Елена ПУСТОВОЙТОВА. ГОЛУБОЕ НЕБО. Рассказ
Елена ПУСТОВОЙТОВА
ГОЛУБОЕ НЕБО
Рассказ
Ей казалось, что она одна во всем мире. Да и не в мире даже, а вовсе без него. Где ты, чистый мир? Мир справедливый? В каких краях обитаешь?
Коротала пустые дни с тяжелой, смутной, беспокойной душой, и ничего не было в ней, кроме безмерной тоски... И вдруг, словно кто толкнул, так захотелось отомстить кому-то в отдельности или всем разом. Такая жажда мщения накрыла, даже задышала торопливо, влажно, потно, стиснув зубы до челюстной боли.
Но разве это боль?
Больно глазам на свет глядеть, на людей пустозвонных, веселых, безразличных. Вот боль-то где! Нешуточная, огромная, как сама жизнь человеческая. Да и она сама, разве человек? Зло, облеченное в слабое тело. Тело слабо, а зло силу в нем набирает. Она чувствует это, повинуется ему. Еще немного и зарычит зверем на всех... Да толку-то от её рыка. Пшик один. Так обидно, так больно, что забилась бы в щель какую, лежала бы и плакала.
Где сил взять боль отогнать? Защитил бы кто. Сошел бы неведомо откуда на землю дождем осенним, холодным или и вовсе – камнем с неба свалился. А больше неоткуда ждать ей ни помощи, ни защиты. Сна лишилась. Ходит по комнате, туда-сюда болтается, словно маятник. Попала в петлю, не вырваться.
А ночь длится, длится...
Душно и от сочувствия, и от любопытства стороннего, и от самого вида людей. Особенно если парня увидит лицом и возрастом с сыном схожего...
Поначалу, как горе навалилось, искала отдушины, понимания людского, рвалась в переговоры. И объясняла, объясняла, объясняла... До духоты, до обморока. Но с той минуты решила: всё, хватит. Она камень. Ни слова. Одна ненависть.
К кому?
Да ни к кому. Ко всему. К жизни самой. Словно вырвали и её вместе с сыном из жизни и отдали на пытку.
А камнем быть легче. Булыжником круглым. Ткнуться головой в подушку и ничего не слышать, и ни о чем не думать, а лишь сон умолять прийти.
Но невесело просыпаться...
... Его сволокли с постели на рассвете. Поставили, сонного, возле порога, как бутылку узко горлышко, по каким парни в балке стреляли, в меткости упражняясь, и давай всё в доме рыть-разбрасывать. И она стояла куском безголосым, чурбан чурбаном, обомлев от всего, что глаза её видели, и мысль, словно отдельно от неё, скучно, лениво даже, шевелилась: что не знала она, сколько у них вещей накопилось, и как трудно будет ей всё прибрать, по местам расставить. Вот как разум от страха потеряла, что только и могла думать о такой чепухе. А если что и говорила, то потом и вспомнить не могла.
Забирали когда, кинулась наперерез, умолять стала, за сына цепляться. В ногах только не выла, а хотелось. Всласть, во весь голос. Но побоялась рассердить, озлобить лишнего, чтобы на сыне не отразилось.
Уже потом, позже, вспоминала, что даже за минуту до этого, до того, как они пришли, сама ничего не чувствовала, не предугадывала, что ждет её сына. А она мать. Должна была чувствовать сердцем материнским, что скоро гроза грянет, обрушится на них жутью и разметает их жизнь по кусочкам. Не собрать.
В суде сидела, не веря в происходящее, глазами, налитыми стеклянным страхом, смотрела, как сына её, талантливого, подающего большие надежды, чистого душой, в страшном обвиняют, оговаривают...
Уводили, смотрела на него во все глаза – прощательно, жадно. Ничего иного и не могла. Только смотреть.
Когда ещё увидит, разве что во снах...
Домой пришла, кулем на пороге сидела, не в силах в дом войти, последние цикады слушала. Ей казалось всегда, что не поют цикады вовсе, а механизм внутри своего брюшка заводят, серпантинчик малый, как в будильнике. Закручивают до упора и отпускают, и слушают, насколько хватит его, чтобы потом, насладившись тишиной, вновь завести пружинки и слушать, как звук плывет, треплется над кустами, запутывается в иссохших, пониклых цветах клумбы.
Осень делала своё дело с каждым днем бойчей. Где разукрасит, а где разденет. Оголяла всё, что только видела. Сад поредел, сквозняк, настоянный на иссохшей полыни, вольно гуляет по нему, не встречая препятствий. Трава поникла, прилегла к земле, обнажив забытые в ней старые тазы, ведра и ту тяпку, что она намеревалась отыскать, чтобы хоть немного поскрести-потяпать заросшие травой рядки картошки, да так и не нашла. Сидела, глядела на осень, без цели примечая, что та успела сделать нового за один только день – густо осыпала листвой траву, сронила яблоки, приглашая – бери, не жалко.
Скоро все погниёт, все пропадёт...
Мечутся по саду, свистят синицы, значит рядом дожди. Затяжные, холодные.
Пристально-неотрывно, словно мир вымер и осталось только и всего – она и паутина, смотрела на неё, трепещущую на ветерке, искусно сотканную, словно платочек ажурный, боясь встать, пойти в дом, зная, чуть пошевелись, горькие её мысли острием своим разом вонзятся прямо в сердце. Стать бы той тяпкой, забытой, заплесневелой, заржавелой, что выглядывает из травы, чтобы не чувствовать боли. Или теми камнями, что возле калитки сгрудились. А лучше вовсе улететь в небо голубое, бездонное, легкой паутиной, под свист синиц...
Но тогда к кому и куда вернется её сын? Кому он будет нужен? Как будет жить? Кто поможет?
Сжала губы, выгнула в уголках. Поднялась тяжело, словно тело налилось глиной тягучей, дождями размоченной, пошла, волоча ноги, жить дальше.
Она родила сына, ни единого дня не побывав замужем. Но не было счастливей матери, чем она. И когда как-то услышала чудное – послеродовая депрессия, не поняла, про что это? Шутка такая? Разве можно? Какая депрессия? Ну, на последних днях, когда, словно корабль, пузом вперед ходишь, ног не видишь, тогда вздохнешь, скорей бы. Но чтобы, когда родишь чудо расчудесное, ребеночка, депрессия? Смех да и только.
Бориса, отца Колиного, любила. Со школьной скамьи и с первого, как говорят, взгляда. Только вошла в класс, его отметила. В пятом это было. Отца в звании тогда повысили, перевели служить на новое место. У него всё по службе новое, и у неё – новая школа, новый класс. У новеньких всё непросто, всё неизвестно, все присматриваются, примериваются. Боялась очень – вдруг не примут? Отец подбадривал, смешил – ты будешь очень интересная для них: куда ни повернешься, новая со всех сторон. Это удачный момент показать себя, какая ты есть. Хочешь быть артисткой? Вот и представился тебе случай открыть в себе актерский талант – знакомься первая, всякие люди есть, кто подойдет познакомиться, а кто постесняется. Сама всё бери в свои руки... Советы отца помнила, смотрела на всех прямо, головы не опускала, всё замечала. Сидел Борька в среднем ряду на второй парте, рассеянно улыбался тому, что шептал ему рядом сидевший с ним мальчик, а сам глядел на неё внимательным, удивленным даже каким-то взглядом, словно вспоминал что-то важное. И она отметила этот его взгляд, из десятка направленных на неё пар глаз выделила. Посадили её на свободное место рядом с угластой, плохо причесанной девочкой. Она всегда побаивалась таких неаккуратных, ей казалось, что такая и стукнуть может ни за что ни про что, словно мальчишка, и словами огорчить. Но Зинка не была драчливой, наоборот, медлительно-ленивой в каждом своём движении и, дождавшись перемены, неспеша начала знакомить её с классом – на первой парте отличница Машка, задавака, дружит только вон с той, с Танькой Рубановой, а у окна Верка Милютина... Только про девочек рассказывала, а ей хотелось узнать про того, кто в среднем ряду. Исхитрилась, вопросы стала задавать, как этого зовут да другого, и тихонько, чтобы не догадалась Лидка, к нужной парте её направила.
– А-а-а, – протянула безмятежно, как о пустяшном, Лидка, – да то Михайлов и Белокобыльский...
Прозвучавшая в фамилии «кобыла» показалась ей до неприличия грубой, почти безобразной. Если бы конь... Потому решила, что тот мальчик, конечно, должен иметь фамилию благозвучную – Михайлов. По нему эта фамилия, очень к нему подходит. Но он был – Борькой Белокобыльским.
После школы разъехались в разные стороны, шесть лет его не видела. На последнем курсе педагогического в один год родителей схоронила, осиротела. И время подошло новое – рушилось все привычное, спокойное. Такой свободой потянуло отовсюду, из всех газет и страниц журналов толстых, что порой и рада была, что родители не дожили. Отец, тот точно, очень принципиальный был, не выдержал бы свободы такой, запил бы. Все планы свои переиначила, дома осталась, библиотекарем устроилась и жила тихо, даже скучно. Случайно с Борькой в кинотеатре столкнулась и поняла, как это, когда говорят – ноги подкосились. Не в прямом смысле на колени упала, а ног не чувствовала, не владела ими, словно их пониже колен и вовсе не было. А он, Борька, смышлен да проворен. Не спеша подошел, смеясь всем лицом, зорко-дерзко вглядываясь в неё – и в школе всё про неё знал-догадывался, а тогда и вовсе смотрел, как книгу читал. Провожать пошел. Говорили обо всем. О детстве, о школе, об одноклассниках. Глядела на него во все глаза – охмелев от счастья быть рядом – не оторвать. Даже когда он обронил, легко, беспечно, что женат, что уезжает в Канаду, в последний раз у родителей гостит, сердцем оборвалась, но глаз не отвела. Разом решилась – хоть на короткое время, да что уж, хоть минуту, но будет мой... И Борис так остренько, проникновенно взглянул на неё с прищуром улыбчивым и запросто так – не угостишь ли чаем, домой идти не хочется...
Когда поняла, что беременна, рада была чрезвычайно. И страха житейского, как одна ребенка будет растить, ни на минуту не появлялось, ведь ни мужа, ни деда, ни бабки... А тут счастье такое, ребёночек... Поначалу хотела, если мальчик – Борисом и назвать. Как отца. Но передумала.
– Счастье моё, – приговаривала над ним, да так часто, что Коля даже считал, что имя его – Счастье. Так и называл себя, если кто спрашивал, как звать тебя?
– Счастье, – отвечал, и прибавлял, смешно разводя ручонками, – моё...
...В непролазную хлябь, черную раннюю темень застучала в окно, словно на пожар, бабка Настя.
– Только узнала и к тебе... В город явился тот, наш, новый... Кто, кто? Да тот, кому беспалый власть передал... Юлька, сноха, звонила, похвалилась, в её ресторан, как самый лучший, поесть привезут. Скоро уже... Беги, девка, отнеси ему жалобу, прорвись, в руки отдай... Знаешь, попытка не пытка, власть она и есть власть, и чудо может явить для нас-то, немощных...
Только и могла спросить, переполнившись разом от бабки Настиных слов и удивлением, и неожиданной надеждой:
– Как? Зачем? Что ему у нас делать? – одновременно хватая все, что писано ею уже было во все концы.
– А кто знает дела его? Нам не докладываются. Ревизию заводу литейному, может, делал или, напротив, – продать чего решили... – Бабка Настя с порога следила за её сборами, торопила:
– Беги... Да беги пеши, не жди автобуса, редко ходят теперь...
И уже в спину, тонко-заполошно:
– Пальто-то, пальто одень...
Что он, её сын, её счастье, мог ударить свою любимую девушку, на которой жениться собрался, да так сильно, что от удара она перевалилась через дорожный бордюр и упала на дно вырытой весенним половодьем балки, не верила и поверить не могла. Да и в смерть саму, в то, что Марина, упав, разбилась о камень, и её больше нет на свете, тоже.
Разве такое возможно?
И невозможная смерть Марины, и то, как можно про её сына думать такое, всецело заполонило, заняло её чувства, её мысли.
Саму жизнь.
Следователь, дышащий остатками перегара, говорил с ней без тени уважения, с нескрываемым раздражением слушая приводимые ею доводы. Ему всё было предельно ясно – есть свидетель, который видел, как шли они вдвоём по дороге. Именно по той, которая с бордюром, у оврага злополучного. И что стояли там, спорили, руками размахивали. Но имени этого свидетеля не разглашал. Мол, тайна следствия... И следствие это, целиком и полностью, указывало на сына.
А у того ничего, кроме слов, что не он там был, что встретились случайно, что Марина торопилась, сказала, что спешит и вечером обещала все рассказать. А он домой пошел. Но никто его не видел – ни из соседей, ни из посторонних. Сама она в библиотеке сидела-скучала, книги переставляла, карточки перебирала, время ждала.
Петьку опрашивали. Тот тоже друга не видел, хотя сын на него ссылался, что видел, Петька навстречу ему на своей машине ехал, даже свистнул ему. А Петька – нет, ошибся, в кафе я был, многие подтвердят...
Конечно, подтвердят. В кафе этом все местные спортсмены давно в кучу сбились, дни проводили, оттуда и в бизнесмены подались. Машины из Германии пригоняют, перепродают. Петька и сына звал-уговаривал, деньги, говорит, хорошие, да тот не согласился, не моё это, сказал. Сама слышала.
Они с раннего детства дружили, за одной партой сидели, даже в одну девчонку влюбились, в Марину. Не разлей вода были, несмотря на то, что Петька из семьи богатой, баловнем рос, по спорту больше, с троечки на троечку перелазил, а сын лишней рубашонки не имел и отличник во всём – и в поведении, и в науках. С легкостью всё ему давались, в отца пошел, в Бориса, который, знали теперь все вокруг от его матери, в Канаде в институте преподает. В городе со звучным, словно музыка, названием – Ванака.
А теперь сынок в тюрьме сидит, а Петька из кафе в свой офис перебрался. Видно, поездки в Германию очень прибыльны. Но к ней участие проявляет. Придет, у порога бочком помнётся-постоит, может, надо чего, спросит. Ответа ждет и головой крутит, словно ему жарко стоять. Вроде бы хорошо это, не забывает, да не хочется ей от него никаких гостинцев в ярких шелестящих пакетах. Всё внутри при виде его, на пороге застывшего, испытующе взглядывавшего, в узел тугой завязывается, не вздохнуть как больно. Нет сына, не придет, не стукнет дверью, не крикнет:
– Ау, мамулечка, я дома....
Черные завистливые мысли терзали: вот, чужой сын стоит, за машинами в Польшу и Германию гоняет, и всё ему нипочем. А её сынок дальше их городка и не бывал, а в застенках сидит, за дело страшное, которое и не совершал вовсе.
Она-то знает.
Пакеты германские Петькины тетке Насте отдавала. И на третий его приход сказала: не надо ничего, не приходи, не тревожь. Тот понятливо сверкнул глазами и золотой цепью на крепкой шее, головой мотнул, крутнулся на пороге и дверь за собой плотно прикрыл.
…Когда сына увели, чуть опамятовалась, побежала к родителям Марины. С порога крикнула, неужели они тоже думают, что это её мальчик, её Коля, мог такое сотворить? Да что вы, – кричала, – да подумайте, да разве мог он ударить, да разве мог он бросить её в овраге умирать? Он лю-ю-би-и-ил её! Любил!..
Они вокруг стола сидели, что по праздникам во всю комнату раздвигали, как грачи черные. Ни на проклятие, ни на крик не сорвались, но так грозно, что все внутри у неё окаменело, приказали:
– Уходи. Не до тебя. Нам дочь нашу, красавицу нашу, хоронить...
На похоронах стояла в отдалении. Ближе не могла подойти. А когда разошлись все, к могилке подошла. С портрета, черной лентой перевитого, прислоненного к подножию деревянного тонкого креста, на неё Марина смотрела. Улыбалась...
– Ну, здравствуй, милая, – словно с живой, поздоровалась, словно та ответить могла, звонко, весело. – Прости меня, что сына отговаривала жениться на тебе, Канадой тебя заслоняла. Не со зла к тебе, а только чтоб он уехал отсюда как можно подальше. А другой вины у меня перед тобой нет...
От неустроенности в стране мечтала-грезила, как сына к отцу переправить, чтобы помог только по первости. А потом он, лишь подтолкни, сам. Уже голову ломала, как о Коленьке родителям Бориса открыть, слова подбирала, фотографии сына и школьные Бориса для наглядности вместе складывала, и не рада была его любви к Марине, понимала, не израстётся она, не пройдёт. Как её, к Борьке... Как-то пришел веселый, счастливый. Решили с Мариной пожениться. Знала, отговаривать бесполезно, однако про отца открылась, Канадой стала заманивать. А тот, как только услышит, что она опять про Канаду – красивую и благополучную, не то, что их родная сторонушка, – обнимал, приговаривая как несмышлёнышу:
– Мама, мама... Да кто ждет там меня? Отец родной не ждет, не то что Канада...
И голос его на слове последнем делался невозможно насмешлив.
А теперь?
Да пусть бы жил, как хотел, вместо Канады в школе за гроши физику преподавал, счастлива была бы...
Сколько потом стояла, молчала, в портрет вглядывалась, до муки желая, чтобы Марина знак ей какой-нибудь подала, чтобы открыла истину – кто? Кто так сильно озлобился? За что?.. Не дождалась. В сумерках домой шла, шаталась, сама с собой разговаривала, в памяти всплывшее слово словно на вкус пробовала:
– Скорбеть... Скорбеть... Скорбеть мне время пришло... Слово-то какое страшное, как и жизнь моя теперь. Осталось теперь только скорбеть да в небо глядеть. Помощи больше и ждать неоткуда...
Знакомые слушали с участием, успокаивали, как могли. Но чудилось ей, не верят они, что не виноват. Да и как иначе? Девушка-то мертва. А последний, с кем видели её, он. Сын её. Счастье её.
Одна только тетка Настя, соседка давнишняя, родителей еще знала, верила. Придёт, громогласная, с порога зычно окликнет, что сиднем сидишь, во все стороны бежать надо, кричать, стучать, правды доискиваться. В крайности если, то хоть упрекнуть себя нечем будет.
...Рванулась в дождь, в серую, вязкую пелену ненастья, пальто забыв набросить, только платок с крючка сдернула. Пока бежала, ни один автобус не обогнал. Темнотища, ни единого человека, ни фонаря, ни витрины светлой, все мертво, только машины редко. Случись что, алиби её тоже некому будет подтвердить, горько усмехнулась мысли своей. Добежала до Юлькиного кафе, рясно, словно аэродром, фонарями окруженного, с крыльцом высоким да с вывеской нелепо-желтой – «Эльдорадо». Прочтешь и изумишься тому, как плохо все в родной стороне, что и названия своего местного носить никто не хочет, о чужом грезит. Остановилась дух перевести, огляделась. Плакали в дожде широкие окна кафе, безжалостно сыплющем в черноте ночи. Ни души. Справа, чуть на отлете, на новоасфальтированной площадке рядок машин. Три мощные, сияющие черным лаком, наособицу. За ними темная нить ограды, отделяющая асфальт от запустения улицы. И белый бездомный пес колеса обнюхивает.
Не успела и дыхание выровнять, двери распахнулись. Строгие, безжалостные в своей строгости, парни на крыльцо высыпали. Слажено, бесшумно, словно шахматные фигуры, по крыльцу распределились. В середине один из них зонт высоко держит, того, кто под зонтом, от дождя бережет. Она за фонарями, в темноте стояла, ничей взгляд по ней и не скользнул. Это уже потом поняла. Споро парни спустились со ступенек, и, обходя черные, словно маслом подернутые лужи, с ней поравнялись.
Как завороженная, шагнула в свет, в ноги повалилась, переполох устроила, заметила еще, что охранник всем телом дернулся, чуть зонт не выронил. А тот, кого беспалый в свои приемники назначил, переполох рукой остановил. Одним движением отодвинул всех, кто стеной над ней сомкнулся.
Протянула ему горе своё, на бумаге записанное, и только и могла, что помогите да разберитесь проговорить.
– Конечно, конечно, – участливо приговаривала, поднимая её с колен, молодая, слишком молодая, чтобы горе чужое понять, худощавая лицом новоявленная власть. – Вставайте... Не нужно так... Сделаю, что могу... Обещаю.
Воротилась, не помня себя. То страхом тёмным наполнялась, то от надежды сердцем замирала. Так удачно все получилось. Как с небес дождём подмога свалилась. Теперь она будет ждать. И верить.
Власти нельзя не верить...
Ходила, ходила мыслями по кругу, ища покоя, и уснула уже поутру, глядя на прозрачную синеву неба.
Небо... Оно праздничное во всякую пору, и не больно глазам всматриваться в него. Смотришь, смотришь, пока оно не начинает синеть и наполнять глаза теплыми светлыми слезами.
Всё свято там, всё справедливо.
...Наталья Семеновна иной раз и не узнавала сына: сильно постаревшего, ссутулившегося, худого, словно высохшего. Не только внешне неузнаваемо изменился её Коленька после тюрьмы, а и в повадках иным стал – то говорит без умолку, надрывно весело, а то и хуже – бестолково-пьяно, и не поймешь, пьян ли на самом деле или с головой не все хорошо, а то молчит днями. Сидит, курит, слова не скажет. Смотрит, вглядывается во что-то на небе, словно голубизна неба ему что-то внушает. Или успокаивает, что всё как-то определится и каким-то образом переможется то, что черным крылом когда-то закрыло, перечеркнуло, поглотило его жизнь. Но рада была – живой. Да надежду питала, что придет время, оттает. И знала – возврата полного не будет, озлобился сын на жизнь.
Другой.
И сын другой, и цели другие. Какая Ванака? Добрести хотя бы до той точки, где обычная жизнь станет возможна, где неразрешенные тайны не гложут исступленно, где всё прощено и поставлена точка пережитому.
Далеко еще до той точки, одна только запятая.
Сидела, порой, также, как и Николай, вглядывалась во что-то так долго, словно время остановилось, перестало скользить. Вот какое оно, думала, счастье твоё мимолётное, вот она и судьба сынка твоего, без отца, без настоящих отчества-фамилии. Чужая. А разве вернёшь? Изменишь? Устроишь? Не-е-т... Но разве виновата?..
Хорошо еще Петька помог, на свою лесопилку взял, машину бэушную дал, поил-кормил в своём кафе, порой, и её приглашал. Но никогда не соглашалась, отговаривалась, что у неё на это времени вовсе нет. Сама до дрожи в сердце страшась поселившейся в ней тихой к нему ненависти, что тотчас изжогой поднималась при виде его. Разве не видел он Коленьку, когда ехал тогда? Или... и вовсе страшное?
И корила себя за это.
Тихим, голубым светом наполнялся зал, в котором президент, самая главная власть страны, раз в год давал пресс-конференцию. Наталья Семеновна ни разу не пропустила, всякий раз смотрела её от начала до конца. Сидела, словно приклеенная, словно ничего важнее не было, словно отыскивала-отсеивала для себя ответы на свои собственные вопросы. И никто и ничто не в силах был отвлечь её от этого, никаким детективом по другому каналу не мог заманить.
Николай удивлялся такому интересу. Иной раз и сам садился рядом, но срывался в раздражении на очередную глупость иного журналиста. Вставал рывком, уходил на кухню, гремел чайником, громко оттуда ворча на никчёмную пятую власть – ни слова умного, ни вопроса нужного. Выпала возможность первому человеку в стране вопрос задать, а они – женится ли он и когда? Да чем его дети занимаются? Да мало ли проблем-печалей в стране, повылазило что ли у них?..
А Наталья Семеновна ни слова, ни звука в ответ. Сидит, всё в себя впитывает и умные вопросы и глупые, порой грубые, неуважительно-дерзкие, с подковырком обвинительным, и ответы – спокойные, рассудительные.
– А было ли, – начала свой вопрос журналистка, – что-то в вашей жизни, чего вы стесняетесь или о чем сожалеете?
– О!.. Вопрос... – громыхнул Николай. – Долго думала над ним, наверное, весь мозжечок свой изломала.
– Да. Было. Был у меня случай. Давно. Еще только-только началась моя работа. В одном городке женщина ко мне за помощью обратилась, записку передала... Осень была поздняя, всюду слякоть, грязь, а она передо мной на колени... Знаете, так, как говорится, повалилась. Прямо в грязь...
Немного, совсем чуточку, помолчал, посмотрев на что-то на листах бумаги, что веером были разложены перед ним. Добавил быстро, четко, стараясь скорее с этим покончить.
– Я передал эту записку помощникам, а они её потеряли... Думаю, в ней было что-нибудь о родственнике, скорее всего о сыне, которому тюрьма грозила, или уже был осужден... Но не знаю наверняка. Не помог. А обещал...
– Ты чего, мам? – Николай глядел удивленно-испуганно на мать, которая, поворачивалась то к сыну, то к экрану, странно блаженно при этом улыбаясь, поводя руками, что-то нераздельное лепеча и всхлипывая.
Склонился над ней – лицо доброе, ласковое. Ни озлобления на нем, ни раздражения. Светлое, родное... До слез в глазах испугался, словно тот, прежний её сынок, судьбу которому намечала долгую, счастливую.
– Ничего, ничего, Коленька, это я так...
Повела рукой широко, успокоительно, и заплакала сладко-больно, наполняясь надеждой под его умоляющим взглядом.
Хорошо!
Какой мастерский финал!
Слава Богу, есть ещё у России её писатели!
Муромский. Иван.