Валерий КУЗНЕЦОВ. «И ВЕРТИТСЯ ПЛАНЕТА И ЛЕТИТ...». К 53-й годовщине гибели Николая Рубцова
Валерий КУЗНЕЦОВ
«И ВЕРТИТСЯ ПЛАНЕТА И ЛЕТИТ...»
К 53-й годовщине гибели Николая Рубцова
В декабрьском номере журнала «Наш современник» за 1990 год вологодский исследователь творчества Николая Рубцова Вячеслав Белков опубликовал среди неизвестных стихотворений поэта четыре строки с посвящением Александру Романову:
Романов понимающе глядит,
А мы коньяк заказываем с кофе,
И вертится планета, и летит
К своей неотвратимой катастрофе.
С любовью –
Н.Рубцов
Эта шутливо-серьезная строфа, которую поэт никогда не опубликовал бы по своей воле, вызвала в памяти целый пласт ушедшей жизни более чем полувековой давности. Дело в том, что у процитированных стихов есть... первоисточник – «перевод с английского», сделанный известным в 60-70-е годы советским поэтом Владимиром Лифшицем. Почему здесь кавычки, станет ясно ниже.
В июльском и августовском номерах «Нашего современника» за 1964 и 1965 гг. появились неожиданные на общем поэтическом фоне подборки переводов из английского поэта Джемса Клиффорда. Биографическая справка сообщала, что поэт погиб молодым в конце Второй мировой войны. В первую журнальную подборку вошло стихотворение «Кафе», которое привожу полностью:
Сижу в кафе, отпущен на денёк
С передовой, где плоть моя томилась,
И мне, сказать по правде, невдомёк –
Чем я снискал судьбы такую милость.
Играет под сурдинку местный джаз.
Солдатские притопывают ноги.
Как вдруг – сигнал сирены, свет погас,
И все в подвал уходят по тревоге.
А мы с тобой крадёмся на чердак,
Я достаю карманный свой фонарик,
Скрипит ступенька, пылью пахнет мрак,
И по стропилам пляшет жёлтый шарик.
Ты в чём-то мне клянешься горячо.
Мне всё равно – грешна ты иль безгрешна.
Я глажу полудетское плечо.
Целую губы жадно и поспешно.
Я в Англию тебя не увезу.
Во Франции меня ты не оставишь.
Отбой тревоги. Снова мы внизу.
Всё тот же блюз опять слетает с клавиш.
Хозяйка понимающе глядит.
Мы с коньяком заказываем кофе.
И вертится планета, и летит
К своей неотвратимой катастрофе.
Происхождение «посвящения» не вызывает сомнений! Тогда что же это – плагиат? Конечно, нет! Это, может быть, невольный отзвук (повторюсь, никак не рассчитанный на тиражирование под новым авторством) в ответ на некую универсальность заложенного в строфе смысла. Для более полной ясности попытаюсь напомнить некоторые мировоззренческие настроения общественного бытия того времени.
Многие из нас, рождённых в сороковых, повторили извечный путь «российских мальчиков» – окольный путь к русской культуре по западным дорогам сознания. Вот они, до сих пор на книжной полке – едва ли не первые «неформальные» учителя нашей юности: Бодлер, Верлен, Тувим, Ивашкевич, Превер, Лорка, Рильке, Фрост – их творчество вошло в популярную тогда серию «Стихи зарубежных поэтов». Поклон памяти их всех, отодвинувших личные горизонты многих из нас, заставивших увидеть мир и слово в неведомых дотоле отношениях. Ни слова упрека не оброню в их сторону, и всё же занимались мы в то время пусть и талантливым, но второстепенным. До простой, кажется, лежащей наверху мысли, что для российского литератора главное во все времена – это судьбы его народа и его земли, предстояло еще дорасти, «дострадаться».
Чтобы не погрешить против истины, нужно сказать, что во второй половине 50-х и в 60-е годы переиздаются отдельными изданиями и в сериях «Библиотеки поэта» Державин, Батюшков, Тютчев, после многолетнего запрета – пятитомник Сергея Есенина, выходят Случевский, Фет, Заболоцкий, Хомяков... Но давно уже в родном отечестве, и не только после Великого Октября, нет почтения к национальным обретениям – привычно оглядываемся на авторитетное признание «из-за бугра». Чужое клеймо на отечественных ценностях как бы, наконец, удостоверяет законность их существования. Что говорить, русские сапожки, пришедшие к нам из Парижа, – точная метафора нашей застарелой неуверенности в себе...
Неизвестными для нас оставались трагические судьбы и творчество русских поэтов, отобразивших страшную правду революции: Гумилёва, Волошина, Ивана Савина. Вынужденно молчали об этом самые талантливые и совестливые, оставшиеся на родине Есенин, Ахматова, Твардовский, Заболоцкий, Сергей Марков, некоторые другие.
Это сейчас мы узнаём, как, высказав в зарубежье свою правду, угасал «серебряный век» русской поэзии. Один за другим уходили разлучённые с родиной наши блистательные, за единичным исключением, неизвестные нам современники Арсений Несмелов, Иван Бунин, Георгий Адамович, Георгий Иванов, Борис Поплавский, Юрий Терапиано, Сергей Маковский...
Но в наших пределах по-прежнему не давала выходов из тупиков поразившая было вначале и шумевшая в положенных рамках эстрадная поэзия с главными её выразителями – хранителями революционных заветов Окуджавой, Евтушенко, Вознесенским, Рождественским. Душа требовала простоты самовыражения, философски здорового, непосредственного отклика на действительность. Такой отклик увиделся в подоспевших переводах из Джемса Клиффорда.
Немного местной истории. В начале 60-х годов группа студентов оренбургских вузов, молодых рабочих, служащих, школьников-старшеклассников литературно объединилась под крышей редакции областной молодежной газеты «Комсомольское племя». До этого каждый, как мог, искал свои тропки к литературе, свои жизненные соответствия в «отрицательном вакууме», оставленном школой и официозом.
Изящная, умная, лаконичная, демократично раскованная поэзия Клиффорда произвела на многих из нас подобие хмельного эффекта. Мы читали эти переводы на поэтических вечерах в воинских частях, школах, вузах, Дворцах культуры, заводских красных уголках. В те годы внимание к поэтическому слову было удивительным. Как будто все ждали от слова нужного, как жизнь, откровения. Простая, без затей жизнь английского солдата трогала души и сельских наших слушателей – доярок, механизаторов. Хотя как не хватало в те годы современного поэтического Аввакума с громко-державным талантом – шло уничтожение «неперспективных» деревень, уничтожение сельской России, во многом определившее нынешние тупики. Но таково ослепление времени – говорю о том, что было. Неизвестный ещё почти никому, тихо строил свою вселенную державный поэт из вологодских весей.
Но вернёмся к начатому. В «клиффордомании», если можно так, мы были не одиноки. Её разделили и многие мои однокурсники – с 1966 года студенты Литературного института. Стихи погибшего англичанина (важен и этот ореол гибели!) мгновенно находили сочувствие у самых разных людей. Дело дошло до экзотики.
Однажды на институтский творческий семинар пришёл приглашённый нашим руководителем Василием Дмитриевичем Захарченко австралийский издатель и писатель, специалист по английской литературе. Грех было не воспользоваться литературоведческим случаем. О Клиффорде гость ничего не знал, но, выслушав по-русски и в переводе миниатюру «О жалости»:
И если друзья, со слезами во взорах,
Меня закопают на том берегу,
Жалею девчонок – тех самых, которых
Обнять никогда не смогу, –
отозвался так: «Когда я вернусь на родину, я буду всем говорить, что в России меня познакомили с хорошим английским поэтом!». Можно представить его недоумение, когда на родине ему объяснили, что в Англии поэта с таким именем никогда не было, потому что Джемса Клиффорда не было вообще.
Была литературная мистификация, серьёзная игра фантазии поэта Владимира Лифшица – как единственная возможность, обойдя цензуру, высказать в пору написания этих стихов некоторые заветные мысли. Всё объяснилось, когда в ответ на моё письмо Владимир Александрович прислал в феврале 1969 года свою недавно вышедшую книжку «Назначенный день» с поэмой (!) о Джемсе Клиффорде.
Но весной шестьдесят восьмого вопроса авторства переводов для нас не существовало. В ту весну милостивая судьба часто сводила меня с Николаем Рубцовым в общежитии Литинститута. Чаще всего он был не один – он обладал даром собирать людей; гораздо реже и, видимо, не случайно оказывался он без сопровождающих. Не помню ни одной встречи, самой беглой, когда бы он прошёл мимо, не заговорил с каким-то сдержанно-целомудренным дружелюбием. Думаю, его глубоко интересовал каждый – без этого его опыт не смог бы стать столь универсальным, даже провиденциальным. Кстати, в одну из тех встреч он сказал по какому-то поводу: «Мы идём к Америке...». Повторяю, был 1968 год...
Дело не только в его гипнотически действующей на слушателей «Горнице» – он часто пел её под собственный примитивно-мелодичный аккомпанемент, после которого не воспринимаю других, позднейших профессиональных мелодий; не только в его стихах с трагической подоплекой – он читал их как бы с улыбкой, так, словно жалел и берёг своих слушателей – словно знает он страшные глубины, но заглядывать в них только ему, и не дай Бог увидеть кому-то ещё. От такого – народного – преодоления изначального трагизма жизни его стихи воспринимались не искусством уже, а каким-то средством изменяющего тебя катарсиса – так древние греки называли очищения духа через сострадание... Безотчётно тянуло к этому не похожему ни на кого человеку в потёртом тёмно-коричневом костюме. Так может влечь одну одинокую душу к другой – и сам знал сиротство не понаслышке. В нём чувствовался старший, знающий путь. Речь не о возрасте – он был старше на крестную ношу, которую другому не поднять.
Я прочитал Рубцову больше десяти стихотворений Клиффорда. Прищурив тёмные глаза, он, не перебивая, по обыкновению, сосредоточенно выслушал всё и коротко похвалил: «Хорошие переводы...». Было там и «Кафе». Скупой лиризм его концовки на апокалиптическом фоне мог быть услышан особенно лично. И запомниться надолго. Шутливое посвящение Романову всплыло из той встречи в коридоре общежития – другого объяснения не нахожу.
Думаю об истоках рубцовского внимания к строфе поэта с другой образной системой. Его привлёк непривычный для 60-х годов контраст лирического и Вселенского. Словно проскочила искра мгновенной творческой близости. И в поэзии Рубцова есть эсхатологические мотивы, мотивы конца времён. Как в его «Поезде»:
Поезд мчался с полным напряженьем
Мощных сил, уму непостижимых,
Перед самым, может быть, крушеньем
Посреди миров несокрушимых.
Поезд мчался с прежним напряженьем
Где-то в самых дебрях мирозданья,
Перед самым, может быть, крушеньем,
Посреди явлений без названья...
Жизнь довела-таки свой поезд до крушенья, подтвердив основательность поэтических пророчеств. Мысль об этом, видимо, не покидала Рубцова в последние годы. Но, подобно Пушкину, озарённость «последним знанием» не лишила его творчества тёплой человечности, сочувственной любви ко всему живому. Величие проверяется мужеством перед последними истинами или, как у Сенеки: «великая душа изъясняется спокойнее и увереннее...».
Вот и вся – навеянная несколькими строчками – история с «непросвещённым» романтизмом молодых неофитов, с литературным призраком, вызванным к жизни поэтом Владимиром Лифшицем, и, может быть, еще одной, посильной чертой облика Николая Рубцова, по которому, будто потеряв вчера, всё болит душа.
Настолько интересно, что перечитал снова. Спасибо! А. Смышляев.
Светлая память русскому Гению!