Анатолий БАЙБОРОДИН. ДРОВА. Повествование в рассказах
Анатолий БАЙБОРОДИН
ДРОВА
Повествование в рассказах
Пролог
…Небесная синева к полудню смеркла, укрылось веком синее око, и над вершиной горы Арафат печально плыли тучи, набухшие снегом. А у изножья горы мерцал жалкий костерок, и рядом …зябнущие птицы… понуро грелись Адам и Ева, изгнанные из рая. Стужа одолевала, дрожь волнами пробегала по голым телам, и дров бы подбросить в костерок, но среди камней – лишь редкий чахлый кустарник да ветер гулевой. Повалил густой влажный снег, и огонь, жалобно шипя, погас…
Дрожа от холода, Иван проснулся в дачной избушке; и, кутаясь в одеяло, вспомнил, что с вечера худо протопил печь …дрова жалко, скупердяю… да и забыл, не закрыл вьюшку – остатнее тепло улетело в трубу. Мать бы ворчала: опять небо протопил…
Глянул в окошко: мамочки родны, в саду белым-бело; хотя вечор ещё молодо зеленели травы и кусты жимолости, смородины, крыжовника, а ныне, подобно старушкам, зябко укутались в белые шали. «Да, похоже, не случайно снилось, что прародители Адам и Ева мёрзнут, – смекнул Иван, клацая зубами от стужи. – Но вряд ли в знойной долине Арафата снегопады. Хотя чем леший не шутит…».
«Ну, вставай, Архип, петух охрип!» – приказал себе Иван; трусцой пробежал по ледяному полу до печки, над которой сушились штаны и рубаха, быстро оделся и, накинув телогрейку, притащил беремя дров. И скоро от запалённой бересты пламя метнулось по сухим поленьями, весело взыграло, и когда огонь в печке радостно запел, Ваня похвалил добрые дрова, берёзовые, лиственничные, добытые прошлой зимой в хребте, что выгибался к небу за околицей.
Дрова… Узрелось с высоты орлиного полёта царство русское: звонкий утренний мороз, посреди синеватых снегов чернеет деревенька, народ торопливо волочит дрова в жилища, топит печи, и дым над крышами задорно вьётся на ветру либо висит хвостом в безветрии.
Дрова дерзко и властно вошли в жизнь Ивана Краснобаева лет с шести, когда отец лесничил, и семья жила в вершине забайкальской реки Уды, у изножья затяжного хребта. Ранней весной снежный наст оседал, и отец с матерью пилили дрова на грядущую зиму либо чистили лесные деляны, откуда сельские мужики на лесовозах вывезли строевой лес, а вершинник бросили леснику. Ваня подсоблял родителям собирать сучья в копны, а потом, когда отец поджигал их, зачаровано глядел, как пламя, словно огненные кони, скачет по сухому хворосту, яро возносясь в небеса.
Подросши, Ваня пилил с отцом лиственничные кряжи, с надсадой заваленные на козлы; но то дома, с отцом, а, бывало, и в школе гоняли на заготовку дров, коими отапливались две школы – двухэтажка и одноэтажка для малышей.
Войдя в изрядные лета, Иван летовал, зимовал и в городе, и на лесных дачах, лестно прозванных заимками, где в хребтах заготавливал дрова, выискивая берёзы, лиственницы – сухостойные либо те, что на ладан дышат, готовые со дня на день пасть во мхи и багульники. Летую, зимую на лесных заимках – ради красного словца речено, хотя две дачи всё же – в лесу, и большая часть житья-бытья прошла на дачах.
Мог Иван и прикупить дров …гроши водились… да и, случалось, брал на зиму, а на заимках не столь сухостой валил, сколь бродил ради доброго здравия души и плоти, ради блаженной красы зимнего леса. Н, хотя и не числился штатным лесорубом, а худо-бедно за полвека в дровах толк познал, и будучи смолоду ворчливым мог и в преисподней проворчать: «Шибко, паря, дрова сырые, худо горят, шипят…».
Намедни листал Иван роскошный альбом Нестерова, и с умилением узрел цветные репродукции с картин, где преподобный Сергий Радонежский, вроде мужика деревенского, в паре с послушником пилит кряж, топором кантует будущий венец кельи, а может, храма, и носит дрова к монашеским кельям… Вот ведь, светоч земли русской, вровень святым апостолам, а тоже дрова пилил, подобно мужикам сермяжным; и обуяла Ивана гордость за дровосеков, в чей стан и прибился в таежном малолетстве.
В заготовку дров дивом дивным вплетались потешные и поучительные истории с характерами, судьбами; истории же те Иван стихийно ведал в дружеских и семейных застольях, растекаясь мыслью по древу, не печалясь о стройности сказа.
Отец и дрова
Отзвенели грозные никольские, рождественские и крещенские морозы, стихли ворчливые афанасьевские, явился февраль, лютый, снежень, бокогрей, и мужики, перекрестившись Царю Небесному, поклонившись Царице Небесной, святым угодничкам, вгляделись в небеса, в синеющий за поскотиной лес: не пора ли дровосек зачинать?.. Судили-рядили: мол, боишься холоду, полюбишь тайгу смолоду, а лежебокам сулили: в тайгу не поедешь, на печи околеешь.
Но… переменчив февраль, недаром ветреных мужиков в деревне звали февралями: то оттеплит с капелями, то заметелит с буранами. На Сретенье Господне встретилась Зима с Весной, обнялись троекратно, и повеяла с лазурного неба оттепель, повисли с драневых крыш ледяные титьки, забренчали капели, но спохватилась зима и дохнула сретенскими морозами. Охота остаревшей зиме заморозить весну молодую, но сама, лиходейка, от хотения лишь потеет. А приспел и святой Власий: ночами звенят власьевские морозы, вершащие зимушку, но у Власия и борода в масле, польёт Власий маслица на дороги, и повлажневший санный путь напомнит о близкой весне, о дровосеке. Коли милостью Божией с небес слетала зима ласковая – вдовья, сиротская – да Власий лихо сшиб рог с зимы, то мужики, не выглядывая марта, трогались на дровосек, но чаще годили до Василия-дроворуба.
Ждали лесорубы март-зимобор, когда вешнее солнышко поцелует воскресшую землю; но, опять же, и март куролесит …ишь, ухарь-купец, удалой молодец… верно же говорено: марток – надевай двое порток, ибо тепло обманчиво, словно грешная душа, могут и морозы ударить похлеще крещенских. Ну, словом, на Василия-дроворуба мужики – в тайге, дабы лес сечь, не жалея плеч, запасаться дровами на грядущую зиму. И потеют дроворубы до Алексея Божьего, на деревенский лад славленого: Алексей-зажги снега, заиграй овражки.
Помнится, в начале марта-зимобора тайга оживала, и на солнечных проплешинах уже синели, желтели подснежники, в густолесье же белели сугробы; и о ту пору забайкальский лесник Пётр Краснобаев пилил дрова с богоданной, а рядом под мерное пение пилы-двуручки дремал сивый мерин, запряженный в сани. Свалив сухостойный листвяк, мужик с бабой кряжевали лесину, кряжи укладывали в сани, а подсоблял дровосекам шестилетний сын: таскал сучья в копну; и отец, ободряя трудовой азарт малого, важно повелевал:
– Убирай, Ваня, чище – царь поедет. Поглядит, похвалит да, глядишь, и гостинец поднесёт. Пряник печатный…
Ох, мамочки родны, сам царь поедет через дабан[1], где лесничья изба!.. А вдруг пряничком угостит, а печатный пряничек – не шаньга творожная… Услышав про царя-батюшку да про печатный пряник, бегал Ваня мурашом по деляне, волочил сучья до кучи; запинался о замшелые валёжины, падал, вздымался, воображая, как на пятерике белых коней катит царь в золотой карете, с золотой короной на русых кудрях… О царе поминал отец не случайно: готовили дрова подле старомосковского тракта, по коему цесаревич Николай изволил ехать, следуя из Читы в Верхнеудинск. Но… давно уж дорогу спрямили, и брошенный царский тракт, поклонно величаемый старомосковским, заглох в сырой глуши березняка и осинника; истлели мосты, а топкие калтусы[2], словно прожорливые чудовища, заглотили бревенчатые гати.
Раскряжевав листвяк, уложив кряжи в сани, отец наломал сухих сучьев, запалил тихий костерок, потом смастерил таган – на берёзовые рогатки уложил жёрдочку с закопчённым котелком, и, вскипятив снег, запарил чай с брусничным листом. Мать на толстый пень постелила холщовое рядно, выложила каравай ржаного хлеба, яиц, вяленой сохатины и даже по кусочку колотого сахара. Отец, порушил каравай крупными ломтями и напластал сохачьего мяса, потом приволок пару валёжин под седалища, и семейство село чаевать. Хотя изба под боком, но охота в тайге почаевать, растопив снежок в котелке.
С поздней осени, когда снежок застелил землю и тонкий наст закреп, да поздней весны, когда снег набух влагой и осел, Ваня, впрягаясь в лёгонькие нарты, возил из леса сухие сучья – отец берег дрова. Мать, глядючи на сына, запряжённого в нарты, с улыбкой поминала стих о том, как мужичок с ноготок вёл под уздцы лошадку, везущую хвороста воз. Прошлый год привезли на зимние каникулы Татьяну, Ванюшину сестру, что бегала в школу вторую зиму, и та, придвинув керосиновую лампу ближе к хрестоматии, шаря сонными глазами по строчкам, учила наизусть стих о махоньком дровосеке:
Однажды, в студёную зимнюю пору,
Я из лесу вышел; был сильный мороз.
Гляжу, поднимается медленно в гору
Лошадка, везущая хворосту воз.
И, шествуя важно, в спокойствии чинном,
Лошадку ведёт под уздцы мужичок
В больших сапогах, в полушубке овчинном,
В больших рукавицах… а сам с ноготок!
И так нудно и долго зубрила, что Ваня быстрее выучил и подсказывал, ежли сестра запиналась.
Года через два семья укочевала в село – ребятишек пора учить; и однажды Ваня подслушал с печи, как отец, звонко плеская в гранёные стаканы «сучок[3]», заливал байки мужикам:
– На кордоне-то, паря, браво жили, по косачам ходили: тьма была, сидят, как вороны, на деревьях, хоть за хвост их имай, оне сытые, лететь не могут. Кучно сидели… В осенину окно откроешь, и с окна стреляш, вот те и уха из петуха… А на солносяд окошко отворишь, удочку настропалишь, и – в речку, вот те и ленки на варю и жарю…
– В вершине Уды и охота ладная, – сказал мужик и добавил с лукавой улыбкой: – Помню, батя говаривал… Нас было три брата: Егор, Василий и Степан. Вот мы поехали на охоту, недалёко. Теперь едем, глядим – козы! Много их. Егор стрелил: «бух!» – сразу двух! Василий стрелил: «грох!» – сразу трёх. Вот мы их набили...
Отец, улыбнувшись небылице, опять хвалил таёжный кордон:
– И с дровами, паря, сподручно: шаг шагнул – тайга, сухостою тьма; а на баню – листвяжьи пни, гаркие, жаркие…
Мужик …до отца лесничал на Удинском кордоне… согласно кивал головой, цокал языком:
– Да, Петро, на реке Уде дрова бравые – листвяк…
– Дак, Прокопий, у нас в Еравне кругом охальной листвяк, – отец уточнял: дескать, в Еравнинском районе, что на северо-востоке Забайкалья, – сплошь лиственничная тайга.
– А помню …я ишо под стол пешком ходил… отец помер, и мы с мамкой укочевали к дяде. От мамка чо намаялась с дровами-то, а не приведи Бог. Вокруг деревни – сплошной сосняк. Не дрова – пыль. Мама вздыхала: «Не дай Бог мужика пьяницу и худые дрова…». А потом, паря, укочевали в другое село – красота: сразу за поскотиной – березняк…
Мать, гоношась у печки, подавая мужикам жареных карасей, улыбалась отцовым байкам, качала головой в диве и тоже поминала лесной кордон:
– Осенью кухта[4] падат, дак тайга вся в золоте. Кулями таскали кухту листвянишну… На Покров выскоблишь пол косарём самокованным, промоешь на две-три воды, постелешь кухту – браво, лиственью пахнет, лесом… Благодать Божия…
Лёжа на печи, чуял Ваня: материн говор пахнет смолистым таёжным духом, и сквозь слёзный туман видел лесничью избу… На Рождественский сочельник отец украшал избу чушачьим багульником, лапником из пихты, ели, можжевельника; лапник укрывал неокантованные круглые венцы, и лесничья изба обращалось в глухоманную тайгу. А богомольная мать застилала пол клеверным сеном, вспоминая: «Отроче Младо на сене родился в яслях, подле коз и коров»; и таёжная изба уподоблялась сеновалу. А на Святую Троицу хороводились в избе кумушки-берёзки – не изба, а роща, и пол, устланный свежескошенной травой, – пойменный луг подле берёзовой гривы.
Крытая сосновым драньём[5], четырёхскатная дородная изба таилась у отрогов Яблонова хребта, лицевыми окнами глядела на пойменный луг и речку Уду, а слева от усадьбы, огороженной бревенчатым заплотом, – широкий таёжный распадок, где мать с отцом пилили дрова.
Отец Вани, Пётр Краснобаев, хотя и слыл мастеровитым, азартно любил труд, а вольно ли, невольно сменил уйму деревенских ремёсел – увольняли: подвержен зелёному змию и худой во хмелю; но выпало домочадцам доброе времечко, когда отец лесничал на кордоне и редко выпивал, – мать, боясь сглазить, не радовалась вслух, лишь плакала исподтишка и ночами молилась святому Вонифатию – от пьянства исцеляет.
* * *
Отец отлесничал и вернулся в село, где уже чаще заглядывал в рюмку, гадая: чо там, паря, налито; а потом с гулкого похмелья заживо сдыхал. Летом спасался от похмельной кручины и головной ломоты тем, что, насадив на черень кучерявую ерниковую метлу, мёл ограду, мёл за воротами, мёл вдоль палисадника, и мог бы вымести, вылизать всю улицу, всё бывшее волостное село, лишь бы заглушить и развеять похмельные страдания, когда уже лечиться тем, чем зашибся, нету мочи – пропита моченька, седмицу гулял без просыху.
А зимой отец спасался дровами: взваливал на козлы лиственничный кряж, выносил из амбара пилу с ладно разведёнными острыми зубьями и на пару с Ваней, уже отроком, пилил дрова, нет-нет да и ветошью, смоченной в солярке, натирая дочерна засмолённую пилу. Из мелкого запила, потом глубокого реза брызгали на снег хмельно пахнущие жёлтые и бурые опилки…
Ване тягостно пилить, а отец, случалось, заваливал на козлы каменный листвяк: парнишка нервничал, заполошно дёргал пилу, тянул вроде из последней моченьки, забывая отпускать, и отец то выбранит, то утешит:
– Ты, паря, крепше за ручку держись, чтоб не вырвалась, – пила же сама пилит… Не дави, не дёргай с пылу да жару. Тихонько тяни и отпускай, да не загибай, не загибай, пили ровненько… Ты же мужик…
Мужик, мужичок с ноготок приноравливался к отцовой тяге и, чтобы не затомиться, увеселиться, подтягивал голосистой пиле: «Вжик, вжик, я – мужик; вжик, вжик, я – мужик…»; и даже выводил куплеты чуднее: «Пили, ели свиристели», а пила подтягивала: «пили, ели свиристели…».
А вешним рассветом, поигрывая колуном, высматривая трещины в торцах, отец колол чурки, примороженные утренником, ещё не разбухшие на щедром мартовском солнце. Колол с хаканьем, с отрадой и усладой, и, наметав стог поленьев, городил поленницу, выводя игривую красивую клетку, принюхиваясь к свежим полешкам – спиртом пахнут, водкой «сучком».
Ныне Иван, матёрый мужик, видел сквозь хмельную полувековую мглу: отец, несмотря на зимнюю стужу, в сыромятных ичигах, смазанных дёгтем, в чёрных галифе и сером свитере, отложив колун, присаживался на измочаленную лиственничную чурку, похожую на бочонок, доставал кисет, и, насыпав моршанской махры в линялую газетную осьмушку, закрутив в самокрутку, закуривал. По-хозяйски оглядывал растущую поленницу дров, и светлели отцовы глаза, досель тёмные, мутные; и Ваня, четвертую зиму постигающий азы, буки, веди, верил учительнице, что труд обратил обезьяну в человека; потом смеха ради воображал, как вертлявая мартышка пилит и колет дрова, постепенно обращаясь в человека.
Отец, если дрова кололись легко и ловко, добрел, и, случалось, на перекуре толковал сыну:
– В твои лета, паря, я уже в лес ездил по дрова... Помню, махнули в лес с братом …ему о ту зиму одиннадцать было… свалили пару листвяков, распилили на кряжи. В сани завалили кряжей пять, перевязали и тронулись с Богом. И помню, примораживало, а коль мороз, дак сорок пудов на воз – снежный наст крепкий, дорога лёгкая, можно и побольше в сани нагрузить. …И помню, растяпы, топор посеяли в дороге. Беда… Тятя не облаял, но велел: «Ну, паря, чаю хлебните с мороза, да и валите в лес, ищите топор. Коня не дам, конь устал, пешком дуйте. Без топора не возвращайтесь – топор кормит, поит, одевает, обувает и обороняет…».
Легко сказать, дуйте за топором, а у нас моченьки нету – вымотались в тайге, но тяте поперёк слова не скажи, вожжами отпотчует. Потопали, а уж сумерки, в степи боимся сбиться с пути, и хорошо с Прокопа[6] на случай пурги натыкали вехи по обочинам – молоденькие ёлки. Топам, тятю корим, клянём: коня пожалел, а нас не жалко… Летами я такой же был, а братка двумя годами боле… – отец вновь напомнил, пытливо и назидательно вглядываясь в сына. – Но, теперичи, волочимся, а уж смеркатца, и …есть же Боженька на свете… встречь – Гриня Байбородин, роднёй доводился, но так, вроде, седьма вода на киселе… Дядя Гриня тоже дрова везёт; полны сани, паря, нагрузил, а сам подле бредёт… Кобыла аж вся заиндевела, куржаком заросла…
– Куда, – говорит, – на ночь глядя лыжи навострили?
Ну, мы и обсказали чо да как, а сами уж ревмя ревём – парнишки же...
– От, паря, беда-бединушка… – вздохнул дядя Гриша. – Худо ваше дело, робяты, хужее некуда. Впотьмах топор искать, что иголку в стогу. Может, от дороги в снег улетел, мало ли чо… Вы уж, паря, кругом глядите, глаза у вас вострые… А тятька-то ваш ши-ибко сердитый, за топор три шкуры сдерёт… Но чо, топайте; может, глядишь, и месяц взойдет, дак светле будет…
И уж тронулись мы с браткой, а дядя Гриня вслед:
– Постойте, – говорит, – ноне волки рыскают, дак вы хошь дрын подберите обороняться-то…
Мы со страха аж заледенели, а дядя Гриня топор и достаёт из саней…
– Не ваш ли, робяты?.. Чудом увидел: спешился отлить, гляжу, топор на дороге валяется…
От, паря, мы рёвом ревём, а он шутки шутит… шутник, язви его в душу…
– Но, паря, тятька-то ваш ши-и-ибко сердитый: почо же ребятишек-то гнать в лес за топором?! Коня бы заседлал да верхом проехал, глянул…
Да, сердитый был тятя… Дак и поневоле будешь сердитый, коли нас, ребятёшек, восемнадцать. Ежели эдаку ораву не держать в ежовых рукавицах, тогда кто в лес, кто по дрова… Другорядь и обмануть норовили, а ныне бы тяте в ноги пали… Не привадишься робить и беречь нажитое, помирушкой-побирушкой, бестолочью по миру пойдёшь…
Ваня почуял, последнее сказано ему и в укор, поскольку и от домашней работы отлынивал – с ребятами любил побегать, на конёчках покататься по ледяному озеру, и добро, отцом нажитое, сроду не берег – сколь Маркен, соседский дружок, выманил рыбацких крючков, лески, щучьих блёсен, изготовленных отцом из столовых ложек.
Вспоминая, отец выкурил самокрутку до корня, когда говорят «кури дружок, я губы обжёг», и, поплевав, загасил. Надел брезентовые верхонки, ухватил колун и отмашисто саданул по чурке; а мать, пробегая по ограде, вдруг замерла… Настрадавшись от недельной пьянки-гулянки, умилённо глядела на трезвого и домовитого мужика, но потом взгляд заволокло слезами, словно стылым, моросящим дождём, и мать безголосо заплакала. Горькая и сырая бабья доля: и в горе воет, и в радости слезьми уливается… Хвалила мать богоданного, глядя как нарядная золотистая поленница выросла по бревенчатый заплот, гадая о житье-бытье просто: слава те, Господи, сена корове накосили – с молоком перезимуем; картошку в подпол ссыпали, бочонок капусты наквасили, лагушок рыбы насолили, дров напилили, муки, соли, сахара запасём, так и по миру не пойдём, с голоду не пропадём… даже если папаша загуляет. Загуля-а-ает – смолоду обвык.
Когда Ваня, не пригибаясь, под столом пешком ходил, четыре брата довоенного приплода, отслужив службу ратную, отчалили из села; но три сестры да Ваня ещё росли в старенькой избе, а посему мужичья работа потихоньку-полегоньку с отцовых плеч кочевала на Ванины плечи. Воду с озера вози – летом бак на тачке, зимой на санках, а потом стайки чисти, корову ищи в поле, рыбу лови, дрова пили-коли, а ведь охота с дружками в прятки поиграть, в лапту и выжигало, в чижа и городки; охота, с горем пополам поделившись на белых и красных …все нагло лезли в красное воинство… укрываясь щитами из печных заслонок, биться на мечах и саблях, кои ребятня ловко мастерила из ржавых обручей, некогда крепивших капустные бочки; охота и в озере купаться, а по зиме на самодельных коньках кататься, прикручивая их кожаными лентами к подшитым катанкам.
Охота играть подростку, но мать ребячью охоту сурово окорачивала; и помнится, в очередную зиму распилили отец с Ваней лиственничные кряжи на чурки, а ночью у отца хворую спину прихватило, разогнуться не мог. Видно, надсадил поясницу, коряча толстые кряжи на козлы… Трёхлетним Ваня, бывало, топтал отцу спину, и отпускало, а нынче некому топтать; вот скрюченного и увезли отца в сельскую больницу, а потом и вовсе в город утартали. После сего мать и велела сыну:
– Хва по деревне шлындать, придуривать, коровьи шавяки пинать. Раз отец хворат, дак иди и коли дрова, а то чо же, неделю чурки посередь ограды торчат, как бельмо в глазу…
Школьная любовь и дрова
Отбегав пять зим в школу, деревенские ребятишки не столь учились, сколь трудились: копали картошку, моркошку, турнепс, убирали капусту, гребли скошенную траву в копны, рубили жерди для поскотиной городьбы, стригли овец, выгребали назём из овечьих кошар, да и любая сельская страда не обходилась без школьной подмоги. И то ребятам не в тягость, а в радость – смалу приважены к труду, да, бывало, передых, парни потешные байки травят, девки, сбиваясь на смех, радостно поют. Ну, да сельских девок хлебом не корми, дай посмеяться – простодушные; и слава Богу, ибо старики говаривали: где просто, там ангелов до ста.
Посреди весны, когда солнышко слизало снег на степных увалах, а в тенистой лесной чащобе ещё белели сугробы, старшеклассники пилили дрова на зиму, ибо прожорливыми печами спасались от стужи две школы: большая, рубленная из матёрого леса в два этажа, и малая, барачная, прозванная курятником. Василий Шукшин, бывший директор сельской школы, горько поминая школьные хлопоты, поведал и о дровах: «Что такое директор школы? Дрова достань, напили, наколи, сложи, чтобы детишки не замёрзли зимой…».
В эдаких заботах жила и сельская школа, где учился Ваня Краснобаев… Помнится, в марте Серафима Ивановна, молоденькая литераторша, она же и классная, похожая на смуглую птицу, оповестницу весны, возгласила десятиклассникам:
– Уроки отменяются, едем в лес дрова пилить…
И парни, кои больше любили трудиться, чем учиться, ревели лихоматом «Ур-ра-а!», швыряли книги к потолку, а тётка-поломойка, задумчиво опершись на швабру, вздыхала, вроде жалея горемычную тайгу:
– Ну, держись, тайга, архаровцы нагрянут…
* * *
Серафима Ивановна, прозванная Симой, залетела в Сосново-Озёрск прямо с институтской парты, и свалился на её бедовую головушку наш девятый класс, где уже застарело укоренилась неприязнь к литературе. Первого сентября, когда над селом празднично синели небеса, когда берёзы в школьном саду загрустили в предчувствии осенней мороси, а озеро утомлённо вздыхало, подле школы-двухэтажки выстроилась торжественная линейка. Для завтрашних выпускников голосил школьный хор, и звонко, садня душу слезой и тоской, вились над школьным двором отроческие голоса:
…День настанет, простимся со школой,
выпускной окончится год.
И отсюда тропинкой весёлой
навсегда наше детство уйдёт...
Тропинка первая моя,
Веди от школьного порога,
Пройди все земли и моря
И стань счастливою дорогой!
Хотя и простенькие куплеты, проще некуда, но столь пронзительны музыка и пение, что у заскорузлых парней душа жалобно заныла; а уж слезливые десятиклассницы, вдруг осознав, что прощаются с детством, и больше не свидятся, хором заплакали… После речей первоклассник, бойко тряся медным ботальцем, позвонил, и школьники разбрелись по классам.
Серафима Ивановна явилась в чёрном, плавно облегающем длинном платье, с узеньким пояском и белым кружевным воротничком, нежно оттеняющим смуглое лицо с ямочками на щеках; окинула класс смущённым виноватым взглядом, и школьники, привыкшие к властным учителям, удивлённо затаились, а дерзкие пареньки откровенно любовались. Литераторша стыдливо покраснела, потом обиженно опустила глаза долу, поскольку засмеялась Кланька Смолянинова, до срока вызревшая, отчего коричневое школьное платье смотрелось на деве, словно седёлка на корове, а парадный белый фартук походил на запон, что повязывают бабы, домовничая, гоношась в кути и горнице. Кланька с головушки до пят оглядела Симу ревнивым бабьим взглядом, и, сварливо поджав губы, обозвала Дюймовочкой. Соседние девицы повеселели, вспомнив: Дюймовочкой в селе дразнили тётку ростом под потолок и поперёк себя толще – в калитку едва пролазила. Деревенские – поперечные: ежли мужик тощий, кожа да кости, зовут Толстым; ежли баба шибко страшная на обличку, Красоткой величают; ежли хозяева скудные, едва сводят концы с концами, – Богачи.
Но с какого боку-припёку Кланька обозвала литераторшу Дюймовочкой, если Серафима Ивановна не толстая, не тонкая, по-девьи ладная?! Но, видно, из литературы лишь Дюймовчка взошла в Кланькину память; да и то осела лишь потому, что довелось однажды, выйдя к доске, поведать сказку на потешный лад: «Но-о-о, Дюймовочка, махоня, малохольная такая, вроде, цыпушки, но захороводилась с болотным лягушом …с кем не быват… потом с мышом, потом с жуком… Копалась, прынца ждала… На юг махнула, там нашла… мужика с крыльями….
Обозвала Кланька литераторшу Дюймовочкой и засмеялась, хотя нашей Шуре, глупой куре, палец покажи, ухохочется… Но спустя годы, Ваня вспоминал, и дивился: иные девки, вроде, пятёрочницы, институты кончили, по городам рассеялись, а житуха… так-сяк, наперекосяк: либо в девках подолом трясли и суразят[7] натрясли, либо смолоду – вдовые-бедовые, да и …цветы степные, пересаженные в глиняные горшки… увяли рано; а эта баба Бабариха, как позаочь, чтобы не схлопотать по шее, дразнил её Ваня, эта, подле которой однокашники казались заморышами, хотя и училась через пень колоду, но в девках не засиделась; да, страдала по Кешке Климову, но после выпускного бала выкинула блажь из головы и вскоре вышла за домовитого деревенского парня, укочевала из районного села в деревеньку-малодворку, похожую на заимку, и зажила с мужиком по-божески, по-русски. Плодились, трудились в поте лица, а потом, во Христа крестясь, во Христа облачаясь, молились; и хотя упирались от темна до темна, не покладая рук, не разгибая спины …скотины полон двор… зато и дуреть некогда, зато и зажили крепко и не оскудели даже на голодном и холодном перевале веков. Мужик, умудрившись завести грузовик, коему не страшны худые таёжные просёлки, попутно заготавливал и продавал дрова. Вот и барыши ладные….
Но то случилось после, а ныне…
Ныне же явилась в школу Серафима Ивановна – словно бедная школа обнову добыла, обмыла и красуется… Перед Симой сникли даже архаровцы, кои окопались на «камчатке» …так звались задние парты… и до Симы, при мужиковатой Пелагее Сысоевне, на литературе либо трепались, либо храпели, не страшась свирепой литераторши.
А Кеху Климова …Маркена, по-деревенски… сами учителя боялись, пуще полымя; хотя и роста… аршин с малахаем, но дерзкий и отважный, деревянно сбитый, вроде багровый листвяк, от коего топор отскакивает, по-собачьи огрызаясь и повизгивая. И недаром учителя боялись паренька: прошлую зиму удалец-оголец в сердцах схватил залитую чернилами лохматую хрестоматию и кинул в Пелагею Сысоевну да впридачу обложил её мужичьим матом. Благо, в лицо не попал, уклонилась… И лишь за то, что литераторша, ворчливая, бранливая, всю Маркенову плешь переела, требуя, хоть убей, вызубрить отрывок из письма Татьяны Лариной к Евгению Онегину.
О мужичке можно – тема знакомая: Маркен сызмала подсоблял бате пилить дрова для сельских контор и бани-казёнки; на худой конец, можно и про буревестника, что гордо реет над седым от пены морем, – тоже знакомо, коль вырос на озерище и под чаячий плач удил рыбу; можно, и даже охотно, о вещем Олеге, что проучил неразумных хазар, – Маркен спал и видел себя шлемоносцем; можно о Поле Куликовом, о Бородинской битве, но письмо Татьяны к Онегину учить Маркена и палкой не заставил бы, а тем паче вещать: «…То воля неба: я твоя; вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой; я знаю, ты мне послан Богом, до гроба ты хранитель мой...»
– Может, мне старуху Изергиль изобразить?! – огрызался Маркен. – Могу бабу Ягу, а письмо не буду, не заставите…
Но и литераторша не попускалась:
– Чтобы к завтрашнему уроку назубок, чтобы от зубов отскакивало….
Письмом Татьяны Лариной словесница и удумала сломить Маркена, объездить уросливого жеребчика, обуздать, охомутать. Узду-то, может, и накинула; может, даже оседлала и в седло влезла, да халюный[8] жеребчик закусил удила, полетел свирепым ветром да на лету и скинув седока.
Педсовет вырешил гнать Маркена из школы взашей, поганой метлой, а литераторша челом била в милиции, дабы приструнили варнака, но мать все конторские пороги прошаркала, слезами улила и выплакала парня. На школьной линейке отчитали варнака[9], для острастки оставили на второй год; вот Маркен нынче и угодил в Иванов класс. По слухам, Маркенов отец, фронтовой орденоносец, поучил сына вожжами, вопрошая: «Хочешь, Кеха, неучем остаться?.. Хочешь, как я, всю жись в тайге мантулить?! Дрова пилить?!».
Ох, видно, теми вожжами и образумил батя Маркена: минует четверть века, багровой зарею взойдёт грядущее столетие, и перед Иннокентием Климовым, армейским генералом, хлебнувшим мятежного Кавказа, здешние власти постелят ковровую дорожку от поскотины до школы и будут гадать: какую улицу переименовать в честь Иннокентия?.. где воздвигнуть статую?.. и можно ли прижизненно?.. А для почина поменяют в Климовской избушке нижние венцы, сгнившие в труху, поправят забор и ворота с резными вереями и двускатной крышей из соснового дранья. Но то будет после, а пока – школа.
Маркен всякое вольное время, прикрутив самодельные коньки на валенки, катался по ледяному озеру, и, мечтая о коньках-норвегах, о заправдашней клюшке, кривым сучком гонял по льду конский шавяк, похожий на шайбу. Подросши, напялил боксёрские перчатки и, случалось, валил с ног даже зрелых парней; а посему по физкультуре ходил в пятёрочниках, да и по иным предметам выбился в ударники, но литературу люто невзлюбил, словно злую мачеху. И не полюбил даже при Серафиме Ивановне, хотя вдруг, изумив братву с «камчатки», взметнул руку и, выйдя к доске, прочёл «Бородино», ловко изобразив бывалого вояку:
– Да-а-а, были люди в наше время, не то, что нынешнее племя… – Маркен с нарочитой горечью вздохнул. – Богатыри – не вы! – картинно указал на Ваню Краснобаева.
А ведь тот, хотя и телок смирный, а двухпудовою гирю и кидал, и толкал, и жал; в тайге же нынче, когда готовили лес на тепляк, сосновые кряжи ворочал наравне с мужиками.
Маркен завершил «Бородино», Кланька гулко и смачно била в ладони – давно уж втрескалась по уши, хотя от любви не сохла, а пуще добрела в боках.
Если уж Маркен, врождённый футболист, хоккеист, смирился с русской словесностью, то и прочие её терпели, но посмеивались, когда Ваня, заядлый книгочей, вызубрив стих, оглашал, невольно любуясь Серафимой Ивановной:
На заре ты её не буди,
на заре она сладко так спит;
утро дышит у ней на груди,
ярко пышет на ямках ланит…
Прости, Господи, взойдёт же блажь в беспутную душу, набухшую любострастной лирикой: читая, вольный малый вдруг вообразил: Серафима Ивановна сладко спит на сеновале, раскинув руки, словно крылья, разметав каштановую гриву по белой овчине, брошенной в изголовье, и сквозь щелястую крышу из усохшего соснового дранья – снопы утреннего света плавают по ланитам, а утро дышит на девей груди…
На сей строке парнишка невольно покраснел, вдруг вообразив литераторшу женой, забыв, что Серафиму Ивановну пасёт школьный трудовик по прозвищу Киянка – даст по башке деревянной киянкой …молоток увесистый… и окочуришься в расцвете сил. Когда Ваня завершил стих, Маркен, ревниво слушавший, громко спросил:
– А ланиты, чо это?
Дружки его, Бог весть, что и удумав, заржали, словно жеребцы застоялые, а Серафима Ивановна, виновато и смущённо опушая глаза кукольными ресницами, показала пальцем на щёку.
– М-м-м…– понимающе промычал Маркен, а Кланька Смолянинова, не вмещая стих в деревенское разумение, подивилась:
– Не буди… А кто корову будет доить?! – И поморщилась: – Ишь, ланиты…
А Ваня переживал: про перси бы не спросили – намедни же Серафима Ивановна читала:
Я не желал с таким мученьем
Лобзать уста младых Армид,
Иль розы пламенных ланит,
Иль перси, полные томленьем;
Нет, никогда порыв страстей
Так не терзал души моей!
Ваня, начитавшись до одури про перси, уста и ланиты, греша стишками, исподтишка, чтобы архаровцы не осмеяли, умилённо гадал: кого больше любит?.. русскую словесность или учительницу литературы?.. А раньше Ваню ланиты мало волновали; любил стихи про степи и леса, про озёра и реки, про деревенские промыслы, ремесла, сезонные труды, про ту же заготовку дров; и даже при Серафиме Ивановне читал любимый стих сельских ребятишек – о дровосеке, что от грошка полвершка, а уж тятьке подсобляет. Даже не читал, а потешно играл, и на глазах сверстников то сердобольный барин оживал, то умудрённый мужичок с ноготок…
Однажды, в студёную зимнюю пору,
Я из лесу вышел; был сильный мороз.
Гляжу, поднимается медленно в гору
Лошадка, везущая хворосту воз…
--------------------------------------------------
– Откуда дровишки?
– Из лесу, вестимо;
Отец, слышишь, рубит, а я отвожу.
(В лесу раздавался топор дровосека.)
--------------------------------------------------
– А кой тебе годик?
– Шестой миновал...
– Артист из погорелого театра, – ревнивый Маркен низко оценил искусное чтение, ибо нашла коса на камень, ночная кошка пробежала меж уличными дружками.
А Серафима Ивановна, дивясь странному для сельского паренька пристрастию к литературе, царице искусств, полюбила юного стихоплёта любовью учительской, книжной. Если литература была последним уроком, случалось, и после звонка горячо толковали о Пушкине и Гоголе, о Кольцове и Некрасове; и уже в классе шелестел слушок: мол, видели, как Иван с книжками под мышкой выходил из старого барака, где квартировала литераторша. Ванины дружки посмеивались:
– Смотри, Ваня, как бы трудовик не шибанул киянкой по башке.
Ревниво и пугливо поглядывая на ухажёра Серафимы Ивановны, русого и рослого учителя столярного труда, Ваня сжимался, когда тот показывал, как ловчее молотком-киянкой сбивать табуретку. Недаром трудовика позаочь и наградили кличкой Киянка.
Похоже, и Маркен, забыв Кланьку Смолянинову, потаённо сох по литераторше, что вдруг открылось, когда старшеклассников кинули на заготовку дров…
На утренней заре собрались дровосеки в школьной ограде, набились в кузов допотопного школьного грузовика Газ-51 и с гомоном, визгом, хохотом, с озорными песнями покатили по селу. Помнится Ивану, горланили ходовую, подходящую случаю, задорную песенку про лесорубов:
Лесорубы, ничего нас не берет –
Ни пожары, ни морозы!
Поселился наш обветренный народ
Между ёлкой и берёзой!
Эге-гей! Привыкли руки к топорам!
Только сердце непослушно докторам,
Если иволга поет по вечерам.
Девчата, как и ребята, в телогрейчишках, кирзачах, но иные в ярких вязаных шапках, в цветастых полушалках, и разрумянились на ветру, любо-дорого поглядеть. Ваня же вглядывался в заднее окошко кабины, высматривая Серафиму Ивановну, но за стеклом мелькал лишь сиреневый шерстяной берет и под цвет ему, пушистый шарф.
А тут Кланька Смолянинова, согласно дровосечной страде, отголосила деревенскую частушку:
Девки любят лейтенантов,
Бабы любят шоферов.
Девки любят из-за формы,
Бабы любят из-за дров.
Ветхий грузовичок, одышливо хрипя, сипя и кашляя, полз по ухабистой таёжной дороге и, запыхавшись, на школьной деляне заглох. Возле свежего костровища выгрузили из кузова пилы, колуны, холщовые котомки с домашней снедью. Огляделись… На солнечном склоне широкого распадка сиреневыми всполохами цвёл багульник, а в чащобе светился снег и голубели, белели подснежники. Среди пней поджидали дровосеков лиственничные кряжи – мужики загодя свалили, сучья обрубили и собрали в вороха.
Школьный шофёр, угрюмый пожилой мужик, обречённый бригадирить, разбил ребят и девчат по парам, выдал пилы, колуны и верхонки, чтобы руки не мозолить, не занозить. Ваню взяла в напарники Серафима Ивановна; и парнишка колол чурки, а учительница на лиственничные лаги укладывала поленья в ровную поленницу, по краям с помощью Вани выводя клетки.
Прошлую весну ширикали кряжи пилой-двуручкой, а в тот памятный вешний день Маркен, которого отец-лесоруб смалу впряг в таёжную работушку, явился с батиной бензопилой «Дружба». Ребята глядели на героя завистливо, девчата с восхищением; но, распилив на чурки пару кражей, герой долго бился с заглохшей «Дружбой», а потом, смачно плюнув на пилу, ухватил колун. Сын матёрого лесоруба, Маркен, опять же, на зависть ребят, ловко и красиво колол чурки, даже Серафима Ивановна любовалась, глядя, как парнишка, распустив чурку на плахи, ставил плаху на приземистый толстый чурбан, и лихо летели поленья из-под играющего колуна.
Девчата собирали поленья в стройные поленницы и звонко пели:
На медведя я, друзья,
На медведя я, друзья,
Выйду без испуга,
Если с другом буду я,
Если с другом буду я,
А медведь – без друга!
Что мне снег, что мне зной,
Что мне дождик проливной,
Когда мои друзья со мной!
Долго ли, коротко ли пыхтели работнички с пилами и колунами, но вот бригадир, прозванный Бугром, крикнул:
– Перекур!..
Серафима Ивановна присела на поваленный кряж, а Ваня сбегал на край распадка и, вернувшись, принёс ей букетик белых и голубых подснежников. Учительница мило улыбнулась парнишке, и тот вовсе потерял голову; но… недолго музыка играла: когда бригадир завершил перекур, пришёл Маркен и, оттеснив Ваню от Серафимы Ивановны, велел:
– Иди, Ваня, пили с девчатами. Там парня не хватает…
– Ты и пойди. Пошто я-то должен?!
Маркен зло прищурился, грозно насупился:
– Иди подобру-поздорову, а то…
– А то чо?
– Чо, чо!.. Пару плюх, и отвалишь…
Над таёжным распадком сгущались мрачные тучи, вызревала драка, и, уже не слушая уговоры и причитания учительницы, парнишки вкрадчивыми петухами запохаживали друг возле друга, накаляясь, поджидая удобный миг, чтобы засветить сопернику в глаз. И быть бы Ване нынче битому …хотя и косая сажень в плечах, а духом слабак, а Маркен драться мастак… но вдруг рядом взревел и заглох мотоцикл «Ирбит», и, когда пареньки обернулись, увидели: явился-не запылился белобрысый учитель столярного труда, прозванный Киянком. Широко улыбаясь, подошёл к Серафиме Ивановне, принародно обнял литераторшу, а уж потом из люльки мотоцикла достал пилу «Дружбу»…
Учителя работали споро; чему-то смеялись, исподтишка обнимались, а Маркен с Ваней безголосо плакали, прощаясь с былым очарованием. Эх, где вы ныне жаркие очи, румяные ланиты, светлое чело, лебединая выя и взволнованные перси?.. Где былые страсти, палящие душу искусительным огнём?.. Всё смыла шальная полая вода…
Солнечным полуднем отдыхали у костра, и пареньки азартно разглядывали, щупали мотоцикл М-72, и Киянок толковал: на сих «Ирбитах» русские воевали с фашистами, в люльке сидел пулемётчик и косил фрицев, как траву литовкой. А лет через десять после Победы Ирбит стали продавать мирным людям, хотя в память о страшной войне на люльке красовалась короткая труба, куда стрелки вгоняли ножки пулемёта.
Маркен, красуясь перед девами, бритким топором ловко натесал с сухого лиственничного пня толстую щепу, похожую на распластанных красных рыб, сложил шалашом, вглубь сунул бересту и запалил. Из двух берёзовых рогаток и осиновой поперечины смастерил таган, на который Бугор подвесил закопчённое ведро с талым снегом. Коль лиственничная щепа горела жарко, то вскоре вода тоненько засипела, пошла кругом, и Бугор, сняв ведро с тагана, заварил, а потом забелил крепкий чай козьим молоком.
Рассевшись на сдвинутые кряжи, пили чай из казённых алюминиевых кружек, пили вприкуску с колотым сахаром, закусывали домашней снедью – пирожками и творожными шаньгами, и Серафима Ивановна вспомнила:
– Поскольку дрова играют великую роль в бытовой жизни русского народа, то о дровах писали русские писатели в прошлом и нынешнем веке. Даже поэт Маяковский воспел дрова. Да… Вот послушайте… Вначале в стихе «Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви»:
Любить –
это значит:
в глубь двора
Вбежать
и до ночи грачьей,
блестя топором,
рубить дрова,
силой своей
играючи.
Похоже, Ваня, Маркен и Киянок, толком не слушая «лестницу» пролетарского стихотворца …ишь нагородил, каланча, верста коломенская… не вникая в смысл стиха, восхищённо глазели на учительницу; а у той глаза влажно светились, щеки рдели вешними цветами-жарками.
– …Маяковский, хотя и революционно-пролетарский поэт, не менее Есенина славился любовной лирикой, и вот ещё стих, посвящённый возлюбленной, где, опять же, поминаются дрова:
Я много дарил
конфект да букетов,
но больше
всех
дорогих даров
я помню
морковь драгоценную эту
и пол-полена
берёзовых дров.
Позже Иван, студент филфка, вычитал у Есенина: «Ляжет бревно в литературе, и не обойти, не перешагнуть…»; а вычитав, вспомнил, что читая Маяковского, Серафима Ивановна сидела на бревне рядом с Киянком. А тот, будучи учителем столярного труда, словоохотливостью не отличался, но вдруг поведал неведомо где услышанную притчу о мудром дровосеке:
– Глядел я на Кешу Климова да на Ваню Краснобаева, вижу: состязаются соперники… – покосился на Серафиму Ивановну, и дева-краса заалела, опушила глаза густыми ресницами. – Глядя на ребят, вспомнил: читал в книженции…
В пересказе Киянка притча звучала так… Состязались два лесоруба, кто за три часа повалит топором больше сосен, и когда судья свистнул, что есть мочи замахали топорами, вгрызаясь в сосновую плоть. Первый лесоруб через всякие полчаса замирал – вроде, отдыхал; а второй думал: «Самое время обгонять…» и пуще рубил топором. Пролетели три часа, судья просвистел отбой; и второй лесоруб был ошеломлён, когда судья известил, что первый за три часа срубил вдвое больше сосен. «Как ты смог меня обогнать?! – обиженно возопил первый, – ты же каждые полчаса отдыхал, а я рубил и рубил без передыху…» – «Да, я останавливался, – ответил второй лесоруб, – но не отдохнуть, а подточить топор, а ты рубил и рубил тупым…».
Заполошной быстротечной весной отшумела юность, разметавшая соперников по белу свету; Иннокентий Климов тянул офицерскую лямку, Иван Краснобаев, будучи газетчиком, шатался по сибирским деревням и сёлам. Потом из сельского очеркиста возрос до очеркового литератора; и через четверть века после памятной заготовки дров вдруг случайно встретил Серафиму Ивановну в Иркутске – лечила нервы в здешней здравнице, иногда выбиралась в город, любуясь чудесами деревянного и каменного зодчества.
Иван выведал: Серафима Ивановна с учителем столярного труда вырастила сына и дочь, но рано овдовела, и ныне одиноко доживала век в стареньком, ветхом городишке. Былая краса Серафимы Ивановны по-осеннему построжала, словно уготовленная к грядущей зиме; и, вновь очарованный, Иван год жил перепиской, потом навестил учительницу в сонном городишке, но вдруг – короткое послание, где Серафима Ивановна оповестила: «Ваня, радость моя, дни мои сочтены; и через месяц, будешь в храме, поставь на канун свечку во упокой моей грешной души; да и в алтарь пошли заупокойную записку. И я посильно молюсь о душе твоей…». Упокой, Господи, душу усопшей рабы Твоей Серафимы, прости ей вся согрешения, вольная и невольная, и даруй ей Царство Небесное…
Лесные заимки и дрова
У мужиков случаются увлечения: иной почтовые марки копит, иной проще – спичечные этикетки, иной за полевыми бабочками угорело носится …слава Богу, не за бабами… иной шарится по тайге с понягой[10] на горбу, иной, словно горный козёл, скачет по скалам, иной тьму денег ухитил на чёрную зависть простолюдью и путешествует по миру на белой крейсерской яхте – в белых штанах, а зазноба в чём мать родила; иной, что нынче в диковину, забивает шкафы и полки книгами, иной увлекается футболом, иной спиртоболом, а Иван Краснобаев увлекался дровами, тридцать зим пилил дрова на лесных заимках да, к слову сказать, еще и сажал картошку.
Душно, скушно, гибельно сельской душе в бетонной пещере, а посему Иван, будучи доцентом университета, потом – мелким издателем, дня три в неделю служил, прочие дни – на дачах; а выйдя на пенсию, и вовсе не выводился из лесных заимок, забредая в город лишь от житейской нужи и крещенской стужи.
Но пока до пенсии, як медному котелку, служить да служить; и абы не стыть в дачной избе, абы размяться и по зимнему лесу прогуляться, Иван пилил дрова; да так дровяная страда втемяшилась в разум, что, бывало, катит на поезде, хлебает чай из гранёного стакана с резным подстаканником и глядит в окошко, где снежные поля и леса, где утонувшие в сугробах ветхие избёнки, – глядит и вроде любуется, но, любуясь, вольно ли, невольно ли высматривает сушины, годные на дрова, не сопревшие в коре.
За четверть века случались отрадные зимы, когда Иван даже в крещенскую стужу обитал на дачах, хвастливо величая их лесные заимки, ибо вначале обрёл избушку в таёжном байкальском распадке, потом – ближе к городу, на затяжном, пологом хребте. А коль перелесок под рукой, то поздней осенью, зимой и ранней весной заготавливал дрова.
Заселившись в тенистом распадке на отшибе байкальского села Култук, Иван обиженно вопрошал себя: «Что творится-то, а!.. в лесу живу, а без дров сижу. Жить у воды да не напиться…». Но усадьба покойного кузнеца-единоличника досталась с дощатым сараем, где, лаково взблёскивая, чернел каменный уголь. Хотя и не мил уголь …пылища да угарный жар… но вынужден просеивать уголь сквозь панцирную сетку и топить плиту, хотя русскую печь не поганил углём, протапливал дровами; и, благо, угля хватило лишь на зиму, потом пришлось по старинке, свалив топором, таскать с хребта сухостойные берёзы и осины.
Поначалу навещал байкальскую заимку короткими набегами …работёнки выше крыши… и однажды поздней весной прибежал переколоть дровишки …сухие чурки уже давно и бесхозно дыбились горой посреди ограды, желтеющей одуванчиками... и уж взялся за колун, нагрянули гости, словно в песне: «Самолёт летит, колёса стёрлися, а мы не ждали вас, а вы припёрлися…».
После гостей Иван сам гостил в родном забайкальском селе, и уже посреди лета колол чурки, набухшие травяной сыростью, вязкие, заплесневелые. Ладно, листвяк, сосняк – терпеливый, а уж берёза под шкурой шибко преет в жару, быстро гниёт, и, бывало, найдёшь в тайге брошенную берёзовую чурку, возьмёшь в руки, а из чурки, как из трубы, сыплется изжелта-белый, сухой прах. Словом, дрова вышли никудышные, но уж зато следующее лето поленья, берёзовые вперемешку с лиственничными, заготовленные по зиме, сложенные в стройную поленницу, тешили хозяйский глаз.
И, помнится, вырвался Иван на заимку вначале весны; вошёл в ограду и остолбенел: от поленницы, как от горемычного козла, остались рожки да ножки. Догадался …да и санный след указал… дрова укочевали в усадьбу Хомяка, хотя какая, Господи прости, усадьба, коль Хомяк, пьющий на пару с Хомячихой, давно уж спалил дощатой заплот, сараюшки, стаюшки, и ныне избёнка, нищенски чернела на семи ветрах. Теперь и на Ивановы дрова позарился: видно, голод да холод – не тётка, как замерзать, пошёл воровать. Парень, позаочь прозванный Хомяком, – косая сажень в плечах, борода до колена, а дров не полена; и хорошо, Хомячиха, эдакая юркая махоня, на московском тракте от случая к случаю торговала копчёным байкальским омулем, а то бы и вовсе загинули.
Вспомнилось, по осени завернул Хомяк одолжить гроши на похмелье …займи мне, а возьми на пне… и с лютой завистью смотрел увалень на поленницу, что золотилась на утренней заре; и хотелось Ивану усмехнуться: завидки берут, на чужу кучу глаза пучишь; но предчувствие затомило душу …вороват Хомяк… да так оно и вышло, после чего Иван, тяжко вздохнул и вырешил: «Пора, хомячки, прощаться с вами, и с байкальской заимкой…».
Эх, дров, ни лучины, а живут без кручины; как ни заглянешь, либо, обнявшись, дрыхнут средь бела дня, либо жрут палёную водку, что у шинкарки обменяли на ворованное барахло – видно, очередную дачу обчистили. Хомяк фомкой дергал дверные пробои, Хомячиха сноровисто совала в заплечный сидор дачное барахло, не брезгуя и шторами из посеревшей, древней тюли. Но Бог шельму метит: не бывает вор богат, а бывает горбат; хотя и не вырос горб на спине Хомяка, но по пьянке обморозил пальцы, и жутко смотреть, как сжимал горемыка культями граненый стакан с палёным пойлом. Но, говаривал Хомяк, нет худа без добра – дали пенсию по инвалидности; правда, гроши лишь для поддержки штанов, чтоб не упали, но и за то поклон собесу.
Иван, не помнящий зла, жалостливо размышлял: «Не я, Бог им судья, поселковым хомякам, у нас, богемных любодеев, грехи потяжелей... Да, вороваты, но ведь алкогольная зависимость – хворь, а с хворых какой спрос? В кармане вша на аркане, а душа горит гиенским полымем, требует катанку. Поневоле бежишь по дачам; высмотришь, что худо лежит, отнесёшь шинкарке, а та, лихая бабища, вынесет пластиковый пузырь сладковатой отравы, погружающей душу в желанный бред...».
Иван редко вспоминал култукских Хомяков, а если и поминал в застольных беседах, то ради потехи; чаще же, словно в счастливом сне, виделся таёжный распадок с извилистым ручьём и усадьба, любимая до слёз, что лепилась к плешивой сопке, с вершины которой семейство Краснобаевых любовалось священным озером Байкал. В памяти оживали закаты и рассветы в кедрачах, брусничниках, черничниках, в грибных сосновых борах; слышались азартные беседы у ночного костра; оживали и вдохновенные ночи, когда, исписав пачку серой бумаги, сладостно утомленный выходил в ограду, и душа счастливо кружила над вершинами древних сосен и лиственей, возносясь к звёздной россыпи.
Помнится, студенты-журналисты писали зарисовки о вешних лесах и полях с использованием просторечной лексики и фразеологии, а Иван Петрович Краснобаев, университетский доцент, пялился в окошко, вспоминая вчерашний день. Вчера обитал на байкальской заимке, что таилась в распадке, под сенью двух таёжных хребтов; вчера волочил с угора сухостойную осину на дрова и конопатил мхом банный сруб, а ночью, кружа воображением в родимом селе, с тихим восторгом сочинял роман о сельском детстве и отрочестве.
До слез любил Иван байкальскую усадьбу; тосковал, словно по матери, забытой-заброшенной в лесной глуши, а, выпив хмельную чару, лил покаянные слёзы на столешню. В распадке росла малая дочь, взрослела старшая, рядом жили добрые приятели – писатели и живописцы, в избушке меж крутых хребтов, случалось, вдохновенно читал и сочинял ночи напролёт; а днями азартно пахал на усадьбе.
Поклон Лесной улочке, что народилась у говорливого ручья…
* * *
По осени, когда лиходеи дважды выломали двери в избу и вынесли жалкую утварь, когда вырыли картошку …а Краснобаевы в урожайное лето накапывали дюжину кулей… когда и поленницу дров уволокли, Иван горестно доспел: дача в нищем посёлке – искус безработному хмельному люду, а посему решил кочевать в дачное садоводство, подальше от лихих селений. По дешёвке продал усадьбу и через год поселился в избушке, радуясь: полчаса ходьбы от полустанка, и окнами в пологий хребет, у изножья поросший березняком, сосняком и осинником, а повыше – листвяком, столь желанным печи в крещенскую стужу. И в радость дровосеку, что у полустанка имя лесное – Листвяничный, и у садоводства лесное – Берёзовое.
«Эх, в тайгу бы заимку, – вздыхал Иван в послании писателю Тарковскому, что четверть века штатно охотился в енисейской северной тайге. – Завидую снежной завистью: ты обитаешь в тайге, я под грохот поездов живу в пригородном березняке и сосняке. Охота пожить в зимовье, в краю непуганых рыб и бичей, когда рыбища клюет на голый крючок и рвёт жилку, когда в тайге черным-черно от черники и вишнёво от брусники, а рыжиков, сырых груздей хоть литовкой коси... Свисни, прибегу...».
Свистнул бы, да, поди, чует: не разбежится товарищ, коль шарит в кармане, хватит ли на трамвайный билет. Опять же, Иван зря прибеднялся в послании; слава Всевышнему, и его леса добры: могучие сосны и листвени рядом со звонколистым, певучим березняком.
В прошлом году – затяжная поздняя осень, тёплая, посему и сиротская, и вербе почудилось – весна: распушилась, яко на Вербное воскресение. Ох, поспешила верба с пухом: на Казанскую Богородицу небо с утра прослезилось, а к потёмкам приморозило, ночью оттеплило и до рассвета – густой снегопад. Верно речено стариками: осеннее ненастье – семь погод на дворе: сеет, веет, крутит, мутит, ревёт, сверху льёт и снизу метёт. Потом весна явилась, тоже не чище; времена года хороводились вокруг лесной избушки, томили душу сладкой истомой, потом жгли душу горечью одинокого, не обласканного житья-бытья.
Марья-зажги снега, заиграй овражки – с любовию, но по-свойски, словно деревенскую жёнку, сельские мужики и бабы величали преподобную Марию Египетскую; и в день её апрельский вдруг с отцветающих небес на вешние леса и поля слетелись все времена года: Весна – игривая дева, украшенная звонколистым зелёным венцом; Лето – томная дева в цветастом сарафане, разметавшая по смуглым плечам белёсые косы; Осень – грустная дева, накинувшая багряную шаль; и Зима – суровая дева в синевато-белом покровце. Взявшись за руки, девы повели хоровод: с утра по-зимнему примораживало, потом валил сырой осенний снег, а к полудню припекло весеннее солнышко, звенели ручьи и по-летнему зеленела, цвела мурава по сухим угорам.
* * *
Желанно вспомнилась давнишняя ранняя осень: двадцать второе октября – Яков-древопилец; на лесной заимке робкий, рыхлый снег; в заснеженной роще среди голых берез поперечная нравом, стойкая берёза в зелёной листве, и гадал Иван, глядя в окошко: хворь кумушку одолела или наоборот шибко здоровая и земля обильная в корнях?.. А потом иная загадка одолела: на Якова-древопильца, коли снег лежал крепко, мужики ладили санный путь в тайгу, расчинали дровосек – раннюю заготовку дров либо строевого леса; но с какого бока-припёка, с каких пирогов деревенские мужики обозвали апостола Иакова Алфеева древопильцем, ежели в житие святого и слова не молвлено про заготовку дров и леса?! Хотя, в деревенском месяцеслове эдакие чудеса сплошь и рядом: подгадал Иаков под дровяную страду, вот и – древопилец.
Словом, в день апостола Иакова Алфеева, брата святого евангелиста Матфея, на Ивановой заимке выпал снег… Вечор на солнопечных угорах, среди белёсой ветоши, куртинками зеленела поздняя мурава, а утром – белым-бело. Ближе к полудню подул тугой верховик, погнал за таежный хребет стаи серых туч; над разлапистыми соснами взыграла метель – в порывах ветра с лап и вершин летел и омутно вихрился сухой снег. После полудня небо засинело, ярко отражаясь в просёлочных лужах, и по-вешнему запела капель. Но в лесу снег уже лёг зимовать, и коль привалил Яков-древопилец, то Иван, сунув топор за кушак, рванул в лес – сбить охотку, оглядеть угожье да, глядишь, прихватить малую сушину.
* * *
Нынче предзимье подкралось тихо, потаённо, яко седина у мужика: вчера вились кудри, словно буйная осока лохматилась на кочке, сегодня жалко висят кудерьки вокруг потной залысины. Предвидя дровосечный азарт, Иван торопил зиму, жил на заимке в ожидании снега, коему пора бы укрыть земелюшку, коли уж Покров пришел.
На Покров Божией Матери Иван молился в храме святого Харлампия и, сражаясь со смертными грехами, вымаливал у Царицы Небесной спасение: «Помяни мя во Твоих молитвах, Госпоже Дево Богородица, да не погибну за умножение грехов моих, покрой мя от всякого зла и лютых напастей; на Тя бо уповаю и Твоего Покрова праздник чествующе, Тя величаю».
После обедни выбрался на лесную заимку, открыл печную вьюшку, выгреб из поддувала пепел, а то уже подпирает дверку, сыплется на притопочный железный лист, и протопил печь жаркими лиственничными поленьями, хотя, жалея бедные запасы дров, мог бы и попросить, как в ранешней деревне: батюшка Покров, натопи печку без дров. Натопи-ил бы… Вспомнил: однажды на Крещение …прости, Господи, грешника… упился красного вина и уснул на заимке – в сохатинных унтах и монгольской дублёнке, с долгим вишнёвым шарфом, что умудрился повязать стильным узлом. Да и будешь спать эдак стильно, ежели изба не протоплена и пар изо рта клубится. Хотя дрова с вечера занёс, а на топку сил не хватило.
Коль Покров, то и привиделось Ивану далёкое до слёз, когда деревенские сверстницы гадали: бел снег землю покрывает; не меня ль молоду замуж снаряжает?.. Эх, Ивановы деревенские сверстницы, войдя в девьи лета, случалось, ворожили на женихов, а глядя на каганец, что светил из русской печи, пели:
Каганец, каганец,
Ты скажи мне молодец,
Когда жених ко мне придет,
Смоляных дров привезет.
А уж на Покров просом просили: покрой батюшка Покров землю снежком, а молодуху кокошником?.. А то и чуднее умоляли: Покров Пресвятой Богородицы, покрой мою победную головушку жемчужным кокошником, золотым подзатыльничком.
Укроется свадебным кокошником и подзатыльничком сестрица-молодица, а укроется ли земля снегом?.. И вот сел Иван чаевать, обморочно уставившись в окно; да вдруг почудилось: кусты жимолости, вишни и крыжовника затаились в предвкушении снега, но трава – зелёная, но цветут дерзкие синие цветы и листья не пожелтели у одичавшей вишни. Тепло, на окошке стадами божьи коровки пасутся, словно на лесной заимке бабье лето, что давным-давно отошло. Впрочем, обрядолюбцы толковали, что иное бабье лето лишь на Покров завершается, и тогда земля укрывается белой бабьей шалью.
Глядя в зелёный сад, гадая про снег покровский, Иван тихо задремал, откинувшись в кресле; очнулся, открыл глаза: Боже мой!.. в саду белым бело, и лес заснеженный, словно Иван уснул зелёным летом, а проснулся белой зимушкой. Убрело бабье лето, мужичья зима привалила; пора снег разгребать и торить тропу на лесной угор.
Утром вышел на крылечко, глянул: Господи, столь снега выпало, что угнутая малина спряталась в сугробе, и от кустов жимолости, вишни, крыжовника торчали лишь макушки. Ближе к полудню ветер-верховик разогнал снежные тучи, и под голубыми небесами снег, утаивший тоскливую серую землю и сивую ветошь, радостно искрился, сочно, певуче скрипел под валенками. До полудня, скинув телогрейку, Иван в охотку махал деревянной лопатой, торя тропинки, расчищая ограду для будущих кряжей и чурок.
Зима… В памяти поддужным колокольцем своевольно звенел пушкинский стих:
Зима!.. Крестьянин, торжествуя,
На дровнях обновляет путь;
Его лошадка, снег почуя,
Плетётся рысью как-нибудь...
«Плетётся рысью…» – смешно звучит, поправить бы Александру Сергеичу… – думал Иван, собираясь в хребет. Надо осмотреться, выбрать на повал берёзы и осины, в кронах которых жалко трепещут на ветру две-три чахлые ветки; эти лесины с гнилыми сердцевинами обречены на погибель и со дня на день рухнут. Лет пять назад горел и без того хворый здешний лес, и пожар подкрался к дачному поселью, но слава Богу, вышли дачники соборно да и погасили пламя. Но леса пострадало изрядно: обгорели комли матерых лесин, отныне похожих на гнилые зубы с черными дуплами. Подобные и брал Иван, даже если лесины росли на гребне затяжного хребта; а деревья с пышной кроной обходил – пусть очищают воздух от заводского чада и смрада.
А вот сосед напротив, летующий и зимующий на даче, пластал берёзы с краю леса и подряд, оставляя после себя поляны с высокими пнями, словно могильными крестами. Иван спилил пни под корень и с каждого пня добыл по две чурки дров. Сосед, судовой моторист в отставке, сухой, смуглый, с носом, что кривая турецкая сабля, злой до работы, зимой от темна до темна возил хлысты и кряжи через Иванову усадьбу с калиткой в лес; и когда в очередной раз тащил санки с доброй добычей, Иван добродушно посоветовал:
– Ты бы, сосед, повыше ходил да валил хворые… А то выпластаешь, облысеет хребет…
– А мне плевать, на мой век хватит… Буржуи всю тайгу сибирскую в Китай упёрли, а чо уж говорить про корявые берёзки…
– Это, сосед, не оправдание…
Обиделся сосед, наторил тропу в хребет через другую усадьбу; а Ивану жалко редеющий лес, жалко и соседа – хворый же, коли злой, как пёс цепной.
«Ну, Бог ему судья…» – махнул рукой Иван и полез в угор. Побродил по лесу, зорко высматривая павшие дерева и сушины, надыбал сохнущую на корню осину и завершил поход в долгий хребет со скудной добычей: береста на растопку и ветки багула, что в тепле и зимой цветут сиреневым цветом.
А утром в чиненной внахлёст, линялой телогрейке, в старых катанках, сунув под кушак острый топор, крестьянский сын Иван Краснобаев впрягся вместо клячи в кондово сбитые сани с железными подрезями, и, радуясь снегу, порысил в хребет. На гребне, помолясь, перекрестясь, плюнув на ладони, словно встарь, срубил топором у самого комля помеченную осину.
Даже зажив за семьдесят, Иван пахал не шель-шевель[11], а чертомелил, словно молодой, и бегал как угорелый, но… сколь ни хорохорился, годы брали в полон, укатали сивку крутые горки. Вот и ныне, свалил осину – ушомкался, одышливо опал на добытый осиновый хлыст и учуял, как загнанно стучит сердце, мечется в клетке убогое.
Оглядел лесную благость: снег иссиня-белый, небо высокое, голубое, солнце печёт, сосны золотятся, и дыхание наладилось и сердце успокоилось, и в душе – райский умилённый покой, и сладостная дрёма одолела, и дремотные мысли вяло роились под малахаем: «Рвану в столицу и – в Кремль в эдаком облачении – в телогрейке, в подшитых катанках: пусть видят, как живет писатель, выходец из народа: и в пир, и в мир, и в лес по дрова – все одёжа одна. Выходцев при серпе да молоте и в Кремле с хлебом солью встречали, а ныне Кремль скажет: «Такой ты, Ваня, и писатель, коли в телогрейке… Чучело замшелое, и ездишь в дачной электричке да в раздрызганной маршрутке, где народу битком, как сельдей в бочке; а путние писатели живут кум королю: из Парижа не вылазят, обитают в хоромах, катаются на легковушках…».
Здесь стоит молвить: Иван – в отрочестве водитель колхозной кобылы, даже в буйном воображении не мог узреть себя водителем легковушки, хотя прыткие Ивановы приятели давно уже завели железных кобыл. Но Иван полвека утешался тем, что ходьба удлиняет земное обитание, вечное же сидение за рулём укорачивает. А ходить довелось изрядно: полвека брал голубицу, черницу, брусницу, одолевая заходы в пять, семь и десять вёрст да в крутые хребты, возвращаясь с горбовиком, битком набитым ягодой.
С трудом водрузив на спину горбовик либо пестерь …подобие рюкзака, но из тонкого алюминия… натужно спускаешься с хребта сквозь буреломы, то на карачках проползаешь под лесиной, нависшей над тропой, то перебираешься через толстые скользкие валежины и, обливаясь жарким потом, кляня осатаневших паутов либо комаров, яростно зарекаешься: палкой теперь в хребет не загонишь; да я лучше на базаре ягоды куплю, чем в тайге маяться. Но зароки, словно талый снег, испаряются под жарким солнышком, и перед глазами синим-синё от черницы, красным-красно от брусницы, а вспомнишь ночи у костра, азартные беседы до рассвета, и за макушкой лета, ближе к осени, властно повлечёт в хребты.
Иван, чуждый спорту, нынче осознал, что уже сорок лет турист с вечной понягой на горбу; осознал, когда с рюкзачищем тронулся на дачу и залез в маршрутку, где народу битком; всех распихал, отчего у юнцов и девушек в раздражённых глазах виделось: охренел дед, с огромным рюкзачищем в маршрутку влез. И чо деду дома не сидится?! Ладно бы лето, а то зима… Иван, часто и тяжко вздыхая, подумал: надо переходить на лёгкий прогулочный туризм по аллеям парка…
Полвека прожил Иван, пёхом забираясь в хребты да еженедельно топая по три версты на лесную заимку, поддергивая увесистый рюкзак на горбу, хмуро оглядывая скользящие мимо легковушки. Но сейчас, сидя на дородном пне, Иван не размышлял о ездоках и пешеходах; сейчас думы выплетались чуднее: «Ежели, скажем, в телогрейке в Кремле окажусь, Кремль, однако, поморщится: «По одёжке, Ваня, протягивай ножки»; хотя и на порог, поди, не пустят. А жаль, даже царь принимал крестьян в лаптях; да и Ленин, хотя и богохул, но принимал ходоков в нищенских рубищах. Кажется, пришельцы даже чаевали с Ильичом; но, как грешили на вождя монархисты, Ильич присматривал, чтобы ходоки не свистнули серебряные ложечки...».
Стряхнув дремотные думы, Иван воткнул в уши наушники, подключённые к телефону, и в душе ожила Благая весть: «Тако будут последнии перви, и первии последни: мнози бо суть звани, мало же избранных…».
Абы глаголы Божии не затмились житейскими мыслишками, словно хлебные нивы плевелами, добавил звук в наушниках и, загрузив осиновый хлыст в сани, поволок добычу с хребта. Мимолётно подумал: «Ведь и Царь Небесный в земной юности плотничал и, поди, с отцом и братьями заготавливал дрова… Хотя какие дрова в Иудее, в Израиле?! Хворост…».
* * *
Утром, барахтаясь в сугробах, Иван брёл по взлобку выше в хребет – дальше в лес, больше дров; а в изножье хребта продирался сквозь сосновое мелколесье, и с потревоженных лохматых лап сыпался снег, да ладно, что обратил дровосека в снеговика, но и за шиворот угодил, стылым ручьями скатываясь по жаркой спине.
Долго ли, коротко ли, забрался на хребтинку, облюбовал сухостойный листвяк; и, помолясь на восток, вдруг сразу завёл изработанную, капризную бензопилу, и цепь люто вгрызлась в древесную плоть. Иван пожалел, что дерзко и опасно замахнулся без пособника на эдакий могучий листвяк.
Но, слава Богу, прицельно ухнула лесина, к радости Ивана не зависла кроной на разлапистой сосне; а случалось, лесина, падая, зависала на соседних деревах, и приходилось либо раскачивать, чтобы упала, либо рискованно пилить на весу, а то и бросать в надежде, что за лето свалят буйные ветра. Ныне же, благополучно свалив дородный листвяк, срубил сучки и собрал в копёшку – к будущей зиме просохнут, можно в снегах запалить костёр, сварить чай с брусничным листом. Убрав сучья, вновь завёл «Дружбу» и, слушая кликушеские завывания бензопилы, раскряжевал лесину. Запыхался, смахнул снежный малахай с матерого пня, присел, глядя на берёзовый и осиновый молодняк, утопающий в голубоватых суметах; окинул взглядом сосны от прокопчённых комлей до зелёных крон, замерших в небесной голубизне. В небеса уплывёт душа, и слезы отуманили взгляд…
Лес – воистину рождественская сказка: отроческие сосенки в снежных полушалках, от рослых сосен, лиственей и берёз синеватые предсумеречные тени, и тишь божественная и покой небесный. А глянул на лесной облысок – белым-бело; и невольно помянулся стих из псалма: «…омыеши мя [Спасе], и паче снега убелюся...». Побелела борода и грива, а душа не убелилась, морошно в душе, смутно от похотей…
Засиделся, любуясь рождественским лесом, и подумал: «И на кой леший волочиться за тыщи вёрст, дабы узреть красоту, ежели везде Божья краса: и в седой заунывной степи, и в таёжной глухомани, и среди царственных скал, и в певучих, цветастых долинах рек и озёр. Да что далёко ходить?! погожим летним днем вышел на крыльцо и обомлел от горней красы: радужное, буйное разноцветье-разнотравье, а за тыном – сосны, от сосен тепло на душе, вокруг сосен – девьим хороводом плывут певучие березы; а ночью – звезды сияют над сосновыми верхушками, из хребта всплывает багровая дородная луна, и сад – призрачно-инистый, таинственный, отчуждённый, словно не тот, что веселил душу солнечным полуднем. Я любуюсь, встречая прекраснодушных жён и мужей, но среди добрейших живут и святые, живут ради спасения грешных, ошеломляя рабов греха вольной красотой духа. Эдак и в земной красе…».
Толкуя о здешних причудливых красотах, полвека вопрошали Ивана: «А ты, Ваня, был на Ольхоне?» – «Нет...». Глаза вопрошателя дико округлялись: «Ка-ак!.. Ты!.. не был!.. на Ольхоне!.. Обитаешь подле Байкала, и не посетил остров Ольхон!.. Ужас!..». Иван повинно опускал глаза долу и подыскивал оправдания: «Оно и впрямь ужас, что не посетил Ольхон, – говорят, красота неописуема; но, дружище, недосуг, да и в кармане блоха на аркане...».
Но однажды надумал Иван рвануть на родные степные озера, где вырос, да земляки оповестили: высохли забайкальские озера, обратились в лягушачьи болота. Долго кручина томила душу, но горе забывчиво, рана заплывчата, и, одолев тоску, Иван вдруг вспомнил остров Ольхон. Забайкальской степью отичей и дедичей веяло, когда колесил по усть-ордынской степи, и автобусишко похоже трясло на дорожной гребёнке как в ознобе. А степь обратилась в лесостепь, отпахнулся Байкал, озёрная синь хлынула в счастливые глаза, и тряская, пыльная дорога забылась. Паром переплавил Ивана на остров Ольхон, и уверился мужик на закате лет: красота божественная, особо, если видишь скалы – древние динозавры, что испили байкальской воды, онемели и окаменели. Красоты тамошние Иван запечатлел на простеньких карточках; и дружище, алтайский стихотворец Сергей Чепров, узревши карточки в интернете, восторженно написал: «Да ты, брат, в раю живёшь…», на что Иван письменно и ответил: «По поводу рая, брат, загнул; живём во грехах, яко во шелках, живём не в рай, не в муку, на скору руку. И природы – райского Творения Божия – недостойны, но каемся...».
Лесную тишь огласил колокольный трезвон …эдак голосил мобильный телефон Ивана… звонила корректор, дама заматеревшая в литературном журнале «Родная Сибирь», где Иван пятый год – главный редактор; и коль корректор говорливая, дотошная, то совещание затянулось, и у редактора озябли ноги, утопающие в рыхлом снегу. «Чтой-то ноги стали зябнуть, не пора ли нам дерябнуть... хотя бы чая с малиной?..» – подумал Иван, глядя вдоль тропы, ведущей к теплому крову.
– А вы где, Иван Петрович? – интересовалась корректор.
– Где, где… Сижу на пне. Ноги замерзли… Вышел в лес по дровишки…
Всякий раз дивилась корректор, смолоду привыкшая, что главный редактор, яко на троне, восседает в кресле, а на массивном письменном столе – рукописи, журнальные гранки и рядом: карандашница, пепельница, бюст Пушкина на лавочке – всё из белого мрамора либо из чёрного чугуна.
Попрощавшись с корректором, Иван тронулся на заимку; и потом три дня вывозил лиственничные кряжи, гружённые на сани, что самостийно скользили с хребта по накатанной тропе, а дровосек, словно сказочный Емеля, сзади управлял вожжами; и порой сани так разгонялись, что приходилось бежать следом, натягивая вожжи, сдерживая скользящие сани.
Потом Иван напилил осины – прочищает печные ходы, колодцы и трубу; а вечером выдумал заделье – вырезал из осиновой плашки деревянную доску для хлеба; а коль древодельное мастерство в руках не ночевало, вышло нечто забавное, под вид рыбы-камбалы.
* * *
Однажды солнечным полуднем, отдыхая на пне, Иван прикрыл глаза от слепящего снега, привычно задремал и… очнулся в столичном музее Пушкина, где удостоился премии Дельвига за книгу очерков, где …для Ивана несвычно… величали его Иван Петрович. А накануне вручения, вольготно откинувшись в барском кресле, мчался на скоростной электричке из Домодедова в Москву, оценивал взглядом чахлые осенние перелески, где среди серых снегов и густого чапыжника белели корявые берёзы да изредка желтели сосны, печально и зачаровано глядящие в слезливые небеса, набрякшие мороком.
И вдруг, породив улыбки попутчиков, Иван хлопнул себя по лбу: ведь не глядит же вхолостую, зевая и считая ворон, а цепким взглядом ищет сухостоины и чахлые дерева, что завтра засохнут …здоровый лес жалко брать – лёгкие планеты… и, выудив взглядом сухую лесину, запамятав, что от Байкала до Москвы шесть тысяч верст, прикидывает хвост к носу, как ловчее сушину свалить, раскряжевать, а кряжи, впрягшись в сани, уволочь в дачную усадьбу.
Щедро обмыв премию, похмельный Иван из Белокаменной махнул на поезде в песельную Вологду, где быстро исцелился; ехал по России, и в обредевших сосняках, березняках и осинниках, плывущих за вагонным стеклом, опять же выглядывал сушины и свежие валежины, а в сёлах и деревнях – поленницы дров, кои в досельную пору хваткие мужики городили и в оградах, и на задворках, за стайками, амбарами, а если улица широкая, то и за тынами и частоколами. Чудилось, ежели обильны, крепки и украсны поленницы, то и мужик благочестивый, безунывный, крепкий душой и плотью, и баба домовитая, на обличку бравая, и чада – отцу, матери добрые и скорые пособники. Но, увы, было да сплыло, быльем поросло…
…Помянулось Ивану давнишнее, ещё в рабоче-крестьянском царстве, памятное путешествие по родному Забайкалью… Степь – унылая песнь кочевника, похожая на вольный ветер, волнующий ковыль; а в линялую ковыльную зелень, в чахлые овечьи травы косами вплетаются мерцающие цветы сон-травы, шалфея, горицвета, чабреца. Потом – степные увалы, словно верблюжьи горбы в призрачном мерцании трав и цветов; а над степью парит орёл, а по солнечным увалам кочуют тени облаков и отары овец, словно брошенные с небес живые овчины.
Крытый сивым брезентом, дребезжащий «газик», вздымая пыльный хвост, скакал по грунтовой дороге, и путники сморённо, сонно глядели в степную даль, где не за что глазу уцепиться, увеселиться – ни деревца, ни кустика, лишь изредка, словно рукотворный, вырастет придорожный курган с каменной россыпью на вершине и сиреневыми всполохами чабреца у изножья.
Разбудила, потешила Иванову душу отара овец, что блеющей рекой текла через тракт, надолго заслонив путь, а когда машина тихо тронулась, самые беспутые овцы толпились перед бампером, потом, истошно вопя, побежали вперёд. Вот так же, бывало, семенили перед машиной ошалевшие коровы, не догадываясь, что подобру-поздорову свернуть бы на обочину, а быки, свирепо угнув шеи, пытались ещё и боднуть машину, обозлившись на выхлопной угар и моторный рёв.
За отарой – бараний гурт: изба, похожая на юрту, низенькая овечья база да поседевшие от зноя прясла загонов. «И чем буряты топятся?.. – торопливо, пока гурт не ушел с глаз, высматривал Ваня поленницу дров, но, даже осинового полешка не узрев, решил: – Поди, хохир жгут – сухим назьмом печки топят… Или уж к зиме дровами запасутся…».
И вновь – томящий душу московский тракт, куда, словно в реку, впадают ручьи мягких просёлочных дорог. Да, испокон веку русские души и сладостно, и горько томят просёлки, уходящие в степную, полевую, лесную даль, а тем паче излучины дорог.
Иван – мужик лесостепной, но всё же уморила дремлющая степь; и благо, что машина мягко и беспыльно покатила по влажной пойме речушки, заросшей ивой, ольхой, черемушником и боярышником. А потом с голубовато-сизого хребта спустился к дороге сосняк да забелели у дороги матерые березы, по комлям опутанные сочно-зелёным папоротником. А вот, наконец, и село Романовка, эдак повеличенное в честь трёхсотлетия царского Дома Романовых, в память о грядущем святом страстотерпце, цесаревиче Николае, что в 1891 году путешествовал в здешних степях и лесах.
Подкатили к берегу Витима, вышли из пропылённого «газика», ожидая паром; оглядели село, что разметалось избами по левому и правому берегу Витима. Горделивая радость взыграла в душе, когда Иван узрел на высоком становом берегу, среди золотистых сосен добротные и хоромные избы, окружённые поленницами дров, словно крепостными стенами.
* * *
Вернулся Иван из белокаменной к Божью Сретенью (15 февраля), когда зима с летом встретились, и погода чудила: то сретенские морозы, то сретенские оттепели; а деревенские деды ещё и сказывали: «Зима весну встречат, заморозить красну хочет, да от хочи лиходейку саму в пот кидат…». Словом, зима, дав на Сретение потачку теплу, дохнула наземь морозами, вроде крещенских.
Махнув рукой на стужу, Иван рванул на заимку – зима на исходе, а дров кот наплакал, хотя в дровянике – две поленницы, посреди заснеженной ограды – штабель берёзовых и листвяжьих кряжей, укутанных снегом, но все чудилось: мало… В электричке краем уха услышал: две девчушки стрекочут по-сорочьи; и простенькая с виду кажет другой, форсистой, обнову – намедни купленный телефон; форсистая брезгливо морщит носик:
– Дрова… Для лохов китайцы в сарае сляпали…
«Ишь, дурёха, дровами телефон обозвала, а тьму веков люди дровам кланялись в ножки…» – Иван обиделся, уставился в окно, где грозно стучал колёсами долгий состав, груженный строевым лесом, – уплывала тайга в Поднебесную, текли денежки в карманы толстопузых буржуев, а дурачью – телефончики да ноутбуки, прозванные дровами. Косят остервеневшие лесорубы строевой сибирский лес, глядят задобренные лесники на грабёж сквозь пальцы, а простецов, что на лесных дачах норовят заготовить дров, так запугали, что те боятся трухлявую берёзу свалить. Валят исподтишка, но… боятся.
Но вот и заимка, в ограде снег по колено, в избе красота – минус двадцать пять, на кухонной столешнице стакан в медном подстаканнике с ложечкой, и мерцает чай – бери и пей, да вот беда, заледенело питие. Благо, прихватил термос, где чай горячий, подслащённой и с лимоном; но чай уже не согревает стареющую кровь – мерзнут кончики пальцев на руках и ногах, отчего приходится выплясывать подгорного мужика с выходом из-за печи.
Приволок березовых поленьев, щепы и бересты на растопку, и скоро огонь озорно запел; а когда открыл дверцу, дабы подкинуть дров, зарницы поплыли по сумеречной кути. Жалко Ивану печь – страдалица: замороженная, скучает по хозяину, а тот прибежит, растопит, печка и не рада – после мороза хозяин её так раскалит, что уж духовка, сваренная из толстого железа, трижды прогорала. Да и печной кирпич крошился, не вынося резких перепадов мороза и жары.
Ну, деваться некуда, Иван протопил печь и, впрягшись в сани, побрёл в хребет; за три дня вывез последние кряжи, и вешним днём, громоздя посильные на козлы, к вечеру распилил. Любуясь чурочьей горой, гадал, как расколоть: то ли самому колуном махать, то ли звать поэта и певца Пашу Шапошникова, играющего колуном, словно казачьей шашкой.
А вечером, даже не набросив телогрейку, в кожаных монгольских тапках выбежал в ограду по дрова и тут же поскользнулся, со всего маха ухнул грудью на чурки. Да так сильно зашиб ребра, что при всяком вздохе и выдохе боль пронизывала грудь; а посему, промаявшись бессонную ночь, на сером, мутном рассвете побрёл с хребта на электричку. В деревянной клинике на окраине города, где стонал и вопил «раненый» люд, просветили Иванову грудь и утешили: ребра целы, а боль схлынет; но семь дней мужик не мог толком дышать, не мог и курить …воистину, нет худа без добра… отчего и бросил гибельную привычку. А ведь долго и беспрокло сражался с табаком, потом, измученный пагубной страстью, даже молился в храме преподобному Амвросию Оптинскому: «Преподобне отче Амвросие, ты, имея дерзновение пред Господом, умоли Великодаровитого Владыку подать мне скорую помощь в борьбе с нечистой страстью. Господи! Молитвами угодника Твоего, Преподобного Амвросия, очисти мои уста, оцеломудри сердце и насыти его благоуханием Духа Твоего Святого, да отбежит от мене далече злая табачная страсть, туда, откуда пришла, во чрево адово».
Похоже, благодаря молитве святому Амвросию, Бог услышал Ивана, даровал спасение от пагубы; и после сего тот, счастливый, сулился заядлым курильщикам излечить от сей похоти, и добавлял, что на заимке всякую зиму вырастает гора чурок, и можно грохнуться грудью на чурки и… прощай табак. «Ежли чо, дак могу и подтолкнуть…» – договаривал Иван по-деревенски.
Кроме спасения от табака, Иван в потешных застольях грозился исцелить и от ожирения – на заимке припасены снадобья: штык-лопата, лом, топор, пила-двуручка, сани, тачка и носилки.
Про исцеление от табачного срама Иван сочинил записку Владимиру Личутину, доброму приятелю и знаменитому писателю: «Владимир, жив-здоров ли я?.. Мужик в деревне прихворал ...кого вру, помирал... и Господь огнем из мужика грехи выжигал, но тот не знал – катанок сибирский. И вот мужик от боли зубами скрежещет, а спросили: «Но чо, Кузьма, как здоровье?..». Виновато улыбнулся: «Да, грех, паря, жаловаться...». Тут к Богу и отошёл... А меня, табакура, эдак Господь от табака отваживал: сперва по-староверчески уговаривал: «Бросай, паря, табак... Кто курит табак, тот хуже собак. Кто курит табак и пьёт чай, спасенья не чай…». Однажды даже писатель Распутин с горьким вздохом подивился: «Так ты, Ваня, куришь?..». Видит Господь, беспроклы уговоры, и если отец земной взял бы вожжи да разок ожёг по хребтине, то Отец Небесный попустил, чтобы рухнул на чурки да и попрощался с табаком…».
Когда грудь отпустило, прибежал Иван на заимку и, радостно вдыхая морозный дух, поблагодарил чурки, расколол да в крытом дровянике выложил поленницы с такими бравыми клетками, что и отец бы залюбовался. Похвалил бы и козлы, что со второго захода смастерил на старинный манер: осиновый кряж с конусообразными запилами, куда на растопырку загнал четыре березовых ноги.
Сразу же помянулось далёкое-далёкое: родимая ограда, наряженная поленницей дров, и отец, уложивший колун на старую чурку с облезшей корой, сел на козлы и пристально оглядывает сына, который уже четыре зимы отбегал в школу. Отец пытается высмотреть сыновью судьбу: добрая ли вызреет или по родительским грехам горемычная… «Видимо, в отца я пошёл, ежели увеселяю душу и таюсь от демонов на заготовке дров… – по писательской привычке эдак книжно подумал Иван. – А отец пошёл в деда, забайкальского гурана…».
В Забайкалье русские мужики и бабы, четыре века мешаясь с тамошними инородцами, обратились в гуранов[12]: чернее головёшки, коренасты и, подобно таёжным козлам-гуранам, по-звериному чутки и выносливы в тайге, как в батиной избе, и сноровисты, а в сражении бесстрашны – худо бедно, Москву отстояли... Перед Байкалом же, по Лене и Ангаре, русские, веками роднясь с тунгусами, на обличку походили на гуранов, но звались чалдонами.
Да, я чалдон. Медведь таёжный.
И понимаю толк в дровах.
Я рос на зелени подножной
И спал с поленом в головах…
Эдакую песнь песней дровам пропел красноярский стихотворец Александр Щербаков; а Иван, хотя не чалдон и не причалил с Дона к диким енисейским берегам, хотя и малорослый гуран, в отличие от медвежалого Щербакова, но в жарких листвяжьих дровах толк ведал. И до сипоты, до хрипоты спорил с Щерабковым, когда чалдон, прочитав Иванов сказ о дровах, вроде бы уличил сочинителя в благонамеренном вранье: «Насчет того, что топили печи листвяничными дровами, ты, брат, слегка приврал… Лиственница – древо редкое, а посему дрова – обычно берёза, сосна и осина…».
С горем пополам забайкальский гуран доказал енисейскому чалдону, что село, в коем родился и вырос, окружала сплошная лиственичная тайга, где изредка белели берёзы, изредка желтели сосны да зеленели ёлки. Эх, чалдон, чалдонище, славно пели про вас девки:
Золото мое колечко,
Хуже оловянного,
Надоели мне чалдоны,
Хуже окаянного.
А с поленом в головах спал дед Ивана по материнской ветви, и любимая тётка, перекрестясь во упокой души усопшего, поминала: «Тятя, как ему за сто перевалило, чудить стал. Сбегал в лес по грибы, а грибы давно уж отошли, дак на ночь полено под голову, а ноги на подушку: мол, дурная голова ногам покоя не дала. Так и спал: голова на полене, ноги на подушке…».
Но вернёмся на лесную заимку… С отрадой и умилением полюбовался белесыми и багровыми поленьями, подпирающими крышу дровяника, и, спасаясь от сретенских морозов, внёс в избу беремя сухих дров; уложил на бересту и лучины, чиркнул спичкой и, завороженно глядя на игривый огонёк, ласково лижущий бересту и щепу, с горестным вздохом пожалел ямщика, который, не отыскавши дров для костра, замерзал, горемыка, в глухой, волчьей степи. Помянув ямщика, прочёл, вьюжно завывая, родимый пушкинский стих:
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя;
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя…
-----------------------------------
«Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя; где же кружка?
Сердцу будет веселей…».
Выпить – не грех, ежели не упиваться, яко винопивцы ненажорные, ибо пьяному в стельку море по колено и смертные грехи в радость, особо блуд; но отраднее повеселить сердце не кружкой, а молитвой и дровосечным промыслом; хотя, конечно, охота с горя выпить, да вот беда-бединушка – обманное веселье с питья хмельного: потеплеет заледенелое сердце, томно очаруется разум, и вроде утопил горе во хмелю – скрутил лихо, увязал на его синюшную шею каменную булыгу да и кинул в омут; а после – блудное веселье и тяжкое забытьё. Но утром …с гульбы обычно серым и ненастным… похмельная кручина, горше трезвой, так стиснет иссохшую, измаянную душу, что хоть глаза завяжи да в омут бежи. Ели, пили, веселились, а наутро прослезились; либо как в песне переиначенной: «а по утру они проснулись, кругом помятая братва…».
В горе …а лихо по грехам… лишь покаянная молитва ублажит и спасёт душу – «сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит…», а работа до пота, в радость и охоту укротит страсти, палящие душу. Какие страсти на вешней пахоте, на севе, жатве и покосе, на плотницкой страде, на дровосеке?! Разве что трудовые…
Прочтя вечерние молитвы, умостился Иван на лежбище под святыми образами, попрощался с зимой и азартной заготовкой дров, но и во сне причудливо виделись дрова, без коих и святому, и грешнику шагу не ступить, даже, переправившись на утлой лодчонке через буйную реку жизни.
А перед сном …и смех, и грех… вспомнил историю, что случилось в Ивановом селе… Вечно пьяненький бичеватый мужичок Кузя, прозванный ночным врачом, дежурил в больничном морге; и однажды суровой зимой выскочил по нужде, заодно и дров прихватить да слегка печь подтопить, дабы покойники не оледенели; а тут пьяный дружок ввалился в морг и, коль хозяина не узрел, то и прилёг на пустую лавку, что угодила на пьяные глаза. Кузя вернулся с дровами, затопил печь, глянул в комнатёшку, где два мужика и баба ждали упокоения в сырой земле, и вдруг покойничек встал, а Кузя в обморок упал… Слава Богу, одыбал, но из морга перешёл в больничную кочегарку.
А сон же Ивану выпал мрачный… Снилась верёвочная лестница в голубые небеса, куда карабкался; но вдруг налетел чёрный ворон, затмив голубизну широкими крылами, ухватил Ивана в цепкие когти и, обмершего от страха, понёс в кромешную тьму. «За что?..» – вопрошал Иван неведомо кого, незримого в лихорадочном мраке, а неведомо кто, раскатисто смеясь, отвечал: «А за то, что в душе твоей и поныне лишь грешные помыслы…».
Очнулся Иван в зимней тайге, на широкой поляне, где полыхал костёр, а мужички, вроде леших с рогами, подбрасывали в огонь жаркие листвяжьи дрова, и огненные языки зловеще лизали закопчённый котёл, откуда неслись душераздирающие стоны, дикие вопли и скрежет зубовный…
Среди ночи Иван проснулся в холодном поту …сердце, словно пичуга в силках, испуганно и заполошно билось в груди… и пал грешник на колени перед образами, и, обливаясь слезами, возопил:
– Боже, милостив буди мне грешному!..
Долгие слёзные молитвы утихомирили, а коли сон изломан, решил подтопить печь и пошел за дровами.
Русские думы и дрова
Памяти русского литератора
Александра Беляева
Запасая дрова на лесных заимках, Иван справлялся без пособников, ибо трудно зазвать приятелей на дачу, если заподозрят, что манит не столь бражничать, сколь пособить. Теперь уж иных не зовёт – не пахари, с посошками бродят, жалобно шаркая подошвами и покаянно взирая в небеса. Но и в добром здравии, тоже, бывало, не упросишь; однажды сулился старинный дружок, да всё беспрокло; а повинил Иван, тот ловко отбрехался.
– Ждал тебя, Егорша, в четверг. Думал, подсобишь… Сулился же, божился… Пошто не приехал?
У Егорки на всё отговорки:
– Дак это, паря, тово, понос одолел…
– А в субботу обещал?..
– А в субботу, паря, тово, золотуха…
– Ясно, что дело тёмно: то понос, то золотуха…
Звал Иван и другого давнишнего дружка, тот задумчиво чесал затылок, скрёб дремучую бороду, потом, хитровато прижмурившись, виновато улыбнувшись, то ли спросил, то ли заверил:
– Припашешь же, Ваня?!
Утешил:
– Шибко-то, Фома, не припашу… Сороки, воровки, облепиху клюют, так облачился бы пострашней и в кустах постоял, руками помахал…
– Заместо чучела?..
– Чучела, не чучела, но работёнка же не бей лежачего – руками махать. Не пыльная… А с меня магарыч…
– Магарыч?
– Ну, поляна, угощение…
Смех смехом, а припахал бы… Бог не дал Ивану сынов, работящих зятьёв, и, что греха таить, не имея пособников, Иван, случалось, тайгой и баней заманивал друзей на дачу – на старую, в байкальском селе Култук, и новую, у полустанка Листвяничного, что поблизости от реки Олхи. И до вечернего застолья либо утром ласково пытался гостей «припахать»: сильных, сноровистых – ветхую стайку ломать, малахольных – ржавые гвозди выправлять, тихих семейных – ягоду брать: вишню, смородину, малину, облепиху; но чаще уводил гостей в лес, что в Култуке – сразу за частоколом, а в Берёзовом садоводстве – за сеткой-рабицей. И душе отрада, и подворью добро: надышались хвойным духом, полюбовались тайгой и лесными еланями в цветущих жарках или голубоватых снегах, а на обратном пути спустили к избушке сухостоины на дрова или осиновые жерди на заборные прясла. Дико Ивану, сельскому жителю, шататься в лесу без заделья; к сему приваживал и гостей, даже и приятелей-писателей. С мужика – сухостоина либо жердина, а коли с женой либо невестой – два хлыста; сунул башку в семейный хомут или пялишь хомут на выю, и за богоданную трудись, не ленись.
Благодарно поминая друзей, кои без насилия, по доброй воле подсобляли пилить и колоть дрова, Иван вспоминал и вечерние застолья с песнями и плясками, с жаркой словесной бранью, ибо кручина одолевала, лишь подумаешь о горькой судьбинушке родного люда. И в прошлые века баре да разночинцы, сойдясь в хлебосольном доме, судили-рядили о народной доле и воле, враждебно межуясь на славянофилов и западников. Однажды промозглым невским ветром занесло Достоевского в некий петербургский салон, где дамы и господа, вкусив бургундского вина, с полудня и до позднего вечера спорили о смысле человечьего житья-бытья и о спасении души. В сумерках кухонный мужик принёс охапку дров, нащипал лучины для растопки, зажёг камин, и Достоевский, угрюмо сидевший в углу, вдруг воскликнул, указав на истопника: дескать, идите к сему мужику, внимайте мужику, лишь куфельный[13] мужик и ведает смысл жизни. Дамы и господа сконфузились, а чтущие западных мыслителей насмешливо скривились, словно отведали кислицы с куста; и в скоморошеском обличье пошла шататься по салонам идея «куфельного мужика», якобы возглашённая безумцем.
* * *
Ночью и утром валил снег, да столь щедро, что к полудню дачный сад утопал в белых сугробах; сиротливо топорщились вершки смородины, вишни, жимолости и крыжовника, а ветви малины, согнутые в дугу, и вовсе сгинули в снегу; лишь высились над снежными дюнами кусты облепихи, и ярко светились оранжево-алые ягоды – облепили ветки рыжие детки, и чудом не склевали облепиху лесные птицы. Снегопад, похоже, зарядил надолго – тоскливая мгла заволокла дачное поселье; помутнел и смерк белый свет. Но в снегопад дремлют крещенские морозы, теша стариков и старух, ветхую плоть которых вяло греет усталая кровь. Впрочем, к полудню разыгрался ветер, и колючий снег полетел над землёй; и метель взвыла, а в степи, поди, уж буран бушует.
Но лишь в непогожье ощутим ласковый уют в тепло натопленной избушке, где Иван Краснобаев да Ярослав Анисимов хлебали чай, хвалили печь и жаркие дрова, судили-рядили о крестьянском роде и родном народе, костерили фармазонов, что нынче, на исходе усталого века, воцарились на Руси и, анчутки беспятые, обратили Кремль в Лысую гору, где, звеня рогами, стуча копытами, соромно пляшут и на американский лад матерно поют; а машет им, уподобляясь дирижёру, пьяный царишко по лагерной кличке Пахан.
Растекаясь мыслью по древу, утопая в щедром глаголании, мужики забыли, что наладились в хребет по дрова, и славно чаевали подле ласковой печи, ублажались чаем и казёнными шаньгами. Сквозь заснеженное окошко вопрошающе косились на поляну перед мелколесьем, где по-волчьи выла метель, летел косой снег, мела позёмка, вихрясь в порывах ветра. Сдурела метель – даже в усадьбе взыграла, словно за околицей ведьмы свадьбу справляли; но бодрились приятели: мети метель, нам, мужикам, не боязно, мы в опрятной, тёплой избе …печка пышет сухим жаром… мы пьём чаем и в ус не дуем, нам даже отрадно любоваться метелью из тепла и напевать: «…вьюга смешала землю небом…».
Но… сиди, не сиди, доброй погоды не высидишь, пора и дровец напилить – за зиму иссякла поленница, улетела в обжорное печное чрево; да и не худо бы поразмяться, чтобы и среди городских удобств плоть помнила не поросшую травой-дурниной, а былую отраду сельского труда. А что лютует ветер-снеговей, то не беда – у природы нет худой погоды. Словом, приятели, перекрестясь, помолясь, положась на волю Божию, выпали из угревного жилья на ветер и снег, который пуще и гуще замесился …не видно ни зги… и дровосеки лишь чудом угадывали тропу среди заснеженного березняка и осинника, среди дородных сосен, что с обманчивым теплом светились в сумеречной роще.
Есть горделивая услада: набычившись, подражая сибирским первопроходцам, настырно брести сквозь метель, подставляя лицо колючему снежному ветру, палящему нос и щеки, вышибающему обильные слезы. Впрочем, в лесу потише, ветер не сшибает с ног; а посему дровосеки взбодрились, повеселели. Долго ли, коротко ли, но, волоча двое саней, облепленных снегом, запыхавшись, выбрели на опушку, где Иван загодя пометил три березы, после низового пожара почерневшие с комля, сохнущие на корню.
Коль бензопила-привереда отказалась пилить, пришлось, веселя души древним дровосечным ремеслом, валить и кряжевать берёзы пилой «дружба два», в народе весело прозванной «тяни-толкай». Накатав тропу, приятели спустили в усадьбу дюжину кряжей, и …хотя Иван уговаривал заночевать… Ярослав рванул на позднюю электричку – в молодом рабочем городке Шелехово барышня ждала кавалера.
В юные лета, покинув байкальское село, Ярослав пахал в горячем чугунолитейном цехе; потом, заочно обучившись, осел в Шелеховской заводской газете и, увы, случалось, впадал в недельные запои, а посему, настрадавшись, жена бросила запойного мужика. После развода осталась в квартире с двумя сынами, что учились в старших классах, а Ярослав ютился в заводской общаге; но через семь лет вернулся в опустевшее семейное жильё, ибо в Чечне погиб младший сын, солдат срочной службы, старший же, выучившись на геолога, махнул на Крайний Север, а бывшая супруга, выйдя за вдовца, вселилась в его каменные хоромы. В те лета Ярослав, смолоду богомольный, во избавление от пьяного беса усердно молился и святому Иоанну Кронштадтскому, и святителю Вонифатию Милостивому, и преподобному Моисею Мурину, и пред иконой Божией Матери «Неупиваемая Чаша» и одолел молитвенник беса, изверг из души.
Долго не виделись старинные приятели, и столкнулись на отшибе села Посольское, где на высоком байкальском берегу бело и величаво красуется церквями Свято-Преображенский мужской монастырь, где под сенью могучей крепостной стены – часовня в скорбную память о погибших русских послах, что при царе Алексее Михайловиче пробиралось с дарами к мунгальскому Цысану-хану. Царский посланник Ерофей Заболоцкий и его сын Кирилл, а также подьячий Чаплин, казаки Василий Безсонов, Терентий Соснин, Афанасий Сергеев, Яков Скороходов и промышленный мужик Сергей Михайлов переплавились на дощанике через Байкал, вышли на студёный осенний берег. До костей промёрзшие на лютом октябрьском ветру, послы нарубили дров …благо, в кедровом бору изрядно сушняка… развели костёр, абы согреться, и тут из тайги вылетела стая бешеных собак – брацких[14] людей, побила и ограбила русских, не успевших схватить сабли и ружья. С тех скорбных лет байкальский берег, освящённый праведной русской кровью, украшенный монастырскими куполами и крестами, в память о погибших послах величается Посольским, а над прахом коварно убиенных могильные кресты золотятся на байкальских зорях.
Иван седьмицу послушничал во святой обители, читая и правя сочинение здешнего наместника, архимандрита Николая; и однажды, гуляя по обители, увидел возле горы сосновых чурок Ярослава; приятель колол дрова, играючи ладным колуном. Обнялись, расцеловались, и дальше уже кололи вдвоём, выстроив чудную поленницу дров в виде церкви с шатровым куполом. Из монастырских послушников Ярослав пытался с Божьей подмогой возрасти духом до монашеского пострига, до ангельского чина, но, увы, наместник не благословил, и приятель вернулся в мир, словно приземлился, покружив под небесами на ангельских крыльях. При боголюбивом отречении от дольнего мира ради мира горнего Ярослав мог взойти во святые юроды, но, увы, любил мужик и дольний мир, который его не жаловал.
Жил бобыль бобылём, да вдруг на закате лет по уши влюбился, словно безусый юнец, что бреется мокрым полотенцем. Даже исподтишка стихи крапал …литератор же… и, смущаясь, краснея от счастья, хвалился подругой, казал цветную карточку, утаённую в нагрудном кармане, греющую душу. Карточка жила в потёртом рыжем бумажнике и после бракосочетания и венчания в храме. Иван каялся: обидел Ярослава, с ироничной улыбкой читая с листа его любовную лирику, напоминающую ходовой стишок: «Ветка сирени упала на грудь, милая (Галя, Валя, Оля, Поля…) меня не забудь…».
Однажды приятель ночевал на заимке; а Иван, жалея дрова …скупердяй же… на ночь худо протопил печь; изба после полуночи выстудилась, и утром хозяин покаялся в скупости, но Ярослав успокоил: приснилась возлюбленная, вот, обнимаюче, и согрелся. Из приятельских уст эдакое звучало чужеродно, ибо в отличие от богемных деятелей искусств, не токмо грешащих, но и восхваляющих, воспевающих блуд, величая похоть «любовью», Ярослав, по-христиански целомудренный, сроду не страдал любострастием. А посему и любовное чувство мужика вызрело отрочески светлым и завершилось Божиим венцом, коли паспорта увенчались печатями.
Не маяли мужика и прочие смертные грехи, вроде гордыни, зависти, алчности, да и винцом уже губы не пачкал, вопреки отчаянному выводу: мол, нет молодца, чтоб одолел винца. Гневался, правда, но вроде праведно – против супостатов.
* * *
Потом Ярослав прибежал на закате марта, когда снег опал, и на солнопёках в голом сосновом бору обнажилась белёсая ветошь прошлогодней травы. Иван встретил приятеля на полустанке Листвяничный, и от перрона шли по шпалам короткого пути, запасного ли, брошенного ли, глубоко вросшего в землю, отчего рельсы едва угадывались. Во времена запойного и разбойного правителя сей путь, где не гремели поезда, обнищавший народ обозвал «ельцинским» – Ельцин же грозился: мол, ежли цены на хлеб, молоко и мясо повысятся, лягу на рельсы. А цены так подскочили, что нищее простолюдье ходило в лавку, словно в музей, где экспонаты нельзя трогать руками; и ждало простолюдье: должен же лечь на рельсы, коли сулился, или, как в присказке: во хмелю, что хошь намелю, а проснусь – отопрусь. И лёг бы, с него, дурного и вечно хмельного, сталось бы, но… лишь на брошенные рельсы, где давно уже отшумели поезда.
Про сей ельцинский путь Иван и поведал Ярославу, и тот, горячий, обозвал правителя иудой, что за тридцать сребреников продался америкосам и служил им, пьяным либо с похмелья восседая на русском троне. Речь Ярослава страдала откровенной митинговщиной; вот Иван и сманил приятеля на заимку, чтобы потолковать, – накануне черкал и кромсал его очерк, где, восславив черносотенство, во всех российских бедах митингово, запальчиво повинил еврейских большевиков, ухитивших власть в кровавой русской смуте. Ярослав хлёстко озаглавил сочинение: «Черносотенцы и бесы».
Иван готовил очерк в церковно-приходской альманах «Иркутское обозрение» …в народе: «Иркутское оборзение»… где служил исполнительным редактором, а главным – протоиерей Михаил Громов. Ярослав, почитая за великую честь засветиться в православном альманахе, о ту пору уже хваленном в губернии и столице, терпеливо сносил Иванову правку, лишь зауживались чалдоничьи[15] глаза да желваки сурово набухали на костистых скулах. Обильно править, лихо сокращать пришлось, ибо очерк, начинённый гремучей смесью враждующих стилей, лишь чудом не взрывался: выдержки из святых отцов, богословов и русских мыслителей переплетались с митинговой речью рабочих маёвок.
Столь ярко и жарко светилась в его душе любовь к родному русскому народу, столь яростная клокотала ненависть к врагам, что речь Ярослава, утратив даже дольнюю мудрость, не говоря уж горней, обращалась в базарную брань и добела раскалялась. Слушать подобное, что пить обжигающий чай, а посему Ивану хотелось остудить речь, хотя, опять же, Пушкин завещал: «глаголом жги сердца людей». Вперив ярое око в воображённых врагов русского люда, в их гнусные хари, увенчанные рожками, Ярослав бранным слогом поражал супостатов, яко святой Егорий Храбрый пронзил копием змия, пожирающего людей. Что уж говорить про Ярослава, коли сам Николай Чудотворец, яростно споря с собакой Арием, в пылу обличения и пламеневший ревностью ко Господу, заушил еретика, за что горячего епископа лишили святительского омофора и посадили в зарешёченное узилище. Даже и за то, что дал в ухо лжецу, святого угодника и возлюбили русские мужики, вроде Ярослава, который в ранней молодости за рукоприкладство угодил на пару лет за решётку.
По натуре крестьянин и Христов ратоборец, коренастый, ладно скроенный, крепко сшитый, косая сажень в плечах, Ярослав Онисимов чужеродно выглядел на филфаке, где испокон веку паслись девчата да малахольные, очкастые ребята. Хотя Иван, тоже выходец из филфака, вспоминал: случалось, залетали на факультет и эдакие бугаи, коим бы не книжки читать, а земелюшку пахать, не стихи учить, а быкам хвосты крутить.
Верно молвлено, на Руси не все караси — плавают и ерши… В обличительной ярости Ярослав не ведал чуру и, черпая из мутных источников, ввёл в очерк сомнительные высказывания. Вот, скажем, из маловедомых книжек выкопал жуткие русскому уху, дерзкие думы Льва Троцкого о России, коя вязанка дров для Мировой Революции: «Мы должны превратить Россию в пустыню, населённую белыми неграми, которым мы дадим такую тиранию, какая не снилась никогда самым страшным деспотам Востока… Если мы выиграем революцию, раздавим Россию, то на погребальных обломках её укрепим власть сионизма и станем такой силой, перед которой весь мир опустится на колени… Путём террора, кровавых бань мы доведём русскую интеллигенцию до полного отупения, до идиотизма, до животного состояния… А пока наши юноши в кожаных куртках – сыновья часовых дел мастеров из Одессы и Орши, Гомеля и Винницы – умеют ненавидеть всё русское! С каким наслаждением они физически уничтожают русскую интеллигенцию – офицеров, академиков, писателей…».
По забывчивости трижды повторивший в повествовании, что Троцкий – Лейба Бронштейн, Ярослав ещё не ведал, что Иван удалил из его очерка высказывание Лейбы, не подтверждённое архивным источником. А коль не ведал, то приятели, замирая на шпалах ельцинского пути, пока ещё мирно, хотя и горячо, толковали о русской судьбе.
Ярослав в очерке «Черносотенцы и бесы» воинственно защищал народ, и все народные беды валил на неких христопродавцев, словно черносотенным флагом потрясая святым именем Иоанна Кронштадтского. Иван опасался, что альманах за слово сего праведника привлекут к суду: дескать, сеете межнациональную рознь, страдаете юдофобией. А слово святого праведника таково: «Христиане, которые не веруют в Бога, которые с евреями действуют заодно, которым всё равно, какая вера: с евреями они евреи, с поляками они поляки, – те не христиане, и погибнут, если не раскаются… Да прекратит наши бедствия Господь, по великой милости своей! А вы, друзья, крепко стойте за Царя, чтите, любите его, любите святую Церковь и Отечество и помните, что Самодержавие – единственное условие благоденствия России; не будет Самодержавия – не будет России; заберут власть евреи, которые сильно ненавидят нас!..».
Но попутно святитель Иоанн обличал и русский народ, и особо интеллигенцию, отпавшую от Бога, провидя, что кровавая смута по грехам русским и будет попущена Богом. Христов воитель сокрушался: «Не стало у интеллигенции любви к Родине, и она готова продать её инородцам, как Иуда предал Христа злым книжникам и фарисеям, уже не говорю о том, что не стало у неё веры в Церковь, возродившей нас для Бога и небесного Отечества; нравов христианских нет, всюду безнравственность; настал, в прямую противоположность Евангелию, культ природы, культ страстей плотских, полное неудержимое распутство с пьянством; расхищение и воровство казённых и частных банков и почтовых учреждений и посылок; и враги России готовят разложение государства. Правды нигде не стало, и Отечество на краю гибели. Чего ожидать впереди, если будет продолжаться такое безверие, такая испорченность нравов, такое безначалие?!».
Но обличения и прозрения преподобного Иоанна Кронштадтского Ярослав пускал мимо ушей; дружище, даже если писал, скажем, о забытом-заброшенном сельском поэте, у коего не хватало денег на дрова, то в сей беде винил некие зловещие силы. Выяснялось: маетное сельское житье-бытье стихотворца – деяния мирового еврейства от князя Святослава и до нынешних лет.
На свою бедовую голову Иван пошутил:
– «Если в кране нет воды, значит, выпили жиды», – и прибавил из Высоцкого: – «Говорят, из Мавзолея тоже вынесли еврея. Евреи, евреи, кругом одни евреи…». У тебя, Слава, кругом сионисты виноваты, а русский народ – вроде ангел, ни в чем не повинен…
Иван вспомнил: протоиерей Михаил Громов, с коим водил дружбу, пытал мужика на исповеди: «Пьёшь?..» – «Пью, батюшка, запиваюсь…». «Блудишь?..» – «Ой, батюшка, блужу…». «Сквернословишь?..» – «Хуже, матерюсь, как пьяный сапожник…». «И кто виноват?.. Ты же и виноват...» – «Нет, батюшка, я не виноват, бесы виноваты…».
Слово за слово, приятели крепко сцепились, ибо один задериха, другой неспустиха. Осадившись на «ельцинских рельсах», до хрипоты и сипоты спорили; орали друг другу, словно глухой глухому, размахивая руками; и если бы тихий мужичок либо тихая баба увидели, то, испуганно глядя, покрутили бы пальцем у виска: мол, чокнулись мужики; а шутники бы посетовали: что за шум, а драки нету?.. Могли бы наворожить, накаркать, и здесь не грех трижды плюнуть через левое плечо, где анчутка беспятый незримо торчит и ворчит, а потом перекреститься: слава Богу, до драки споры не дошли.
Спорили о революции и гражданской войне; Ярослав с пеной у рта, брызжа слюной, твердил и твердил: дескать, евреи, после революции оседлав русский престол, с наёмными карателями истребляли русский народ, крушили православную веру вместе с храмами. Иван перечил: да истребляли, крушили, но… русскими умами и русскими руками, ибо народ пал, обезбожился, вскинул руку на Бога и царя, Помазанника Божия. Не смогла бы завоевать многомиллионный русский народ жалкая свора еврейских большевиков с латышами да мадьярами…
Ярослав оторопел, обернулся к Ивану, вроде сжимая кулаки, и, что таить, приятель оробел: вот она гражданская война, сейчас кинется… под поезд бы не толкнул… смалу отчаянный, по юности наглому начальнику прилюдно в ухо дал, и за драку пару лет зону топтал.
Кстати или некстати вспомнились редактор институтской газеты и лихой поэт с белокрылой фамилией Лебедь, стихи которого редактор и напечатал в бойкой многотиражке. Красивые стихи, грех упустить:
Спой, родимая, спой колыбельную.
В тихом доме от свечки светло.
Замело молодыми метелями
Все дороженьки в наше село.
Может, этой глубокою полночью,
Пробираясь сквозь дебри и снег,
Деревушку глухую чалдоночью
Не отыщет в тайге человек…
Душевно, но редактор вырешил: отдавать газетную полосу целиком – изрядно чести молоденькому стихотворцу, и сверху подверстал стихи Глеба Архипова. Словно редактор, черный ворон, кружил над белой птицей, щелкая железным клювом, а посему и взвился Лебедь под небеса, возопил: «Всего полполосы моим стихам?! И не сверху «чердаком», а внизу «подвалом»!.. под убогим рифмоплётом!». Враждебно прищурившись, Лебедь взглядом пригвоздил редактора к стене, словно удумал пустить в расход, упёрся взглядом в испуганные редакторские глаза:
– Да-а, всё ясно: глаза – тёмные, нос – шнобель, картавишь, да, слыхал, и мать – Софья Лазаревна…
Редактор стал суетливо и боязливо оправдываться:
– Мама из староверов, а у староверов сплошь ветхозаветные имена!.. У меня фамилия русская!..
– Ага, русская… – зло усмехнулся Лебедь. – В кэгэбэ прижали еврея: «Фамилия?..» – «Сахаров…». «Точнее?..» – «Сахарович…». «Еще точнее?..» – «Цукерман…».
И хотя редактор любил русскую лирику Лебедя, распластались мужики в пух и прах; ну да Лебедю привычно: накануне разлаялся с двумя именитыми поэтами – Козловским да Кобелевским, и сочинил супротив них хлёсткую басню: «Козел, кобель и лебедь…».
Вот и Ярослав, вроде Лебедя, собрался повинить в еврействе и приятеля Ивана, для начала обозвав шабесгоем.
– Слава, – доказывал Иван, – не вали с больной головы на здоровую. При чем здесь евреи?! Русские сами за что боролись, на то и напоролись…
– Что-о!.. значит, русские сами себе устроили геноцид?! – яростно завопил Ярослав, и, может, в душе спросил: «А ты сам-то русский?..».
Но Иван тоже уродился горячим, а посему, одолев мимолётный испуг, утвердительно кивнул головой:
– Да, коль христопродавцы искусили безбожных, богохульных дворян, разночинцев и пролетариат…
– Ага, русские обезумели и устроили себе геноцид… – глядя прямо в Иванову душу, горько усмехнулся Ярослав.
– Нет, но ты почитай святого Иоанна Кронштадтского…
– Всё!.. – Ярослав жёстко оборвал приятеля. – И не надо мне публикации в вашем «Иркутском оборзении»... – шибко уж нервно переживая за родной народ, писатель в сердцах пожертвовал даже публикацией в альманахе, хотя уж полгода спал и видел свой очерк в альманахе. – И на твою дачу не пойду!..
Развернулся на полустанок Листвяничный, а у Ивана ум на раскоряку, как вернуть приятеля; но спохватился, вспомнил деревенское: кто много спорит, тот ничо не стоит, и пошёл на попятный; и не потому, что лишался пособника на заготовке дров, а потому, что со светлой завистью любил ясную русскую душу Ярослава.
– Может, Слава, ты и прав. Прости, брат…
Постепенно приятели остыли, потом помирились, и дружно потопали в гору. В избушке подтопили печь, и коль Ярослав свою бочку по молодости выпил, а ныне сивуху на дух не переносил, то приятели заварили густой чай с мятой, чабрецом и смородишным листом. Позже подбежал дачный сосед Коля, прозванный Таёгой, и три дровосека, впрягшись в трое саней, полезли в хребет, где Иван по обычаю загодя приглядел добрые сушины.
По-вешнему голубело небо, солнышко припекало, снег искрился, таял, яко воск от лица огня, пахло сопревшими, лоняшними[16] травами, оттаявшей хвоей; и в душах, даже и остарелых, усталых, играло мартовское солнышко, искрился снег, заливисто пела весёлая птица веснянка.
Выбрали мужики листвяк, что уже скосился, готовый со дня на день рухнуть, завёл Иван бензопилу, и лишь цепь въелась в древо, как ухнула снежная кухта, и мужики оторопели, похожие на белые привидения, на снежных людей. Потом Иван кряжевал листвяк, а напарники обрубали сучки; и когда Ярослав, сучкоруб, ловко сёк топором листвяжьи ветви, Иван любовался молодцеватой статью, словно и не закатный мужик подсоблял ему, а сельский паренёк в вешнем соку, в играющей силе.
И разве мог Иван вообразить, что вскоре, с оказией передав альманах, где явился на белый свет очерк Ярослава Онисимова «Черносотенцы и бесы», увидит сочинителя на смертном одре, сухого и жёлтого, в окружении родичей. Правда, Ярослав повинился:
– Уж прости, брат, нынче без меня дрова заготавливай…
– Не, паря, без тебя не обойдусь, поправляйся…
Приятель вяло улыбнулся… Навидался Иван смертей на веку, як на волоку: ушли родители, четыре единокровных брата и две сестры, бесчисленные родичи, сослуживцы, приятели – писатели и художники; доводилось и сидеть в ногах у доживающих остатние скорбные дни; сидеть на краешке постели, сутулясь, виновато и скорбно отводя взгляд от иссохших восковых лиц; доводилось и слышать обречённые прощальные слова, не ведая, как и откликнуться.
Приятели говорили об альманахе, где на радость Ярослава вышла первая часть его очерка «Черносотенцы и бесы»; а, беседуя, не поминали пустоглазую с косой, что постаивала у изголовья друга; тот ещё надеялся выкарабкаться, хотя, с отрочества храбрый, воистину воин Христов, смерти похоже не боялся, в полную душу покаявшись в грехах.
Ярославу Онисимову на могилку водрузили скальный валун с эпитафией, загодя Ярославом сочинённой: «Под сим байкальским камнем покоится прах Ярослава Ивановича Онисимова, многогрешного раба Божия, что спасался любовью к родному русскому народу. Братья и сестры, молите Бога о спасения души раба Божия Ярослава».
Поминая приятеля, тихо умиравшего, Иван видел Серафиму Ивановну, запоздало возлюбленную, слышал гаснущий голос Надежды, очерк которой давно уже кис в портфеле «Иркутского обозрения»; и помнится, чудом вызвонил, бодро поздоровался, и, хотя слышал, что тяжко больна, всё же весело спросил:
– Жива-здорова, Надя?..
В ответ услышал:
– Умираю я, Ваня…
Как не ведал Иван, чем утешить уходящего Ярослава, так же не ведал, что сказать Наде; но сдуру, впопыхах ляпнул:
– Не спеши, поправишься – сразу позвони…
И с той поры Иван негасимо слышал голос, далёкий-далёкий, словно уже с небес: «Умираю я, Ваня…». А вскоре позвонил старенький сельский писатель, с коим в Култуке совместно запасались дровами:
– Ваня, я крепко залёг. В хосписе лежу, отсюда уже не выходят… Богу душу предаю… А думал поживу, взял машину дров на зиму…
Но в сем случае Иван обрёл дар речи и, словно приходской поп, властно советовал исповедаться, причаститься святых даров, собороваться и, пав на колени, покаянно молиться, стуча лбом в половицы. Ярослав и без Ивановых наказов исповедался, причастился, потом соборовался – легче грешной душе взбираться по лестнице мытарств, когда налетят чернокрылые бесы, дабы унести душу в ад кромешный, где огнь неугасимый и червь неусыпный, где плач и скрежет зубовный. Но до сего Ангел Хранитель да иные белокрылые ангелы Божии обороняли покаянную душу раба Божия Ярослава, и, вероятно, оборонили, и упокоилась душа в райском блаженстве.
Друзья и дрова
С радостной любовью вспоминал Иван товарищей, вроде Ярослава Онисимова, что посещали лесную дачу, и зимними вечерами в братчинном пиру веселили его тоскующую душу русской песней, жаркой беседой; а до застолья, абы размяться, пособляли валить, кряжевать, спускать с хребта сухостой, колоть чурки на дрова.
Однажды зимой пригласил Иван на заимку доброго приятеля Пашу Шапошникова, музыканта, стихотворца, и Паша радостно спросил:
– С гитарой или саксофоном?
– С колуном, Паша… Дрова колоть… Шучу, брат… Приезжай с гитарой, саксофон уже слушали…
Беда от саксофона… Помнится, однажды в сумерках спустили с хребта последний кряж, Пётр Алексеевич Романов, кашевар, сварил омулёвую уху; и дровосеки, отведав красного вина, закусив, слушали Пашин саксофон. А коль горница тесна и низка, а саксофонист неистов, то слушатели оглохли и дивились: чудом изба выстояла, когда звуки, истошные и пронзительные, словно дикие вопли кедровки в ночной таёжной тиши, впивались в брусовой сруб, выдавливали окошки.
– Нет, Паша, лучше гитару бери. Нынче на видео запишу, как ты играешь и поёшь… Пётр Алексеевич приедет, Таёга подбежит, сосед мой…
И в тот февральский день Иван и Пётр Алексеевич, отставной подполковник милиции, прилегли вздремнуть, ибо после сытного обеда по закону Архимеда полагается поспать, а Паша, скинув Иванову телогрейку, напевая и насвистывая, к вечеру переколол гору кручёных-верчёных суковатых сосновых чурок.
Иван дивился, глядя, как моложавый мужик, вроде вечный юноша, погрузив на сани два, а то и три кряжа, толкал сани по накатанной тропе, и когда сани, скользя с крутого хребта, разгонялись, падал на кряжи, летел вниз, громогласно и восторженно вопя. Но вскоре сани сбивались с тропы, врезались в сугроб; Паша нырял в снег и, утирая мокрое лицо, пуще ликовал среди сугробов, что в оттепельные дни завораживали взор, слепяще искрились под небесной синевой.
Вот так же шутя, любя, играючи Паша колол чурки, и гора поленьев росла на глазах. А уж смеркалось, и блеклое небо укрылось густой синевой, и уж Иван просом просил:
– Бросай, Паша, колун. Завтра поутру доколешь. Пошли, Пётр Алексеич зовет на ужин. Баранина остынет…
Но Паша, упорный и азартный мужик, угомонился лишь тогда, когда расколол последнюю чурку.
Пётр Алексеевич сгоношил ужин – чугунный котел тушёной баранины с картошкой, и подбежал Иванов сосед Коля Таёга. Бакшеев Коля, крепкий мужик, изрядно сменил профессий на трудовом веку и перед пенсией крутил баранку в пожарной части. Выйдя на заслуженный отдых, лет десять зиму и лето обитал на лесной заимке, поскольку с городской женой, увы, жили, словно кошка с собакой, и кто прав, кто виноват, лишь Богу ведомо. Таёга, хотя и корявенькую, но своеручно срубил избу с летней мансардой, потом и баньку из осинового леса, похожую на таёжную зимовьюху; и хотя годы ползли к восьмидесяти, шустро бегал по хребту на широких охотничьих лыжах, подбитых изюбриной шкурой. Летом Таёга добывал черемшу, жимолость, чернику, бруснику, а зимой пилил дрова и вечерами вырезал из осины таёжных зверей, причудливых зверушек и пичужек, леших и кикимор, домовушек и баннушек, ёкарных бабаев и ёшкиных котов.
А познакомился Иван с Колей забавно… По натуре Таёга – мужик братчинный, а посему, махнув рукой на запущенный сад и огород, вечно шатался по заимке, пособляя друзьям заготовить дров и застольничая. А когда Иван прикупил избушку, кою потом перестроил и достроил, Таёга тут же прибежал знакомиться. Поинтересовался:
– И откуль ты родом?
– Забайкальский я, паря… Из Бурятии…
Таёга повеселел:
– Да?.. И я, паря, из Бурятии. А ты из какого аймака?
– Из Еравны, село Сосново-Озёрск…
Таёга выпучил восторженные глаза, словно узрел чудо:
– Ого, за тыщу вёрст земляка встретил… Я же, паря, из соседнего села, из Романовки. Верховье Витима… Слышал?
– Кого слышал?! Сто раз гостил в Романовке у племяша… Красивое село, кругом тайга…
– Дак я, паря, с пелёнок из тайги не вылазил. Мы же, Ванюха, гураны – помесь русских с бурятами, эвенками. А те, паря, охотники фартовые…
– Романовка… Красивое село… Я-то вырос в степном селе, а Романовка таёжная… Помню, ехали на «газике», кругом степь, а к Витиму выбежали – тайга. В Романовке левый берег низкий, березнячок да осинничек, а правый становой берег высокий, и сплошной сосняк. А дома добротные, а возле домов сплошные поленницы дров…
– Да, паря, на Витиме тайга богатая, из окошка глухарей стрелял, а за околицей зверя брал. Помню, шестую зиму в школу бегал, и под весну пилили с отцом дрова и вдруг…
Витимский таёжник поведал случай, как попутно с дровами завалили сохатого, и в будущем Иван услышал от Коли …Таёга же… дюжины охотничьих случаев, как зверовал в северной тайге, особо на таёжной метеостанции, где посчастливилось верно служить и азартно жить с молодой женой.
И вот, когда Паша расколол остатнюю чурку, а Пётр Алексеевич, кашевар, сварганил жаркое, да столь вкусное, за уши не оттащишь, когда подбежал Таёга, и затеялся дружеский пир с песнями до сипоты и плясками до упаду. Впрочем, Иван и Таёга не пели, ибо икун – не говорун, емануха – не певица, а плясали, лишь топая чоботами, а Пётр Алексеевич Романов старательно плясал; хотя бывший тверской тракторист, потом знатный сибирский сыщик, вышедший в отставку с погонами подполковника, страдал подагрой и по сему поводу говаривал: фамилия царская, болезнь дворянская, родова крестьянская.
Итак, Паша наяривал на гитаре «Подгорную», а Пётр Алексеевич, полный тёзка Петра Великого, но в отличие от дылды царя коренастый, круглый и шустрый, степенно плясал, но потом сморился и, выпивая, закусывая, поведал тьму историй, как брал усть-илимских варнаков[17] голыми руками.
– Помню, в Едучанке …посёлок усть-илимский… жил на поселении бывший зэк. Для посёлка дрова заготавливал, а варнак варнаком, раз пять лагерные нары протирал. И помню, бахвалился, зараза: «Бывало, говорит, чёрная тоска накатит, пойдёшь, зарежешь кого-нибудь – и, вроде, легче…». Языком трепал, сука лагерная, а ведь зарезал, и убежал в тайгу, где я с операми и брал зэчару…
Поведав про варнака, подполковник Пётр Алексеевич Романов, который нынче с ватажниками пилил сухостой в хребте, вдруг узрел родимое тверское село:
– Пять зим в школу отбегал, отца схоронили …пришёл с фронта раненый, контуженный… и остался я у матери за мужика. А мне всего двенадцать лет… Помню, осенние каникулы, одноручку-пилу, топор за кушак и – по дрова. Глубоко в лес не полезешь – снег выше колена, пилил с краю, где берёзы суковатые, это в густом березняке – свечки. Да и мёрзлые березы, пила скачет, не вгрызается. Семь потов прольёшь, пока свалишь... К вечеру гляжу: вроде, на конные сани хватит, и таскаю кряжи в штабель, поближе к дороге. А уж на зимние каникулы запрягут колхозные мужики лошадёнку в сани, вот я в лес по дрова. И сам бы запряг, да мал ростом, хомут супонью не могу затянуть – надо же ногой в хомут упираться. Ну, а в лесу кряжи заваливаю в сани, затягиваю верёвкой и – в село. А боюсь, не дай Бог хомут рассупонится по дороге, мне же супонь-то не затянуть. И что делать?.. В деревню топать вёрст пять, мужика звать?.. Но, слава Богу, мужики туго затягивали супонь, и потихоньку довозил кряжи до избы. А весь перемёрзнешь, оголодаешь… И на весенние каникулы с матерью пилили кряжи, потом тюкал топором суковатые чурки, а уж поленья складывал в дровяник. Вот так и проходили мои школьные каникулы…
Пётр Алексеевич, помянув сельское детство и дрова, сел на любимого конька и подробно поведал, как его отец в тверской деревушке не дурака валял, но – валенки в бане, загодя припасши овечью шерсть. Но и здесь дело не обошлось без дров…
– Отец заготавливал дрова для школы и клуба, а по вечерам валял валенки всей деревне. – Коль Иван уже слышал долгую историю об отцовском ремесле, то Пётр Алексеевич заводил долгое повествование для Паши и Коли. – Он был каталем. Мастер был искусный, со всей округи приезжали за валенками. У нас овцы были «романовской» породы. В Сибири овцы длинношёрстные, поэтому на заводах, где войлочное производство, использовали шерсть не тонкорунную, а груборунную. Овец обычно стригли по осени, вручную. Всю шерсть, которую состригли, нужно было разбить, чтобы легче прясть. У добротных хозяев водились специальные шерстобитные станки. Шерсть начинает скручиваться, слепливаться друг с другом и превращается в единое полотно. Потом скручивались два колпака, которые походили на огромные сапоги. Дальше мать берет два колпака, взбивает и отдаёт отцу. А он вечерами, после работы, катал валенки. Бывало, зимой придёт с работы, накормит, напоит овец, поужинает, баньку подтопит, и валяет в бане валенки…
Если Ивановых приятелей-писателей до глубокой старости звали Вовка, Гошка, Трошка, то сын каталя ещё ходил пешком под телегу, а уже величался Пётр Алексеевич. Бывало, ковыляет по деревне, одной рукой держится за материн подол, другой утирает мокрый нос, а мужики кланяются: «Будь здоров, Пётр Алексеич!.. Ишь, мужик уже; пора и в колхоз записывать, быкам хвосты крутить…».
А вечернее застолье, грозя перевалить за полночь, продолжалось; и, отыграв плясовую, Паша под тихий гитарный звон пел задушевные советские песни, ставшие русскими народными, а Пётр Алексеевич, Иван и Таёга, коль медведь уши оттоптал, лишь подтягивали. Для зачина и подогрева Паша лихо пропел северную охотничью:
Я открою поддувало, чтоб оно заподдувало,
Чтобы в печке затрещало лиственничное смольё.
Белый снег, и нету грязи, снегоход у коновязи,
Отвечайте, я на связи! Я приехал в зимовьё.
Разогревшись, Паша вдруг голосисто вывел сибирскую старинушку, застольникам неведомую, и те слушали, дивились:
Пойду, выйду на высокий
Я на берег Иртыша.
Ой ты, милая сторонка,
До чего ж ты хороша!
Эх, ельничек, да и березничек!
Кедровые, пихтовые
Сибирские леса!
Пётр Алексеевич с Иваном вышли на сон грядущий подышать лесным духом и, коль уж хмельные, кратко помолились, взирая на восток, усыпанный жаркими звёздами, благодаря Бога, что накануне исповедались, причастились святых даров в Никольской церкви, посреди села Олха.
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитвами Пречистой Матери, преподобных и богоносных отец наших, помилуй нас, – со вздохом перекрестился Иван перед крыльцом.
А среди высоких снежных суметов, под сияющей луной остался Паша, сколь певучий, столь и богомольный; раскрыл толстый молитвослов, где затертые корочки уже едва сдерживали взъерошенные страницы, и взмолился:
– Боже, милостив буди мне грешному…
* * *
…Явился с небес Спиридон-солноворот, и медведь в берлоге заворочался с бока на бок, а солнышко по-вешнему ласково пригрело коровье брюхо; о ту пору пожаловали на заимку заветные друзья: Пётр Алексеевич Романов, протоиерей Михаил Громов, настоятель храма, и живописец Александр Тихамиров, славленный в Иркутске и Москве. Мужики решили подсобить Ивану, спустить с хребта хоть пару сухостоин на дрова.
Ранней осенью сманил Иван друзей по рыжики в Тункинскую долину, где, запальчиво уверял, грибов, что грязи; друзья поверили, запасливо прихватили здоровенные корзины да решили, ежли чо, дак и багажник набить грибами. Ходили, ходили, полдня бродили по лесу и даже гнилого рыжика не узрели. Нашли три подосиновика – похожи на древних старух, коротающих век на завалинке. «То ли рыжики не родились, то ли грибники выпластали?..» – гадал Иван, выходя из леса на песчаный проселок, где поджидала машина. Настороженно огляделся: думал, будут друзья с берёзовым дрыном гонять по тайге, но величаво сияла небесная синь, тайга светилась цветами радуги, и при эдакой осенней красе браниться – святотатство. Краса и спасла Ивана от дружеского осуждения; поклон таёжной красоте – дивному Творению Божию.
А позже на глазах друзей отец Михаил освятил загородный дом Петра Алексеевича Романова, рубленный из толстого бруса, с верхним и нижним жильём, изнутри обшитый полированной доской с пеньковой веревкой в пазах. Рядом с эдаким хоромным домом Иванова заимская изба выглядела банькой, но в Долине нищих …так простолюдье дразнит коттеджные посёлки… среди каменных дворцов, с глухими каменными заборами дом Петра Алексеевича походил на зимовьё, воинственно чуждое дворцам.
Ну, да всяк сверчок знай свой шесток… Иван на своем веку дважды или трижды мимолётом, мимоходом навещал буржуйские дворцы, дивясь чудовищной роскоши и мужиками да бабами, похожими на манекены, что красуются в витринах богатых лавок. Пластмассовые манекены …вроде нежить и нерусь… говорили на пластмассовом наречии, глядели погашенными фарами на Ивана, голодранца, нищеброда.
На освящении Романовского жилища, как и на церковных службах, Иван, окутанный грехами, страшился глянуть на батюшку и, пряча глаза, под звон кадила однообразно шептал:
– Боже, милостив, буди мне грешному…
Батюшка щедро кропил святой водой золотистые венцы, а заодно и друзей, обмерших со свечами, где трепетали нежные огоньки; при сём батюшка, в дикие девяностые окормлявший русских воинов на Кавказе, лихо приговаривал:
– Кропило пристрелянное, бьёт без промаха...
Потом – каждение, и звон кадила, величавый в храме, звучал тревожно в тесной горнице, где намедни пустословил, суесловил болтливый телевизор. Читая молитвы, батюшка вручал кадило Тихамирову, словно алтарнику, и живописец, рослый, вальяжный, с окладистой русой бородой, в кожаных штанах и красных сафьяновых сапожках, был столь впечатляющ с кадилом, что батюшка повеличал его монументом, а Иван в дружеском застолье, усаживаясь на диван, весело попросил:
– Статуя, подвинься, я присяду.
Ваня и Саня, дружные смолоду, дружно страдали пристрастием к огненному питию, но если Иван, отроду равнодушный к изысканным блюдам, чтил лишь горячую картошку в мундире, то Александр, гурман, ещё и чревоугодием грешил.
После освящения гнезда приятели, Богу помолясь, земно поклонясь, сели за круглый стол, и, выпив по чаре холодной водочки, закусив копчёным омульком, взялись за жареного сига. Иван по вдохновению разглагольствовал о русских избяных обычаях, о чудной и чудной Романовской печи, что не жрала столь дров, как Иванова, а избу грела усердно. И вдруг Иван осёкся, споткнулся на полуслове, узрев, что Тихамиров, дружище, опустошив свою чашку, выуживает рыбу из Ивановой. А в разгар застолья художник, откинувшись на спинку стула, вдруг задремал, огласив горницу богатырским храпом; и батюшка пихнул приятеля локтём:
– Саня, не храпи…
Подобное случилось однажды и в больнице, куда упекли Петра Алексеевича; не успел тот насладиться уколами, как нагрянули друзья: отец Михаил Громов, Иван Краснобаев и Александр Тихамиров. На лестничном пролёте между этажами сели на лавочку и поджидали хворого, а когда тот спустился в пролёт, Александру пришлось встать, чтобы хворый присел на лавочку, коя больше трех стройных не вмещала. На широченном низком подоконнике раскинули скатерть-самобранку, где среди изысканных закусок, красовалась и четвертинка …в народе, четушка… армянского коньяка в плоской фляжке. А за окном золотисто сияли октябрьские березы, рдели гроздья рябины среди багровой листвы. Любуясь, друзья, что греха таить, выпили, закусили и повели степенную беседу, блуждая в философских дебрях; и вдруг послышался храп, и батюшка привычно пихнул художника:
– Саня, не храпи…
А Иван восхищённо подивился:
– Знаю, лошади стоя спят, но чтобы художники… А чем ты, Саня, ночью занимался?
– Вот ты, Ваня, всякую чепуху молотишь да еще, поди, воображаешь, а я всю ночь работал…
– Ну, прости, брат, коли обидел…
О ту пору Иван с отцом Михаилом издавали православный альманах «Иркутский вестник»; батюшка духовно окормлял, а Иван составлял альманах; и однажды надумал украсить очередную книжку живописью Тихамирова, а коль тот, бродячий художник, покинув Сибирь, обитал в Белокаменной, то Иван и позвонил в столицу:
– Саня, здорово! Как поживаешь, дружище?
Ответ Иван не разобрал и продолжил:
– Саня, ты должен месяц угощать меня в кабаке …
Из маловнятного бормотания Иван уразумел лишь угрозу: с вина сгоришь, как со стыда, а потом вопрос:
– И с какого бока-припёка я должен поить тебя, Ваня?
– А с такого бока-припёка, что в очередной номер альманаха ставим репродукции твоих картин. И мой очерк о твоей живописи…
Приятель вновь забормотал, словно глухарь на токовище, и смеха ради Иван спросил:
– Саня, ты когда к логопеду пойдёшь?.. Чо говоришь, ничо не пойму, у тя же слова в носу застревают…
Художник заговорил внятнее …очевидно, прямо в телефон… и сообщил, что готовит живописную выставку в Москве…
– Ого, здорово! Поздравляю, дружище! А я чуть раньше в столицу прилечу и с неделю погощу. И, Бог даст, подбегу на выставку. Но ежли на открытие опоздаю, то хотя бы на банке…
– Какой банкет?! Чудом картины оформил…
Тихамиров опять ворчливо бубнил; из ворчания Иван с трудом смекнул, что художник на мели, хотя тот вечно сидел на мели, путешествуя по российскому белу свету, живописуя скалы Байкала, волны Охотского моря, камчатских рыбаков и оленеводов Чукотки.
– Ладно, обойдёмся… Я же говорил, что в альманахе с репродукциями поставим и мой очерк о твоей живописи. Думаю над заголовком… Решил такой заголовок поставить: «Гений Александр Тихамиров».
В трубке задумчивое сопение художника, потом вопрошающий голос?
– А может, нескромно? Или сойдёт?.. Ну, короче, ближе к ночи, сам решай, я тебе доверяю.
– Ладно, тогда оставим заголовок: «Гений Александр Тихамиров»…
После разговора Иван, поминая заголовок про гения, хохотал да слёз; вот ведь хохмы ради ввернул «гения», а Саня согласился. Хотя, может, живописец и заслужил эдакое величание, о чем Иван Краснобаев и поведал в очерке:
«Александр Тихамиров – чадо исподвольно талантливого, но растерянного поколения, а в младые лета – кумир творческой богемы; но, ведомый умыслом иль промыслом, распираемый живописной силой, потаённо и азартно трудолюбивый, неколебимо верящий в свою художническую звезду, не утопил талант в богемных шабашах, не сгинул в пучине модернизма, но, пройдя огни, воды и медные трубы, возродился к российскому имперскому искусству. А яростное блуждание в западном модерне, как ни странно, лишь обогатило и без того необозримо щедрую, порой и вселенски холодноватую, неотмирную, но и яростно земную тихамировскую живопись. Живопись Александра Тихамирова в иных произведениях – имперская евразийская симфония, где слились мелодии сибирских народов, в других полотнах – музыка нечеловеческая, музыка Вселенская.
Намедни увидел в храме иконописный триптих живописца «Иркутские святители», а в зале приходской воскресной школы – и живописные произведения из серии о гражданской войне; и не мне судить, сколь иконно духовны парсуны святителей иркутских, сколь верны характером атаман Семёнов и барон Унгерн, но ошеломила живописная мощь картин…».
* * *
Коль сочинитель сего повествования поведал о легендарном сыщике Петре Алексеевиче и славном живописце Тихамирове, то приспел час молвить словечушко и про достопочтенного отца Михаила Громова, чьи бесчисленные деяния во славу Божию, во благо православных христиан посильны лишь перу матёрого романиста, а мне до романистов, что до небес. Напомню реченное выше: у сего батюшки, подобно прочим героям повествования, есть прототип, и сочинитель не озвучил земное имя пресвитера, дабы не уничижить высокий образ Христова воителя.
Иван Краснобаев и отец Михаил Громов – земляки, уроженцы забайкальских, русско-бурятских селений; а сдружил их Харлампиевский храм, что благодаря батюшке и тогдашнему губернатору возрождался из мерзости запустения. В черновых заметках для грядущей повести Иван поминал юные лета, когда, окончив сельскую школу, дерзнул поступать на исторический факультет Иркутского госунивеситета: «Поселили меня в Харлампиевском храме, который безбожники обратили в студенческую общагу, сбив кресты, своротив купола, из высоких икон сколотив двери; здесь и началась моя иркутская судьба; здесь …слава Богу, ожил из руин двухвековой морской храм… дай Боже, после исповеди, соборования, причастия святых даров… отпоёт меня батюшка; здесь помолятся за мою блудную душу добрые прихожане, братья и сестры во Христе...».
Иван, сдавший три экзамена на отлично, с треском завалил сочинение, ибо в слове «ещё» мог изловчиться и совершить четыре ошибки; после сего кануло полвека, суетных, хмельных и грешных, и уставший, опустошённый Иван вновь очутился в морском храме, что …поклон губернатору и отцу Михайлу… величавым ковчегом выплыл из руин и ныне белоснежно светится в небесной синеве. Здесь, будучи даже не добрым прихожанином, а захудалым захожанином, Иван и сдружился с отцом Михаилом.
За спиной батюшки, подобная ратной, служба в забайкальских приходах, душеспасительное окормление русских воинов в боях на Кавказе, возрождение храмов, а для путешествующих по железной дороге возведение Никольской церкви в старинном казачьем Верхнеудинске, ныне Улан-Удэ. А уж Харлампиевский храм власть земная и власть небесная удумала сносить, ибо старчески одряхлел, и сквозь трещину в стене тогдашний владыка вольно входил в нижний придел. Словом, решили сокрушить: мол, дешевле обойдётся новодельный, но некий славный пресвитер убедил владыку: памятник старинного русского зодчества посильно спасти и, благословясь, начал уборку храма, обращённого в свалку. А вскоре в согласии с повелением губернатора владыка благословил отца Михаила, и долгими, тяжкими трудами, заботами, хлопотами древний храм обрёл белоснежное величие. И ныне отец Михаил, настоятель сего дивного храма, с амвона творит боговдохновенные проповеди, похожие на покаянные исповеди; и ныне в певучем мерцании горящих свеч из ярого воска, в свете лампад ожили образа Царя Небесного, Царицы Небесной, преподобных и богоносных отец наших и всех святых.
Вот батюшка после обедни шествует по храму и ласково, с христорадной любовию благословляет мирян; а Иван, глядя на отца Михаила, слышит голос Вседержителя: «Да будут чресла ваши препоясаны и светильники горящи…». У батюшки чресла препоясаны широким кожаным ремнём, яко у Предтечи, а походка борцовская, раскачистая, руки разведены, словно готовы для схватки, глаза горящи – воистину воин Христов, у коего небесный покровитель сам Архангел Михаил, атаман небесного воинства, в схватке оборовший сатану. И походка у батюшки медвежалая не случайна – по-молодости в классической русской борьбе изрядно соперников уложил на лопатки и, по слухам, вышел в мастера спорта, а потом освоил и русский рукопашный бой. Батюшка – смиренномудрый, но ежли прилюдно охаешь Бога, упредит в сердцах: «Дам по рогам, олень!..», и ежли поганую пасть не закроешь, то и заушит, словно Чудотворец Николай еретика Ария на Вселенском Соборе в Никее.
Иван вспомнил: на Крещение Господне после праздничной обедни художник Тихамиров, подполковник Романов, батюшка и он прибежали на крещенскую иордань, что православные мужи вырубили в заливе Иркутского моря. Надо трижды окунуться, смыть святочные грехи, но Иван оробел – мороз за тридцать; а батюшка поплавал в иордани, поплескался, яко селезнь, и вдохновенно кличет Ивана: мол, ты же, Иван Петрович, в блудных грехах, как в шелках, – ныряй, все грехи смоешь, ибо вода святая; а если окочуришься в иордани – душа прямым ходом в рай... «Спасибо, батюшка, за щедрость…» – улыбнулся Иван и, положась на милостивую волю Божию, разгребая ледяную шугу, погрузился в крещенское море.
* * *
Но вернёмся в день Спиридона-солноворота, когда нагрянули на Иванову заимку Пётр Алексеевич Романов, протоиерей Михаил Громов, живописец Александр Тихамиров. Коль мужики сулились, грозились спустить с хребта пару-тройку сухостоин на дрова, то Иван выдал батракам хваткие, мягкие верхонки, бриткий топор, моторную пилу, пару саней, и друзья тронулись в заснеженный лес.
У вершины хребта, фартовые, надыбали засыхающую лиственницу, кроной гаснущую в небе, и батюшка лихо, словно полжизни пахал на лесоповале, завалил лесину, да прицельно, дабы не зависла на соседней сосне.
В сучкорубах ходил Иван, ибо Петра Алексеевича послали кашеварить, а Тихамиров, живописец, снимал лесоповал на кинокамеру. Вот сучки срублены, лесина раскряжевана; Иван с батюшкой стали разворачивать толстый кряж комлем вниз, чтобы погрузить на сани и спустить с горы, но кряж даже не шелохнулся, поскольку надо толкать враз, а у дровосеков кто в лес, кто по дрова. Но с надсадой всё же закатили кряж на сани, и Тихамиров запечатлел кинокамерой дивную картину: батюшка в чёрном подряснике и серой куртке из шинельного сукна, в чёрной скуфье на голове, впрягшись в сани, волочит комлистый кряж. Иван похвалил батюшку:
– Про эдаких, как вы, батюшка, мама моя, Царство Небесное, говаривала: добрый – под комель встаёт, не под вершину, когда мужики лесину на плечах тащат…
Прытко забегая вперёд, поведаем, чем нынешний дровосек обернулся для Ивана… Помнится, Рождество Христово в ночном храме, потом – святочная трапеза, а перед рассветом Иван вызвал извозчика и, ожидаючи, гулял по церковной ограде, выискивая в сияющем звездном рое Вифлеемскую звезду, что привела волхвов к пещере, где родился Христос. И сладостно зрелось, певуче слышалось: в полночь по всей Руси Великой величаво и радостно звонят колокола, и плещется рождественский звон над заснеженными лесами и полями, над полуночными сёлами и городами, и крещёные единым гласом ликующе воспевают божественную стихиру преподобного Романа Сладкопевца: «Дева днесь Пресущественнаго рождает, и земля вертеп Неприступному приносит; Ангелы с пастырьми славословят, волсви же со звездою путешествуют; нас бо ради родися Отроча младо, превечный Бог».
Иван замер пред малиново подсвеченным вертепом, вырубленным из снега, озирая пещеру для скота, где в яслях, набитых сеном, возлежал Отроче млада, и умилённо глядели на Чадо Матерь Божия, святой Иосиф-обручник и даже овечки с бурой коровушкой. Подумалось: «Ишь, и в постоялом дворе не нашлось угла святому семейству, пришлось в пещере для овец и коров ночь коротать. Зябко, поди, семейству, а ежли бы дрова, да Иосифу развести бы малый костришко, всё бы теплее... Хотя какие дрова в Вифлееме Иудейском…».
Вскоре отозвался извозчик, и когда Иван шёл по церковной ограде, увидел матушку, богоданную отца Михаила, что, подобно батюшке, уродилась в забайкальской староверческой семье и жила в суровом благочестии. Матушка, стоящая на крыльце воскресной школы, обратилась к Ивану, даже и не прихожанину храма, а захожанину:
– Иван Петрович, если с батюшкой что случится, вы будете моих детей содержать. Как вы могли запрячь в сани батюшку, у которого был инфаркт?!
Иван смекнул: забавную картину – батюшка с надсадой волочит толстый кряж – отснятую Тихамировым на кинокамеру, увидело многочадливое семейство отца Михаила: матушка и пятеро ребятишек, из коих о ту пору лишь два старших брата бегали в школу.
– Матушка, простите, я же не знал, – испуганно оправдывался захожанин.
– Толстомясого гения не могли запрячь?!
Иван доспел: о Тихамирове речь, и хотел ответить матушке: где видано и слыхано, чтобы гениальных живописцев запрягали в сани?! Но воздержался от эдакого высказывания и вновь извинился.
После сего Иван, помнится, угощался в церковной трапезной и пригласил батюшку на заимку: мол, в баньке попаримся, потолкуем в застолье; а матушка, что подавала печёную рыбу и слышала, тут же, не глядя на Ивана, спросила батюшку:
– Что, у Краснобаева дрова кончились?..
С той поры Иван, бывало, говорит с батюшкой об альманахе, что совместно доводили до ума, и если рядом окажется матушка, тут же оповестит отца Михаила:
– Батюшко, а у меня дрова кончаются…
Матушка властно поведёт строгим оком, сурово подожмёт губы, но словом не удостоит.
Но то случилось потом, ныне же – дровосек и батюшка спустил с хребта последний кряж. А уж солнце склонилось к закату, словно отяжелевшая глава к подушке, и батюшка велел: «Баста, пора в баньку…». Иван жарко, не жалея листвяжьих и берёзовых дров, протопил баню, а возле крыльца пихлом и лопатой нагрёб снежную сопку; и если Петр Алексеевич с Иваном грелись на полке, легонько обхлёстываясь берёзовым и пихтовым веничком, да в снег сломя голову не кидались, то батюшка и Тихамиров парились до упада и, багровые, с казачьим гиканьем летели из предбанника в снежный сугроб, где долго купались, радостно вопя. А когда, напарившись, в предбаннике пили чай с чабрецом и шаманской травой саган-дали, Тихамиров вдруг отлучился из бани и коль долго не возвращался, Иван запереживал …мало ли что, на дворе под сорок… и накинув шубу, сунув ноги в катанки, пошёл искать живописца. Узрел диво дивное: постаивает Тихамиров среди снежных сугробов за баней, дебелый и белый в лунном свете, да, похохатывая, почёсывая обильное брюхо, треплется по телефону. Похоже, с милой сударушкой, коль мороз не в мороз…
По случаю филипповского поста Петр Алексеевич Романов сварил чугунный казан омулёвой царской ухи… Помолились с чувством, толком, а то Иван, забывчивый, рассеянный, суетливый, ежели забудет прочитать Иисусову молитву перед ествой, то читает после и благословляет еду и питие, крестя брюхо. А с батюшкой не забудешь…
В предчувствии лютых морозов, на ночь глядя Иван подтопил печь; и в сухом, избяном тепле поначалу ладом текла застольная беседа, а затем под завывание ветра за оконным куржаком батюшка пел «черного ворона», да не ходового, а вроде былинной старины.
…Чёрный ворон, друг ты мой залётный,
Где летал так далёко?
Где летал так далёко?
Ты принёс мне, а ты, чёрный ворон,
Руку белую с кольцом.
Руку белую с кольцом…
Вышла, вышла, а я на крылечко,
Пошатнулася слегка.
Пошатнулася слегка…
По колечку друга я узнала,
Чья у ворона рука.
Эт рука, рука мойво милова,
Знать, убит он на войне
Знать, убит он на войне…
Он убитый ляжить незарытый
В чужедальней стороне…[18]
Глаза застольников влажно мерцали в тихом свете настольной лампы, и даже Алексей Петрович прослезился, хотя, будучи пожизненным сыщиком, нагляделся на смерти, и бывало уже смотрел без содрогания, без сосущего холода в паху, без волнения в душе.
А Иван слушал, чуял: мороз по сердцу пошел; и приблазнился ему байкальский старожил, певший древние песни да столь могуче, что чудилось: сосны звенят, на священном Байкале волны вздымаются, прибрежные скалы трещат. И голосил сей певень забайкальского казачьего ворона:
Ты вещун, да птица-ворон,
Да чо кружишьси надо мной.
Полетай вещун да ворон
Ты к себе лучче домой…
Певень потом сокрушался в беседе с Иваном: «Счас редко кто старинны мотивы поёт, всё больше дрыгалки-прыгалки, что в радиве, что в телевизоре… Да ишо и похабщина сплошь, а ранешни старики баяли: «Оборони меня Бог от грозы и молнии, от плохого глаза и уроченья, от зверя дикого и языка поганого»».
* * *
Иван, глядя на батюшку, поминал давнишние путешествие по Забайкалью, воплощенное в его беглых путевых записках: «В бурятском стольном граде гостили у коммерсанта в дачных хоромах, и когда хозяин отлучился, его старенький батя, бывший советский начальник, собрав нас за круглым столом, стал знакомиться.
– Писатель Иван Краснобаев…
Бывший глянул на меня, мелкого, невзрачного мужика, как на круглого дурака, но я привык; мне родной зять говорил: «Ты, Ваня, не писатель, ты, Ваня, нарезчик – дуру нарезаешь…».
– Подполковник полиции Пётр Алексеевич Романов…
– Да… – Бывший даже приподнялся и с почтительным поклоном пожал руку знатному сыщику. – Ваша работа нынче особо нужна и важна – распоясался народ…
– Художник Александр Тихамиров…
– О, доброе дело… Нам бы вот, товарищ художник, беседку покрасить да покрасивше бы…
– Отец Михаил Громов, священник…
– Да-а-а, видно, нету никакой специальности, – вздохнул Бывший.
Из степной столицы укатили за сотни вёрст в село Тамир – древлематёрое, русское село, чудом выплывшее из восемнадцатого века… Улицы – сплошь дородные бревенчатые избы, с рубленными фронтонами – явный признак старинного избяного зодчества. И может потому, что деревня вытянулась вдоль широкой, насквозь продуваемой долины, усадеб едва коснулась гниль. Да и слава Богу, хозяева обихаживали дедовские избы, отчего те и не ветшали, не врастали в землюматушку; и в отличие от других сёл и деревень немного высмотрел я в Тамире брошенных усадеб, как мало узрел и нынешнего убогого новостроя; из поколения в поколение жили и живут многие тамирцы в могучих хороминах, рубленных дедами и прадедами. И потешила мою деревенскую душу милая картина: над бревенчатыми заборами виделись высокие поленницы дров, хотя и вылинявших на долгом солнце.
Мы гостили у здешнего церковного старосты, в усадьбе которого поленницы переросли бревенчатый забор, и дровяник битком, а рядом корявые сосновые чурки с манящим колуном. Мы, гости, по очереди долбили суковатый чурбан, но пришел староста, усмехнулся, перевернул чурку и, поплевав на мозолистые ладони, взял колун, и вскоре чурка развалилась надвое, а потом и на поленья.
А вечером в разгар братской трапезы я, многогрешный рабичишка Божий, заживо сгорающий в похотях, забыв о смирении, послушании, почитании священнического сана, вступил с батюшкой в перебранку, защищая крестьян, кои, увы, пока ещё бредут мимо сельских церквей: иные еще не одолели материализм, атеизм, что вбивали в их разум с отрочества, иные от лености души, иные от пьянства. Справедливо укорял батюшка хмельных, лодырей и безбожных селян, а я оправдывал: бывший сельский житель, я жалел несчастных крестьян, которых испокон русского веку ломали через колено – крепостное право, коллективизация и раскулачивание крепких хозяев, а когда крестьяне привыкли к совхозам и колхозам, обретя в них былую общину, когда расцвело село, власть жестоко порушила коллективные хозяйства, кинув крестьян на произвол безжалостной судьбы; и уйма крестьянских малосемейных дворов, отвыкших выживать единолично, погрузились в беспросветную нищету и пьяную тоску. Одыбает ли село, вернётся ли в храмы, Бог весть… Блаженны нищие духом, а посему живёт надежда: сельские души, если и пустые, то чистые, не исписанные демонскими письменами мудрости мира сего, как у грамотеев, когда уже нет вольного поля для Божиих глаголов…
А трапеза на лесной заимке устало завершалась; изрядно говорено и не о суетных, утробных пустяках, но аж сразу о даровании православным благочестия, смирения и спасения, для чего и помянули стих дивного стихотворца Алексея Хомякова:
Подвиг есть и в сраженье,
Подвиг есть и в борьбе;
Высший подвиг в терпенье,
Любви и мольбе.
2014, 2015, 2022 годы
-----------------------------------
[1] Дабан – хребет, гора, пологий горный перевал.
[2] Калтус – топь, болото, поросшее кустарником, березняком.
[3] Сучок – водка низкого качества, из древесного спирта; а мужики говорили: из дров.
[4] Кухта – листвяничная хвоя.
[5] Драньё – доски не пилёные, а колотые из сосновых кряжей.
[6] Прокопьев день отмечается 5 декабря (по старому стилю – 22 ноября). В православном календаре это дата почитания мученика Прокопия Кесарийского (Палестинского), чтеца.
[7] Сураз – внебрачное чадо.
[8] Халюный – горячий, своевольный.
[9] Варнак – разбойник по-сибирски.
[10] Поняга – самошитый таёжный рюкзак.
[11] Шель-шевель – медленно, нерасторопно (обл.).
[12] По преданию, мужики-гураны, выходя на охоту, надевали на голову шапки с рогами косуль для того, чтобы животные принимали их за своих.
[13] Куфельный – кухонный, служащий при кухне (устар.).
[14] Браты, или брацкие люди (брацкие мунгалы) – обычное наименование бурят в исторических документах XVII-XVIII веков.
[15] Чалдоны – как выше поминалось, помешанные с тунгусами, насельники берегов Енисея, Ангары и Лены, якобы причалившие с Дона во времена Ермака и сибирских казаков-первопроходцев.
[16] Лоняшний – прошлогодний.
[17] Варнак – в старину, сибирский каторжанин, беглый каторжник, беглый заключённый, а позже, просто разбойник.
[18] Былинная песня донских казаков.
Анатолий Григорич, спасибо, прекрасно! МТ
Великолепный великоросский язык, замечательная "поленница" сложена...
Каждый день –праздник для его героя Ивана, где бы он не находился. Такая «мелкая» забота, как «поддержание в доме тепла» превратилась у писателя Байбородина в занятие, которое очень много значило в его жизни, стало её ярким художественным образом, а все другие «мелкие заботы» -радостным занятием, в котором хочется участвовать снова и снова!
Поэтичное описание нынешней деревни в повествовании «Дрова» еще раз убеждает в правоте мнения Святых Отцов церкви о том, что в земной жизни нет места скуке и унынию у тех людей, которые с благодарностью принимают всё, что даёт Господь.
Спасибо! Прочитал. И прослезился и посмеялся. Всяко бывает. Обратил внимание на "Деревенские – поперечные: ежли мужик тощий, кожа да кости, зовут Толстым; ежли баба шибко страшная на обличку, Красоткой величают; ежли хозяева скудные, едва сводят концы с концами, – Богачи". Абсолютно точно. У нас одну весёлую и жизнерадостную женщину звали "Подукинская красота", другую - Шураня-вырви глаз. Молодого мужчину, метившего в местные депутаты, но снявшего свою кандиктатуру (именно так), после того, как его пригрозили убрать с дороги навсегда, до сих пор насмешливо зовут "Депутат". Хотя депутатом он так и не стал. Спасибо. Хорошие рассказы. Людские характеры любопытные и жизненные. Их и придумывать не надо. Всегда кто-нибудь на виду...