и в конце концов даже та, которая никогда не цепляла другую, может начать цеплять, если не передом, то задом точно...

Без противоударных ногавок можно потерять по инвалидности хорошего рысака, особенно если кавалерийская часть будет брошена в джунгли, или по городу пройдёт…

Отец рассказывал, что сплошь и рядом отличные кони спотыкаются, неудачно прыгают, или просто делают неловкое движение, и тогда отсутствие ногавок становится роковым. Я нашел соломоново решение, которое очень расстроило конюхов, но здорово помогло лошадям: я приказал менять ногавки с ничтожным для здешних лентяев интервалом…

Пришла пора, и мои кавалеристы прогарцевали парадным строем перед сиамским фюрером, грозным луангом Сонграмом, тогда ещё генерал-майором (в сиамской армии действовала привычная мне система чинопроизводства царской армии, согласно которой позже Пибул станет генерал-фельдмаршалом).

Приветствовал он меня на плацу небрежно, но потом вызвал к себе в походный шатер, расписанный в буддийском стиле, угостил со своего стола:

– Вы просто маг и факир, полковник Фан Кло! Наших лошадок не узнать!

– Благодарю вас, ваше высокопревосходительство!

– Каков падёж? – спросил бодрый, гримасничанием старающийся подражать Гитлеру, вождь.

– За период моей ответственности, ваше высокопревосходительство, падежа не было, – сказал я, скромно потупив взор.

– Да? – он изломил бровь почти геометрически правильным треугольником. – Похвально! Мы до вас что только ни делали, но, кажется, теперь наша конная гвардия в нужных руках…

– Я вырос среди лошадей, ваше высокопревосходительство. Мой отец при дворе русского Царя демонстрировал черкесский прием «алькор-тапи» – сабельный укол джигитовки с переворотом, из-под брюха лошади…

– Вы очень литературно, высоким слогом говорите по-тайски, Фан Кло! Слушайте внимательно – потому что, когда в Бангкоке говорит Пибул Сонграм, лучше слушать внимательно… Всё, что здесь есть, – это я! И всё, чего здесь нет, – это тоже я, понимаете! Не скрою, для меня вы находка: толковый старший офицер с боевым прошлым, с европейским военным образованием, по-тайски говорите со всеми тонами, как никто из чужеземцев… И – что очень важно – у вас лицо белого северянина, вы мне не конкурент. Не улыбайтесь – я сам был в вашем чине полковника, когда пришел к власти…

– Ваше высокопревосходительство! – приложил я руку к сердцу. – Мне давно говорили, что вы – один из умнейших людей нашего столетия! Но теперь я имею честь лично в этом убедиться!

– Держитесь за меня, Фан Кло, держитесь – и далеко пойдете. Чего вы хотите в награду за нормальный вид коней?

– Мечтал бы о праве быть в партии Белого Слона! – отрапортовал я, вытягиваясь в струнку. В партию тайского нацизма, их вариант НСДАП, передо мной стояла первоочередная задача залезть любой ценой с любого входа. Оказалось, что цена невелика, а вход – парадный…

– Ваше желание похвально! – улыбнулся Пибул. – Я сам возглавляю эту партию, и с удовольствием вас туда приму. Надеюсь, будете достойны этого звания…

– Постараюсь оправдать…

…На белом парусиновом полуфренче с золотыми эполетами старого образца я, новоиспеченный полковник тайской армии, разместил свои странные регалии. Помятую пулей медаль с Георгием Победоносцем, черный восьмихвостый аваловский крест, золотой значок члена НСДАП, новый значок партии тайских нацистов – белый слон на красном фоне…

Щеголял в красивой парадной форме хотя, конечно, она отдавала нафталином истории и смущала дома Аню Халву. Русские конногвардейцы сдали такие мундиры в цейхгаузы ещё в XIX-м веке. Но тут, в тропике Рака, своё время. И свои реалии.

Например, поражающий воображение русский высокий кирасирский шлем, с бунчуком конского волоса на макушке, обрёл подкладку из пробкового дерева, из декоративного стал незаменимо-практичным. Ведь без такого буфера на сиамском солнце европейцу, особенно конному, голову напечет в пять минут!

А лето стояло жаркое, и голову напекло всему человечеству.

Долгое, до самого декабря, сиамское лето 1939-го года…

 

***

Теперь, когда лошади – боевой фонд сиамской кавалерии – были здоровы, заболел я сам. Сломался, и с началом периода муссонов уже не мог выносить влажный и горячий, наполненный капельной взвесью болот, ароматизировано-банный воздух Муанг-Таи…

Вначале я почувствовал легкое недомогание, и даже не особенно обращал на него внимание. Потом стало все труднее ходить и дышать, кожа лимонно, изнутри, желтела. Сомнения ушли: тропическая лихорадка.

Когда в Бангкоке входит в своё пикé на бреющем полёте сезон неистовых муссонов, то достаточно несколько секунд пробыть на улице, чтобы всё тело и вся одежда до нитки пропитались тёплой, как помои, и по восприятию тухлой водой. Но для Бангкока это норма…

Открытая кожа держалась в тайской сырой духоте ещё более-менее. Но под одеждой я вдруг стал обнаруживать устойчивые потнички: пока микроскопические, эти язвочки разъедались соленой испариной и неимоверно зудели. Постепенно потнички стали превращаться в застойные плотные бубны, из которых сочились беспрестанно лимфа и гной…

С такими желейными полипами на коже комиссует в пять минут любая военная врачебная комиссия. И встаёт вопрос: а кем меня заменить? И как? Нет, коневода, конечно, найдут, но как быть с моей тайной миссией в стране Тай?

В воздухе всё отчётливее и ближе смердело сгущающимся пороховым запахом. О России я узнавал через весьма специфический источник, через Абвер и рейхспропаганду. А оттуда навязчиво доводился образ огромной и нищей страны, которая там, на далеком гиперборейском театре будущей войны, из последних сил надрывается, выполняя оборонные заказы.

Абвер хотел разочаровать своих читателей в будущем России, скованной нелепыми коммунистическими путами, работавшей, якобы, с кандалами на ногах. Но лично на меня эти разоблачения производили обратное действие. Я – не скрою – многое из сводок Абвера принимая за чистую монету, думал о миллионах колхозников, работающих за жалкие трудодни, изнемогающих на пашне, о женщинах, стареющих до срока, и о малышах, надевающих ярмо полевых работ в раннем детстве.

Я через фальшивое стекло германской пропаганды представлял себе тесные коммуналки и городские общежития, где гробят здоровье миллионы фабричных рабочих. И с особым сочувствием, никоим образом не предполагавшемся авторами в читателе, глотал я насмешки фашистов насчёт «очередного случая сердечного приступа у советского партработника», которые, если верить Геббельсу, стали в Совдепе массовым явлением.

– Громадьё невыполнимых планов коммунистической утопии, – скрежетал Рейх и его сиамские подпевалы, – сделало нормой инфаркты и инсульты у руководителей среднего звена, пытающихся эти безумные химеры выполнить!

Весь колоссальный труд моей страны-мученицы мог пойти насмарку. Целый народ, который чем грязнее рисовали – тем мучительнее был мной любим, нуждался во мне. И я не мог его подвести…

 

***

«Беркут – Кохинору:

– Учитывая чрезвычайную обстановку, примите все доступные вам меры, используя все доступные вам средства для сближения Сиама (новое название – Таиланд) с Советским Союзом. Стратегическая цель: через влияние и посредничество Сиама в Токио сблизить отношения Японии с СССР…».

«Кохинор – Беркуту:

– Генеральная директива принята к исполнению. Располагаемые средства крайне ограничены».

«Беркут – Кохинору:

– Любые средства, необходимые для решения поставленной задачи, будут вам доставлены в кратчайший срок, если только это посильно для советской власти. Составьте запрос необходимого».

Они, наверное, думали, что дело упирается в деньги, и действительно, очень оперативно выслали мне целый чемодан «настоящих денег» (то есть валюты, а не стремительно обесценивающихся сиамских батов). Можно подкупить сиамского чиновника, да и то не всякого, но как, скажите, даже и подумать подкупить местного представителя Абвера Готлиба Айхенвальца, к которому я каждую неделю, как невольник, таскаюсь с докладами о секретной части защиты интересов Рейха в Бангкоке?

Ну, как говорят масоны: «оружие против неверных – чрезмерные деньги, а против верных – их чрезмерное усердие». Что если двинуться наперерез возможным подозрениям, и самому их объяснить загодя?

Подполковнику Айхенвальцу, глазам и ушам Рейха в Бангкоке, я первым делом сообщил, что русская эмиграция ненадёжна, многие держат нос по советскому ветру, сочувствуют Сталину. И надо бы её перетряхнуть, спровоцировать для проверки.

Так вот, для блага Рейха я собираюсь основательно прощупать настроения русской белоэмиграции в Сиаме. В первую очередь, само собой, в столице.

– Похвально! – приятно удивился моей инициативе усердный нацист Айхенвальц.

– А вы, герр Готлиб, на своём берегу – ловите доносы на меня. Кто на меня напишет вам, тот остался верен Рейху. А кто промолчит – сомнительный тип. Ведь я намерен грубо провоцировать русских! Примите к сведению, и доложите в Берлин! Вы меня недолюбливаете, герр Айхенвальц…

– С чего вы взяли, Клотце?!

– Оставьте вежливость дипломатам! Мы с вами оба в разведке, и в данном случае мы должны преодолеть личные амбиции! И работать только на благо фюрера и Германии… Так что прошу без истерик…

– Я вас понял, герр Ацхель! – кивнул Готлиб квадратным, аккуратно посредине рассечённым ямочкой, подбородком, тяжёлым, как крепостной мост. – Действуйте…

– Как и все белогвардейцы, ты конченный авантюрист! – ругалась на меня Аня Халва, едва дождавшись, чтобы «Иван-чай» вывез нас на безопасное расстояние от «ушей берега». – Это не план, а глупая авантюра! Ты собрался вести двойную игру, и с кем?! С Готлибом Айхенвальцем, которого коллеги прозвали «кошкин нос»? По мелочи можно что-то спрятать и от кошки, иначе бы мыши не выжили, но ты же не мышь прячешь, а целого слона!

– Белого слона, Аннушка, белого слона с шестью бивнями!

– Да пошёл ты! – осклабилась хищницей моя Халва, никогда не стеснявшаяся пролетарскими выражениями. – Нашёл, чем шутить, в цирк поступи, если лавры клоунов покоя не дают! Ты работаешь с геополитическими субстратами, Саша! А когда речь идёт о движении континентов, то действует правило – шила в мешке не утаишь.

– Что ж, пусть лучше поздно, чем рано…

– Чего?!

– Готлиб «кошкин нос» раскусит мою игру…

– Ты сумасшедший! Это же в голове не укладывается! Первым пунктом плана… Первым пунктом! Поставить вербовку в союзники СССР – кого?! Всех руководителей белоэмигрантских кружков Сиама!

– Хорошо, тогда твои предложения. У Кохинора не спрашивают, может ли он выполнить поручение. От Кохинора требуют результата. Любой ценой. Понимаешь?

Некоторое время Аня молчала, потом попросила снабдить её ампулой с ядом.

– Зачем? В случае обыска ампула, вшитая в воротничок, тебя скомпрометирует…

– Саша, если тебя возьмут… Правильнее сказать – когда тебя возьмут на твоей авантюре… Я боюсь, что со мной тогда сделают… Да и вообще… – она пронзительно посмотрела на меня, заложница самой себя, изнутри безмолвно кричащая. – Если тебя возьмут, то уже не выпустят, а зачем мне… тогда… жить?

– Аннушка, милая, я воюю с 1914-го года, и потому хорошо уяснил, что у войн только один непреложный закон: не всякая пуля в лоб. Остальное зыбко и переменчиво. Но на верность пули-изменницы никогда не надейся!

Разумеется, были у меня, кроме упования на слепую удачу, и кое-какие трезвые расчёты. Моя задача – говорил я себе – облегчена тем, что все, до Сиама добравшиеся, как бы отсортированы самой жизнью: тому, кто хотел продолжать активную борьбу с советской властью, в Сиаме делать нечего. Активные враги Совдепии жались поближе к русским рубежам: Прибалтика, Польша, Стамбул, Харбин... А если человек бежал до самого Сиама – значит, у него было время холодно понять, что бегство от войны – его сознательный выбор…

Легче всего мне было с самым крупным тайским объединением белогвардейцев – со СВЮР (Союзом Ветеранов Юга России). В него входили и все колчаковцы Сиама – на том основании, что Колчак перед самым концом передал Деникину верховное командование, и формально Деникин хотя бы несколько дней был руководителем белых сибиряков…

Вот вам смешно, а белоэмигранты такие уж люди: помешаны на всяких «легитимностях», могут часами жарко спорить про толкование какой-нибудь бумаги из давно не существующей канцелярии давно не существующей страны, мистифицируя технический текст до уровня скрижалей… Им чего ещё делать-то, запутавшимся в сущностях и смыслах людям, которые, по меткому определению для отцов их от Салтыкова-Щедрина, сами не знают, чего хотят: «… не то конституции, не то севрюжины с хреном, не то взять бы да ободрать кого-нибудь…».

У их председателя, полковника Мираева, я с первых же слов нашел и поддержку, и понимание.

– Будет обращение! – заверил меня Мираев. – Обратимся ко всем сослуживцам с просьбой оставить в трудные годы распрю и всемерно способствовать признанию Сиамом Советской России… Слово чести, барон, насчёт нашего Союза имею полномочия вам гарантию прямо сейчас дать…

– В случае успеха возможно возвращение в Россию! – поманил я главным своим аргументом.

– Нет, Александр Романович, увольте, батенька, в Советскую Россию я никогда не вернусь, и Россию никогда не увижу! Я уж знаю, и не бередите мне раны… Меня же там сразу расстреляют, а я человек, и ничто человеческое мне не чуждо… Я жить хочу!

– Но, тем не менее, вы всё же помогаете им? – спросил я, не зная, как его понимать.

– Конечно, помогаю, и буду помогать, чем смогу… Вопрос этот для бессердечных людей очень сложен, а для тех, у кого есть сердце, – прост. Я вижу в России великую цивилизацию, великую державу, великое будущее. С ней связаны судьбы миллиардов людей. Она – хранитель человечества и человечности в мире. При таком взгляде получается, что её целостность и сила несоизмеримо выше всех наших личных обид, болячек, выше наших отдельно взятых жизней. И выше мстительности, какой бы формально справедливой она не казалась!

– Месть – по определению бесконечна, – попытался я ободрить старика. – И потому закончить цепочку мщения нельзя. Её можно только прервать…

– Наверное, её когда-нибудь прервут, но не в нашем, сударь мой, поколении! Я сказал, что не хочу быть расстрелянным, и это правда: но есть правда выше этой. Если бы мой расстрел дал пользу моей стране, я без колебаний согласился бы на него… Но в СССР он будет бесполезен. Я не враг, и я это знаю, но красных тоже можно понять – они этого не знают. А когда им в такое адское время нас сортировать, скажите? Так что я не в претензии…

И, раскрываясь далее, Мираев брюзжал, тихо, дабы третьих лиц не вмешать, что новомодные обвинения большевиков в жестокости – всего «лишь только лишь» (как он говорил) попытка «их скушать их же ртом», воспользоваться их противоречием. Противоречием, которого не было до них, поелику до них вообще, исконно, изначально, без сомнений или истерики, без покаянной достоевщины, все власти на Земле всё строили насилием человека над человеком. Насилием, настолько обыденным, что выставлять его преступлением казалось до большевиков верхом чудачества.

– Без насилия, – рябовато дрожа тембром, возвышал вдруг голос полковник, отражая на лице терзания мук позднего прозрения, – невозможно не только развитие, но даже и простое сохранение любой системы! У всякой системы есть то, что ей враждебно или просто разрушительно. А раз так, то, не встречая сопротивления, эти силы быстро её уничтожат. Оттого и получается, что чем менее жестока власть – тем более она дегенеративна. Свою мягкость выжившие из ума правители покупают отказом от развития и даже от самосохранения.  Жить при такой власти, может, и приятно: как плыть по течению. Но как доплывёшь до водопада – сразу и осознаешь её неправоту…

– Не понимаю, почему вы так мрачно смотрите на вещи… – искренне расстроился я. А заодно понял, что нас разделяет, при такой общности взглядов: я, когда шёл к большевикам, заранее был готов к расстрелу, смирился с ним, уже не считая себя живым. Они решили мной воспользоваться, это был приятный бонус, но я не огорчился бы и всяким иным исходом. А вот старик Мираев – очень хотел жить. Странно для военного – но он мечтал и рвался жить, и сама профессия его – следствие дворянского происхождения. Видимо, суровые и непреклонные родители настояли, чтобы он «записался в полк», а то иначе опорочит, «замарает штафиркой» славную фамилию…

– Друг мой, – скулил Мираев, – поживите с моё, поглядите с моё… Есть ведь и другой взгляд на Россию – как на добычу. Для тех, кто смотрит с этого угла, любые потери страны, любые жертвы её территории, любые её страдания и унижения – всего лишь шанс вернуть свою проклятую рухлядь… Я, голубчик, таким не попутчик! У меня там никакой рухляди не осталось, да и осталось бы – не стал бы из-за неё вселенские скорби разводить! Я таких… – Полковник помолчал, подбирая слово – и неожиданно нашел очень тайское, очень местное определение: – …таких трансвеститов[44] даже красной армии не отдам. Сам прикончу, на то я и солдат…

 

***

…Он был влажный, темный, грубый, золотисто-бурый, этот крестьянский, первобытный, вечный, как сама история, джаггери, специфически воспринимаемый организмом после изнурительной процедуры подсочки[45] пальм для добывания сока…

– Уверяю вас, – говорил, пришепетывая, раскрасневшийся, растрёпанный и взмокший от мужицкой работы лидер тайского отделения «Союза русского народа», то есть убежденных монархистов, Евмен Николаевич Билибин, – вкус джаггери с запашком природной мелассы (он имел в виду патоку), выпаренного собственноручно из сока сахарной пальмы, – ни с чем не сравнимое наслаждение! Попробуйте, прошу вас!

Билибин жил особым источником тропического сахара, имел небольшую, но, как и всё у него, образцовую плантацию сахарной пальмы. Именно пальмовый сахар в здешних краях называют английским словом jaggery.

– Но на мой взгляд, – делился секретами ремесла агроном Билибин, – куда перспективнее менее известный сахаронос из другой пальмы: кариоты жгучей...

– Да что вы говорите?! – попытался я изобразить интерес.

– Да, это удивительное растение! Вообразите одиночный мощный ствол 12-18 аршин высотой, в пол-аршина толщиной, но – как трава: умирает, когда созреют плоды самой нижней метёлки. Так вот, барон, именно соцветия этой пальмы выделяют самый сладкий сок, из которого и получают, возьмите на заметку, «нота бене», самый высококачественный и обильный пальмовый сахар!

Он – видимо, скучая об русской речи, упоённо рассказывал мне про сироп, который делали из тростника, когда появился сахар.

– Вообразите, барон, в одной из китайских книг, относящихся к IV веку от Рождества Христова, мы находим сообщение о том, что в 286 году в Китай из Индии был направлен в виде дани сахарный тростник. То есть задолго до нашей эры индусы знали о его существовании, жевали его, выжимали сок и добавляли к различным кушаньям. И называли его примерно как мы сегодня: «цакара»!

– Ну что ж! Санскрит всем нам отец!

Но Билибин был против такого архаизма. Он настаивал, что отцом нам должен быть не какой-то там мёртвый язык («хоть бы и латынь!»), а Отечество многострадальное. Которое, как я сам, несомненно, понимаю, нужно освободить…

– На мой взгляд, освобождать Отечество нужно только от того, от чего оно само хотело бы освободиться! – закинул я осторожно удочку вербовки исстрадавшегося вдали от Родины патриота. – Иначе мы с вами уподобимся англичанам, которые и самоё убийство туземца называют его «освобождением» и «приобщением к культуре».

– Ах, как вы правы, как вы правы, барон! Относительно англичан!

– А относительно Отечества?

– Это очень сложный вопрос. Насколько для него благо то, чего оно хочет… Здесь у белоэмиграции в ходу несколько уставов! Каков ваш?

– Мой устав? – Я сыграл полное разочарование в жизни: – Мой устав, что живу я от всего устав…

– Это упадничество, полковник! Оставьте это! Ни к чему сейчас… Когда мы живы одним лишь прошлым – мы должны культивировать величие этого прошлого… Таков мой устав: Россия умерла – да здравствует Россия!

И вдруг – впрочем, предсказуемо – собеседник мой перескакивал на личности:

– Вам приходилось лично видеть покойного, убиенного Государя? – с трепетом, будто спрашивая о чём-то важном, интересовался этот запутавшийся в самом себе бедняга Билибин.

– Да, и неоднократно!

Билибин невероятно возбудился, стал звать своих домочадцев, преждевременно уповая на достойный анналов истории рассказ очевидца.

– Вы же не откажете нам поведать о ваших встречах, барон?

Это несколько смутило меня:

– С таким же успехом я могу рассказать о Данте Алигьери: я столько раз видел его портрет…

Мне было жаль разочаровывать славного, похожего на моего тестя старика, но что можно вытащить из стопки пожелтевших от времени впечатлений юнца, затянутого в мундир и стиснутого в строю?

Кроме того одного, как гарцевал перед нашей шпалерой царский сутулый, как бы виноватый, призрак на лошади, а иной раз и пешим строем небрито брёл он мимо, поминутно козыряя нам, блекловатый тщедушный, по виду его – словно бы недоедавший человечек… И все мы ему орали «ура» с неправдоподобной придурковатостью?

Но Билибин уже тащил меня за рукав в дом, знакомиться с его детьми гимназического возраста, и представил меня им как человека, «видевшего царя живым». Дети вытянулись во фрунт, во мне, будто в зеркале, царя узрев, а я любовался другим: их письменными столами, их письменными принадлежностями…

Ох уж эти гимназические будни за партой с наглядными и ненаглядными пособиями! Таблица квадратов двузначных чисел. Вырезанная из листка бумаги, как продолговатый язык, парабола, нетвёрдой малолетней рукой разбитая на квадратики и насечки…

Сколь умиляет всё то, что сделано человеком не как орудие убийства! И как мало такого делается…

Я продолжал «прощупывать» Билибина с помощью философских «тем», которые тем и хороши, что в любой момент в любую сторону могут быть развёрнуты:

– …Если вы полагаете, Евмен Николаевич, что Разум – это механизм административной машины, то заблуждаетесь! Разум, и то, если повезёт, в самом лучшем случае – только смазка для её механизма. В некоторых случаях разумный исполнитель может смазать изначально безумный замысел так, чтобы он меньше скрежетал и травмировал, пошёл по маслу… Но за десятилетия государственной службы я ещё не разу не сталкивался с разумностью самого замысла…

– Очень интересный угол зрения… – трогательно терялся падкий на абстракции интеллигент старой закваски. – Никогда бы так не сформулировал… Но с чем вы это связываете, барон?!

– Полагаю, с тем, что безумцев в обществе большинство. И всякий большой начальник, чтобы заручиться поддержкой большинства, обречён опираться на безумие… Иногда он на самом деле безумен, как Гитлер, а иногда только симулирует безумие, как хитрый Пибул!

– Вы считаете, он симулирует?! – искренне, и озадаченно заволновался Билибин, успевший нахлебаться безумных выходок «пантаизма».

– Мне кажется, да. Таково моё личное впечатление о нём. Он вырос из буддизма. Он ко всему относится, как к зыбкому сновидению. Может быть, поэтому ему многое легко удаётся – изначально ему показавшись лишь управляемой галлюцинацией…

– Весьма, весьма правдоподобно, и…

– Но, – перебил я с бестактной настырностью, – я сейчас говорю не о Плеке Пибуле! Трагедия в том, что разумные решения нигде не привлекают массы, они для масс одновременно и слишком сложны, и слишком скучны. Звёздный час разумного человека наступает только в роли исполнителя среднего звена, потому что в зубчатые колёса истории можно залить смазку… А можно и не заливать…

 

***

…Я гнил заживо. Ночь наваливалась на меня сырым, удушливым кулем, я выпадал в чёрное небытие, больше похожее на обморок, но ненадолго. Инстинкт задушенного пробуждал меня, с болезненным кашлем, после чего большую часть страшных ночей составляли тоскливые живомёртвой пустотой своей проплешины сна.

Я пылал в жару тропической лихорадки и чесался в постели, как самый шелудивый поросенок в мире. А днём терпел, и не чесался, хотя хотелось не меньше… Находил в себе силы улыбаться, и делать вид, что всё у меня прекрасно…

При этом нужно было посещать совещания Узкого Совета Пибула по утрам, что-то там озвучивать, и полезное – а то перестали бы туда приглашать. Вечерами же вести светскую болтовню на банкетах, организуемых для русской эмиграции, и там строить из слов тонкие мостики от категорического неприятия «новой власти» в России к идеям сотрудничества с ней.

– А что вы скажете о красном терроре? – приставал ко мне Билибин, приведший ещё одного местного «титана мысли», Гаева. И я выкручивался, чтоб не говорить ни «да», ни «нет», подвешивая вопрос в самой любимой для русской интеллигенции позиции: таинственной философской неопределённости.

– Люди, которые хотят обустроить жизнь на началах справедливости, – говорил я, ссылаясь на весь опыт истории, – обычно бывают слишком добры, чтобы уничтожить помехи… И потому у них никогда не получается ничего обустроить. Хорошему танцору всегда плохие мешают!

– А плохому – хорошие?

– Нет, неприлично сказать, что мешает плохому танцору, да вы и без меня это знаете!

Гаев включался в диалог по мере утомления Билибина, и сообщал свою позицию несколько выспренным слогом, хотя, с логической точки зрения, безупречно:

– Всякий поход за истиной может быть только богоискательством, и никак иначе невозможен. Во всяком ином случае «истина» одновременно и всё, что ни попадя, и ничто. При такой расплывчатости за словом не стоит никакой предметности. А нет предмета – не нужно и обозначающее его слово. Истина – это Бог. Если Бог – ничто, то и истина – ничто.

Теоретически мы почти обо всём договорились, но когда я, не доведя рыбу, резко дёрнул удочку – рыба почти сорвалась с крючка. Узнав поутру, когда я явился с бумагами, вместо почтальона, что нужно подписать прошение о признании Сиамом Советского Союза и установлении дипломатических отношений, Билибин вдруг, в несвойственной его интеллигентности манере, стал меня ругательски поносить.

И я мигом из «доброго знакомого», «друга семьи» – провалился в положение «классового врага», не зная, что с этим делать.

– Сволочи они, сволочи! – стучал Билибин кулаками по столу в своём, обустроенном на хохломской стиль, бунгало. – Храмы посносили, цвет земли убили, а теперь признавай их, давай, Билибин, расшибись для них! Сволочи! Вешать их надо, всех вешать! Ленин-то, Ленин – первым в Европе детей в утробе матери на куски рвать разрешил, первым! Сволочи! А у нас раньше, если даже выкидыш у крестьянки – урядник приезжал… Плачет она, не плачет, горе у неё, не горе – а урядник обязан был допытаться – не травила ли плод, не выдавливала ли?! А теперь – рви детишек на части, крюками трави… Вот одно слово, сволочи, нелюдь, а их ещё признавать! Да их к стенке, а не признавать! К стенке!

Думая, что вопрос с Билибиным закрыт, я повернулся выйти, зашуршав бамбуковыми «сыпучими» шторами, но, на моё счастье, когда Евмен Николаевич выговорился, глаза его потухли, громящий кулак разжался и превратился в длинную музыкальную ладонь.

– Давайте сюда, чего там надо подписывать?! – сумрачно пробубнил он, преграждая мне путь в дверях. – Признавать их, сволочей, ещё… На такие сделки с совестью иду… Россия, все-таки, полковник, Россия, чтоб ей провалится… Надо так надо… Признание им… Им кол хороший в пузо, а мы их вот признаем, видишь ли, обращения в их защиту подписываем…

И в итоге я ушел с подписанным обращением. Очень довольный даже не тем, что уговорил Билибина (по правде сказать, он сам себя уговорил, всю работу за меня сделало время изгнанничества), а тем, что теперь не придётся «убирать» этого симпатичного старика, как нежелательного свидетеля…

На тропинке тропического буйного сада, неловко шаркая и спотыкаясь в деревянных дурацких тайских тапках, Билибин догнал меня, запыхавшийся и красный от натуги.

– Стойте, полковник! Подождите, Александр Романович!

«Ну, все! – подумал я. – Сейчас отзовет подпись…».

Но Евмен Николаевич затараторил совсем о другом, сбивчиво, словно боялся, что я пресеку его поползновения:

– Александр Романович, вы там обязательно сделайте приписку маленькую… Обязательно! Без приписки свое имя не отдам! Напишите – Билибин имеет большой агрономический опыт и автор книги «Земледелие нечерноземной полосы»! Напишите – может поднять им там колхоз, нужен России – ну, словом, напишите, что большую экономию до бунта имел… Тьфу, черт, об этом писать не надо! Припишите, что хорошо знает нечерноземную пашню… Пусть пригласят… Я рассмотрю их предложение… Когда в Россию вернусь – я впустую хлеб свой есть не буду!

Мы снова сошлись в единомышленники, и потом не раз ещё говорили, и мысли его показались мне довольно интересными.

– Ненависть человека к человеку очень велика, – подводил он итог своей смутной и трудной, путаной жизни. – Но взращивать её дальше, выше, больше, ссылаясь на её естественные корни в природе человека – тупиковый путь…

Я был, как у меня завелось при поступлении на службу к его величеству Коминтерну, более практичен:

– Да, он может привести к самоуничтожению человечества.

– Что значит «может»? – Билибин потел, даже и в тени сахарных пальм с трудом перенося сиамский климат, и возмущался – Именно и только туда он и приведёт, а куда ещё? Вы повышаете температуру удушливой взаимной ненависти людей и народов ещё на один градус, потом ещё на один… Критический порог непременно будет пройден, перегретый котёл взорвётся, если вы не остановитесь…

– Кто мы?

– Сталин, Гитлер, Пибул и все, кто вокруг этих фюреров! – наводил путаный старик тень на пальмовый плетень. – Поймите, голубчик, если бы нас поработили марсиане господина Уэллса – мы бы говорили о чём-то другом. Но марсиане существуют только в воспалённых мозгах фантастов… Никаких марсиан на Земле нет. Наивно думать, что человека угнетает кто-то другой: человека угнетает человек. Сам человек себя и угнетает! И вся борьба людей против людей – это борьба человека против самого себя…

Вот главное, что запомнилось мне от неугомонного Билибина. Наверное, не зря…

 

13.

 

Япония подползала к Индокитаю задолго до моего приезда сюда. Ещё в июле 1937 года Япония, атаковав стремительно и инициативно, быстро оккупировала большую часть территории Китая.

В феврале 1939 года японцы захватили главный ныне курорт Китая – остров Хэнань – самую далекую от японских островов южную оконечность Поднебесной. Хэнань должен был стать главным японским плацдармом при захвате всей Юго-Восточной Азии. Или…

Или оборонительной чертой, бастионом прикрытия, если армия микадо пойдёт на Север. И никто, включая, по-моему, даже и самого микадо, не знал тогда, куда именно японская армия пойдёт! Как и всякая хорошая армия она была готова двигаться в любом направлении, азимут выбирать политикам…

Мы оба – и я, и Кремль – замучили нашу славную Аннушку Халву, до предела накалив линию секретной связи, и к тому же вместо привычных депеш посылая друг другу малопонятные ей, абстрактно-политические анкеты:

«Беркут – Кохинору:

В порядке обмена аналитикой прошу вас высказать личное мнение по двум вопросам:

1) В чём самая сильная сторона мирового фашизма?

2) В чём самая слабая сторона мирового фашизма?

Не нужно приводить никакой справочной литературы или цитат, Верховного интересует только и непосредственно ваше личное мнение как свидетеля и участника событий».

«Кохинор – Беркуту:

1) Самая сильная сторона мирового фашизма – его соответствие животной природе, биосфере, что дарвинизм называет «естественным отбором» и «борьбой за существование». В фашизме эта повестка заявлена наиболее последовательно, наиболее открыто и наиболее полно.

2) Самая слабая сторона фашизма (которую мы должны максимально отыграть, на мой взгляд) – свойство хищников драться за добычу. Хотя сегодня фашизм и пытается создать своё подобие Интернационала – на базовом уровне всякий фашизм органически и неизбежно враждебен всякому иному фашизму, обречён признавать право на жизнь только за собой».

«Беркут – Кохинору:

– Вы связываете это с капитализмом как системой, или с биологизмом как рефлексологией?».

«Кохинор – Беркуту:

– И с тем, и с другим, в равной степени».

«Беркут – Кохинору:

– Сообщите ваше видение причин сближения Германии и Японии».

«Кохинор – Беркуту:

1) Обе страны стремятся к территориальным захватам.

2) При этом сферы их интересов пока не соприкасаются (они слишком далеко друг от друга).

3) Обе страны ненавидят коммунистов.

4) Считаю важным фактором обиду Японии на Антанту после заключения Версальского договора.

5) Взаимный культ милитаризма».

«Беркут – Кохинору:

– Что может разрушить это сближение, на ваш взгляд?».

«Кохинор – Беркуту:

1) Самое важное – дать им почувствовать взаимное предательство. Доказать каждому из режимов, что его тёзка и отражение сам хочет всем завладеть, и обязательно продаст союзника при первом же выгодном предложении.

2) Отыграть неспособность фашистских режимов составить единую стратегию, в которой они не пытались бы во время охоты сожрать друг друга.

3) То, что сферы интересов Японии и Германии не пересекаются, – способствовало их сближению. Но, вместе с тем, это обуславливает отсутствие интереса взаимопомощи. Зачем слону помогать киту отвоёвывать море, или киту помогать слону отвоёвывать саванну?».

 

***

Шатаясь от тропической лихорадки, я всё говорил и делал, как в бреду, и, наверное, тем Бог меня упас, потому что в здравом уме и твёрдой памяти я не смог бы так сыграть. Сказать, что я играл на грани фола, – значит, ничего не сказать! Это был запредельный фол, блеф зашкаливающего уровня, и при этом сверхинтенсивности. Советская разведка посылала мне копии секретных документов, которые я должен был передать Нанияме, уверенному, что он завербовал гитлеровского представителя и выставляющему меня в Токио важным и надёжным источником. «Личный друг фюрера» – для непотистской Азии это значит куда больше, чем для протестантской Европы.

А я, как горячечный больной, в состоянии, в лучшем случае, полубредовом, вослед вербовке русской белоэмиграции чуть ли ни в открытую стал вербовать… самого сиамского фюрера!

Потому что понимал, что переданные в Токио лично Пибулом документы, призванные посеять там семена недоверия к Берлину, будут иметь куда больший вес, чем пересланные по нелегальному каналу Наниямы.

Так что я являлся на совещания Малого Совета Белого Слона со своим крокодиловым портфелем, и, ничтоже сумняшеся и при этом превышая свои полномочия, выкладывал перед главой Империи Тай целую стопку достоверных свидетельств рейхсвероломства…

Geheime Verschlusssache – первым делом бросалось в глаза в верхнем правом углу клеймёной угловатым нацистским орлом бумаги.

– Что такое «гехайме фершлюс захе», Фан Кло? – строго спрашивал Сонграм.

– В Рейхе это означает высшую степень секретности документа…

– А, понятно… – кивнул Пибул. И больше этот умнейший человек ничего у меня не спрашивал. Всё остальное было ему понятно молча, и с листа.

«Sicherheitsdienst des Reichsführers» (Главное управление безопасности III Рейха[46]).

Внешний реферат[47] «Дальний Восток»

Берлин, Вильгельмштрассе, 102, дворец принца Альбрехта.

Протокол переговоров группенфюрера СС, статс-секретаря Рейхсминистерства иностранных дел Ханса Георга фон Макензена с группой министра финансов Китая доктором Кунг Сян-си.

Доктор Кунг утверждает, что Япония не является надежным союзником Германии, приводит в качестве примера японское вторжение в Циндао и бывшие немецкие колонии на островах Тихого океана во время мировой войны. Доктор Кунг настаивает, что Китай настоящее антикоммунистическое государство, а Япония только «выставляла напоказ» (так в тексте).

В ответном слове фон Макензен заверил доктора Куна, что в китайско-германских отношениях не должно быть недопонимания, и такого же мнения придерживается Константин фон Нейрат, да и в целом большинство в МИД Германии.

Разменять Китай на Японию было бы большой стратегической ошибкой имперской политики – говорит фон Макензен».

– Как вы думаете, – вкрадчиво, дрожащим от жара в крови голоском спрашивал я, – ваше высокопревосходительство, японцам это понравится?

– Японцам это не понравится! – несколько сквалыжно, будто он не диктатор, а дед с завалинки, отозвался Пибул. – Но мне интересно другое: почему это нравится вам, Фан Кло?

– Потому что я полностью связал свою судьбу с Муанг Таи. Здесь я крупный собственник, и политически я тоже ориентируюсь только на интересы Тай.

– Это похвально, хоть и странно… – склонил голову с прищуром и без того узких глаз сиамский фюрер. – Но в чём вы видите тут интерес Муанг Таи?

– Интерес Империи Тай я вижу двояко. Это интерес к тому, чтобы вернуть насильно отобранные у его величества и нации английскими и французскими собаками исконные земли Тай. И это интерес к тому, чтобы в случае нападения собак – успешно защитить Муанг Тай от них, используя все средства. Очень мощное средство и для той, и для другой цели – японская армия. Но если она будет воевать на Амуре и в Халхе, то она не помощник и не защитник.

– А сами не справимся, полковник?

– Сами справимся, ваше высокопревосходительство. Но зачем ходить по лезвию бритвы? Зачем использовать своих доблестных воинов там, где вполне можно использовать чужих?

– Вы мудрый человек, Фан Кло! Хотя немного шокирует ваше отношение к Германии, из которой вы к нам прибыли…

– Ваше высокопревосходительство, строго говоря, я прибыл не из Германии, а из Российской Империи, а в Германии оказался сначала как военнопленный…

– Ну что ж, это многое объясняет! Чтобы понять, что у меня нет никаких интересов в России, мне не нужны вы, Фан Кло, мне достаточно карты или глобуса в моём кабинете… Там это видно без слов! В самом деле, зачем нам японская армия в Сибири, когда она так помогла бы нам в Бирме?!

Вместо ответа я выложил ещё один документ.

«Geheime Verschlusssache

Заказчик: «Sicherheitsdienst des Reichsführers»

Получатель: Внешний реферат «Дальний Восток»

Автор: Ялмар Шахт, президент Рейхсбанка, рейхсминистр экономики.

Аналитическая записка для руководства Рейха.

Господин Шахт полагает, что Антикоминтерновский пакт не должен рассматриваться как германо-японский союз против Китая. Германия предоставляет Китаю 100 миллионов рейхсмарок и подчёркивает, что не стала бы делать этого для Японии.

Господин Шахт докладывает, что переход к прояпонской политике нанёс ущерб немецкой экономике, так как Япония и Маньчжоу-го значительно менее ценные партнёры в области торгового оборота и кооперации, чем Китай.

Господин Шахт требует поставить вопрос ребром перед Японским Правительством о незамедлительном получении германского приоритета в Маньчжурии. И напоминает, что немцы не получили там приоритета в сравнении с другими странами, хотя понесли огромные потери из-за разрыва связей с экономикой Китая.

Господин Шахт реферирует протесты многих уважаемых немецких инвесторов, и настаивает, чтобы немецкая HAPRO поставила военную продукцию в Китай хотя бы по уже заключённым договорам, если уж фюрер запрещает подписывать новые».

– Ничего себе! – ухмылялся Пибул самодовольно, чувствуя, что с такими документами он будет участником большой игры в первой лиге.

– Вы, ваше высокопревосходительство, ещё вот этого не видели! – лез я, подкладывая третий листок:

«Geheime Verschlusssache

«Sicherheitsdienst des Reichsführers»

Внешний реферат «Дальний Восток»

Аналитическая подборка агентурных донесений.

По словам информаторов, заслуживающих доверия, Герман Геринг повсюду заявляет, что Япония – это «дальневосточная Италия». А когда его просят объяснить, что он имеет в виду, Геринг отмечает тот факт, что во время Первой мировой войны Италия разорвала свой союз и объявила войну Германии. По словам Геринга, которые он готов подтвердить под присягой, фюрер и Германия никогда не будут доверять Японии».

– Геринг – второе лицо в руководстве Германии! – констатировал Пибул скорее для себя, потому что мне такая информация давно была известна, и лучше, чем я бы хотел.

– Что там второе, ваше высокопревосходительство, когда имеется и протокол встречи первого лица с китайскими представителями:

«Адольф Гитлер заверил доктора Кунга, что у Германии нет политических или территориальных требований на Дальнем Востоке и что единственным интересом Германии в Китае является коммерция.

Фюрер также выразил надежду, что Китай и Япония могли бы сотрудничать, и предложил выступить посредником в любых спорах, как он это делал между Италией и Югославией.

Фюрер выражает своё восхищение главным врагом Японской Империи Чан Кайши, которому, как полагает фюрер, по высказанному им мнению, удалось создать мощное центральное правительство. «Мы считаем Токио своим союзником по борьбе с коммунизмом, – сказал Гитлер. – Но не одобряем вторжения Японии в Китай».

Также Гитлер заявил, что в этом году и речи быть не может о признании поставленного Японией союзного ей китайского правительства Ван Цзинвэя[48]. Все дипломатические контакты с правительством Рейх будет поддерживать только с правительством Чан Кайши в Чунцине. Фюрер подтвердил обещание генерала Фалькенхаузена, который пообещал Чан Кайши от имени Рейха не сотрудничать с японцами в сфере вооружений и военной индустрии, не передавать им военные достижения немецкой науки и техники…».

 

***

С Пибулом было легко: он в совершенстве знал теоретические основы фашизма, и потому быстро соглашался с моими доводами.

– Если фашистские страны будут так подставлять друг друга, так использовать одна другую, то они рискуют в итоге вместе проиграть… – задумчиво полуспрашивал-полуконстатировал Сонграм.

– Обладая даже скромными аналитическими способностями – отвечал я заплетающимся языком, бесстрашный в своём недовменяемом состоянии, – нетрудно вычислить, что нужно сделать фашистским странам для общей победы. Но в том-то и весь фокус, что – в отличие от тех же коммунистов – у нас не может быть общей победы! Каждый из нас – вызов существованию другого.

– Трудно возразить! – кивал сиамский фюрер. – Если победит германский нацизм, прибрав к рукам всю планету, – что будет делать его английский коллега? Уйдёт в небытие, даже чаю не выпив на дорожку? И наоборот…

Я вещал с упорством радиоприёмника, вбивая слова, как гвозди в стену:

– Порабощение – обратная сторона свободы, их друг без друга нет. Ненависть и жестокость – обратная сторона любви и заботы. Чтобы одарить одних людей, любимых, нужно обобрать других, только потому и ненавистных, а иначе откуда подарки возьмёшь?

– А если их из себя вынуть? – включаясь в игру, предположил Сонграм.

– Можно. Но опять арифметика: себя на много не хватит. Нищая вдовица до того любит единственного сына, что посылает ему все деньги, сама оставаясь впроголодь, но много ли денег даже и в таком случае она сможет выслать?

Тут Пибул проявил себя знатоком русской классики, и назвал несколько русских романов, в котором вдовы посылают детям все свои деньги, а тем всё равно катастрофически недостаточно… Он парижанин, этого из него не вытравить ничем, а в Париже самое известное из всего русского – русская литература.

В итоге меня в Бангкоке (в режиме строгой секретности) наградили учрежденным ещё королем Монгкутом Рамой IV «наиблагороднейшим орденом сиамской короны» II степени. И произвели в рыцари-командоры.

Сам Пибул вручил мне знак, носимый на шейной ленте и нагрудную звезду, облегающую левую сторону груди. Для получения стольких звонких наград сделал я, в общем-то немного: я затребовал от Беркута к себе в Бангкок «два ведра бакинской нефти». И советскому командованию в Москве, и Пибулу Сонграму я объяснил суть операции практически в одних и тех же словах:

– Япония задыхается без собственной нефти. Если бы на границе Сиама и английской Бирмы были обнаружены битумные поля, то Япония забыла бы о северном направлении, и все силы свои приковала бы к южному театру. Одна лишь возможность нефтяных полей в Бирме бесконечно повышает значение Таиланда как союзника Японии.

– Но… – растерянно сказал Пибул. – Ведь там нет нефтяных полей…

– Ну… – подмигнул я задорно. – Нет – так ведь можно организовать… Хотя бы на первое время… А там уж поздно будет что-то менять…

– Японцы об этом узнают… Разумеется, неофициально?

– Им доложит их разведка. Как о тайне, которую Сиам пытается, по понятным причинам, скрыть. После этого даже если ваше высокопревосходительство станет не просто молчать, а даже и отрицать находки нефтяных проб – это будет сочтено как часть игры…

– Нет, отрицать не стану… – лукаво скалился вождь. – Пожалуй, помолчу… Не моё дело, и точка…

– Как будет угодно вашему высокопревосходительству!

– Фан Кло хороший конюх… – улыбался Пибул дальше. – Он хочет свить для норовистого японского коня хороший аркан… На севере японцы воевали бы за немецкие интересы, а на юге будут воевать за наши, тайские… Что вам нужно, Фан Кло, для осуществления этого замысла?

– Два ведра сырой нефти. Но её мне доставят. И командировка на бирманскую границу.

– Я утверждаю ваш план. Я не вникаю в его детали, мне этого не нужно. Более того – Фан Кло, я ничего не слышал. Вообще ничего! В случае, если обман вскроется – вы обманывали и меня тоже, согласны?

– Ради блага Муанг-Таи готов на все! – вытянулся я в струнку с неуместным в моём возрасте юнкерским шиком. Жар гниющей крови шатал меня так, что Пибулу я казался пьяным. Но и это его устраивало: «что у трезвого на уме, у пьяного на языке» – в тайском есть аналог и такой нашей поговорки…

 

14.

 

Труднее всего, как всегда и бывает, оказалось договориться с Павлом Аристарховичем Винклер-Пельвонским из «союза российского конституционализма». Этот союз за глаза называли «ребятами-керенятами», и для них демократия в судьбах России всегда весила больше, чем Россия в судьбах демократии.

– Я рождён для полёта, а живу, как инвалид! Я – птица, у которой отрезали крылья! – говорил о себе истерично литератор, неисправимый гуманитарий Пельвонский. Он явным образом завидовал «богатому» Билибину, «нашедшему себя» на новом берегу, и даже Гаеву, потому что сам пребывал в трагической неустроенности и жил случайными заработками. Скитался с квартиры на квартиру, лишённый собственного угла, – прямо как пролетарий. Но при этом продолжал видеть в себе «выдающегося деятеля современности», «великана мысли» – потому что мысль невидима, а во всём остальном, видимом, он даже с большой натяжкой никак не представал великаном.

– Я идеально приспособлен служить цивилизации, – хвастался Винклер. – Но несчастен родиться в момент слома и краха цивилизации! Я – жрец разрушенного храма!

– Фюреру и Великой Германии – рычал я на Винклера, вставляя скрежет немецких словечек, чтобы ещё более рычаще получалось, – не нужны хлюпики, неврастеники, «свободные художники», такие, как вы. Им нужны твёрдые и убеждённые бойцы, а не декадентствующие кокаинисты. Это правда, суровая, но правда. Многие «белые», как дети, не успевшие или не сумевшие возмужать, сделали свой выбор чисто-эстетически, потому что им золотые погоны нравились больше красных петлиц, маньчжурская папаха больше шапки-богатырки[49], а дворянское «намедни» больше, чем просторечие «надысь».

– Я категорически против такого шутовства! – взвизгнул мой визави. – Выбор свободы личности – это не эстетический…

– Именно эстетический, и вы в глубине души сами понимаете, что такой выбор – бред! Не сумев дорасти до фашизма, «белые» вожди безответственно толкнули огромную массу людей умирать и убивать за ничто! За идиотский лозунг «непредрешенчества». Мы воюем за то, что будем жить не знаем как! А взрослый человек не может делать выбор эстетически, не заглядывая в сущность того, что отстаивает! Фюреру и Германии нужны те, кто твёрдо осознал, что закон жизни – зло. Те, кто признал, что всякая и любая культура – это гной мозга, а единственно здоровое его состояние есть жажда убивать для расширения жизненного пространства.

– Это возмутительно! – вскипал Винклер-Пельвонский.

– Об этом говорит вся немецкая пропаганда! – подстраховался я, лишний раз подчеркнув свою лояльность к стороне-отправительнице.

– Да начхать мне на то, что говорит ваша пропаганда! Вот поэтому мы, либералы, никогда не примем нацизма, потому что для вас культура – гной!

– Примите! – мефистофельски торжествовал я. – Примите и никуда не денетесь! Когда жизнь поставит перед выбором – избирательное право или ваша частная собственность, вы сделаете выбор Маколея[50]. Смотрите только, чтобы поздно не было!

– Как хотите, но с нацистами нам, кадетам, решительно не по пути!

– А с их противниками?

– Что?

Уповая, что собеседник несколько подготовлен и «разогрет», я приоткрыл с краешка цель своего визита.

– Как вы можете, Александр Романович? – возмутился Винклер-Пельвонский, выслушав туманные посулы моего, на первый раз весьма размытого, предложения. – Что общего может быть у света с тьмой? Чтобы наш Союз ходатайствовал о восстановлении дипломатических отношений с Россией, экая фантазия, право, батенька! Там же большевики…

– Видите ли, в чем дело, Павел Аристархович… Мы исходим из того, что Россия вечна, а большевики в России не вечны… Речь сейчас идет о том, чтобы поддержать Россию, оказавшуюся в сложнейшем положении, между двумя фронтами…

– Вот и прекрасно! – перебил меня Винклер-Пельвонский. – И прекрасно! Я, милостивый государь, так вам скажу: демократические успехи в России, как правило, следовали за проигранными войнами, тогда как войны успешные только укрепляли азиатскую деспотию в этой стране!

– То, что для вас «эта страна», для меня, извините, Отечество…

– Слепая любовь – та же ненависть! – парировал, и надо отдать ему должное, умело, кадетский острослов Винклер-Пельвонский.

Мне и самому не раз приходилось об этом думать – о том, как кровавым ужасом заливает поля слепая любовь к тому, что полюбили, не потрудившись сначала узнать.

– Я не считаю свою любовь слепой, Павел Аристархович, – слукавил я, ради дела убегая от глубоких бездн теории. – И не очень понимаю, что вы имеете в виду.

– Я имею в виду наш лапотный патриотизм, который чурается чужого не за худое, а именно за чужину! А между тем русский убийца, как правило, более жесток, чем европейский!

Вот тут я уже лучше понимал, что ответить конституционному краснобаю:

– Вы совершенно правы, и по очевидной причине: если для русского убийство – это драма, то для англичанина – бизнес. Лишённый мотивов мести, сведения личных счётов, всякой чувственной подкладки англичанин прибегнет к простейшему, самому быстрому способу, хотя бы ради экономии. Русские вполне способны устроить ад на Земле, но соорудить фабрику смерти, фабрику со всеми индустриальными оптимизациями рабочего места, а не места преступления, – русский не додумается…

– Да чего с вами говорить?! – нервно и в то же время жеманно махнул рукой Винклер. – Вы нацист, Клотце, что и накладывает определённый отпечаток на вас…

И это было третий раз в жизни, когда меня назвали нацистом. В первый раз такое мне ляпнула Аня Халва, когда я восторженно живописал ей аудиенцию у его величества, венценосного ребёнка Рамы VIII, и комплименты его регента в адрес России.

– Ты нацист, Саша! – огорошила меня Аннушка, заставив от обиды и неожиданности похолодеть до мозга костей и корней волос, подавившись недосказанными подробностями.

– Я – нацист?!

– Да, – она немного подправила себя, – но только не германский, а русский! Гитлеровцы потому и не могут тебя раскусить, что по запаху своего чуют! Просто, как и все нацисты, они не умещают в голове, что есть какие-то ещё другие нацисты, кроме них! Например, кто бы мог подумать, что Ацхель Теобальд Вильгельм Лёбенхорст фон Клотце – окажется именно русским нацистом? Потому они под твоим хвостом вынюхивают то, что их вполне удовлетворяет!

– Нет! – сказал я как можно твёрже и обиженнее. – Я не нацист, я советский служащий и социалист.

– Формально – да…

– Нет, фактически! По крайней мере, в гораздо большей степени, чем не высовывавшие нос из своей волости начётники местечкового совдепа. Для меня социализм – это нечто большее, чем скучная бухгалтерия господина Маркса, к тому же, на мой взгляд, местами весьма неточная. Для меня строительство социализма есть доказательство веры – поскольку вера без дел мертва[51]. Если веришь в Бога, но при этом лжёшь и хищничаешь – тогда кто ты?

– А если не лжёшь и не хищничаешь – то ты ведь и есть, получается, социалист? – скептически прищурилась Аннэ. – И всё? Этого достаточно?

– Да, у тебя не всё, не всегда и не везде получается, но стремление-то соблюсти заповеди любви к ближнему[52] у тебя всегда. Вот это я имею в виду, а если этого не иметь в виду – тогда все бухгалтерские выкладки мимо кассы, даже если бы и были математически верны…

– А, ну конечно! Разумеется! – с издёвкой шипела моя ручная, да не до конца прирученная гадюка.

– Служить Истине и просто её знать, – не давал я ей вклиниться в свой монолог, – совершенно разные вещи. В Новом Завете «мамона» служит олицетворением богатства, от служения которому предостерегаются верующие: «Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и мамоне»[53].

Не знаю, сумел ли я убедить Аню Халву, но в другой раз, обозванный нацистом, я не переубеждал собеседника, потому что уж он-то вкусом халвы в моём восприятии никак не обладал.

Я говорю о Пибуле Сонграме, который использовал меня как Кирилла и Мефодия фашизма, хотя ни в Кирилле, ни в Мефодии его фашизм не нуждался: теоретически он был подкован блестяще, сам читал в оригиналах все труды, начиная с Ницше и Спенсера, заканчивая новомодными Эволой и экзотическим Гобино. И сам переводил их на «тайскую специфику».

Со мной он скорее «сверял часы», нежели черпал что-то новое. Тем не менее, я очень старался. В тот раз разговор зашёл об отношениях теоретического фашизма и практической жестокости, об использовании и укрощении врождённого садизма людской натуры.

– Человеческий организм, – вещал я, как можно более умильно заглядывая в узкие глаза сиамского фюрера, – так устроен, что может испытывать и беспричинную ненависть, и вполне удовлетворятся ею в расправе, питая оную ею самой… Однако же разумному существу лучше задать себе вопрос о причинах своей ненависти? Как и откуда она взялась? – надобно неустанно вопрошать себя, чтобы не превращаться в опьяневшего от крови хорька в курятнике…

– Как это делали царские слуги в России? – неожиданно огрел меня Пибул вопросом, полагая выяснить всё «из первых рук», от непосредственного свидетеля.

– Что, простите?!

– Ну, напрасная жестокость, о которой вы говорили! Можно же строить капитализм по-английски, тоже очень жестоко, мы в Азии на себе испытали, однако… Ну, не перегибая палку там, где её можно не перегибать. Разумеется, индустриализация требует жертв, однако желательно сводить их к минимуму, как в Англии…

– Где?! – растерялся я.

–  Общеизвестно ведь, что в России при царе зарплаты были в 4 раза ниже, чем в Англии!

Ах, вот оно что! Знакомый ветерок! «Твоя земля – ненастоящая и населена недочеловеками, но есть на свете «Нулевой Рейх», только там закон и благодать»… 

Спроси эсера

какова его вера?

Скажет: земля крестьянам!

А крестьяне кому?

Англичанам!

«Общеизвестно» – опасное слово. Чаще всего им прикрывают отсутствие реальных доказательств, подменяя их бесчисленными повторениями одного и того же въедающегося в мозг клише…

– Видите ли, какое дело… – начал я как можно мягче. – По натуральным замерам вызывающих доверие врачей-гигиенистов английский рабочий находился на грани физиологического выживания[54]. Но по английской статистике он жил в 3-4 раза лучше русского рабочего.

– Ну да, я тоже читал об этом…

– А как русский рабочий смог бы выжить, если его положение в 4 раза ниже физиологического уровня выживания? Воля ваша, но что-то одно из двух миф: или существование русских, или английская статистика…

– Но позвольте! Цифры – вещь упрямая!

– Если источник информации сомнительный, то как раз меньше всего правды скажут именно цифры, ваше высокопревосходительство! В данном случае ларчик просто открывается: выше зарплаты, выше и цены. Тоже в 4 раза. Итоговый баланс – все рабочие на грани физиологического выживания. А иначе и быть не могло: дорогостоящие рабочие разоряют своего нанимателя, и он переносит производство туда, где труд дешевле…

– Надо же! А я раньше и не думал! Действительно, ведь об англичанах нам рассказывали сами же англичане… Как и о вас…

– Кстати сказать, у русских отмена телесных наказаний произошла гораздо раньше, чем у англичан[55], при всём уважении к их «просвещённости»!

– Вы глубокий нацист! – похвалил меня Пибул. – Мне это нравится!

Мне такая аттестация удручающе не понравилась. Но важнее было, что это нравилось ему. А с учётом того, что мне сказала Аня, – мне и самому, вне и помимо наших дел, следовало бы призадуматься – чего такого нацистского ловят во мне проницательные люди?!

 

***

Впрочем, Винклеру-Пельвонскому знать про мои внутренние терзания было совсем необязательно. Всего менее меня волновало его мнение. Он не Аня, и даже не Пибул (которого я поневоле уважал за холодную и страшную ясность механического смертоносного ума).

– Военное поражение России – было и остаётся благом для демократии в России! – настаивал Пельвонский.

– Но речь идет о полной ликвидации нашего Отечества, о прекращении исторического бытия России!

– Послушайте… – Голос Винклер-Пельвонского перешел на патетический шепот: – Что вы говорите о каких-то абстракциях, когда они просто нас с вами убьют, расстреляют нас, если победят…

– И что же мне теперь, плакать начать? – хихикнул я.

– Простите, не понимаю…

– Ну, вот вы говорите, Павел Аристархович, да ещё трагическим шепотом, что вас убьют… Меня убьют… Надо же, какая weltschmerz! И что случится? Небо упадет на землю? Дунай вспять потечет? И откуда у православного человека такой глубокий солипсизм, такое упоение собственным «Я»?!

– Вы, Александр Романович, тень на плетень не наводите, оно у меня единственное, как-никак…

– Да, Павел Аристархович, одно. Одно оно было и у покойного генерала Якова Слащева-Крымского, легенды белого движения, Ахиллеса и Гектора. А он, не в пример нам, маленьким людям, был заместителем Врангеля, лучшим деникинским стратегом… Но он поехал в Москву учить красных офицеров в Академии Генштаба… И его там убил какой-то маньяк на улице, и он знал, наверное, что убьют – но всё-таки поехал… И если красные офицеры, эти лапотники, сумеют все-таки победить в грядущих боях – кто знает, может быть, это лекции генерала Слащева тому подсобят?!

– Слащев был талантливым генералом, но помилуйте, Александр Романович, он же кокаинист… Наверное, сошел с ума – вот и поехал…

– Я не буду рассказывать вам о позиции генерала Деникина, она и так слишком хорошо известна. Но знаете ли вы, что даже самый лютый враг Совдепии, тот, кого сам Колчак хотел повесить за жестокость, – барон Унгерн фон Штернберг, перед расстрелом, точно зная, что будет расстрелян, – чертил для красной кавалерии схемы прохода через пустыню Гоби?!

– Что вы несёте?! – возмутился Винклер, отшатываясь от меня, как от прокажённого. – Откуда вам известно?!

– Доподлинно известно. По-вашему – так он должен был провести свои последние часы в рыданиях и заламываниях рук, а он чертил проходы для красных… А знаете, почему? Он знал Гоби, как свои пять пальцев, и потому не хотел, чтобы кто-то из русских погиб от незнания пустыни… Он не захотел унести эту тайну в могилу…

– Трагедия…

– Да, согласен, это трагедия, но это не дешевая, слезливая мелодрама… Когда счет идет на миллионы жизней – что может значить наша с вами отдельно взятая жизнь?! И кому она – отдельно взятая – нужна? На немецких клинках пишут: «право оно или не право, но это моё Отечество»…

– И что же теперь, из-за этого признавать большевиков? Да они же совершенно сумасшедшие люди! Как можно способствовать признанию политического режима клинических сумасшедших?! Нет, нет, на такое я никогда не пойду, и ничего не подпишу…

– Но я могу рассчитывать на конфиденциальность нашего разговора?

– Безусловно, Александр Романович, безусловно…

Всерьёз рассчитывать на конфиденциальность я, конечно, не мог.

Как выяснилось позже, Винклер-Пельвонский в рекордные сроки успел «накропать» на меня донос знакомым кураторам в Абвер… Он свой «выбор Маколея» безусловно сделал, сознательно и до конца.

 

***

Кроме «Узкого Совета» были ещё «Особые аудиенции» у его высочества луанга Пибула Сонграма. Здесь он встречал приглашённых в партикулярном платье, не как главком, а как политик и государственный деятель. В один из дней получил туда приглашение и я, на правах советника. Еле стоял на ногах, что изрядно смазало торжественность события.

– Угощайтесь! – радушно предложил хозяин первым делом. И указал на большое блюдо, где, согласно традиции, идущей в Сиаме с незапамятных времён, меня поджидала крупная, фиолетовая кисло-сладкая маракуйя, ярко-розовые плоды личи с полупрозрачной белой мякотью и жёлто-зелёные мячики карамболы, которую, если разрезать поперек, то увидишь пятиконечную звезду. Это иногда использовали для пропаганды тайские коммунисты-подпольщики. Вместо листовок – выставляли в ночи надрезы карамболы, и сразу видно, кто тут побывал, что хотел сказать.

Но я любил этот фрукт не только за прикровенное напоминание о далёкой Родине, но и за вкус его, слегка сладкий, сочный неповторимый, неописуемый…

– Вы выглядите нездоровым, полковник, – сочувственно-брезгливо сказал мне Пибул, когда оценивающе смерил меня с головы до пят. – Может быть, вы хотели бы перенести нашу встречу?

Здесь, в отличие от совещаний в Генштабе, принято было говорить на архаичном придворном тайском, который даже и в русском переводе звучит несколько вычурно и витиевато:

– Я выгляжу больным, мой великий вождь, потому что я болен! – отрапортовал я, вытягиваясь в струнку. – А болен я потому, что вижу: мы теряем шансы дать величие нации, мы, пантаисты, поклявшиеся на красном штандарте белого боевого слона, ведем себя не как боевой слон, а как пугливая птица Ду!

– Н-да? – привстал с кресла вождь. – Что вы имеете в виду?

– Я имею в виду, мой великий вождь, что мы поставили себе задачу привести страну тайцев к господству и торжеству, сделать тайцев расой господ, обеспечить их жизненным пространством и рабочими руками покоренных племен…

– Это бесспорно, я не об этом спросил! – отмахнулся Пибул. – Интересует другое: почему мы настолько неправы, что вы даже болеть начали, полковник?

Я развернул перед Пибулом, генералом Пао и коммандером-луангом Прамви Рапаном рулон с собственноручно заштрихованной картой. Такую же я мог бы купить с книжного лотка, такие изучались при Пибуле в школах, но я посчитал, что «ручная работа» вызовет больше доверия. На карте я азартно (но в строгом соответствии с идеологией Муанг Таи) обозначил тайским цветом большую часть Лаоса, Камбоджу, несколько малайских штатов и штатов Бирмы.

– Такой, на первое время, я вижу торжествующую страну Тай! – сказал я.

– В этом мы солидарны с вами, полковник Фан Кло! – милостиво кивнул Пибул, и другие придворные, во фраках и манишках вместо более привычных им френчей, тоже закивали.

– Но мы бездействуем, мой великий вождь! – возгласил я с истерическими нотками в голосе, воздевая руки к небу. – В самый благоприятный момент, когда Франция повержена, и можно голыми руками взять то, что французы когда-то преступно отняли у таев, мы цепляемся за нашу декларацию о нейтралитете…

– Мы не бездействуем! – возразил коммандер Рапан, самый отъявленный германофил, которым Абвер мог бы гордиться, если бы держал его на крючке (утверждать не берусь). – Наша декларация о нейтралитете принята по просьбе великой Германии, нашего союзника, победа которого будет и нашей победой…

– Но Великая Германия, господин Рапан, не торопится делиться с нами плодами своих громких побед! – перешел я в атаку. – Если она не хочет делиться с нами сейчас, когда ей нужны союзники в борьбе, станет ли делиться тогда, когда по причине победы нужда в союзниках отпадет? Германия забирает земли французов себе, а нам забрать их не даёт!

Свои завывания на тронном тайском я густо и неправдоподобно для устной речи пересыпал длинными числами и точными датами. Это может показаться странным читателю, но это казалось странным и моим слушателям. И я понимал, что это им кажется странным. Но говорить более «человекообразно» я в тот момент не мог: я чудом держался на «своих двоих», и цеплялся за бумажки-шпаргалки, постоянно цитировал оттуда мною же в более спокойной обстановке, в условиях сбитого жара, записанное.

– Наверное, – как-то раз услышал я за спиной, – у немцев принято так странно выступать!

Я и выступал, странно, но как уж получалось:

– По просьбе немцев мы заявили о своем нейтралитете. Потом по просьбе немцев – снова наступили на те же крады [тайск. «грабли»], и подписали с Францией договор о ненападении. А с Москвой мы такого договора не подписали, несмотря на её предложение. Тоже по просьбе немцев, хотя непонятно, как мы на Россию – или она на нас – вообще можем напасть, и почему немцам так нужно, чтобы мы его не подписали?

– Фан Кло, вы передергиваете! – остудил меня Пибул. – С Советским Союзом мы учитываем не только интересы немцев, но и интересы наших русских подданных. Их в Стране Таев много тысяч, большинство так и не смогло выучить наш язык, но это крепкие, консервативные, военные люди. Их опора для нас много значит – страну ещё несколько лет назад лихорадило восстаниями, а из буддистов пока получаются не очень хорошие солдаты, вы же знаете, так что поддержка русских всегда для нас имела значение…

– А кто сказал вам, что русские будут против договора с Россией?

– Не с Россией, а с СССР! – вальяжно поправил меня коммандер, и сам того не понимая, открыл ловушку для Пибула. И Пибул в неё попался. Он ещё говорил – а уже понимал, что выигрыш на моей стороне.

– Немецкий атташе убедительно доказывал нам, что русские белоэмигранты…

– Вот именно! Опять немецкий атташе! А все потому, что немцы не желают нашего роста, боятся приращения наших территорий! Сами воюют с кем хотят, а нам связали руки! Вот…

Я выложил поверх своей картографической мазни несколько документов на бланках, заранее припасенных для этой встречи.

– Вот, пожалуйста! Эмигранты из России имеют здесь несколько своих общественных организаций, и перед вами письма на бланках этих организаций, за подписью их руководителей. Ни одна из белоэмигрантских организаций Страны Таи не возражает против заключения мирного пакта с СССР!

– Надо же! – Пибул подгреб к себе бумаги, подслеповато уставился на них. – Это важная информация! Я не знал, спасибо, полковник Фан Кло! Я ведь и сам много думал, что нам лучше возобновить дипломатию с Россией, но всегда был связан думами о ваших эмигрантах… Боялся, что такой дружбой я настрою их против нашего правительства…

– Напротив, ваше высокопревосходительство, напротив! Как следует из бумаг, они только одобрят открытие здесь полноценного посольства их Родины! Большевики приходят и уходят, а страна-то родная остается!

– Думаю, что именно сейчас нам не стоит открывать это посольство, – встрял коммандер. – Надо подождать, чем кончится война…

– Да и не в Советском Союзе дело! – махнул я рукой, давая понять нацистской верхушке Сиама, что не такой уж я отчаянно-просоветский деятель. – Плевать на него, не о нем нам надо думать, а о Стране Таи! Мы могли бы прямо сейчас взять бесхозные земли Франции, но нас связывают по рукам и ногам заявления от 3 сентября и 12 июня! А завтра будет поздно, уважаемые отцы таев! В Сайгон придут японцы, придут те же самые немцы – и то, что сегодня лежит без пригляда, обретет себе хозяина, но этим хозяином будет не Тай!

– Вообще, Фан Кло, мы мыслим с вами созвучно! – подбодрил меня Пибул. – Я тоже часто думаю, что сейчас самый момент ударить и отобрать наши старые земли у европейских паразитов… Но можем ли мы – я спрашиваю вас и как члена партии белого слона, и как инспектора нашей кавалерии, – можем ли мы гарантированно рассчитывать на победу? Гарнизоны французов все ещё сильны… А перековка наших буддистов в нацию свирепых господ идет пока очень медленно, и мне лично кажется, что она далека от завершения… Если мы потерпим военное поражение?

– Сейчас, мой великий вождь, ситуация такая, что любое наше участие в войне будет вознаграждено. Я как полковник тайской армии верю в силу тайского меча, и не могу думать о поражении, для меня оскорбительно думать до битвы о том, что мы можем проиграть. Но – отбросим рыцарскую честь, такие уж времена – даже если мы проиграем в бою, разве есть у нас шанс проиграть в войне?

– А разве нет? – Пибул смотрел на меня с возрастающим интересом.

– В том то и дело, что нет! Японии нужны наши металлы, каучук и рис. Японские высшие чиновники имеют у нас огромные капиталы, размещенные в наших лучших отраслях. Предположим на мгновение, что воинское счастье изменило нам, и мы проиграли бой. Что с того?! В Сайгоне маленький колониальный корпус разгромленной, переставшей существовать страны (я врал для пользы дела: корпус был огромный, и Вишистскую Францию Гитлер уже провозгласил своим союзником). Дадут ли японцы ему торжествовать над нами? Дадут ли ему, в конце концов, торжествовать те же немцы?! Нет, никогда! Они выступят посредниками, и навяжут вишистам такой мир, при котором даже победивший Сайгон – если там не одни самоубийцы – отдаст нам большую часть своей территории. Итак! В случае успеха мы получим под скипетр нашего обожаемого монарха весь Индокитай. В случае поражения мы получим большую часть Индокитая. И только если будем сидеть, как предлагает нам Берлин, стреноженными – только в этом случае мы ничего не получим…

– Убедительно! – кивнул Пибул тяжелым, как подвесной мост дзонга, подбородком. – А чтобы нас не числили разжигателями войны, мы с Россией подпишем нейтральный пакт, здорово ведь!

Для меня было очень важно, что это сказал не я, а сам Пибул. Не то, чтобы мне слов было жалко, или говорить лень – озвученное Пибулом имело уже характер закона, тогда как мои предложения – только вопли иностранного специалиста.

– Но если с Россией будет воевать наш брат и союзник – Япония? – ужаснулся коммандер Рапан.

– А чего она нам отдаст? – засмеялся сиамский фюрер, обнажая крупные хищные белые зубы. – Кусок Сибири? Где вода замерзает так, что можно носить на плече? Кто из тайцев захочет воспользоваться этим подарком?

 

***

В Бангкоке светские балы в традициях луангов, с лёгкой терпкой ноткой вальсирующего модерна ХХ века, смотрелись великолепно: изящные пышные платья, смокинги… И европейский балет и тайская опера… Брызги шипучих вин и блеск кулинарной мастики в десертах, пальмовые ветви многоцветных салютов над пальмами открытых раутных террас… Настоящая сказка, чьи подмостки – в раю орхидей, но я её видел очень отрывисто и неправдоподобно, потому что держал весь адский вес атипичной тропической лихорадки на ногах. Без права слечь. И даже без права умереть…

– Я охотно бы умер! – говорил я в ответ на Анину заботу – Если бы это не было для меня сейчас непозволительной роскошью!

Реальность и вымысел для меня сливались. «Галлюцинация – это истина или ложь? – думал я. – С одной стороны, вроде бы, ложь, потому что кроме тебя её никто не видит. С другой – ты же её видишь! Какие-то процессы действительно происходят у тебя в мозгу, значит, она действительно есть. А если она есть – как же она тогда ложь?».

Я был галлюцинацией светского Бангкока, и светский Бангкок, с роялистскими роялями, во фраках и бриллиантах, в мерцании таких же причудливых, как созвездия здешнего неба, орденов, – моей галлюцинацией.

– Ах, какая гармоничная пара! – говорили луанги, видя нас с Аннэ в обнимку. – Как они любят друг друга!

Может быть, со стороны так и казалось, но на самом деле Аня Халва на светских вечерах в Бангкоке, где я обязан был не только бывать, но и, учитывая момент, блистать, служила мне… костылём! Когда у тебя температура приближается к 40° по старому доброму Цельсию, то видишь мир в багрово-перламутровых тонах, пятнисто, разорванно и всё время рискуешь упасть. Но не с Аней под рукой – она девочка сильная и выносливая…

«Ах, какая сладкая жизнь! – думала прислуга, видя, как глубокой ночью Халва затаскивает меня, подволакивающего ноги по мраморным ступеням нашей виллы. – Как сильно он напивается!».

Но я был не пьян. Проклиная себя, свою слабость, свой иммунитет, я был на грани обморока…

«Кохинор – Беркуту:

– Благодаря предпринятым действиям силовые потоки истории существенно смещены. Операция «Кувшин» реализуется успешно. Вероятность провести наш вариант событий высокая. О развитии ситуации сообщу дополнительно».

«Беркут – Кохинору:

– Благодарим за службу. Сообщайте все подробности, и обо всём, что может вам потребоваться».

Аня считала, что мне нужен постельный режим, но именно в постели мне было страшнее всего. Как и любую иную беду на свете, болезнь легче переносить, если отвлекаешься от неё, забиваешь голову чем-то другим. Аня думала, что мне трудно вставать утром, и это действительно было трудновато, но ложиться вечером для меня было ещё труднее.

Я вполне оценил женскую выносливость. Ночи напролёт эта скала каменно держалась, сидя у моего изголовья, отслеживая своевременность приёма лекарств, утирая мне лицо, обтирая тело уксусом и обмахивая веером. Под глазами у неё легли тени – от долгого марафона бессонницы…

– Ляг и спи! – просил я Аню. – Если будет нужно, я позову.

– Если будет нужно – у тебя уже не получится позвать.

Когда все доступные ей средства были исчерпаны, она прибегла к чрезвычайным…

«Табель – Беркуту

(несанкционированное подключение, чрезвычайный код):

– Кохинор умирает. Нужны действенные лекарства и компетентный врач, иначе мы потеряем его».

«Беркут – Табели:

– Вас понял. Направляем всё».

Из Хэнани в буквальном смысле слова прилетел (редким об ту пору гражданским авиационным рейсом) бородатый и страшный забайкальский казак, в прошлом – полковой лекарь. И в будущем тоже рассчитывающий таковым быть, но уже в советской армии. Менее всего он походил на врача, и это более всего мне понравилось в сложившейся ситуации.

– Вы совершенно напрасно так рискуете! – укорил я с постели и казака, и Аню Халву, мою «Табель о рангах».

– Судя по вашему состоянию, – басовито, с сибирским причетом в голосе, сказал казак, – ещё два-три дня, Александр Романович, и вы бы уже не встали…

– Слушайте, в моём распоряжении тут – лучший уровень мировой медицины, королевская клиника, и если уж они не в силах помочь, то что добавит ваш саквояжик?

– Народную медицину. Она помогает там, где клиническая оказалась бессильна!

– Травами лечить будете?

– Хуже. Лучше закройте глаза, чтобы этого не видеть. И нос, чтобы этого не чуять…

– Знаете, я потерплю. Я много лет воюю, много чего повидал…

– Ну, Александр Романович, хозяин – барин, дело ваше…

Казачий лекарь открыл свой саквояж и оттуда засмердело страшно, удушливо, такой тухлятиной, какую я ощущал только на крокодильих фермах луанга Пибула (крокодилы питаются падалью, и потом сами очень вонючие и вокруг них всё пропитано трупной вонью разложения).

Забайкальский носитель жёлтых лампасов деловито, давно уже победив брезгливость, доставал куски специально прогноенного, пропитанного червями мяса.

Он запускал червей в мои бубоны, и они копошились там, как купальщики в бассейнах. На месте Вергилия я непременно привел бы Данте в мою комнату-лазарет, потому что мало на свете картин страшнее червивого стареющего полковника…

Но в наши дни люди куда менее впечатлительны, чем Данте!

Таково оно, старое казачье знахарское средство! Я вспомнил, что когда-то сталкивался с разговорами о нём на фронтах мировой войны. Лечебные черви – личинки мясной мухи. Для человека малосведущего червивые раны, в которых копошится белесая гнусь, – это предел крайнего разложения плоти.

На самом деле – и мне довелось это увидеть собственными глазами, причём на себе (а раньше под Нарочью я про такое от лазаретских фельдшеров слушал), – черви чистят гнойные раны, фильтруя кровь и лимфу, пожирая более мелких и более опасных людоедов-микроорганизмов.

О том, что я червив, в Сиаме знали только три человека: я, Аня Халва и забайкальский казак-лекарь. Личинки мясной мухи славно прочистили мои фистулы, и довольно быстро явилось улучшение…

 

***

– Wie verträgt deine Annöü dieses Wetter? [«– Как твоя Аннэ переносит такой климат?» – нем.] – спросил меня матёрый абверовец Готлиб Айхенвальц, очень чутко обозначив разницу между «Анной» и «Аннэ». Человек он был дотошный, внимательный к деталям, что иной раз (как в случае со мной) его подводило: за деревьями, изученными до листочка, – леса не видел.

Выглядел он плохо. Два непримиримых врага, мы с ним обладали одной кровью, и глядя на его изнеможённое, залимонившееся лицо – я считывал с него собственный диагноз.

– Аннэ справляется, – с благодарностью кивнул я, повторяя придуманную им, совершенно чуждую для немецкого языка, финнозвучную «Annöü». – Она у меня молодец.

– Да и в целом женщины гораздо выносливее мужчин! – сказал Готлиб «кошкин нос», принюхиваясь к запаху знакомых ему мазей, идущему из-под моей одежды. – Это интересная игра эволюции, как коробка передач в «фольксвагене»: мужчина значительно сильнее, но женщина значительно выносливее. Если бы рожали мужчины – мы бы вымерли. Ни один мужчина не выдержит таких пыток, какие выносит, не потеряв рассудка и не отключившись, женское тело…

Я надеялся, что Готлиб это говорит по опыту средневековой инквизиции. Я хотел верить, что Готлиб лично это открытие не проверял, мать его… ублюдка, как же хочется его пристрелить, тем более, когда в тебе гниёт жар лихорадки +38°, и всё вокруг себя воспринимаешь, мягко говоря – обострённо. Бритвой по расшатанным, как и зубы, нервам…

Просто достать «люгер-беби», страшную игрушку, с виду детскую, для детской руки, которая штатно полагается в немецкой разведке… И ему, и мне… Под роспись… И всадить в скользкую, сальную, потную, страдающую атипичной тропической лихорадкой морду «арийца», нордически-слабого для экваториальной болотной преисподней, всю обойму, маленьких, «облегченного калибра», «патрончиков-шпиончиков»! То-то, поди, гадёнышу удивительно было бы, получить такое «plötzlich» [немецкий аналог выражения «ни с того, ни с сего»]!

Старина Готлиб позволял себе со своими сотрудниками в отношении меня игру слов, которая попахивает дуэлью:

– Unser Klötze Ist gesegnet mit so einer Frau.

Это трудно перевести на русский. Понятно с ходу, что кому-то повезло с женой, но кому? Чтобы это понять, нужно знать оттенки немецкой речи.

Klötze – очень рыцарская фамилия. Она означает – «засов, задвижку» дверей или замка, «блок», слагающий крепостные стены. Знаменитый «ватерклозет» – это, дословно, «водяной блок», встроенный в жилище. Нелепое слово отражает изумление простака, видящего, как сортир из будочки на краю участка вдруг встроился прямо в центр жилого помещения. И этим «ватерклозет» напоминает рождение слова «вертушка» – отразившего восхищённое изумление телефонным аппаратом, на котором можно вертеть диск, набирая номер…

В немецком городе нового времени словом «клотце» стали называть кварталы, как бы слагающиеся из блоков.

Сальную фразу, тем более при наличии ещё более сальной улыбки Готлиба, можно перевести как «Клотце» повезло с «einer Frau», или «кварталу повезло с ней», или – нашему блоку (немцам в Бангкоке?!) повезло с Аннэ – Annöü…

«Иногда то, что аристократы понимают как тонкую словесную эквилибристику, у простолюдина проистекает всего лишь от неграмотности…» – утешал я себя.

– Вам повезло, Клотце, что она финка! Здешнее солнце сделало её только шоколадной, а будь она из Италии или Испании – она бы стала уже совсем негритянкой, и вы подпали бы под расовое законодательство нашего Рейха!

Аннэ в Бангкоке и вправду очень загорела, посмуглела, но волшебным образом влияние Бангкока этим на неё и ограничилось. Как такое может быть – ни понимали ни я, шатавшийся от густеющей крови, ни Готлиб, пытавшийся одеколоном Echt Kolnisch Wasser[56] глушить трупный душок забубённых гнойников под одеждой…

– Фюрер ненавидит парфюмерию! – как-то сказал я Готлибу, делая дружески-участливое лицо и намекая (весьма прозрачно) на свое давнее и близкое знакомство с Гитлером. – Если бы вы так благоухали в Берлине, вас бы разжаловали. За женоподобие.

– Да, – совершенно не смутился мой тёртый собеседник. – Но в Берлине нет тропических муссонов, töte mich und sei verflucht! [идиома, мягко и не дословно переводя – «проклятых»].

Выматерившись по-берлински, подполковник (у гитлеровцев подполковники имели очень странное, обманчивое на слух звание «оберст-лейтенантов») Готлиб Айхенвальц посмотрел на меня торжествующе, с видом подтверждённого превосходства:

– Можете заканчивать свой зондаж в рядах русской эмиграции, Клотце. Ваши новые методы ничего не дали, как видите! А вот я пруссак, я действую по старинке! И знаете, традиционные средства тоже порой неплохо работают…

– Что вы имеете в виду?

– Я раскрыл Кохинора.

– А кто это?

– Ну, разумеется, вы не знаете! Вы же не в штате Абвера! А вот нашим он доставил хлопот, так что они его век не забудут!

– Да? И кто же эта крыса?

– Никогда не поверите!

– Постараюсь…

– Майор Фредерик Альмейхер! Военный инструктор, инспектор инфантерии, такой же, как вы – кавалерии. Должен был учить тайскую армию побеждать, а учил её проигрывать коммунистам…

Готлиб «кошкин нос» не хотел мне раскрывать свои методы, но в итоге хвастливость взяла верх над профессионализмом. Тем более, бедняга Готлиб искренне верил, что с таинственным «Кохинором» покончено.

– Мы не сломали шифр до конца, Клотце, но имя Кохинор расшифровали. И ещё кое-что. В основном, бытовые слова общего употребления. Было видно, что утечка страшная, дыра такая, что из-за ширины дыры непонятно, кто её пробурил!

– А потом?.. – сыграл я праздное любопытство, закуривая сигару.

– Подарок судьбы, герр Ацхель! Его секретарь Табель засветил очень важную информацию: Кохинор при смерти, и затребовал «красного» врача! Нам осталось только отсеять всех, кто на ногах, и оставить тех, кто лежит, не вставая. А из всего круга компетенции лежал на одре своём один только герр Альмейхер! Чисто теоретически мы в этом климате все умираем, Клотце, у меня каждый сезон муссонов по всему телу бубонная чума, сочусь гноем… Но согласитесь, друг мой, к тому, кто не слёг безнадёжно, и ходит пока на своих двоих, – не станут выкликать доктора из Коминтерна!

Позднее, преподавая будущим советским разведчикам в Военной Академии, я каждому курсу приводил в пример эту, действительно поучительную, историю.

– Старина Готлиб, – объяснял я «товарищам курсантам», – и вправду был «кошкин нос», и обладал безупречным нюхом, но, будучи сыном колбасника, хромал на теорию. Он так и умер, убеждённый, что главное дело секретного агента – «откапывать секретики». Забыв, что это детская игра. А вы должны понимать, что резидент стратегического уровня работает, в основном, не с «секретиками», а с геополитическими реалиями, которые – при всём желании, засекретить нельзя.

Например, у Сиама есть свои интересы, и любому, хоть немного знакомому с логикой, они очевидны без взлома сейфов сиамского генштаба. Они объективны, они очевидны, они заключаются в том, что Сиаму нужны Лаос и Кампучия, а не Камчатка! Японская армия в Бирме помогает амбициям Сиама, а на Камчатке вредит им. Можно написать тысячу документов в обратном смысле, поставить на них гриф секретности любого уровня – но реальность не обманешь. Главная «тайна» Второй мировой лежала на поверхности, и сокрытию не подлежала. Рейх хотел использовать Японскую империю, и не хотел быть ей обслугой. То же самое – с Японской империей относительно Рейха. Все мечтали плясать под свою дудку, и никто под чужую.

Чтобы это понимать, нужно «мыслить глобусом», а старина Готлиб был узкопрофильный профессионал. Он ловил врага по правилам науки, и не мог представить, что враг будет действовать вопреки правилам. Много раз жизнь мою спасали моя глупость, непрофессионализм, дилетантство, которые запутывали кошкины носы!

Ну, не может в немецкой голове уместиться, что советский агент начнёт в открытую вербовать всю белую эмиграцию Бангкока методом собеседований, да ещё и явится в представительство Абвера утвердить свой план! А параллельно, на глазах всей коллегии фашистского правительства, – вербует, «не мелочась», самого фюрера тайского народа… Это же абсурд!

В моих кругах была когда-то популярна такая помещичья байка, возможно, вы её уже слышали, потому что раньше её часто рассказывали! Один заводчик учил борзых, выпуская зайца на специальном полигоне. Заяц убегал, свора его догоняла и так училась своему кровавому ремеслу. И вот однажды обезумевший от страха заяц вдруг на полпути развернулся и побежал прямо на борзых! А у тех в голове сломался шаблон! Что делать, если добыча не убегает, они не знали. И заяц пробежал прямо между лап всей оторопевшей своры… Смысл в том, что враг ждёт от вас определённых действий, предсказуемых по расчёту, и чем совершеннее его расчёт, тем более он будет ошеломлён, если вы поступите вопреки очевидности. Порою абсурдность ваших действий становится менее важна, чем эффект их неожиданности!

То, что абсурдно для полазуна платяных шкафов, который прослушивает телефоны и роется в помойных бачках, – не абсурд для специфики работы «агента влияния». Смысл работы «агента влияния» не в том, чтобы мелкоуголовно чего-то украсть у нужного человека или подставить его, а в том, чтобы убедительно разъяснить ему его же интересы, опираясь на его же принципы и приоритеты.

Если работаешь с вором, то не проповеди ему читаешь, а доказываешь ему, что в другом месте он украдёт больше. Если работаешь с фашистским фюрером – то растолковываешь ему на пальцах опасность и невыгодность для «сверхнации» существования других «сверхнаций» с другими фюрерами.

И если речь идёт об адекватном собеседнике – а Пибул, в отличие от Гитлера, был вполне адекватен – то вы спорите не о самом предмете, а только об отношении к нему. Например, мы же не спорим с фашистами о дарвиновской борьбе за существование. Вся суть спора в том, что нам она очень не нравится, а фашистам очень нравится.

Я прекрасно понимаю диалектику, на которую постоянно ссылаются наши враги: что если никому не будет очень плохо, то никому не будет и очень хорошо. Я иногда даже лучше них понимаю, почему и для чего они жестокость вырабатывают, как в спорте, регулярно тренируя ненависть в себе. Но спорт – всего лишь игра, а в их мире ненависть, опирающаяся на жестокость, – инструмент, необходимый для выживания. Так что к её тренировкам относятся серьёзнее, чем к спартакиадам…

И враги наши, так же, как и я, понимают, что их мир закончится катастрофой, что Гитлер в их мире не случайность, а случайность – скорее его поражение. И что даже привилегированное положение в формуле «сдохни ты сегодня, а я завтра» – даёт не выживание, а всего лишь очерёдность гибели. Но – у них «глаза боятся, а руки делают»…

 

***

Ещё с конца 30-х Пибул завёл переговоры с Японией, на которых заманивал Токио взять в свои руки Малайзию, и обещал всяческое содействие со своей стороны.

Шила в мешке не утаишь, и англо-американцы сильно разволновались, стали забрасывать Пибула депешами угрожающего, но при этом льстивого (так умеют только британцы) содержания.

Премьер-министр Великобритании Уинстон Черчилль в ультиматуме Пибулу написал:

«Если Вы подвергнетесь нападению, защищайтесь. Сохранение подлинной независимости и суверенитета Таиланда – в британских интересах, мы расценим нападение на Вас как нападение непосредственно на нас».

– Сразу видно аристократа! – одобрительно закивал я. – Ультиматум ничуть не мягче, чем бывают у Гитлера, но Гитлер грубиян и всё говорит открытым текстом! А Мальбрук[57] в поход собрался со всей бульдожьей английской деликатностью!

«Вы, конечно, наши и будете делать, как мы прикажем – но это и есть ваш подлинный суверенитет»! Американцы бы ещё «демократию» приплели, но Мальбрук стесняется, при живом монархе-то… Впрочем, ваше высокопревосходительство, в официальной британской пропаганде Англия теперь одна из трёх величайших в мире демократий – наряду с США и Советским Союзом…

– То есть Совдеп у них стал «величайшей в мире демократией»?

– Ну, одной из трёх всего лишь… – язвил я, вкладывая в каждое слово лошадиную дозу яда. Метод британцев, который нужно понимать и нехудо использовать – не менялся пять веков: делай, чего тебе нужно и называй это, как тебе выгодно. Если тебе не верят, что у тебя конституционная монархия при отсутствии конституции, – это проблемы тех, кто не верит, а не твои…

Лондон «сохранение подлинной независимости и суверенитета» Таиланда, ещё вчера Сиама, видел весьма оригинальным образом: запрещая Бангкоку строить азиатский аналог Панамского канала через узкий перешеек Кра, соединяющий Малайский полуостров с остальной частью Индокитая.

Кто смотрел на карту – тот видел, что лисий хвост Малайского полуострова вытянулся на многие сотни километров с севера на юг, встав барьером для кораблей, вынужденных его огибать через опасный Малаккский пролив.

Ввиду небольшой ширины перешейка Кра – всего 44 километра – у королей Сиама давным-давно родилась идея прорыть здесь канал. Страхом, пушками и террором англичане добились от Бангкока договора 1897 года, в котором подчёркивалось, что Сиам без разрешения Великобритании канал Кра строить не будет.

Это было очень оскорбительно для тайцев – и потому, как только появилась возможность опереться на другую силу, в противостоянии с английскими шантажистами, Пибул предоставил Японской империи концессию на обустройство широкого канала в районе перешейка Кра. Как только японцы начали работы – англоязычные СМИ подняли крик об ужасных планах японского империализма.

И вот теперь Великобритания, под соусом слов о «защите суверенитета Таиланда от японцев», всячески выкручивала Пибулу руки, чтобы он не смел и думать о строительстве каналов на своей территории без «высочайшего» разрешения из Лондона.

– Джанлаи! [Мерзавцы!] – охарактеризовал британцев Пибул, кратко, но ёмко и душу вкладывая.

 

***

Поправившись, то есть встав на ноги не только в прямом, но и в фигуральном смысле слова, я начал испытывать давно забытое юношеское смущение, воображая, в каком омерзительном виде предстал перед прекрасной Халвой во дни болезни. Старея, начинаешь ценить женскую симпатию, а теперь, как я горько и отчётливо осознал, она мне не светит…

– А всё же жаль, Аннушка, что ты присутствовала!

– Саша, это мой долг… Я отвечаю за тебя перед партией, головой!

– Я понимаю, но лучше бы тебе этого не видеть.

– Всё хорошо, что хорошо кончается…

– А что хорошо кончилось?

– Ты поправился.

– Ну, это да… Однако я же до конца не терял надежды, понимаешь? Я всё время втайне рассчитывал, что между нами растает лёд, что я однажды… Ну, как бы в итоге… тебе понравлюсь… Увы и ах, эти надежды похоронил вид трупных червей, копошащихся в моей гнилой плоти…

– Что ты несёшь?! – рассердилась Халва, которая становилась тем суровее со мной, чем здоровее я становился.

– Не трудись объяснять, дитя моё, я и сам всё понимаю! Не для того ты, девочка моя, брезговала до тошноты гладким мужским телом, чтобы польститься на разлагающуюся падаль…

– Я удивляюсь тебе! – сверкнула Халва голубыми неотразимыми глазами снайперши. – Как всё же ты мало понимаешь в женщинах! А если я скажу тебе, что всё наоборот?! А если я скажу, что единственный миг, когда я готова была стоять перед тобой на коленях, и руки тебе целовать, как последняя холопка, – именно и только тогда, когда увидела, на что ты пошёл ради нашего святого дела?!

– На что я пошёл?! – скептически кривил я лицо. – Сгнил?! Есть на свете подвиги, но облик сифилитика – не самый доблестный из них…Сколько живу, ни разу не помню, чтобы за гнойные язвы ордена раздавали!

Для европейца любой сиамский сезон тяжек, но когда муссоны уходят, подсушивая путь за собой, – становится легче дышать. Однако перепад для северян дичайший, какой-то моментальный, внезапный: только вот всё было зыбко, как кисель от июньских тропических ливней, и сахарные пальмы, набухнув от тёплой сырости, вздымали свои пышные гривы, словно боевые кони, заслышавшие звук полковой трубы. Необозримые рисовые болота разливались по квадратам, как желе в менажнице, по ним бродили, по икры в мутноводье, тайские пахари, влекомые буйволами, причём и рога у буйволов, и деревянные сохи – утончённо-длинно-витиеваты до неправдоподобия.

Такая соха в России сразу бы сломалась, но здесь она буравит ведь не столько почву, сколько разлив, склизко-податливую грязь, какая у нас бывает только в молодых лужах (устоявшиеся костенеют). Если взять жирную сиамскую землю в горсть, то увидишь, что она вся – цвета спелой корицы, в обилии тут же произрастающей, глянцевитая, вязкая и убегающая меж пальцев.

Но Сиам в наши зимние месяцы – совсем иной. Неузнаваемый. Более шести месяцев это блинное тесто, разлитое в сетку прямоугольности, печёт на калёной сковороде экваториальное солнце. Под конец великой суши ощущаешь себя будто на пожарище, ещё горячем и пепельном. Жадные до ливней мясистые зелёные побеги спекаются, как в духовке, травы становятся мочалом, вроде лыка.

На дороге за любой повозкой, даже и неторопливой, тянется сухая пелена рыжей, как ржавчина, пыли. Туманную дымку влажных месяцев сменяет сухой и горький дым, от которого першит в горле: на каменеющих рисовых болотах снова жгут и жгут солому, и кажется, что конца её шершаво шуршащему изобилию нет…

В сезон дождей – когда стеклянные стержни тёплых струй радужно крошатся о крыши, задыхаешься в водяной взвеси. Это сырое тёплое удушье, от которого некуда спрятаться, баня без выхода...

А в сухой сезон невыносимо психологически. Русский организм по привычке настроен на зиму, икру, тройки. Вместо этого окружающая среда потчует его сухим жаром, воловьими арбами, а икра тут только лягушачья!

Сиам – ярко выраженная «рисовая культура», несколько тысяч лет прочно пребывающая в «рисовом поясе» человеческой цивилизации. Рис для тайца – «главный хлеб», а часто ещё и деньги. Вот уже несколько тысяч лет (страшно даже вообразить себе такую толщу археологических пластов!) культура выращивания клейкого риса склеила собой все административные и иерархические структуры. Я застал, в основном, ещё то, что было тут и за много веков до меня.

И радости и, конечно же, беды, каждой из которых по многу тысяч лет: бедность, передаваемая по наследству из поколения в поколение, неподъёмные для многих цены на продукты, хронически и панически возникающая нехватка продовольствия, вновь и вновь повторяющиеся циклы недоедания среди детей.

Ничего из вышеперечисленного фашизм не создал; это было всегда, сколько помнят себя агрогорода и храмовые хозяйства, чьи камни – ровесники египетских пирамид. Но всё вышеперечисленное фашизм вызвался защищать от «новых веяний», консервировать и оберегать в неприкосновенности. Счастлив тот, кто имеет смысл жизни, но удручает тот, у кого смысл жизни – такой вот…

 

***

В Сиаме можно было купить ржаной хлеб. Очень дорого, но можно. Его небольшими партиями выпекали специально для лезущих с тоски на стены местных русских.

Мне достали такого хлеба, немного, горбушку, чёрного и вязкого, и от счастья я (а по правде – просто, чтобы расслабиться, вывести душу из годами сводящей её судороги) выкушал полбутылки сиамского фирменного рома «Сэнг Сом», тёмно-медовый цветом подарок Пибула, выдержанный, как сказали бы в СССР, «пятилетку» в дубовой бочке. И скромной закуске я радовался больше, чем драгоценной выпивке, по итогам которой разделся до подштанников и залез в фонтан посреди нашего с Аней сада, наивно полагая в ту минуту про себя, что совсем не пьян.

Подставил грудь пузырчатым струям буддийской конфигурации и с нескрываемым наслаждением гладил свою кожу ладонями: ни одного гнойника! Круглых кратеров – шрамов, напоминающих пулевые, от них, конечно, столько, словно бы меня целый взвод с ближней дистанции расстреливал, но шрамы украшают мужчину (как говорил мой отец, а я привык отцу во всём доверять).

– Ну и чего мы там празднуем? – скептически смотрела на это из открытого витража Аня Халва, скрестив руки на груди гувернантским жестом.

– Ржаной хлеб, Анюта! Ржаной хлеб! Как в Новгородской губернии…

– Это ненастоящий ржаной хлеб, – хмыкнула Аннушка, испортив мне праздник. – Мошенники пекут его из пшеничной муки, передерживая и перепекая её, чтобы придать аржаную видимость…

– Но на вкус он совсем-совсем аржаный!

– Больно ты знаешь вкус аржаного, барон!

Аня обманула меня. Не с хлебом, а шире. Когда я был болен и при смерти, мне казалось, что мы действительно муж с женой, причём в образцовой семье. Потом она сумела меня убедить, что странные забайкальские казачьи методы «справы» – не вызвали в ней омерзения. И даже наоборот – обнадёженно понял я, как и все мужчины, наивно-безоружный перед женским коварством.

И вот я снова здоров, полуголый в фонтане, с бутылкой рома и краюхой хлеба – где, скажите, та девушка, что всю ночь не отходила от моего одра?!

Владимир Иванович Даль, обрусевший немец, как и я, в своём сундуке волшебных самоцветов, «Собрании пословиц русского народа», приводит и такую: «Нужда научит калачи есть». А дальше разъясняет собратьям по классу, салонно не понимающим, чего плохого в калачах: «т.е. погонит в работу на низ, где едят пшеницу». Русский человек, обречённый спускаться на юг, теряет связь с рожью, а вместе с тем – и важную частичку самого себя.

У тестя-батюшки, среди его владений имелся и кривой клин пахотной землицы меж двух болот, гнусный гнусом и подзолистой своей малородностью. Там ничего не росло, кроме ржи-северянки, да и та-то худо, но один из зузлинских мужиков попросил у Званьева там посеяться. Выходило оттуда ржи, при хорошем дороде, много если на два целковых, но ведь и то хлеб!

А тесть мой там устраивал свои опыты, «работая, как Френсис Бэкон», – говорил он, по-моему, путая с Монтенем, но не берусь утверждать. Он там, от полноты добродетельной любознательности каких-то воздушных змеев запускал, метеорологические зонды и прочую канитель.

И нахальный зузловский мужик, не арендатор даже, а припущенник, стал ныть, что тесть с гостями, шары пуская, топчет его ржицу. Тестю, тем более при светском обществе, недосуг было разбирать эти расклады, он достал из жилетного кармана два рубля и отдал мужику: покупаю твою рожь на корню, вопрос закрыт.

Проходит время, ближе уже к осени, рожь эта никому не нужна, она вся переплелась и легла «в тюфяк», и грозит вся в гниль уйти. Опять этот мужик заявился. Говорит – барин, вам без нужды, дайте выжать! И трясёт в руке уже готовыми свяслами – подготовился уж, скобарь!

Тесть-батюшка мой понял так, что мужик опять два рубля выморачивает, и не дал ему ничего, и выбранил неискоренимо-интеллигентно, как только он умел, мягко, будто заискивая, но обидно по существу.

Всё это я с великосветскими ужимками выболтал Ане Халве, но не слишком тем её впечатлил. Красная валькирия лишь фыркнула, прогоняя от себя призрачные видения проклятого прошлого.

Тогда я рассказал ей, втайне уповая расположить к себе, как, в недолгую бытность свою помещиком-землевладельцем, после женитьбы и до империалистической войны, я сближался с подёнными рабочими на ржаной ниве, проверял, достаточно ли у них щи жирны, присаживаясь на полевом стане. Ел с ними из одного котла, деревянной засапожной ложкой, а потом моя Софи велела мне «оставить её покои», идти к себе в отведённый мезонин, поелику я весь «мужицким кулешом распахнут».

Видя, что такие скупые образцы народничества Аню Халву нисколько не вдохновляют, я повысил ставки в игре:

– Ну, теперь-то, когда я вполне стал советским человеком, – упоённо лгал я, – я осознал, что народность руководителя – это не объедать аржаных подёнщиков из их котла, а культурно развивать их, повышать их квалификацию, научно организовывать их труд и…

Я, чуя колкость её взгляда, осёкся, подняв глаза на Аню, которая змеино улыбалась, глядя на мои, и в самом деле, слащавые потуги сойти за своего.

– Ты врун, – сказала она. – И тогда был вруном, и сейчас… Достаточно увидеть, как ты обращаешься со здешними самло[58] или кули[59], чтобы…

Она не стала договаривать, я и сам понял, что советский человек из меня – «не очень».

– Неужели ты думаешь, – возопило моё, безошибочно разгаданное мужское достоинство, – что на тебе свет клином сошёлся?! Делать мне больше нечего, как ради твоей благосклонности лицедействовать!

– Свет сошёлся клином не на мне, – снова показала эта девчонка зубки и проницательность. – А на тебе! Хотя я и дурна собой, и дурно образованна… – она кокетничала с тем милым девичьим апломбом, внутри которого они верят, что вовсе не кокетничают. – Даже и это не избавляет меня от обязанности признавать неотразимость твоего высокого превосходительства!

– И вовсе всё не так, – забормотал я, уязвлённый её прозорливостью до самой глубины души, отводя глаза, как нашкодивший щенок. – И вовсе вздор ты говоришь!

– Хотя бы не споришь с тем, что я дурна собой! – стрельнула она кумулятивно-васильковыми очами. И «прокололась», как говорят у нас в разведке: выдала, какое возражение ждала получить…

Но я уже не лукавил, она задела меня за живое, разбудила ретиво́е. Я больше не играл в жуира, а говорил от души:

– Большинство тех, кого вы зовёте «угнетателями», – вовсе не злодеи, а просто слабоумные. Если бы они могли осознать то зло, которое несут с собой, как несессер, по жизненной дороге, они бы в ужасе отшатнулись! Но слабоумие не позволяет им ничего осознать. Принимая дар доли от хищного вора, они рассуждают, что дар – не кража, и формально они правы. Они считают себя благородными, кристально честными людьми, а это, в числе прочего, требует и благодарности дарителю. Два рубля, которые для другого человека – вопрос жизни и смерти, – непостижимым для моего тестя образом оказывались в его жилеточном кармане, в буквальном смысле слова, карманными расходами, мелочью. Откуда они там берутся, тесть не понимал, отчего легко принимал и их факт, и их растрату.

И «угнетатели», и вы, «революционеры», – больны одной и той же болезнью: вы равно не понимаете, что самое страшное зло в мире творит вовсе не чёрный циник, а чистые наивные добрые люди, которых угораздит попасть под влияние хитрого негодяя!

Православие кажется вам примитивной обрядностью, а на самом деле это наука, всех наук сложнейшая, о распознавании духов, от кого они. Неужели ты не понимаешь, что искушённому мерзавцу попросту выгоднее эксплуатировать твои моральные предрассудки, чем платить наёмнику?!

– Знаешь, – столь же посерьёзнев, сказала мне Аня Халва, – я, благодаря тебе, начинаю верить в бесов… И один из них передо мной, во искушение мне послан, строго так, как ты рассказываешь…

– Я не помещик, Бог миловал, но принадлежу к помещичьему сословию! – говорил я, всхлипывая, как расчувствовавшийся гимназист. – И мне было хорошо в имении у князей Урусовых, и даже в куда более скромном имении Званьевых… И я отдал бы всё – кроме тебя, разумеется! – чтобы ХХ века не состоялось, чтобы всё осталось, как в Отцово-Зузлово на рубеже веков! Но это сердце, Аннушка, всего лишь сердце… Умом-то я понимаю… – Я постучал для убедительности себя по лбу двумя пальцами, будто старообрядец, – что всё случившееся неизбежно, и разрушение вегетарианского интеллигентского рая в Отцово-Зузлово тоже было неизбежным… Это не значит, что я по нему не тоскую… Очень, очень тоскую, но я не стану раскапывать могилу, доставать оттуда труп, и целовать его, как наши белоэмигранты, в надежде, что труп любимого человека оживёт от поцелуя, словно в сказке!

 

***

Когда мы с Готлибом Айхенвальцем разбирали доносы, то в трёх из них для меня не было ничего нового: я их сам же и диктовал. Я вначале рассказал Готлибу, что именно планирую выспрашивать у белоэмигрантов, а потом это же попросил их изложить, заметая следы настоящей беседы. Но среди типовых доносов оказался в руках Готлиба и один «творческий». Которого я не ждал. И которого, как вы понимаете, даже не думал надиктовывать. Это был донос от господина Винклера-Пельвонского, давшего мне слово чести, что наш разговор, не пришедший к согласию, остаётся между нами…

– Винклер какой-то сомнительный! – сделал свои выводы подозрительный до маниакальности Айхенвальц. – Такое чувство, что он пытается выгородить провокатора… Вот у Билибина, у Гаева, у Мираева – чётко по пунктам, всё то, о чём мы с вами и договаривались… И только у Винклера никакой ясности! Из того, что донёс Винклер, – вообще понять невозможно, о чём вы говорили!

– Ну, значит надо поосторожнее с Павлом Аристарховичем! – согласился я с коллегой. – Он, получается, и нашим и вашим, подстраховался и тут и там… Вроде бы и сигнал подал, да сигналит-то так себе, для проформы…

– Поговорите с ним ещё раз! – попросил Готлиб. – Не нравится мне этот ваш Винклер… Мне вообще все ваши русские не нравятся, недочеловеки они, Клотце, есть вам охота, остзейскому барону, с обезьянами возиться?! Но Винклер-Пельвонский особенно мутный!

Да и сам я, без советов Oberstleutnant’а понимал, что не избежать мне ещё одной встречи с «ведущим публицистом зарубежья»…

Мы застали его на террасе очередного его съёмного домика, крытой камышовыми фашинами, нахохленного, но открытого для разговора. Прямо к этой террасе мы подчалили на гондоле «Иван-чая», и такая близость к воде очень помогла нам впоследствии уладить некоторые технические детали визита.

– Винклер, а вы этнически немец?

– С чего вы взяли? Если по фамилии, то мои предки из Шотландии, как у Лермонтова…

– Нет, не по фамилии, Павел Аристархович, а через то, что вы слишком уж старательно служите «новой Родине»… Как будто она вам и не новая, а первородная…

– Что вы такое несёте, милостивый государь?! Вы пьяны!

– Вы зачем на меня донос Готлибу-«кошкину носу» написали? Устно не могли? Порядок любите, как все немцы?

И я процитировал начало рапорта, как делают с первой строкой безымянных стихов:

– Von Klötze erweckt kein Vertrauen…[«Фон Клотце не вызывает доверия» – нем.]

– Это не донос, как вы изволили выразиться, – до свекольной красноты и пульсирующих на лбу жилок напрягся Винклер, – а предупреждение о вашей, сударь, неблагонадёжности! О том, что вы уже вполне созрели для продажи души большевистскому дьяволу!

– Ну, положим, беседы провокационные я с вами вёл по заданию самого герра Айхенвальца, и его начальства в Абвере… Чтобы проверить как раз вашу благонадёжность…

– Это прекрасно! – несколько расслабившись, переведя дух, и утирая батистовым платочком испарину с интеллигентного чела, разулыбался Пельвонский, и выражение его лица читалось без сурдо-переводчика, как «вот всё и разъяснилось». – Но, согласитесь, я же правильно поступил? Я же исполнял свой долг! Вы проверяли, я прошёл проверку, ведь так?!

– И вам сказали – продолжать со мной контакты, не так ли? – улыбнулся я. – Не спугнуть, принимать и дальше? Строго по инструкции, как вы сейчас и действуете. Вам неприятно меня принимать, но приняли. Даже и с супругой, как давних друзей…

– Если вы всё знаете, Александр Романович, зачем вы меня мучаете? Я бедный эмигрант, я хочу, чтобы меня оставили в покое, провокациям я не поддался, на предмет большевистской агентуры бдителен!

– Ну, в таком случае вы сами выбрали свою судьбу!

– Вы убьёте меня? – Винклер-Пельвонский только сейчас стал что-то понимать, несчастный дурачок, всю жизнь полагавший себя всех умнее. В другое время я бы об такого мараться не стал: на письмо ответил бы письмом, на тяжбу тяжбой.

Но нам довелось жить в особое время. Которое не разбирает смягчающих обстоятельств.

– Александр Романович, мы же оба интеллигентные люди… Вы же не станете…

– Я – нет…

Мягко, неслышно, по кошачьи зашедшая со спины Аннэ резким жестом вцепилась в жиденькие волосёнки пожилого гуманитария, с непреодолимой силой отвела ему голову, и полоснула ножом поперёк гуляющего «адамова яблока».

Пельвонский захрипел, как зарезанный скот, выпучив на меня глаза, полные мольбы и ненависти, но говорить уже ничего не мог. Говорил вместо него теперь я:

– Неплохая у меня финка, не так ли, милостивый государь?! Острая и прочная, легированной стали…

Я утёр капельки крови, попавшие мне на лицо гвардейским жестом, безымянным пальцем, на котором обычные люди обручальное кольцо носят. А петербургские гвардейцы, шикуя и рисуясь, им утирали капли крови с лица, как бы показывая, что обручены со смертию…

«Единственный европеец» в русской диаспоре, плодовитый автор маловразумительных опусов о свободе и собственности, Винклер-Пельвонский очень бы удивился, если бы узнал, что его похоронят по тайскому сельскому обычаю, в тайской одежде, и раскрашенного до неузнаваемости (чтобы было легче провезти в гондоле до нужного омута).

Наш молчаливый «Иван-чай», позывной «Кьет», в соответствующем обрамлении гирляндами цветов, свечами и фонариками отвёз несчастного Павла Аристарховича к «Заводи вечного сна», где не первое столетие привычно принимал покойников окрестных деревень местный могильщик-гунч.

Гунч – это очень крупный и ленивый сом-падальщик. Меконг и его притоки погребает своих мертвецов его посредством, это настоящий Харон в молчаливом мире рыб и мутной воды. Старея, гунч вырастает до трёх метров, и может напугать, если внезапно всплывёт рядом, но просто так он не будет всплывать, потому что живет в придонных слоях, затаившись среди крупных камней и участков скальных пород.

Гунч – самая ленивая рыба на свете. Таким его сделали люди. Именно они пристрастили гунча к человечине. Ведь по древнему обычаю в бассейне Меконга останки умерших людей отдают гунчу. За две тысячи лет гунчи возле крупных поселений совсем испортились и превратились полностью в падальщиков.

Когда Ванчай, отзывающийся на «Кьета», спустил с борта тело Пельвонского – гунч появился почти сразу, что добрый знак для покойного, по тайским поверьям. Родственники умерших очень переживают, если река отказывается принять тело – значит, их дорогого человека на том свете не ждут! Пельвонского, как заверил меня «Иван-чай», ждали очень и весьма, ну, и Бог ему судья, а я сделал для него всё, что мог…

 

15.

 

«Кохинор – Беркуту (новый шифр на новой частоте):

– Вооружённые силы Королевства не испытывают недостатка в вооружении. В состав четырёх армий входит 60 000 человек. Крупнейшей по численности является армия Бурапхи, в составе которой 5 дивизий, а также ряд нацистских батальонов, особенно идейных и мотивированных воевать, находящихся в прямом подчинении верховного главнокомандования вооружённых сил Таиланда.

В том числе 2 моторизованных кавалерийских батальона, артиллерийский батальон, батальон связи, инженерный батальон и танковый полк.

На вооружении артиллерии – зенитные автомобили системы «Крупп», современные гаубицы производства шведского концерна «Бофорс» и полевые орудия. Ударный кулак авангарда представляют 60 вооружённых пулемётами танкеток «Карден-Лойд» и 30 лёгких танков «Виккерс».

Для военных действий в районе передовой планируется использовать 140 самолётов, в том числе 24 лёгких бомбардировщика «Мицубиси», 9 средних бомбардировщиков «Мицубиси», 25 истребителей «Кёртисс Хок», 6 средних бомбардировщиков «Мартин» и 70 лёгких бомбардировщиков «Корсар»».

«Беркут – Кохинору:

– Нападение союзника Японии на союзника Германии обречено усилить германо-японские разногласия. Мы надеемся на это, и просим вас максимально содействовать. Пересылаем вам данные по развёртыванию и технические характеристики по франк-вишистской технике в Индокитае.

Обратите особое внимание сиамского генштаба на технические паспорта основного французского танка FT-17 (указаны его слабые места), на особую опасность новейших летающих лодок «Луар 130» и новейших истребителей Моран-Солнье МС. 406. Остальные типы вооружений в руках французов представляются устаревшими».

«Кохинор-Беркуту:

– Начало войны планируется классическим для фашизма способом: фабрикацией приграничного инцидента. Для имитации нападения французов на Сиам избрана приграничная деревня Аранья. Там будет симулирован бой, после чего, незамедлительно, переходят в наступление ударные кулаки, армии Бурапхи и Исана, которые двинутся, соответственно, на территорию Лаоса и Кампучии».

«Беркут – Кохинору:

– Помните, что от реализации этого плана зависит спасение России в грядущей мировой войне. Запрашивайте любые средства, необходимые вам для его продвижения!».

 

***

Небольшой городок Мэйхонсон в северо-западном углу Таиланда, сказал бы «медвежьем», но медведи там не водятся, тогда ещё ничем не знаменитый, стал эпицентром операции «Кувшин». Мне он и сейчас порою снится – хотя, если отбросить мои личные переживания, то ничего особенного в нём нет. Мэйхонсон – хоть вроде и центр провинции, мне предстал очень тихим местечком, где единственная забава – базар.

Такой привычный, тайский базар, сборный и разборный, составляемый поутру из «макаша», то есть тележек или переносных лотков, где тайцы размещают маленькую кухню или готовые блюда. Базар благоухал уже знакомо мне – терпкими фруктами и пряностями, сомтамом, пхаттаем, шашлычками и куриными ножками, жирными блинчиками-роти. Всё это кипит на развале, торгуется, а потом услышишь странноватый для русского уха пароль «кабан» – и моментально площадь пустеет, словно бы ты ходил среди призраков. Разгадка проста: слово «кабан» на тайском – означает «пошли домой». И торговцы, сказав его, растаскивают свои макаши под навесы жилищ.

Впрочем, даже и днём, и даже на рынке (то есть в оживлённейшем месте), в Мэйхонсоне было намного спокойнее, чем в Бангкоке, никто не кричал, не зазывал. Ощущалась сразу на въезде деревенская пастораль. Цены на всё – в два раза ниже столичных. А с приходом сумерек Мэйхонсон словно бы вымирал, и только его бесчисленные собаки выли в ночи, тоскливо, как будто бы оплакивая своих хозяев…

Я был в восприятии городских (по виду скорее деревенских) властей крупным королевским чиновником. И потому сполна тут пострадал от одной странной черты тайского гостеприимства: чем бы тебя ни угощали, что бы ты ни ел, целая толпа стоит над душой, следит за каждым твоим движением, напряжённо отслеживает каждый проглоченный кусок и спрашивает: вкусно ли это? Понравилось ли мне именно вот это? То есть не один раз, как у нормальных людей, и даже не по поводу каждого блюда, а по поводу всякого кусочка…

Я там немного похудел – как-то диковато есть в такой обстановке, хотя офицер связи Мали объяснила мне, что они очень стараются угодить…

Мэйхонсон, как центр операции, я выбирал в весьма почётной компании, а именно – в обществе самого сиамского фюрера, в четыре руки высчитав по карте, что городок находится в 20 верстах от северо-восточной бирманской границы.

– Хорошее место? – спросил Пибул задумчиво.

– Лучше не придумаешь. И для набора иррегулярных войск – самое подходящее!

– Фан Кло, мы столько лет и сил потратили, чтобы сделать нашего солдата и офицера на европейскую колодку, а теперь этот ваш странный план: набрать дикарей, чтобы бегали вблизи фронтов по джунглям. Вы уверены, что это полезно?

– В любом случае, ваше высокопревосходительство, хуже не будет.

Оформив поход нескольких эскадронов в Мейхонсон как «учебный рейд», я взял с собой в «ближнюю команду» самых надежных белоэмигрантов. Некоторых помнил ещё по 19-му году, других по Германии: до чего же мир тесен! Тряхнул с пальца скупостью мужской слезы:

– Как же вы все постарели, черти!

– Да и ты, Александр Романович, не молодеешь!

В строю на меня весело и дружелюбно поглядывал Миша Беблонский.

– Ну, дай я тебя обниму! – сказал я, наплевав на все законы армейской иерархии и дисциплины. – Сколько лет, сколько зим!

– Александр Романович! Не думал уж, что на этом свете свидимся… Видимо, заговорённый ты!

– От заговорённого слышу!

И мы поскакали во главе длинной змеевидной кавалерийской колонны на запад – среди самых высоких в Таиланде гор и густых джунглей. Один алюминиевый бидон с бакинской нефтью я вез притороченным к собственному седлу. Второй – достался в багаж Мише Беблонскому.

Так мы и шли на рысях, наследниками Марко Поло, через самые глухие и малонаселенные районы Дальней Азии. Приличных дорог тут не водится – только тропы для вьючных животных. На ниточку этих троп, как бусины, нанизаны редкие деревни загадочных племен, живущих ещё в седой древности, почти в каменном веке, разбросанные в горных долинах, вдоль труднодоступной границы Сиама и Бирмы.

В этих краях больше всего завораживают взгляд и воображение их знаменитые водопады, которые, кажется, нарушают все законы гравитации и оптики. За эту чарующую красоту путник платит дорожными издержками: карабкаясь по скользким камням и склизким корням деревьев под противной моросью, которая то ли дождь, то ли рассеянные на всю округу брызги обезумевшей в прыжке со скалы реки…

В таких местах лучше понимаешь, как складывался и чем дышит буддизм – потому что молочные туманы бирманских гор всё видимое делают зыбким, а сколько-нибудь отдалённое – невидимым. Без опытных проводников рискуешь потерять здесь и пространство, и время, в неизвестно чём и неизвестно где.

Из мутной, курящейся над камнями, выползающей из всякого прогала зелёной безумной путаницы лиан, сыворотки выплывали нам навстречу то королевские каменные ступы по обочинам (ступа – один из священных буддийских символов), то худо ограждённые гряды цветной капусты, то высеченные из гранита серые, шершавые, местами как бы заплесневевшие лишайниками монументы слонов.

Пальмовые заросли распадков сменялись по мере подъёма тиковыми лесами, а на высоких перевалах вдруг ударял по носу давно забытый запах таёжной хвои: ели и кедры.

– Россией пахнет! – упоённо кричал мне Беблонский, молодцевато гарцуя в седле на кривой тропе, на которой категорически возбраняется джигитовка: прямых участков тут нет и 50 аршин. Люди со слабой психикой могут сойти здесь с ума: бесконечный серпантин, углы, углы, повороты, повороты, то ли ты едешь по кругу, то ли задом наперёд, то ли вообще в никуда…

Привычные, что в Сиаме не простынешь, – мы очень болезненно ощущали горский холод, кутались и как можно более плотно, с нервным натягом, заправляли штанины в сапоги. При этом конная езда по серпантинам – сама по себе далеко не удовольствие: кони боятся, сбиваются с шага, всадников в седле мотает из стороны в сторону, как бутон в проруби.

Непривычные к горным рейдам люди довольно быстро начали зеленеть от «морской болезни» в очень далёком от всякого моря краю. Включая и меня, увы! Улыбался изо всех сил, чтобы не показать готовности желудка с минуты на минуту вывернуть всё своё содержимое…

Когда солнце растапливало белое покрывало туманов, то с перевалов открывались нам захватывающие дух виды на горы и долины. Казалось, что с высоты обрыва нам до самого края земного видны панорамы безлюдного криволесья.

Однако эта зеленая пустыня была на самом деле обитаема, в связи с чем местная королевская полиция предупредила нас, чтобы мы были «особенно аккуратны».

– Мало ли чего горцам в голову взбредёт? Они там странные…

Мы втягивались змеевидной конной колонной в края «сиамских казаков». Здесь, в глубине непроходимых джунглей, селились, в основном, нетайцы. Местное население составляли тогда несколько крупных лесных племен: карен, мэо, лису и лаху. «Казаками» – пахарями и военнослужащими сиамского короля они стали примерно 100 лет назад, когда пришли в эти горные долины из Тибета.

Кого гнала нужда, кого враги. Многих вышибла с насиженных мест маньчжурская династия Китая. Корона Сиама дала беженцам лаху и мэо – помощь и защиту. За сто лет «казаки» из Тибета обжились здесь, отстроили себе большие хижины из бамбука, с крышами из пальмовых листьев. Теперь к массивным и часто кривым сваям, на которых стояли дома, лаху привязывали вьючный скот.

Внутри – на щелястых бамбуковых полах нас по вечерам потчевали жареными кузнечиками, рисовыми тараканами и другой чудо-едой те лаху, которые остались в селеньях нас встречать по законам феодального чинопочитания. Но были и другие лаху, которые провожали нашу колонну повсюду, как тени, – мы чувствовали их незримое, но явственное присутствие…

На перевале Киу-лом («Труба ветров») нам преградил путь отряд «красных лаху» – наиболее сильный туземный отряд иррегулярной армии в этой части страны. Чтобы показать свою силу, «красные лаху» начали не с переговоров, а со стрельбы поверх голов, благо, с ребристых склонов перевала это было делать очень удобно.

По скорости и звуку стрельбы я рассчитал, что имею дело с кремниевыми гладкостволками 19-го века.

Миша Беблонский рвался в бой:

– Александр Романович, дайте душу отвести, пулемётом эту красную сволочь порезать!

– Стоять! – заорал я, круто забирая поводья. – Стоять, это приказ! Уклонистов стреляю по законам военного времени!

А Мише объяснил негромко, и особо:

– Беблонский, они красные не в том смысле, что они красные.

– Как понимать?!

– Так и пойми: они красные, как глина, а не как коммунисты…

Мои кавалеристы с буддийской невозмутимостью молчали в сёдлах, как желтолицые изваяния. Приятно посмотреть, как при салюте: возле каждого полуэскадрона – бритоголовый офицер в золотых эполетах. Блестит начищенное оружие, блестят надраенные сапоги, блестит пышная амуниция. Парад, а не рейд!

Лошади тоже не шелохнулись. Сказалась моя «кальянная» выучка, метод русской гвардии: когда коня окуривают в стойле пороховыми дымами, чтобы привык и даже совместил с чем-то приятным, например, во время еды. И учат не бояться выстрелов, делая их сперва издалека, а потом каждый раз на несколько шагов ближе. Хорошо обученный «кальянным методом» конь пьёт из ведра, не прерываясь, даже если стрельнуть у него под ухом!

Тот день доказал, что под нами были уже не ипподромные кобылы, а настоящие боевые звери, для которых выстрелы и боевые барабаны дикарей – словно сено и солома…

Лаху стрелять прекратили. Из-за отщепа скалы показался местный начальник с допотопным, громоздким и плоским револьвером времен покорения Дикого Запада.

– Мы не стреляем! – крикнул он мне на ломаном сиамском. – Теперь мы видим, что вы не англичане!

– И как же это вы увидели?! – сердито проорал я. – Неужели утерли свою трахому и разглядели королевские мундиры?!

– Нет! – радостно, совершенно не обидевшись, ответил красный лаху. – У англичан лошади под выстрелами метаться начинают…

Я скромно потупил взгляд педагога: моё тщеславие конного инструктора было удовлетворено…

Красный лаху спустился к нам, будто и не палил минуту назад в наш строй, и церемонно, сложив ладони, поклонился. Я вручил ему командировочные документы, хотя не был уверен, что он умеет читать. Но он не только умел читать, но и разбирался в политической обстановке.

Постепенно собирались вокруг меня и другие бойцы «тайского казачества», этих естественным образом образовавшихся «граничар»[60], – я видел смуглых людей в одеждах из домотканых и окрашенных вручную тканей. Полосатыми и сложными геометрическими орнаментами мерцали их пледы и накидки с декоративным стеклярусом.

– Господин полковник Фан Кло! – отрапортовал атаман, пытаясь, впрочем безуспешно, изобразить строевую выправку. – Я – Хонг, военный предводитель сводного пограничного полка красных лаху.

Передо мной стояло нечто очень воинственное и коренастое, одетое невообразимо пёстро, как в советских фильмах изображают анархистов, но только с азиатским колоритом. Из-под вольнолюбиво полураспахнутого маньчжурского кителя (из тех, у которых странные вертикальные петли для пуговиц) выглядывало грязное поджарое тело и рукоятка «Мете Дунпа», что переводится как «нож для прогулок в джунглях», с веревочным темляком. Не сомневаюсь, что этот волк с лимонными зубами весьма умел им пользоваться!

Вокруг собирались соратники атамана – в драных и заляпанных, но изначально шёлковых халатах, высоких остроконечных шляпах – лампхоках. Обнаженная грудь и босые ноги у каждого второго, и у каждого без исключения за поясом «дха», азиатское мачете для прорубания лиан…

– Я приветствую вас, – вычурно и архаично, как и положено провинциалу, начал Хонг, – на территории нашей заставы и прошу быть гостями нашего военного поселка. Посланник короля – желанный для нас посланник. Все мы верноподданные его величества и вдохновлены идеями отца нации Пибула Сонграма о расовом превосходстве тай…

Всё это туземец выпалил в одно слово, а я утёр перчаткой лоб, гадая, уж не мираж ли передо мной? Может ли вот такое – и такое говорить?!

Увы, может.

Дикорастущий фашизм – своеобразный вид разветвлённого и многоликого древа-анчара. Обычно фашизм следует по пятам просвещения, секуляризации, сначала усердно и аполитично зубрит за партой дарвинизм и труды Спенсера, эволюционистские подлоги Геккеля[61], подражает зубоскальству Вольтера, млеет перед музейным черепом поддельного предка-«эоантропа»[62], режет лягушек руками нигилистов… И только нагромоздив в голове все эти теоретические Монбланы гордыни, самодовольства и нарциссизма, отрицающего смысл жизни за пределами нужд плоти, – делает практический, конечный вывод о хищнике как вершине не только пищевой пирамиды, но и всей космической иерархии.

Однако иной раз, в чём я и убедился, семя фашизма летит впереди тени сэра Чарлза Дарвина, обходится безо всякого науковидного демонтажа сакральных табу: в простоте первобытности дикарь изначально «культовыми предрассудками» не страдает.

В бирманских скалах, затянутых зелёной кусачей плесенью джунглей, я сделал для себя открытие: жажде поработить соседа не всегда потребно академическое философское предисловие; иногда таковая томит даже и совсем неграмотных полуживотных…

Босоногие оборванцы с гладкоствольными ружьями, язычники от века, всегда смеялись над нелепостью буддийского непротивления. С первыми же звуками «барабанов освобождения нации» они предались близким их сердцу мечтам о «фермах с рабами» в расово-неполноценной Мьянме… Новая теория очень удобно объяснила то, чего дикарям всегда хотелось, но трудно было выразить связным языком.

– Атаман Хонг, а не слишком ли далеко вы расположили боевое охранение? – поинтересовался я суровым голосом. – По моей карте до границы с Бирмой ещё километров двадцать…

– У нас разделительная полоса с белыми недочеловеками генерала Маунтбеттена (фамилию лорда Хонг произносил на сиамский манер – Мунт Бин Тин). Были столкновения. Обе армии отошли на определенное расстояние. Скажете, а войска генерала Пе Си Ваня всё так же угрожают нашей стране с юга?

– Нашей стране, – сказал я мрачно, тоном, не допускающим возражений, – угрожают, в первую очередь, расхлябанность, недисциплинированность и разгильдяйство! Сколько в полку «красных лаху» людей?

– Около трёхсот… Охотники и пастухи приходят и уходят посменно, так что трудно сказать, сколько в данный момент…

– Вот видите! Какое право вы имели самостоятельно сдвигать границу в джунглях?

– Но, господин полковник, удобство обороны перевала…

– И как вы могли самостоятельно, через голову королевского правительства, вести переговоры с лордом Маунтбеттеном?! Вы не отдельное государство, вы – боевая часть тайской армии, подчиненная общему командованию и единому уставу!

«Я, видимо, старею, – подумалось в тот же момент, – как всё-таки я сейчас похож на моего отца, больше всего ненавидевшего беспорядок…».

– Общее командование в настоящий момент беру на себя, – решил я. – Отведите нашу часть в селение Киулом и позаботьтесь о достойном квартировании…

Теперь в моем распоряжении была целая армия – собственный полк и полк «красных лаху», отчего принимавшее нас в Киуломе племя решило, что настал час счастливого расселения в Мьянме среди рабов и покорности. Я однако не оправдал их ожиданий. Лозунгом дня стало: «Вначале буровые работы, потом – деревни с рабами…».

А уж о том, что в джунглях пойдут буровые работы, я растрезвонил насколько хватило воображения. Об этом знали все в пределах Куилома – и женщины, и дети, – что приехал полковник из Бангкока, бурит землю, оттуда черная вода идёт, и горит, если в костер плеснуть…

Всерьёз буровых работ я вести не мог – у меня была с собой только маленькая буровая для артезианских колодцев, да и та сломанная. Но зато я выстроил полк красных лаху вдоль берега здешней небольшой реки, и пустил перед ними выше по течению сепию. Вода потекла черным, для красных лаху этого было достаточно. Когда здесь появятся японские разведчики, лаху подтвердят, что чёрная вода текла, а большего мне и не надо.

Я добился чего хотел: через небольшое время нас посетили разведчики лорда Маунтбеттена из соседней британской Бирмы. Бой с ними завязали красные лаху, а конный удар регулярного полка тайской армии завершил их полный разгром в горах.

Разведчики были не англичане, а бирманские «казаки» – мьянма-мэо. Мне стоило немалого труда удержать лаху от преследования рассыпавшегося вражеского отряда – мне нужны были не кости английских наймитов, а их доклад в штабе о наличии тут нефти…

 

***

Красноглазая птичка-истеричка, похожая на маленькую ворону с голубым металлическим отливом, азиатская кукушка или коэль, устраивает джунглям побудку в 4 утра, и по преданию, спасла Сиам от колонизации. Как рассказывают старожилы, англичане, зайдя в эти края, со всех сторон услышали, что птицы кричат им:

– Go out! Go out!

И поняли, что им тут никто не рад…

На самом деле англичане знают, что им нигде не рады, и кричит азиатская кукушка «кавау-кавау», хотя, не спорю, от этих истошных криков, особенно спросонья, тяжко на душе и в ухе. Рука тянется к револьверу, пристрелить мерзавку, но коэль скрытен, и даже если покажется на глаза – тут же прячется.

Вопли «Go out! Go out!» мы, люди менее впечатлительные, чем англичане из легенды, слушали с атаманом Хонгом у затухающего костра, поздним вечером, в час глубокого заката, под высоким темно-синим сводом быстро темнеющих небес. От него тошнотворно несло застарелой немытостью, зато он угостил меня вкуснейшей в мире (из всех, что я едал) запеченной рыбой. Со всех сторон нас окружали замысловатые силуэты высоких крутобоких гор. Стоит сделать десяток шагов – и вокруг тебя оказывалась прохладная густая чаща…

Прямо перед нами открывался вид на большой спокойный пруд. Вся его матовая поверхность играла и рябилась разноцветными бликами. Воды пруда отражали сотни разноцветных огней ярко освещенного буддистского храма – на другом берегу. Белоснежная ступа высоко сияла над темнеющими силуэтами домов. Сверху, над долиной и горами, резко проявлялись, освещая всю округу своим магическим светом, крупные звезды и острый серп луны. В храме шло богослужение…

– Маут поо чай! – прощебетал мне Хонг, как канарейка, посасывая свою длиннохвостую трубку с опием. – Пиие ан бах!

– Ты думаешь? – канарейкой же присвистнул я в ответ.

– Боятся греха… Есть один грех на свете – жизнь прожить, рабов не нажить… Правильно я говорю, господин полковник?

– Ну… простовато, но с точки зрения теории, в общем-то, да…

– Значит, я – правильный нацист? – с некоторым волнением спросил атаман у столичного гостя. Видимо, его это волновало и сомнения одолевали – так ли он понял политику Хана Раса’дон? Идейный, чёрт! Или, по крайней мере, пытается таким стать…

– Несомненно, Хонг.

– Когда пойдем в Мьянму, брать себе поместье? – курским соловьем щебетал на тайском атаман. – В Мьянме хорошие земли, и у женщин толстые зады…

Я вспомнил недавний случай в Италии. Там кто-то из конъюнктурщиков старой католической закваски сбацал песню Faccetta Nera, быстро ставшую популярной. Эдакая легкомысленная песенка о молодой негритяночке, страдающей в абиссинском рабстве и ждущей итальянского солдата – освободителя. Песня стала популярной, её крутили во всех кафе и даже на радио. А потом Муссолини её зацензурил. Это совпало с рядом законов, запрещающих совместное проживание и браки между итальянцами и туземцами Итальянской колониальной империи[63]. Муссолини разоблачил глубинную идеологическую неправоту легкомысленной песенки: в Эфиопию Италия идет не освобождать, а приобретать рабов для своей расы господ.

– Незачем обманывать моих бумажных итальянцев! – ругался дуче. – У них и так слабое на жалость сердце…

Хонг никакой католической закваски не имел, ему и в голову не пришло бы облагораживать лживой песней свои мотивы похода к мьянманским женщинам. Ведь лгут только те, кто, предавая добро, всё же имеют о нём представление. Для первородного злодейства никакая ложь прикрытия не требуется, прикрывать общественным благом свою животную похоть дикарю ни к чему.

Размышляя об этом, я задумчиво попробовал бананы прямо с пальмы, рядом с буддийским монастырем. Бананчики в стране Таи маленькие, но вкус у них великолепный. И с африканскими бананами не сравним!

Показав мне свою прелесть, джунгли вскоре показали мне и свои клыки. Протянув в очередной раз руку за вкуснейшими в мире бананами, я был укушен экваториальной сороконожкой, и моя военная карьера могла бы закончиться прямо там (кроме шуток!) – если бы умелый проводник не присыпал быстро краснеющий и разбухающий укус порошком из семян черного перца.

– Сиамский чёрный перец, если свежий – подлинный эликсир здоровья! – сказал он мне.

– Где-то я это уже слышал! – ответил я, переводя дух, и с утешением наблюдая, как спадает пурпурная опухоль на руке.

– Несомненно слышали, Фан Кло! Здесь это все знают и все говорят – если хотят вам добра!

Правда зла, брезгующая лицедейством и называющая вещи без стыда своими именами, – всегда была сильной стороной фашистов. Западные демократии с их ханжеским двуличием давно уже разлагал сифилис тотальной лжи. Ложь, как кислота, разъедала все поры общества во Франции, Англии, САСШ. Не только президент – любой заштатный местечковый депутатишка каждые выборы выливал на французов, англичан, американцев целые водопады едкого, слащаво переполненного благочестием, вранья. Фашизм с враньём покончил. У него слова уже не расходились с делом. И потому всякое столкновение буржуазной демократии с фашизмом, если в их склоку не вмешается третья сила – всегда, с гарантией, отдаёт победу фашизму.

– Либеральная демократия, – как-то сказал мне неглупый парень, фон Редзет, – решать проблемы людей не может, а вот ставить их – может, и вполне. Мало человеку видеть, что к лучшему его жизнь не меняется, – он ещё и слышит это с утра до вечера от разных болтунов, перевозбуждаясь и заходясь в истерическом экстазе…

Фашизм имел иной подход.

Нас могут убить, сказал фашизм. Но если не убьют нас – убьём мы. Чтобы нас не грабили, мы должны сами научиться грабить, и чтобы не быть рабами, нужно приобрести себе рабов. Эту истину на окраине мира хорошо понял атаман Хонг. В конце концов – вся жизнь его и есть вожделение Мьянмы, хороших земель и женских задов. Пока они принадлежат другому – нужно воевать и учиться военному делу, чтобы отвадить желающих полакомиться этим миром, принадлежащим только тебе, одному тебе…

А как же грех – по-тайски «бап»? Его для Хонга не существовало. Бат (денежная единица) закрыл своими контурами Бап. Если нас никто не творил и никто никуда не призовет на суд, справедливо полагал Хонг, то в этом случае мы сами себе и творцы и судьи.

– А уж с самим собой я как-нибудь договорюсь! – смеялся Хонг, скаля желтоватые зубы.

– Понимаешь, Хонг! – говорю я соратнику. – Нам нужно заманить сюда японскую армию… Она разобьёт лорда Маунтбеттена и уйдет вперед… Тогда в Мьянме не останется английских солдат, и вся она будет в нашем с тобой распоряжении…

– Понимаю! – кивает Хонг. – Что для этого нужно сделать?

– Нужно, чтобы японским посланцам все постоянно говорили про чёрную горючую воду…

– А! Про нефть! Японцам нефть нужна?! Сказать-то нетрудно, верные люди есть… Только японских посланцев мы век не видали…

– Японских посланцев, друг мой Хонг, я тебе организую, будь спокоен! Ты только их прими и передай вот это…

Я передаю ему грубый, сделанный под «народное творчество» каменный сосуд с плотно пригнанной крышкой. Внутри – наша, бакинская нефть. Её там с пригоршню, но японскому шпиону должно хватить для убежденности.

В памяти моей и сегодня, как наяву, Хонг курит опий и думает о мьянманках. Этакий «мьянманьяк», постоянно сосредоточенный на идеалах национал-социализма. Он не западный буржуазный эгоист, как он мне объяснял с трогательной наивностью неофита. Он за «весь народ».

– Это же просто! Мои дети – часть меня! Друзья моих детей и односельчане, их родители – часть моих детей… Если у меня будут рабы, у родни тоже должны быть рабы, чтобы они были счастливы… Без их счастья моё будет неполным…

Так было всегда. В этом естество человека. Пока не пришли эти «бах» (сумасшедшие) со своим «бап-бап». Будда! Будда! Будда! Вместо того, чтобы наслаждаться жизнью, которая так коротка, стали сидеть истуканами… От волос лица не видно, ногти в ладони врастали… Ну не чокнутые?!

– Хонг! Будешь твёрд с нефтью?! Во имя Мьянмы! Во имя будущего твоего народа в Мьянме?! – спрашиваю я, и в моем голосе звучат нотки напряженного отчаяния.

– Буду! Пусть хоть режут меня – скажу, есть тут нефть, сам ведрами черпал…

Мы пошли в грядущее по набережной пруда. Отражение белой, как сахар, ступы медленно колебалось в темной воде. Хонг с вызовом смотрел на храм чужих для него буддистов…У язычников красных лаху всем заправляет шаман. Его действия, смысловые паузы и ударения, его втягивающее в себя бойкое камлание очень напомнили мне европейских фюреров, тоже вводящих толпу в состояние транса…

 

***

В Бангкоке сразу по приезду меня вызвал Пибул.

– Ну, Фан Кло, как наша спецоперация?

– Все как по маслу, ваше высокопревосходительство! – ответил я сдержанно и сухо, хотя душа моя ликовала. – О пограничной бирманской нефти Япония уже узнала тремя путями: утечка от нас, организованная коммандером Айвоном Уттуром, утечка из разведцентра лорда Маунтбеттена и проверка японской разведгруппой местности возле Киулом. Наши люди как на руках провели дорогих гостей из Хенани прямо до нужной деревушки и вручили им местный каменный сосуд с нефтью…

– Что теперь?

– Надеюсь передать генералу Ямасите в порт-Сано (столица Хенани) кое-какие документы… Глянете, ваше высокопревосходительство?

Пибул отложил свой карандаш и заглянул в принесенную мной папку.

Там лежали качественные фотокопии с ответов германской разведки и военного командования на мои запросы. С наивностью, достойной идиота, я запрашивал Германию о возможности создания смешанного акционерного общества по эксплуатации обнаруженных крупных нефтяных пластов в Таиланде. Я обосновывал экономическими выкладками всю выгоду, которую Германия могла бы получить (в деньгах и в продукте) от участия в разработке таиландских «Баку».

Германия ответила мне, как и положено в Германии, – официально и чопорно. На официальных бланках, с грифами, штампами и печатями, за подписью важных лиц. Разработку тайской нефти мне запрещали. Всякие разговоры и переписку на эту тему – тоже. Любую утечку информации о наличии в Сиаме нефти требовали беспощадно пресекать. Так же советовали впредь через голову абвера не действовать…

– Если они мне запрещают разработку, – улыбнулся я, – значит, подтверждают наличие того, что я хочу разрабатывать…

– Ну… – протянулся, как жирный кот, Пибул, когда я перевел ему содержимое. – После таких документов Хенань, считайте, наша! И Токио наш!

– Немцы педантичны… – согласился я. – На том и подловлены…

 

16.

 

Оставленный где-то далеко и немыслимо-далеко, как в страшном сне, сопливый, липко-трупный, мертворожденный Берлин вдруг напомнил нам с Аннушкой о себе сперва телеграммой, а потом и собственноличным визитом доброго знакомого, вновь, по старой памяти, настаивающего, что «русские должны помогать друг другу». Теодорих фон Редзет приехал «к нам на огонёк» в Бангкок за удачей – в романтическую для любого стяжателя страну «колониальных товаров».

Мы с Аней встречали Тедди на пирсе, посреди дощатых ящиков, «следивших» из щелей при перетаскивании зернистой крахмальной экспортной тапиокой. И среди огромных пузатых бочек с ананасами, и деревянных поддонов, на которых ждала погрузки кладка брусков каучука, обёрнутых в листья каучуковых деревьев. И ещё, помню громоздившиеся до низких тропических небес грубо штемпелеванные по бортам джутовые мешки с особым сиамским кофе, всему миру известным как «сорт Black ivory».

Редзет, распахнув объятия, подчёркнуто-загорелый под белым до сияния, выбеленным экваториальным солнцем пробковым шлемом, сбежал к нам по скрипучим, прогибающимся сходням, а под ним колыхался радужный от масел и топлива, нестерпимо воняющий рыбой портовый прибой. Традиционно замусоренный порт то выбрасывал огрызки и корки чьих-то перекусов на галечный берег, то пенно слизывал обратно, покачать в себе…

– Что это за явление Юденича народу? – первым делом, и как у него издревле повелось – ёрнически, поинтересовался старый приятель по поводу моего «нового, но не нового» мундира.

Я подумал, что мундир мой помят, как на всех фотографиях генерала Юденича, по которым видно, что он спал, не раздеваясь.

Но фон Редзет имел в виду сам по себе золотопогонный штаб-мундир царско-белогвардейского фасона, про который моя Аня Халва говорила, брезгливо дёргая плечиком:

– Чувствую себя как в штабе корниловского переворота!

Её это бесило и злило, Редзета же наоборот – умиляло и забавляло.

– Чуть свет – и я ваших ног! – ликовал он встрече. – Ваших, Анненька, свет мой, не твоих, Саша! Вот, прибыл к вам погостить, весь как есть, и всё моё вожу с собой!

– А как же твоя жена, Тедди? – спросил я сочувственно, потому что сколько её помнил – она всё время болела, и мне памятны даже не её болезни, а бесконечные хлопоты Тедди вокруг них.

– Генриетта скончалась… – ответил Редзет кратко и с энергичным зажимом переносицы щиплющим жестом своих куцапых пальцев. Сыграл, не очень правдоподобно, что не хотел заплакать…

– Извини, – покачал я головой, а про себя подумал, что, увы, учитывая известное мне о Генриетте, это закономерный финал. Жизнь сделала меня чёрствым к чужой беде.

А быстроногий рикша сделал так, что летний, парусиновый, ежеминутно утирающий испарину платком Тедди вскоре сел, сгорбившись, на крытой камышовым тентом террасе нашей виллы, закусывая, чем Бог послал, и брюзжал, наконец-то найдя собеседников «старого формата общения», как он говорил.

– Всю свою жизнь… – заунывно, рассчитывая, видимо, на сочувствие, затянул старина Теодорих, расслабленно развалившись в плетеном кресле, отдыхая с долгой дороги, – начиная с гимназических соплей, я пытался исследовать жизнь, чтобы раскрыть тайную формулу обогащения человека! Я хотел понять, почему один из тысячи богат, а остальная тысяча – нет. Какие знания и способности нужны, чтобы стать этим тысячником… В итоге, Саша, Аннушка, могу вам сказать, нет никакой формулы, вот то единственное, что я понял! Невозможно написать учебник по богатству, как пишут учебники по куроводству, металлургии или рудному делу.

– Ну, теоретически, Тедди, – попытался я его взбодрить, – всегда полезно, если человек очень много знает, очень хорошо образован, в большом багаже всегда отыщешь что-то полезное для конкретной житейской ситуации…

– Чушь! – энергично отмахнулся он. – Наши с тобой знакомые, петербуржский высший свет, мало знали? Были плохо образованы?!

Я промолчал, с полуслова поняв, что он имеет в виду.

– С ними было славно поговорить на дачах о Канте, о Монтене, о поэтах-символистах, они по памяти цитировали целые страницы из политэкономии… Но, объективно говоря, они были Ничто и ушли в Никуда… Только одно и осталось от их барского высокоумия, что роскошь памяти разговоров о Шопенгауэре…

Теодорих намётанным глазом стяжателя оценил наше нынешнее с Аней Халвой гнёздышко – фонтаны и бассейн, белизну стен, утопающую в зелени и ярких пятнах цветов, подаренных от щедрот здешних джунглей. Потому он не очень активно рвался ехать в гостиницу, и я милосердно помог ему высказать скрытое, но одновременно с тем явное желание:

– Зачем тебе в отель, Тедди, здешние отели – клоповники, и клопы тропические, не наши, привычные! Оставайся у нас и живи, места тут всем хватит! У русских так принято…

– Она финка… – стрельнул жуликоватым взором Редзет в сторону Аннэ.

– Обещаю не выскакивать, когда не надо! – оконфузила она гостя на прекрасном русском языке, и к тому же сугубо-русской игрой слов.

Тедди на такое возражать было нечего, да уже и неудобно, и он остался посреди нашего сада, в котором самое северное растение, с трудом выносившее местную парилку, и потому нуждавшееся в особом уходе, – было магнолией.

В Берлине Тедди, когда бывал у нас с Аней Халвой, – очень хвалил её кулинарные потуги, наслаждаясь «русским вкусом» жареной картошки на жаропышащей ещё сковороде, да с груздями. В Германии это ещё было возможно достать. Но не в Сиаме. Здесь Аня крутилась, как могла, подбирая аналоги, ведь ни картошки, ни груздей здесь днём с огнём не сыщешь. Потому-то картофельные ломтики заменил уже знакомый читателю жареный на сковороде батат с китайскими древесными грибами шиитаке.

– Очень по-русски! – похвалил хозяйскую смётку Аннушки фон Редзет.

– Рада стараться, ваше высокоблагородие! – шутливо вытянулась она во фрунт, выпятив, на манер нацистских валькирий, вперёд аппетитные груди.

– Оставь, Аннушка! – утомлённым жестом прикрыл Тедди по-скандинавски выпуклые надбровные дуги ладонью. – Высокого во мне осталось мало, а благородного – ещё меньше…

И он – не иначе как с устатку – понёс какую-то ахинею, что одна из его целей – подлечиться чёрным перцем на его родине.

– Твоей, Теодорих?!

– Перца!

Оказывается, водители в Берлине в один голос говорили ему, что возят с собой баночку с чёрным перцем, и когда засыпают за рулём – нюхают его, возвращая органам чувств свежесть красок.

– Но в Берлине он сушёная консервированная дрянь, я могу вообразить себе, какова его исходная сила, с куста, так сказать! А мне нужно, Саша! Пока Генриетта была жива, я как-то держался, а теперь вот прыгнул в каюту и к вам с Анненькой, потому что, как схоронил благоверную свою – совсем потерял интерес к жизни… Думаю, чем чёрт не шутит, понюхаю чёрного перца с куста, живого, может, ещё не всё пропало?

– Потерять интерес к жизни – хуже всего! – кивнул я с большим пониманием темы. – Удовлетворённый интерес даёт человеку радость, неудовлетворённый – энергию, и только потерянный – не даёт ничего…

Интересно отметить, что наши «горькие» разговоры про перец шли под особый, «пузырьковый» сиамский чай, в который мы вместо привычного сахара добавляли тапиоковый жемчуг, вымоченный в сахарном сиропе, делающим его сладким и жевательным. Это такие полупрозрачные шарики, тайцы делают их из корня маниоки, и в просторечии зовут «бобами». Редзет грыз их вприкуску, как кусковой сахар (я заметил, что почти все русские в Сиаме так делают!), и, ничуть не смущаясь их приторной до тошноты сладости, продолжал пересказывать мифы о тайнах и волшебстве сиамского жгучего перца.

Про волшебные свойства этой пряности я слышал, что они преувеличены местными компрадорами, работающими с европейским оптом – тоже. Тем не менее, я повествовал о поднятой странной теме не только со знанием дела (недаром сороконожка чуть не убила меня!), но и с удовольствием. Меня как-то успокаивали такие мирные и кухонные разговоры посреди будней всепланетного апокалипсиса. Так Ной, наверное, в ковчеге, под шум океана и толчки бури вспоминал кулинарные рецепты потерянной, ушедшей ко дну суши…

– В Сиаме, – вещал я, с виду беззаботный, как местные райские птички, – очень много сортов красного перца, травяного! Они тут всех оттенков цвета и вкуса – от чуть острого до огненно-невыносимого. Как-нибудь зайдём тут в одно заведение, и я угощу тебя индийским виндалу из баранины или курицы, особым! Под перцем «птичий глаз». К нему всегда, по королевскому указу и под страхом сорока палок по пяткам, обязаны подавать воду, рис или лепешку.

– Анненька! – шутовствовал грустный клоун Редзет. – Надеюсь, он вас-то не водил в этот вертеп отравителей?!

– Ну почему, герр Редзет, – с достоинством отвечала Аня Халва. – Я люблю острые блюда, и совсем не против перчёного виндалу! Кстати сказать, раз уж об этом заговорили, у тайцев очень вкусный перечный соус, и я, когда бываю на рынке, всегда стараюсь прикупить бутылочку, а то и две. Тем более, что я южанка, – кокетничала Аннэ, имея в виду Финляндию.

– Анненька, душа моя, вы – южанка?! – картинно изумлялся Тедди.

– Да, я родилась в самой южной части моей страны.

– Оно и видно, что ты вылитая грузинка! – парировал я, намекая, что страна её – не какая-то там Финляндия, а Российская Империя.

– От алеута слышу! – тут же нашлась эта колючая на язык девчонка.

– Ладно, Тео, с ней не спорь! – посоветовал я. – Ты ей слово, она тебе десять! «Птичьим глазом» пойдём обжигаться без неё, чтобы сохранить мужское достоинство, когда ты станешь хватать ртом воздух, как утопающий!

– Потому что он «вырви глаз»? – догадался Теодорих.

– Да, «птичий глаз» – самый острый из всех красных перцев в мире! Англичане зовут его Bhut Jolokia, или «призрачный чили». Он гораздо острее американского Tabasco, и тем более – всех остальных местных сиамских красных перцев…

– А чёрных? – предсказуемо поинтересовался Редзет.

– Чего – «чёрных»?

– Чёрных перцев – тоже?

– В Сиаме чёрный не жалуют! – рассказывал я гостю на правах бывалого долгожителя. – Чёрный – для приезжих и на экспорт, в далёкий и холодный мир, куда один за другим уходят корабли с грузом перца. А сам Сиам предпочитает белый перец…

– Это какое-то другое, точнее, уже третье растение? – приподнял брови заинтригованный Редзет.

Я понимал, о чём он спрашивает, активно гримасничая, что он вообще любил делать, будто заправский парижский мим, а не остзейский барон.

– Белый перец выращивают на дереве чёрного перца.

– Скажите, вот оказия!

– Так что дерево то же самое. Но белый перец готовят особо: не сушат, а маринуют. Его долго квасят в воде, пока не забродит, у него меняются вкус и запах, появляется особый аромат, который ни с чем не спутаешь… Потом, Тедди, его чистят от шкурки, той, что придает черному перцу мрачный цвет, и только после этого калят на солнце. Местный фюрер хвастал мне по секрету, что белое вино, настоянное на таком, – в разы усиливает восторг соития!

– Ого! – обрадовался ещё недавно безутешный вдовец. – Это уже интересно!

– Да, но имей в виду, Тедди, перец непременно должен быть белым, лущёным, экспортный чёрный для этого не годится! Впрочем, друг мой, тут и чёрный перец – особый. Если ты попробуешь местный чёрный, горошком, то потеряешь всякий интерес к тому, которым перчил еду в Европе!

Неловким оборотом речи я снова напомнил ему про утерянный интерес к жизни, и вдовец вновь разнюнился, что, мол, сомневается в волшебных способностях, приписываемых местным пряностям.

– Ты просто устал, мой дорогой старый Тео! – похлопал я его по плечу парусинового пиджака. – Ну, ничего, мы с тобой тут посетим праздник слонов, радения дождя и традиционные буддистские шествия! Мы с тобой съездим к Пхра Тхат Пханом, разрушенной в веке основания Киевской Руси, прогуляемся по древним развалинам храмов, и ты снова ощутишь пульс истории, дробный топот её законов…

– У истории нет никаких законов, – мрачно излагал фон Редзет, старый, осунувшийся, нахохленно-нездоровый. – Единственный её закон – «что-то да будет», и всё! А потом пройдёт. Те, кто нам задним числом кажутся «великими», – случайны. Я тебе завидую, Саша, верующий видит за этой случайностью некий высший промысел… Но вера – дар Божий, и кому не дана, тому уж и не дана! Я вижу только нелепую случайность и в тех, кого история запомнила, и в тех, кого она забыла…

 

***

Винклера-Пельвонского искали. Искали довольно активно: во-первых, его хорошо знала местная белоэмиграция, а во-вторых, его внезапное и необъяснимое «бегство» весьма озадачило и тайскую контрразведку, держащую таких активистов на постоянном учёте, и представительство Абвера.

А если ищешь, то всегда найдёшь. По большому секрету старина Готлиб рассказал мне, примерно через неделю, что держатель ронгрэма[64] в южном городке Районге сообщил секретной полиции: мол, к нему в номер заселился человек по паспорту Винклера-Пельвонского.

– А про такого вами велено дать знать, буде явится!

Нацистское руководство в Районге сработало довольно оперативно, в номер почти сразу же был направлен дежурный патруль, но Винклера там не застал, хотя обнаружил несколько его вещей. Было очевидно, что жилец, правда, не совсем понятно каким образом, и в спешке кое-что забыв, бежал.

Через неделю трактирщик, державший меблированные комнаты в ещё более южном городке Трат, обратился в полицию с подобным доносом. Мол, приехал некий господин, предъявил документы Винклера-Пельвонского, как только ушёл со столика регистрации в свой номер – трактирщик тут же побежал исполнять свой долг. У него даже был телефон, в этих местах редкость, и полиция прибыла буквально через пять минут. Снова были найдены личные вещи Пельвонского, скопирована запись в гостевой книге (правда, сделанная рукой трактирщика – но он за всех гостей заполнял графы, многие же тайского не знают, или вовсе писать не умеют).

– Ясно, – сказал мне неугомонный Готлиб «кошкин нос», – что этот твой Пельвонский упорно и дьявольски скрытно движется куда-то на юг!

– Почему же он мой, дружище?!

– Да потому, что ты, Клотце, всё время возишься с этими русскими отбросами, которые слили в канализацию свою страну, и теперь помогают всем другим сделать это с остальными странами! И смотри, Ацхель, какой он мастер конспирации! Ориентировки и разнарядки на него имеют все полицейские участки, но каждый раз он, как зверь, чутьём чует, что его обнаружили, и в последний момент скрывается…

– Да, этот Пельвонский крепкий орешек…

– Но самое интересное – что же такого он скрывает, если так умело прячется?! Вот что занимает меня больше всего, herr Atschel… Смотри: его опознали в Бангоке, потом его почти взяли в Районге, а когда он испарился из Районга, он объявляется в Трате.

– Неужели можно неделю ехать из Районга в Трат?

– Он как-то смог. Факты говорят сами за себя. Он передвигается на юг, и вот его маршрут, безо всяких домыслов, фактический, как законы Ньютона…

Ну, что же! Я ещё раз убедился: Коминтерн освоил некоторые методы масонерий, и умеет создать «броню фактов» из ничего, оперируя несколькими «свидетелями»-имитаторами. Возможно, никто и вовсе не появлялся с паспортом Пельвонского, а просто нужные люди указали, что он был. Да сплыл. Сплыл до Трата и ещё южнее, живой, по крайней мере, бодрый, как марафонский бегун, хотя я-то знал, что Пельвонский сплыл куда ближе, и короче, к сомам похоронного дела…

– Полагаю, тебе это известно, – сказал я Ане вечером. – Но на всякий случай, вдруг волнуешься? Винклер-Пельвонский жив и активен, свидетели его раз за разом опознают по фотографии в разных южных городках… Там его и будут ловить до морковкина заговенья…

– Я, Саша, волнуюсь не потому, что нас могут заподозрить, а потому, что мы человека убили. Тебе, смотрю, это как два пальца обмочить, а мне кошмары снятся…

И что я мог ей на такое ответить?!

– В далёком будущем, – сказал я холодно, – когда фашизм будет окончательно уничтожен, человекоубийство перестанет быть бытовой обыденностью. Тем и утешайся – больше нечем. Сейчас только два пути: или мы их, или они нас. И третье не в нашей власти. А к чему человеку печалиться о том, что не в его власти?!

 

***

Фон Редзет, как всегда, имел «гениальный», по его мнению, и традиционно безумный, по-моему, коммерческий план. В сём, как он выражался, «планиде» (мужеского роду) его сметка и «знание жизни» по старой схеме сплетались с моими «административными возможностями» в Сиаме.

– Северо-восточные пустоши! – докладывал он тоном проповедника, одновременно и заискивающим, и вероисповедно-требовательным по отношению к пастве. – Северо-восточная зона Сиама! Место с очень неблагоприятным климатом! Засушливые поля! Почти саванны! Земля там копейки стоит, мы легко возьмём там тысячу, две, три тысячи акров под плантацию! За сущие пфенниги! Я убеждён, что там много пустошей, мы все их приберём к рукам, Сашуля!

– Да я не сомневаюсь! – смеялся я, подкладывая ему жареного батата, уплетаемого с завидным и лестным для Ани Халвы аппетитом. – Но, понимаешь, Тедди, на Аляске акр ещё дешевле! Взять-то можно, вопрос, пардон муа, нахрена?!

– Сахар, Саша, сахар!

– Чего «сахар»?

– Сиам – один из крупнейших поставщиков сахара! Тут отлаженная логистика, большие оптовые базы, развита система скупки, тут легко улетает с рук любое количество товарного сахара!

– Тедди, мне жаль печалить доброго друга… Тем более, проделавшего такой большой путь… Преющего со мной в этой бане тропиков… Но, боюсь, придётся тебя разочаровать: на северо-востоке сахарный тростник не растёт. Не хватает ему там… ну, этого…

Я сбился, плохо себе представляя, что нужно сахарному тростнику, и чего ему не хватает в саванне.

– Так именно в этом-то, Сашенька… – Редзет сложил мордашку фокусника, хитрую-хитрую мину замедленного действия. – Именно в этом-то и состоит мой замысел! Если, конечно, ты мне поможешь, сведёшь с профильными министрами в Бангкоке…

– Давай, не темни, Тео! – притворно сердился я. – Говори, как есть! На северо-востоке не растут ни сахарный тростник, ни сахарная пальма! Тут много видов сахарных плантаций, но любая из них должна быть южнее или западнее обрисованного тобой ареала…

– Сахарное сорго! – выпалил, совсем развеселившись, Редзет.

Вот что мысли о деньгах с человеком-то делают! Только что сидел, помирал у нас на глазах, а как покушал жареного батата с шиитаки, словно подменили. Глубоко посаженные нордические глаза горят, улыбка играет, даже румянец на скулах выступил. Осклабился – как ни крути, хищник, запах добычи его бодрит…

Этот вечно озабоченный заработками безумец выдумал скупить по дешёвке 3000 акров пустошей в саванне, и развернуть там выращивание сахарного сорго, которое не хуже сахарного тростника, «и даже лучше». Не знаю, почему лучше, ведь конечный продукт один и тот же, но у Тедди свои какие-то прикидки, наверное, по урожайности или выходу товарной массы…

И Редзет возбуждённо раскладывал перед нами с Аней образцы растительности, картинки, схемы, фотографии африканских плантаций сахарного сорго.

– Вот она, Саша, вот она, суданская трава! Всё равно, что денежки печатать! А знал ли ты, что в соке её стебля – до двадцати процентов сахаров, тростник отдыхает, как и пальмы! Я изучил вопрос! В природе вообще не существует другого растения, которое могло бы так быстро синтезировать сахарозу! Отходы на корма скоту, делаем сироп, кристаллический сахар, спирт делаем! Я закажу машины! Из Америки! Везде война, а у нас будет мир, как тебе, Ацхель?!

– Разве есть машины для возделывания суданской травы? – засомневался я под напором.

– Таких нет, но я проверял: и машины и приемы пригодны из-под кукурузы! Как говорят у нас, русских, «одна малина»! А такого добра в САСШ навалом, там их со скидкой продают, и в рассрочку, и с доставкой, я проверял, я вот выписал…

Так и началось эта странная, но, как ни странно – успешная затея с плантациями сахарного сорго в саваннах Сиама. Я не очень в неё верил, но само растение сразу полюбил, из ностальгии.

Травушка эта была мне хорошо памятна, но не сама по себе, а через младшего брата её, удивительно с ней схожего, но только в уменьшенном сходстве, как бы обмельчавшего на севере: мятлика. Голубые волны мятлика в Новгородчине так похожи на синие волны сахарного сорго, и неспроста: они близкая родня…

 

***

К нам в имение захаживал сердитый земской статистик Верховско-Вольской волости, Численников… По-моему, Иван Ардальонович, если память не изменяет… Фамилию же помню хорошо, потому что их было двое, Численников и Масленников, они часто приезжали в одно время, весьма забавляя моего тестя:

– Численников и Масленников, каково?! – инфантильно ликовал этот тонкий знаток эстетики.

– И ничего смешного вовсе нет, – брюзжал Численников. – Две совершенно обычные русские фамилии! Вам лишь бы позабавиться, Аркадий Илларионович, вам палец покажи – вы и то рассмеётесь! Между тем дела у нас вовсе не смешные…

И, после такой многообещающей преамбулы, земской статистик разоблачал либо неслыханное мздоимство при царском дворе, либо ещё более вопиющий падёж скота в соседской деревушке Коптильнево.

– …где подозревают самое страшное-с, может быть, даже и ящур-с… Н-да-с, не исключено-с, Аркадий Илларионович…

И вприкуску заедал чай столбиками с имбирём (а в старину писали – «инбирем»), распространённым тогдашним помещичьим лакомством.

Одышливо и одутловато Численников на террасе барского дома пил чай из такого же сердитого, как он сам, плюющегося кипятком угольного самовара, и проявлял свою симпатию к нам в сердитости, как это чаще всего бывает у людей, натужно тянущихся быть благородными. Цеплялся, в основном, к Софи, которая из деликатности не могла его покинуть, опасаясь показаться негостеприимной.

– Наш царь-батюшка, – вольнодумствовал рядящийся в интеллигенты разночинец, – уникален тем, что может обокрасть даже самого себя! Он за взятку продаёт жулику сборы со своих же предприятий в полцены, те, которые ему же, царю, в карман шли!

– А смысл? – недоумевал наивный тогдашний я.

– Очень даже на поверхности! Ему срочно деньги понадобились, он тысяч сто на этом деле взял на карман, и грядущий мильон за триста тыщ продал!

– Ну, – утешился я, подозревавший худшее, – все банкиры так делают.

– Не банкиры, – поправил меня Иван Ардальонович поучительно, – а жертвы банкиров…

И переходил, весьма плавно, к аналогичному поведению камергера Званьева, пытаясь добиться правды «хотя бы» у его дочери:

– Земли у вашего батюшки, Софья Аркадьевна, немного осталось, – сурово обличал Численников.

– Бог миловал! – смущалась новоиспечённая баронесса Лёбенхорст фон Клотце, почему-то испуганно глядя на меня. – Полторы тысячи десятин…

– Да ведь сколько из них лежит на неудобицах…

– Вы, милый друг, Иван Ардальонович, чем чужие неудобицы считать трудиться… – сквалыжно начала моя Софи, но на середине хищной речи сбилась и покраснела. Так домашние кошечки иной раз замыслят плотоядно прянуть, мышь завидя, да на середине жеста забудут, чего удумали, и начнут вдруг умываться или свой хвостик теребить…

Юная и прекрасная баронесса фон Клотце поняла, что невежливо намекать на чью-то земельную недостаточность, хотя продолжение её фразы уже повисло в воздухе: «Не лучше ль на себя, кума, оборотиться!».

Иван Ардальонович (надеюсь, что его всё же так звали, хоть и мучим сомнениями за давностию лет) крякнул, смутился, сжал кулаки. Кашлянул, пошарил вокруг себя левой рукой (он был левша), ничего не нашёл, кроме десертной ложечки. И стал ею дирижировать, восхищённый своим благородством, способным спустить оскорбление от юной особы «на тормозах»:

– Да и которая осталась, управляема очень худо! – заговорил он, как ни в чём не бывало. – Пров Ряховатый, дикий мужик, грамоте не сведущий, обманывает вас, просвещённых людей, а вы как будто не понимаете! Мало того, что этот кулак на откупе сдвинул межи, пользуясь своим положением «арендатора», он ещё, о прошлый год, соврал вашему батюшке, что основные клинья под паром! А сам засеял их горчицей!

– Так он сразу это и сказал! – возмутилась наговором Софи. – Засею паровой травой, горчицей, она земле роздых даёт лучше всякой… Батюшка в энгельгардтовском справочнике смотрит, а коли и там так написано, милостиво утвердить соизволил…

Тут приходила тёща, вливая в разговор свою печаль, на тот предмет, что смородина на верхних ветвях смородиновых кустов «сварилась» от небывалой жары.

– Вот и прекрасно, Елизавета Романовна, – восклицал я с наигранной придурковатостью, – не придётся варенья варить, сразу готовое девки с куста собирать будут!

– Так ягода-то не созрела! – всерьёз воспринимала мою иронию тёща. – Зелена ещё, а уж сварилась, закипела!

– Ну так, матушка, девкам голосить меньше!

И я рассказывал про красивый, но в основе своей жуткий старый помещичий обычай: когда в барских садах подёнщицы собирают малину или смородину, то должны петь. Удивительные хоры у них складываются, оперные постановки позавидуют, сказочна певучесть русской женщины, но…

– Петь-то их сперва заставляли, – хмыкнул я, – о чём сегодня многие забыли – чтобы они ягоды не ели!

Я специально это припомнил, надеясь, что обличитель наш впадёт в традиционную разночинскую думу о страданиях простых, и в особенности простейших (как инфузории) людей.

Но неутомимый обличитель раскрывал отрадную картину народной сметки, забавлявшую меня своим декадентским сюрреализмом: в ней хитрые мужики обирали помещиков, что подобно походу грибов по люди. Потому как я с младых ногтей учён, что это помещики всегда обворовывают крестьян, о том писано много научных трактатов и столько же слезливо-сентиментальных книг про мужиков-горемык.

Но в Отцово-Зузлово пресловутый «народ» представал не столько мучеником, сколько хищником. Кулак Пров Ряховатый вёл дела с размахом, истощил арендованные у помещиков Званьевых клинья, затем сам же им и доказал, что почвы истощены и надобно «уходить под пары». И, добившись согласия, которого от этой бесхозяйственной, витающей в облаках семьи добиться было нетрудно, Ряховатый засеял поля горчицей, действительно, числящейся в энциклопедии (мой тесть проверил и успокоился) «пара́м уместной».

И никаких денег – откуда их выручать, если поле отдыхает? А Пров Ряховатый снял с этого поля сколько-то пудов горчичного масла, сколько-то пудов приправы, ресторанной горчицы, и загружая оную бочками, сплавил всё в Петербург, где «рынок ёмкий». А владельцу имения, ротозею в камергерском звании, его дочке-баронессе Пров врал, что поля на отдыхе «копейки не дають», и «надоть понимать, надоть им дать набрать»…

Всё это лукавство Численников хотел довести сперва до Аркадия Илларионовича, потом до его дочери, как наследной владелицы имения. Но всюду наталкивался на барское изнеженное – «вздор, а ежели мужик и умыкнул малую толику, так он ведь веками несчастный, обобранный мужик, ему не грех!».

– Во-первых, толика совсем не малая! – ругался Численников. – Речь идёт не менее как о двух тысячах рублей! Горчицу с полей он грузил бочками, это вам непонятно, куда девать горькую приправу в таких количествах, а он, тёмное животное, однако ж оборотист, как дьявол! Но самое главное – не в том, что кулак сожрал ваши две тысячи рублей! Самое главное, что кулак Пров Ряховатый в итоге сожрёт и вас, со всеми потрохами, при таком-то халатном отношении к деньгам и жизни…

С моим появлением в миссии Численникова возникло как бы второе дыхание.

– Ну хоть вы им скажите, барон! Ведь так нельзя!

На что рассчитывал этот правдоискатель? Что я мог сказать Званьевым? Они были – какие-никакие, но всё ж землевладельцы.  Я же, формально принадлежа к их сословию, отстоял от земли ещё дальше и понимал в ней ещё меньше.

Первым делом я предложил дворянский каламбур – переименовать Прова Ряховатого в «Плов Ряховатый». То есть в азиатское кушанье.

– Каково? – ликовал я.

Оценили, что «недурно». Но помогло, как вы догадываетесь, мало…

Я ездил в рессорной пролётке к этому коварному Плову Ряховатому, застал всклокоченное и как бы безумное существо, торчавшее густым волосом во все стороны, как львиной гривой, и пугавшее всех окружающих, а своих близких – более всех. Пров жил на тёсовом дворе, богатом, но грязном, носил дёгтем драеные сапоги, топор за подпояской, как шиллеровский разбойник, хоть сейчас выводи на сцену!

При сём чудовище это говорило тонким фальцетом кастрата, плаксиво и жалостливо, пытаясь сойти за ребёнка и путая меня (а Званьевых тем паче) диалектизмами народных говоров. Пров, кажется, специально учил всякие наречия со всех уголков империи, включая татарские и малоросские. Его печаль была «журбой», как в Полтаве, а вместо «идём» он сказывал «айда», как в Уфе и Казани. Умысел ясен: говорить с чиновником или барином словно иностранец.

Глаза он всё время пучил, гримасничал, давил на сочувствие, хныкал, норовя всплакнуть. И стонал «милай мой», фамильярно, потеряв чувство ранга. Теребил полы своего добротного армяка так яростно, словно задумал, в библейском жанре, или как в античной трагедии, – «разодрать одежды своя».

Он ловко усвоил, что современный ему барин, хоть в вицмундире, хоть в сюртуке – на «сердцах слаб», «а пужаться во наши дёны следует лишь того, который в поддёвке».

– Ну, что поделать, мой друг! – сказал я Ивану Ардальоновичу. – Нарождающаяся буржуазия!

Столичную политэкономию я знал гораздо лучше, чем агрономию и севооборот, более уместные зятю помещика. И то сказать, «ячмень» в глазу общества разглядывать куда легче, чем ячмень в поле вырастить!

Сиречь, умел я с умным видом, с моноклем в глазу сказать, что косматый зверь Пров Ряховатый – «нарождающаяся буржуазия», которая «похоронит вырождающееся дворянство». А вот поймать Прова за руку на торговле горчицей и горчичным маслом – не умел.

Благодаря Численникову я примерно представлял себе аферу Прова, но задним числом с ней ничего нельзя было поделать. Ведь хитрый зверь, втёршись в доверие к землевладельцу, сумел получить у того разрешение увести землю под пары, именно под горчицу. Разрешение было устным – но не станет же камергер Званьев марать дворянскую честь, солгав в суде, под присягой! – что разрешения не давал. За что же судить Прова? Он ничего не заплатил помещику из выручки за горчицу, так у них изначально уговора не было такого, для помещика «поле на роздыхе» и «покамест не родит»…

Вооружённый этим знанием и сочувствием земского статистика, я мог бы поймать Ряховатого в следующий раз, так сказать, на будущее. Но я неплохо знал людей. Видел роли. Видел, например, что статистик Численников влюблён в мою Софи, и волком на меня смотрит, а сотрудничая – превозмогает себя ради благородства. И, зная людей, я понимал, что Пров об следующий год придумает что-нибудь новенькое, а эпопея с оптовыми поставками «барской приправы» в «Петербурх» – перевёрнутая страница…

Пров Ряховатый – существо хтоническое, вросшее в землю, и когда он сменил лапти на козловые, гармошкой, по-мужицки щеголеватые сапоги (а судя по всему, сделал это недавно) – он корнями ещё глубже в землю врос. Всё же наше светское общество, включая и меня, прибившегося к землевладельцам «барина без земли», – как пушинки одуванчика: дунет первый ветер – и разлетится белый пух далече…

Так и вышло. Я вон до Сиама долетел! Где обсуждаю с неугомонным фон Редзетом посадки сахарного сорго. Сам себе удивляясь, обсуждаю посадки «старшего брата» нашего голубого на зорях, как морская волна, лугового мятлика…

 

***

– И не говори! – ностальгически вздохнул Тедди, за ресторанным столиком слушая мои «сопли» про мятлик былых урожаев в губернии страны, которой больше нет. – Эх, было, было!

– Ну, а раз так, давай закажем «било-било»! – предложил я. – Это сиамский «суп памяти». Теплый десертный суп из жемчужин тапиоки в кокосовом молоке для обострения чувств тех, кто вспоминает…

Щадя чувства Редзета, я умолчал пикантную подробность: о том, что желейные тапиоковые жемчужины местные зовут «лягушачьими яйцами» из-за белого цвета, который появляется в серединках шариков после приготовления. Вряд ли моему коллеге по баронетству понравилась бы идея накушаться лягушачьей икрой, он и парижскими лягушачьими лапками, насколько я помню, брезговал, а они аристократам всё ж привычнее!

Далее, уже к вечеру, Теодориху потребовались листья и корни пресловутого черного перца, которые помогают снять боль в животе, хоть я доселе не считаю себя в том виновным. У Аннэ, впрочем, было другое мнение – но её же хлебом не корми, дай в мой огород камушек кинуть!

Грубее говоря: я не думаю, что Тедди пронесло с «лягушачьих яиц», и полагаю куда большую роль местных фруктов, на которые Тедди навалился со страстью любознательного, ребячливого, «открытого всему новому» неофита.

Что ж, гостить в Сиаме и не продегустировать его фруктовые развалы было бы для любого непростительно! Но тут есть железное правило для европейцев, которое я Редзету сказал, а он проигнорировал: никогда не гулять по фруктовому раю без опытного Вергилия, дабы не провалится в круги ада!

Аккурат к визиту Редзета начался пышный сезон рамбутана, ярко-красного фрукта в мягких зеленоватых волосках. Его мякоть желеобразна, и по вкусу напоминает виноград. При этом внутри массивная косточка, а кожура легко снимается пальцами. Что старина Тедди и делал, да так часто, что доигрался до кишечной лихорадки!

Несомненно, подтолкнула его и тайская папайя, как в составе полюбившегося ему легендарного сиамского салата «сом там», русскими острословами переименованного в «а щука где?», так и натуральным образом. Редзет вкушал её, смачно и аппетитно надкусывая оранжевую, как у облепихи, кожуру, всасывал, как устрицу, сочную красноватую мякоть, сплёвывал черные косточки, которые по этикету здешних мест принято удалять ложкой.

У бедняги ещё акклиматизация не закончилась, а он усугубил черное действие непривычных фруктов неотразимыми (тут не спорю!) тайскими желеобразными десертами. Тедди безвольно капитулировал перед пальмовыми сердцевинками и жемчужным саго. И ландангом[65], и «каонгом» – пальмовым орехом.

Сам себя сдержать не умел, да и мы недоглядели!

Кто злоупотребляет дарами маниоки, становится маньяком! – гласит русская народная эмигрантская мудрость (по-еврейски – «хохма»), гуляющая по многочисленной русской общине Сиама.

В итоге Редзет добавил хлопот нам с Аней Халвой: в полубреди, в лихорадочном жаре был перенесён нами из гостевого бунгало в хозяйскую спальню, где – сильно страдая, бледный до бронзовой зелени, исхудавший, тараща глаза, завершал «сближение» с коварным сиамским климатом.

Те силы, которые недобирала у него тропическая лихорадка, – отнимали проливные, назойливые поносы, при которых кажется, что уже не пища, а ты сам, со всей внутренней слизистой, истекаешь в чёрную дыру нужника.

Несмотря на слабость, бедняга остзейского происхождения, чуждый Сиаму не менее, чем розы острову Врангеля, частенько вскакивал, и, поддерживая свободно болтающиеся, рассупоненные портки, нёсся в «тайный кабинет».

– Облегчился отчасти, как мог, – зачем-то откровенничал пото́м истекающий по́том Редзет, строя страдальческие гримасы и утопив обе ладони во впалом животе. – Но чувствую, что главное ещё впереди!

Когда ему становилось совсем худо, и температура поднималась до почти летальных величин, угрожая отлётом души, Аня Халва изображала из себя сиделку, обильно кормила его лекарствами, смешав порции европейской фармакологии и местных, уже по-женски вызнанных ею эликсиров.

– Аннинька, вы ангел в подлиннике… – благодарно постанывал он, когда она утирала ему горячий потный лоб.

Слушая трескучий птичий щебет их бесед, чей вздор объяснялся одром болящего, мне приходилось даже ревновать, настолько они спелись, разговаривая без умолку, почти без пауз:

– … Я их хорошо знал, это были два помещика, один по фамилии Иващий, другой Сенцов, – плетёт, как лапти, фон-Редзет, мокрый и расхристанный, по виду умирающий, но духом не по состоянию бодрый. – Иващея, как вы, Аннинька, понимаете, с гимназических времён дразнили «Иващеем Бессмертным». Сенцова – «Полтинником».

– А почему Полтинником? – делает Аня Халва круглые детские любопытные глаза, явно поощряя рассказчика своим неподдельным интересом.

– Столько стоил в Петербурге воз сена.

– А! Понятно!

– Жили Иващий и Сенцов в собственных домах, напротив друг друга, через улицу, были трогательно дружны и одинаково неумны. И они, от нечего делать, барски выдуриваясь, между своими домами под мостовой прорыли тайный проход, «как бы в рыцарскую эпоху».

Он был настолько тайный, настолько секретный, что весь околоток про него знал. Как они там, изображая тамплиеров, ходят с факелами под булыжниковыми сводами…

Но просто залезть в этот «задний проход» им показалось мало, и они стали расширять свой «тоннель дураков», чтобы сделать под улицей большой подземный, и тоже, само собой, «тайный» стрелковый тир! Я им говорил, что из этого Тира будет дальше Сидон, Содом и Гоморра, но они меня по молодости моей, не слушали, да и кто русскому барину указ?

И началась суета: что ни день, со дворов Иващея и Сенцова выезжают накладушки[66], доверху набитые грунтом, куда-то входят и выходят толпой колоритные подённые, чуждые столице своим древним видом: нанятые из дальних деревень, в вышедших из моды о́зямах[67], в оперных однорядках, косоворотках, в бродках[68] вместо приличных сапог. Дым коромыслом, вся улица знает: это Иващий и Сенцов строят секретную гробницу, «как бы египетскую, времён фараоновых».

– И построили?

– Без помех! Построили, и никто в околотке не сомневался, что дело нужное. Обыватели рассуждали примерно так: «Ежели средствов не имеешь, тады, конешна, о чём толковать? А ежели средств, ну, к примеру, вдосталь – как же не возвести большого тира под землёй, в самом деле-то?!».

– А зачем? – хлопала Аня ресницами.

– Вы меня спрашиваете? Я один во всём околотке на этот вопрос не умел ответить… Германская кровь мешала… Помещение получилось жуткое: тёмное, прямоугольное, с одного конца другого не видно, теряется во мраке. Факелы коптят низкие своды, всё резко-угловатое, над головой пролётки грохочут…

– То есть вас пригласили опробовать?

– Они кого только ни пригласили, похвастать же хочется! Беда к ним пришла только тогда, когда они в этом своём тире, задыхаясь от пороховых газов, потому что вытяжка, естественно, не была дилетантами продумана, стали стрелять по дальним мишеням. По улице же разные люди ездят, и некоторые высокопоставленные, то один, то другой, слышат: под землёй стреляют! Черти, что ли, с ума сошли?! Дело это так не оставили, давай разбираться. Полиция, жандармерия, обыски, свидетели… Нашли этот подземный тир между домами двух помещиков, и обвинили их, ни много ни мало, в злоумышлении на особу государя императора. Какое злоумышление?! Они даром, что оба седы, да в детство впали, не выходя из оного! А времена суровые, вспомнили, что террористы не так давно хотели царя взорвать методом подкопа… Прокурор вёл из немцев, не таких, как мы с Сашей, а из настоящих! Не мог он немецкой логикой понять, зачем двум русским дуракам секретный подземный тир строить под уличной мостовой, с нарушением всех правил градостроительства, и безо всякой материальной себе выгоды, даже с обратным немалым убытком. И ступать бы двум дурням на каторгу, если бы не дошло дело до государя. А тот, рассказывают, много посмеялся и милостиво начертать соизволил поуглу: «При наличности денег и досуга всякаго русскаго склонило бы к подобию дела сего». Тир, конечно, приказали засыпать, однако городская легенда гласит, что неугомонные помещики только замуровали входы, и что, мол, доселе можно, проломив кладку, попасть в огромное и тёмное длинное помещение-коридор…

– А зачем?

– Что «зачем»?

– Ну, я имею в виду, зачем в него попадать? Я понимаю, если бы там сокровища были или либерия Иоанна Грозного, или какие-то секретные чертежи… Но судя по вашей истории – там же ничего нет!

– Совершенно верно подметить изволили, ничего-с!

– А зачем туда проникать?

– Ну, как вы не понимаете, Анненька?! Вот перед вами стена в подвале! И вдруг она осыпалась – и проход! И дальше – тёмный, мрачный коридор в никуда, и конца ему не видно…

– Но если он пуст, то какой в нём смысл?

– Это понимают только русские, или склонные к обрусению, как мы с Сашей! Подобно тому, как англичанин строится на удачливости, русский строится на чудачливости, что предпоследний государь понимал за народом своим…

– Мы вообще думаем тебя усыновить, Тедди! – дурачился я, как мне казалось, мило. – Сам видишь, Бог нам с Анненькой детей не дал, так хоть тебя станем пестовать… Да ведь, Анюта-Синие-Глазки?

Она поддакивала, когда глядела на Редзета, но когда поворачивалась ко мне, чтобы Теодорих не мог видеть её взгляда – смотрела так, что мурашки неизбежного возмездия бежали у меня по спине. Становилось прохладно вдоль хребта, несмотря на неизбывную и неотвратимую духоту тайского вечного лета…

«Аннинька» обрела тут тайский облик, очень ей шедший, несмотря на очевидное расовое несоответствие. Только чонг крабен, как вы помните, пришлось исключить, да и то от независящих от Ани причин…

– Я так одеваюсь, чтобы не выделяться в толпе…

– Да вот как раз так ты больше всего и выделяешься в толпе! Это же Бог знает что, не туристка и не тайка, а светлокожая блондинка, зачем-то одевшаяся тайкой…

Готовить же она по-прежнему не умела – ни по-европейски, ни по-сиамски. Так, что даже благоговевший перед ней фон Редзет капризничал на одре болезни своей:

– Не хочу я этот рис! Ни суй, ни падни, ни райхс[69]. Особенно райхс не хочу, мне райхс-канцелярщины хватило там, откуда я приехал!

– Ну, скушай штрудель! – дружески предлагал я. – Как в Германии…

– И штрудель – не хочу! Хочу по-русски, хочу рябчиков со сливами, – ныл этот неисправимый буржуй, – хочу кутью, хочу рассольных петухов да уток с огурцами!

– Ишь чего захотел! – хмыкал я двусмысленно. – Россию заслужить надо!

Ну, то есть или завоевать, или с большевиками помириться, я не уточнял, что именно.

– Меньше всего при «медвежьей болезни» помогут блюда с огурцами, – вставляла Аннэ от себя, и по её каменному выражению лица было непонятно – шутит ли она над незадачливым искателем приключений, или всерьёз его запрос обдумывает.

– Да и нет тут огурцов, Тедди, – похлопал я его, лежачего, по плечу, потому что в то время Сиам, действительно, не знал огурцов. – Здесь их меняют похожим: длинными зелёными баклажанами и мормодикой, «горькой тыквой» с сильно пупырчатой, ребристой кожурой. Её обычно и кладут туда, где рецептура огурца требует!

– И в рассол, если с похмелья?

– Ну, так далеко в тайские нравы, Тедди, дружище, я не заходил… – вынужден был я смущённо признать.

 

17.

 

Как только Редзет поправился – его тут же обманули торговцы спиртным. Но по-азиатски: обманули без обмана. По одному лишь недоразумению.

– Говоря отвлечённо, Тедди, – философствовал я, чтобы снять его теперь уже душевную, а не кишечную боль, – обман как явление возможен не везде…

– А где?

– Лишь там, где добро познано, предполагалось, но в итоге отринуто. Коты не лгут мышам…

– Рад за мышей, за котов – но мне от этого не легче! – кривлялся старина Теодорих.

Драма его была смехотворна для тех, кто не проживал «эмигрантской болезни» (и это не понос с экзотических фруктов, который, впрочем, часто оной болезни сопутствует). Редзет всех донимал с русскими продуктами, которые в Сиаме, как вы понимаете, «не везде», мягко говоря.

– Вздор! – бодрился сей прохиндей, когда ему о том говорили. – За деньги можно достать всё!

Но как, скажите, в эпоху «до холодильников» достать в стране вечного лета холодец под хреном? Скажу, хуже того, ведь и отдельный хрен, если это кушанье, а не бранное словцо, тут кажется куда более северным растением, чем нам, петербуржцам, олений ягель в тундре! Для Сиама и магнолии, и лимоны – почитаются «приполярной флорой», а севернее их сиамцам страшно и заглядывать! Севернее для сиамцев расположены таинственные миры вечной зимы. Оттуда поступает иногда «японский хрен» по имени «васаби», но это не хрен в русском смысле.

– Это просто хрен, подкрашенный в зелёный цвет! – обманывал себя фон Редзет.

Но я был беспощаден:

– Да хрен тебе, Тедди, это хрен – никакой это не хрен!

Теодорих не сдавался, и стал искать квас. Какой же русский не любит пенистого ржаного монастырского кваску, особливо коли он остзейского происхождения, и с фамилией, начинающейся на «фон»! Теодорих искал, спрашивал – а кто ищет, тот всегда найдёт. В случае с Редзетом не сам квас – но торговцев, торгующих пивной экзотикой для тайской знати. Так Редзет попал в магазин для луангов и шаомынгов (не путайте с нашими шаромыжниками), и попросил там квасу.

Вопреки его ожиданиям, почти отчаявшимся, они с готовностью закивали, и продали ему пенистую бутылку. Самую дорогую из всех – но его это не смутило и не удивило: ведь для Сиама русский квас – редчайшая экзотика!

Прибежал он к нам с Аннэ на виллу, бормоча, как заклинания, какой-то псевдо-народнический фольклорный мусор, которого я от самого народа никогда не слыхал. Ведь не считать же частью народа обрусевшего остзейского барона, обуянного восторгом русской сопричастности…

– Хорош квасок – шибает в носок, – колдовал фон Редзет, и тут же добавлял: – Пенится квас – ленится таз…

Смешны мы, приёмыши, подкидыши в русской семье, когда хотим казаться больше русскими, чем поповичи!

– Раз – и квас, в добрый час, помилуй, Боже, вас и нас…

Буквально минуту спустя его хохломское благодушие сменилось гневом: Теодорих рвал и метал:

– Это не квас! Что они мне подсунули?! Я на них в суд! Обманщики, жулики!

Мы с Аннэ с трудом сдерживались, дабы не расхохотаться, потому что под горячую руку этого квасного Отелло могло и нам попасть.

– Никто тебя не обманывал, Тедди! – объяснил я, наконец, надувая щёки, чтобы не прыснуть со смеху. – Тебе продали именно то, что ты просил…

– Но это же не квас!

– Это кальвадос. Хороший, качественный, разливной из бочки испанский кальвадос. Но азиатам трудно произносить «кальвадос», и они обычно говорят «кавасс». И когда ты на своём ломаном английском попросил у них квасу, они тебя услышали так, как привыкли слышать. Ты попросил у них «кавасс», и они продали тебе «кавасс». Это дорогой напиток, его редко кто покупает, и они были очень рады!

– Но… значит... в Сиаме нет кваса?

– Какие-то аналоги есть. Но русского кваса – да, Тедди, тут нет, смирись уже с этим! Пей кофе, тут лучший кофе в мире!

Теодорих перестал пускать глазами молнии, как-то резко осунулся, уселся на краешек плетёного кресла. Спина ссутулилась, обычно загребучие руки повисли меж колен, как плети, плечи вздрагивали, в голубых арийских глазах – заблестели слезинки.

– Я ведь больше туда не вернусь… – сказал фон Редзет упавшим смиренным голосом. – «Щи-лещи у ей жирны: ищи-свищи моей страны». Я ведь больше никогда не вернусь. Понимаешь, Саша? Аня, а ты понимаешь?! Где тебе – ты к своим чухонцам хоть завтра, а мне куда?! И ждать нечего, правда, и некому – я не приеду… Не приеду я – вот и всё, разбирайте сходни…

Непонятно было – спрашивает он меня или обвиняет, или констатирует, потому что отрешённый тон предполагал что угодно. Но весь его вид предстал довольно жалким и беспомощным, каким-то содрогающе-уязвимым. Как будто бы он только сейчас понял, что бегство от большевиков и совдепа – не командировка, предполагающая возврат, а вроде смерти – «мир иной», откуда домой уже не возвращаются…

И хлеб у него никогда уже не будет ржаным, квас – хлебным, а подделки, с целью доить его карманы, только острее подчеркнут недоступность настоящего. И здесь ему придётся свыкаться с мыслью, что магнолии и лимоны – «слишком северные растения», и потому в здешнем климате умирают от жары… И что мочалки у него теперь всегда будут не из мочала, то есть лыка, а из люффы, из удлинённых и цилиндрических плодов, похожих на кабачки. Люффу тут в каждом крестьянском дворе кипятят и сушат, развесив, как бельё, на верёвках… И оно, вроде бы, ничего страшного – почему бы не помыться мочалкой из люффы, если это не навсегда? А если навсегда – то какой тогда смысл в слове «мочалка», столь очевидно связанном с мочалом?!

– Ладно, Тедди, брось! – дружески подбодрил я его. – Было б об чём тосковать! Невелика радость – онучи колхозные вдыхать! Вспомни, как у Салтыкова-Щедрина дикий помещик радовался, что смердящего мужичья ему до носу ноне не доносится!

– На то и дикий был! – огрызнулся Редзет.

И процитировал одного из английских путешественников, имя которого забылось по причине стандартности впечатлений всех таких пилигримов о России:

– «Русское же простонародье, ввергнутое по жестокости деспотов своих в крайнюю нищету, лишено элементарной культуры быта, и потому так неряшливо обмакивает оладьи в мёд, что повседневно клейко пальцами и влечет мух слипшейся бородой…».

– Ужасно! – согласился я с англичанином, вообразив жирных летних мух, вьющихся вокруг властно-власых ртов традиционно почивающего после обеда мужичья: как вокруг покойников, право слово!

– У них не только бороды, – контрреволюционно ворчал Редзет, – у них и ещё кое-что от мёда слиплось!

– Ты готов съесть слона? – спросил я у него, перебивая практицизмом всё равно ведь бессмысленную тему ностальгии.

– Всего?! – ужаснулся этот практичный делец, сперва вообразив количественные параметры.

– Нет, не всего. Кусочек.

– При моём состоянии кишечника, Саша, я думаю…

– А если для дела нужно?

– В каком смысле?

– Понимаешь, Тедди, производства риса и овощей здесь отдано крестьянам. А вот производство сахара в Империи Тай – прямо-таки советское, плановое! Сахарным плантациям нужны площади, а это крупный сельскохозяйственный промысел, крупные компании, напрямую аффилированные с политическим режимом! Хочешь стать плантатором на северо-востоке, должен мыслить стратегически, рассчитывать на крупные масштабы и – да, друг мой, – съесть слона за здоровье вождя нации…

– Ты говоришь какими-то загадками…

– Мы приглашены на пикник в честь тезоименинства здешнего фюрера! Это узкий круг, но для тебя, Тедди, я выторговал билетик!

– Тезоименинство – какой-то не восточный термин! – усомнился Редзет.

– Ну, так и кушать слона – не по-тайски. Слон тут священное животное. В традиционном обществе. Но фашизм ведь на то и фашизм, что волей попирает всяческие условности, по формуле «мы смеем всё!».

Фон Рездет испугался. Испугавшись, стал бегать туда-сюда, ворошить литературу на книжной полке в нашей кухне (там мы с Аней хранили специфические книги), и наконец, для самоуспокоения, нашёл, чем утешиться. И даже стал утешать нас с Халвой:

– Вот, послушайте-ка, что пишет об этом «Новейший Петербургский Кулинар», – многообещающе, с хитринкой заводил он, и потом вкусным, подмасленным голосом стал зачитывать, с выражением, и делая многозначительные паузы: «Левайян говорит, что это великолепное блюдо. «Зажаренные на решетке ноги слона, добавляет он, это королевская пища. Я никогда не думал, что из такого огромного, тяжелого животного может получиться столь изысканное блюдо. Я поглощал без хлеба много-много слона».

– Ужас какой-то! – содрогнулась Аня.

– Никакой не ужас, а просто с непривычки сперва страшно! Так всегда и бывает! Читаю дальше: «Так что для тех из наших читателей, кто захочет последовать примеру Левайяна, мы приведем сейчас рецепт приготовления ног слона. Мы обязаны им господину Дюдлерезу из дома Ротшильдов»…

– Известное дело! – понятливо закивал я. – Все извращения на свете от Ротшильдов!

– «…Выложите куски слоновьих ног, затем четыре луковицы, головку чеснока, несколько индийских ароматических трав, влейте полбутылки мадеры и три ложки крепкого мясного бульона. Затем хорошенько закройте жаровню и тушите в течение 10 часов на медленном огне. Снимите жир и доведите до состояния полужеле. Добавьте стакан портвейна и 50 жгучих перцев, которые предварительно надо бланшировать в большом количестве воды на сильном огне, чтобы они остались зелеными. Необходимо, чтобы соус был густым и вкусным…

Я не выдержал, и попросит Редзета прекратить эти четьи-минеи.

– Чёрт возьми, Тедди, ты меняешь моё отношение к варварской задумке сиамского фюрера! У меня слюнки начинают течь…

– А тебе, поди, нравятся званные обеды и вечерние посиделки в помещичьем кругу? – язвила Аннэ, в силу своего гадючьего характера, на самой грани конспиративно допустимого, щекотливо балуясь этой пограничностью дозволенного для «красной связной».

– Да уж чего скрывать! – покивал я вполне, хоть и сокрушённо, соглашаясь. – Очень нравятся! Сидишь с ними, они беспрестанно чего-то лепечут, и так тонко, мелодично, как птички певчие… С них чего возьмёшь, с дурачков, жизнь избаловала, в жилеточный карман серебряные рубли подкладывая, сам таким же дурачком был… Ходили в народ, ходили, доигрались, что народ сам к ним пришёл, и мало не показалось… Сейчас, если бы мне машину времени господина Уэллса, я бы им сказал: собратья по оранжерейной клубничке, в вашем неведении ваше благословение! Вы на своих философских факультетах всё тщитесь понять, как устроена жизнь? Так поверьте бывалому, тёртому калачу: если вы узнаете, как жизнь устроена на самом деле, вам жить не захочется…

В своей жизни я повидал и застенки, и облавы, и массовые расстрелы, и их аналог – когда людей рубят шашками или сахарными мачете… Это очень страшно, но порой Зазеркалье, «то, чего не может быть, но есть», и даже приходится его есть – пугает сильнее.

Нам довелось «по-семейному», с тарелками и вилками в руках, такими обманчиво-европейскими, смотреть, как жарят вертикально вращающуюся на вертеле ногу слона.  А она шипит и шкворчит в своеобразном «ущелье», сложенном из раскалённых углей, как некий, поставленный «на попа́», мангал с того света. Это уже и само-то по себе отчётливо пахнет безумием. Но представьте, что это окружено тропической гущей, непролазной, как живая изгородь, мрачновато обрамляющей поляну для пикников, и вокруг вас призраками порхают неправдоподобно-огромные тропические бабочки!

То опахалом дохнёт крыло «павлиньего глаза», бабочки, которая желтовато-коричнева и витиевато-узорчата, то на плечо тебе спустится доверчивый изумрудный махаон, одновременно из-за переливов и зелёный, и жёлтый, и синий, и оранжевый, а иной раз, если выбрать угол зрения, – почти чёрный. При этом бабочка сия величиной с приличный эполет, так что тебе кажется, что ты уменьшился, как Алиса в известной сказке…

А ещё вокруг меня порхали совершенно невероятные и немыслимые каллимы, тайское имя которых звучит как «оранжевый дубовый лист». Каллим – король маскировки. Нижняя часть крыла коричневого и темного цвета, причём кривые узоры на крыльях делают бабочку неотличимой от опавшего листа. Но стоит ей раскрыть крылья – и бьёт по глазам яркая, как вспышка, палитра оранжевого, белого, коричневого и синего цветов.

После мне даже и в России, по осени, в каждом опавшем листке мерещились бабочки, мне кажется, что жёлтые листья только притворяются мёртвыми, а вот сейчас раскроются, и полетят вверх…

Бабочек из сумасшедшего сна дополняли громадные стрекозы-риотемисы, разноцветные и механические на вид. Только налюбовавшись на риотемисов я стал понимать то, что в петербургской юности было мне непостижимо: зачем стрекоз поэты зовут «смертными» или «ассирийскими»…

В этом волшебном антураже Зазеркалья Тедди, с тарелкой жареной слонятины в руке, размахивая обманчиво-европейской вилкой, изложил свой коммерческий мега-план. Я переводил, а высшее тайское руководство благосклонно, улыбчиво выслушало.

– Сиам – это сахар, по крайней мере, для европейца, – сделал собственнолично теоретический экскурс сиамский фюрер, который вообще (это была его слабость, одна из немногих) очень любил поучать. – Сахар по-тайски – น้ำตาล, а коричневый цвет – สีน้ำตาล, то есть, дословно говоря, «цвет сахара». Поэтому коммунистам пришлось у нас переиначивать пропаганду: европейское выражение «коричневая чума» звучит для тайского уха как «сладкая болезнь». А «коричневая рубашка», пугающая «левых» в Европе, моего тайца не напугает. Прозвучит как «сахарная одежда».

«И в этом что-то есть! – думал я. – Если считать фашизм болезнью человеческой цивилизации, то это, само собой, венерическая болезнь. Болезнь любви. У человека примитивного, полуобразованного, нахватавшегося в просвещении лишь верхушек, любовь к своим вполне привычно и зверино выражается в ненависти к чужим. Которые в этой схеме – добыча. Для тех, кого любишь и кормишь…».

– У нас плохо с рафинадом, – нарезал задания сиамский фюрер, уже сочтя Редзета своим корпоративным сотрудником. – Рафинируем недавно, и очень мало… И белый сахар пока у нас менее сладкий, и получается очень-очень дорогой, только для самого высшего света. Я имею и компетенцию, и желание решить эту проблему, ваше высокопревосходительство! – врал Редзет, как у него заведено, на голубом глазу и самозабвенно.

– Люди мало понимают! – жаловался Пибул, ощутив родственную душу. – Хотя у нас сахарный тростник растёт, подобно сорняку, на любой кочке, мои тайцы пока больше любят кокосовый сахар, который выбирают из кокосового молока, и пальмовый сахар… Потому что лентяи, им лишь бы «сабай»… А с тростником возиться нужно…

– Мы это исправим! – буровил начальство преданным взглядом жуликоватый Тедди.

– И ещё проблема – вот, с теми, кого сегодня едим, – откровенничал вождь, – вы тоже столкнётесь! Главный бич тростниковых плантаций – слоны. Они воруют у моих тайцев сахар. А для тёмного народа они – священные животные, неприкосновенные Ганеши, и потому они нагло, стадами заходят на поле, и не только. Иногда атакуют обозы на просёлках в обрамлении джунглей, и, пользуясь своим статусом, а ещё своей силой, – отгоняют тайцев от телег… Мои тайцы первые в мире сладкоежки, – похвастался в итоге суровый Сонграм, и улыбнулся, что с ним бывало редко. – И не только в десертах, они в супы и соусы добавляют много сахара…

– Подсыпают перед едой в нашу традиционную рисовую кашу тёк, – с улыбкой добавила его супруга, – непременно кладут в священный салат сом там… Ну и так далее...

– Ну, так давайте сделаем нашу жизнь более сладкой! – рекламно скалил белые зубы Редзет.

– Согласен! – кивнул Пибул. – Со стороны правительства устроим всё, чтобы вам помочь!

 

***

Аннэ, ревнивица, сделала всё, чтобы вдовец фон Редзет нашёл себе утешение в девушке-офицере Мали, приставленной ко мне режимом, и даже отдала им для прогулок нашу «почти венецианскую» гондолу с «Иван-чаем» на корме. Пущай, мол, плавают! Нечего, мол, этой Мали возле тебя, Саша, вынюхивать, ясно же, кто она и с какой целью в дом твой вхожа…

– Главное, чем заражает любого прикосновение к России, – ворковал приободрившийся Тедди, под руку сводя Мали на борт риаханга, – своего рода магия русских… Она на всех действует – немцев, евреев, китайцев… Неожиданный для народов-роботов вопрос «зачем так жить, если можно жить не так?».

Мали-Жасмин загадочно улыбалась и кивала ему. Если Тедди постарается, то одним русофилом в мире станет больше – подумал я.

Наверное, просто так совпало, но доселе подозреваю, что слоновье мясо что-то делает с женским стыдом. Потому что, накушавшись слонятины, моя Халва стала в тропической ночи совершенно бесстыдной, заверяя меня, что моя «терапия» полностью состоялась, и она не знает, кого поздравить: врача или пациентку.

– Я тебя совсем больше не боюсь, Саша! – сказала она, пристально и в упор глядя на меня наркотически-расширенными васильковыми глазами. – Совсем, понимаешь… Что-то щёлкнуло внутри, и всю ту грязь моего прошлого… её как бы смыло! Я совсем, совсем не боюсь теперь твоих прикосновений…

– Я так понимаю, сегодня ты опять спишь в моей спальне? – приподнял я бровь, холодно, как и положено лечащему врачу.

– Да. Но теперь уже по-взрослому, Сашенька… Тебе это удалось… Ты изменил меня… Изменить женщину – гораздо сложнее, чем изменить ей, но ведь и куда почётнее, ты же согласен?!

И она, обвивая мне шею руками, игриво повисла на мне.

Я чуть-чуть мстил. Не по злобе души, а так, знаете, с воспитательной целью. Эти строители нового мира – горазды старый мир хаять, а вот мы ещё посмотрим, чего у них самих получится! Своё создавать – не соседское бранить, подмечая бдительно, где у соседа плетень кривой, а где побелка выпачкана… По крайней мере – понял я в ту ночь, накушавшись слона и пряных тайских поучений Пибула, нежданно получив на десерт сладкую Халву, – любовь у этих строителей нового мира, при всём их фанатичном романтизме – стара, как мир. Та же самая, как у Адама и Евы, несмотря на классовый анализ и их якобы происхождение от обезьян…

– В своё время, Аннушка, – мстил я чопорно, – ты мне очень компетентно объяснила, что такой, как я, может принести женщине только горе и несчастье. Я принял твою логику и поверил. И стал неуверенным в себе, и решил больше не сотворить ни одной несчастной…

– Мы, женщины, парадоксальные существа! – лукаво улыбнулась Аннэ. – Ты ещё не понял? Может быть, то горе – безусловное, очевидное, горькое, то горе, которое ты неумолимо, как чёрный рок, несёшь нашей сестре, – это и есть наше единственно возможное женское счастье? Никогда не думал о таком?

– Это слишком уж диалектически для меня! – сознался я, на пару секунд «повиснув» в раздумье.

Первое пиршество нашей любви, слишком долго застревавшей на стадии тактильного «аперитива», сорвалось в сладкую и обильную замысловатость, самую странную в моей жизни. Аня в постели словно бы раздваивалась, и я, кажется, догадываюсь, почему.

С одной стороны, мои врачевания вызвали из глубин ту Аню, которой она была бы от природы, в нормальной обстановке и нормальной жизни, если бы родилась в их пресловутом «коммунизме», подозрительно, на мой едкий взгляд, смахивающем на традиционную религиозную общину. По крайней мере, в том виде, в каком эти пламенные истерические революционерки его себе представляли…

Аня, которой она была бы – без всего того, что ей довелось пережить, – была бесхитростно-солнечной и весёлой, жизнерадостной девушкой, наивной, и как цветок – тянущейся к самому простому, посконному человеческому счастью. Другая Аня – на глазах которой фашисты прикладами добивали её родителей и избивали случайных прохожих за «не ту» одежду, другая Аня, насмотревшаяся погромов, факельных шествий, застенков и надменных хозяев этих застенков, – никуда не делась. Она была рядом, и за волосы пыталась вытянуть девочку Аню из янтарно-медового омута обыденного счастья…

– Я ужасна, да? – спрашивала прежняя Аня, обвиваясь вокруг меня в трепетной жажде тепла и счастья. – Или нет! – тут же возражала (без моего участия) новая Аня. – Наоборот: я была ужасна! Я была ужасно противной с тобой, мой рыцарь, надутой индюшкой, набитой дурой…

Она то хохотала, на жизнь вперёд, то рыдала, и тоже бурно, как тропический ливень, тоже за много лет скопив в себе это обилие ни с кем не растраченных слёз.

Доселе колки в памяти моей её острые локотки рук, закинутых за голову, и светлые волосы, разметавшиеся по подушке, и колок ироничный взгляд…

– Ну и как я тебе… на вкус? – пыталась она быть циничной, хотя счастья, женского зауряд-счастья, разливавшегося у неё под кожей фосфорическим свечением, было не скрыть.

– Что значит – «на вкус»?! – играл я стыдливого гимназиста, отводя взгяд.

– Ну ты же у нас тонкий знаток кофе и женщин!

– Анечка, ну почему именно кофе?!

– Так и знала, что остальное тебя не удивит!

– Что ты несёшь?

– Я несу чушь, Сашенька, полную чушь и околесицу, вздор и чепуху на постном масле… Потому что я счастлива, очень счастлива, а от счастья глупеют… Ты меня простишь?  Глупость – это входной билетик в страну счастья…

У Ани Халвы я был первым. Терпеливым в ожидании, но – на мой вкус – сполна вознаграждённым за терпение. Я не знаю, как назвать тот ад, с которым она жила, – вывихом или переломом души, но травма была серьёзная. И – хоть это и звучит хвастливо – вывих я ей вправил, перелом срастил…

На пике нашей любви мы всерьёз мечтали (и я тоже, старый дурак!) – взявшись за руки, вдовоём, а может, и в обнимку, войти в «светлое будущее», до которого – как нам казалось в эйфории счастья – рукой подать, шаг ступить… Да, Аня права – радость глупит человека, и хорошо, если только это, а то ещё, бывает, и скотинит…

Мы с Халвой стали другими: она само собой, переступив свой жуткий барьер, но даже и я – тоже. Но мир вокруг нас, увы, оставался прежним, жрущим слонятину и человечину мир Гитлеров и Пибулов, сумасшедших и циничных хитрецов, рядящихся в сумасшедшие.

То, что влюблённым кажется близким, – лишь обман зрения: вооружайтесь суровой математикой, и не доверяйтесь глазомеру сердца. Став для Ани её первым мужчиной – я остался последним. Ну, хоть не последним негодяем, и на том Судьбе спасибо…

 

18.

 

В сентябре 1940 года я почти услышал, как с громом и скрежетом сворачивает на тупиковый путь тяжелый, бронированный, ощетинившийся самым современным оружием локомотив японской агрессии. Путь для Токио сладкий, приятный – но, как обычно бывает со всякими сладостями и удовольствиями, – вредный…

Всё началось с того, что мелкий хищник, пантаистский Сиам, или как он теперь уже стал зваться, «страна Тай», взял да и напал на территорию нового гитлеровского союзника, вишистской Франции.

– Не всё ж одному Рейху прирастать землями, другим тоже хочется! – с трогательной наивностью объяснял Пибул ближнему кругу, в котором многие – скажу по личным впечатлениям – сомневались и просто трусили.

Хвост вертел собакой: Пибул Сонграм, имевший целый пакет договоренностей с Токио, запустил «эффект домино». Явочным порядком Япония, пытавшаяся втянуть Германию в «русский поход», втягивалась другим своим союзником в другую войну.

Слух алчных хищников ласкали беззащитные имена: Французский Индокитай, Голландская Индия, Малайя, Британская Индия, Филиппины, Австралия, Новая Зеландия, атоллы Тихого и Индийского океанов… Все эти острова и материки сокровищ лежали под рукой – только протяни желтую самурайскую лапу!

– Здесь японцев ждут громкие победы, щедрые трофеи, безграничное расширение империи Восходящего Солнца… – докладывали наши доброхоты принцу Коноэ.

А молчали доброхоты о другом: не на экваториальных полях и театрах решается судьба этой войны, не в тропиках будет сказано последнее её слово…

Что ж, немцы сами виноваты; Япония дважды, в 1938 и 1939 годах, приглашала их на парный танец против России, но… Когда немцы, наконец, «созрели», Япония уже успела глубоко завязнуть в тайских делах на экваторе…

– В большой политике клювом не щёлкают! – удовлетворённо сказал я Ане Халве в рамках «политинформации».

Впрочем, успокаиваться было ещё рано, мы с Абвером шли, как говорят у кавалеристов, «ухо в ухо». Пока мы стаскивали Японию за тайские фалды в южную агрессию, Германии удалось в конце всё того же сентября 1940 года убедить японцев подписать в Берлине официальный Тройственный пакт о военном союзе между Германией, Италией и Японией.

Германский посол в Японии Отт, имевший широкие связи с военными кругами «Жёлтой империи», настойчиво доказывал, что Япония должна использовать выгодную ситуацию для сведения счетов с Россией.

Япония кивала, но… облизывалась на куда более сладкие, чем Камчатка, французские и английские колонии. Англосаксы не отсидятся за морями, за волнами – и это нашу команду вполне устраивало…

Всех, кроме – неожиданно – Ани Халвы!

Когда я собрался на фронт, она, вдруг, рыдая и заламывая руки, стала меня умолять:

– Не уезжай! Ведь твою должность можно исправлять и из тыла, правда?!

Я совершенно не узнал её, потому что такой женственной ни разу в жизни не видел.

– Пожалуйста, не уезжай! – стонала эта девочка, напрочь разучившаяся изображать прокуренную партийную стерву. 

– Не бойся, Халва, я заговорённый!

– Не верю. Я атеистка, и я не верю.

– Помоги Господи твоему неверию…

– Ненавижу, когда ты паясничаешь!

– Аннушка, ну я ведь потомок крестоносцев, посуди сама, ну что же мне ещё делать, кроме как воевать? На что я ещё пригоден?

– У меня такое чувство, – сказала она, противореча сама себе, мистифицируя жизнь, но при этом глядя мне в глаза бездонно, и растирая слёзы по скулам, – такое сильное чувство… Почти уверенность… Что ты вот сейчас уедешь, и мы больше не увидимся…

– Я обязательно вернусь! – пообещал я Ане. Трудно сказать, имел ли я полномочия такое обещать, но я сдержал своё обещание.

 

***

Кто только ни противостоял нам: тонкинские стрелки, батальоны монтаньяров колониальной армии, бойцы ФИЛ (Французского Иностранного легиона). На одного пленного француза я брал по два «цветных» во французской форме, чаще всего, арабов и индонезийцев. Индонезийцев было в плену особенно много – они сдавались особенно охотно…

В ходе франко-тайской войны были разгромлены 50 тысяч французских колониальных войск, очень напоминавших национальным составом «двунадесять языков» Наполеона, явившегося в Россию. Масштаб боёв был отнюдь не шуточный, и прочно забыт в мире только потому, что его заслонила масштабами «близлежащая» Вторая мировая война.

Худшего подарка Гитлеру, чем нападение на Вишистскую Францию, японский союзник сделать не мог. Посудите сами: гитлеровцы и так уже унизили Париж ниже некуда, а теперь пытаются переключить гнев французов на англичан: покрывают золотом статую Жанны д’Арк – вот, мол, у кого был правильный враг! Гитлер лично распорядился перевезти прах сына Наполеона (Наполеона II,