Алексей ФУНТ. МОЛОКО КОБЫЛИЦЫ. Рассказы
Алексей ФУНТ
МОЛОКО КОБЫЛИЦЫ
Рассказы
НИТКИ ПОПЕЛИЦ
В небе копну месяц-секач рылом копает, буря осенняя. По загривку пробегают струи воздуха. Меня ветерок шинелью своей касается. Это там над болотиной, в зарослях козьей ивы, буруны и буран. Летят соломенные былки. Буровит землю осень-вепрь. Так свежо, что пей, как ключевую воду, ненастье. Мелом месяца вымазана туча-вол.
Носил тюки, а теперь сижу на одном из них.
Перед двором целая гора тюков прямоугольной формы, уложенных друг на друга. Каждый тюк имеет вес от 20 до 40 килограммов. Пахнет тюковое сено полями, а кошка обнюхивает их, чует полевую мышь. Я ношу тюки по одному, затаскиваю во двор, а затем в сарай. Двор погружен в тёмные сумерки.
Горит тускло фонарь на фронтоне. Где-то за деревней в темноте чернеет чернью чёрной гороховище. Поникло. Опочивальня князя-гороха там была, а ныне холодный ветер, солома. Олений крик, гон. Клыга из туч иногда прольётся. Умолкнет ветер и заново застонет.
Я уже перенёс половину этой горы тюкового сена. Моя тропа покрыта мякиной. Под навесом пучки лекарственных трав вянут подвязанные. А за забором во мгле тьмы родниковый край затерян под жёлтой листвой. Смотрит всё печально. Микула Селянинович в этих полях, в чёрных венах чернозёма. Смотришь на пахоту, и веришь, там он. И былины русские вспомнишь. Глудки руками поднимаешь, из них тепло исходит – русское, прошлое, былинное…
За камышами лобзанье глины бывало. Коршун взвился вверх, а я там стою под иссиня-чёрными тучами-прессами, под крицей туч. Редколесье на белёсые родники накинуло тулупы из прелой листвы.
Не заметил я, как почти все тюки оказались в тёмном сарае. Остался десяток. Я сел на это прессованное сено. Тюки увязаны туго. Кошки принюхиваются и ищут в соломе мышей.
Смотрю в сторону погоста. Там что-то чёрное движется. Ба! да это же дикие кабаны плетутся куда-то. За сельской окраиной глухой овраг с дубками на склонах. Жёлуди валяются в ручье под ними.
Хочется посмотреть на кабанов поближе. Сижу на тюке и размышляю – идти ли?.. Они удаляются, уходят в глухой ров. Прошли мимо места, где когда-то стоял чей-то дом. То пепелище заглохло и забыто, кабаны, как души чьи-то, к желудям торопятся, ветер, как пепел, то ли горячий, то ли холодный на горячую шею падает и становится горячим.
Сижу на тюке, грущу, словно товарищ осени этой. Фурта из жёлтых листьев забивает глазницы рощ сырцом, кружит кого-то над пустыми дорогами. Тумана игра, конские головы, бег коней, вождь степной, стремена – он нагар, тлен эпох и тмин он.
И вот тюки все уже в сарае, решаю пройтись вслед за тем стадом диких свиней. Пока иду, вспоминаю гнедую или белую лошадь. Когда мне было лет десять, посадили меня на лошадь. Без седла, без упряжи; я вцепился в гриву, она несёт меня, переходит на бег, а я словно гунн – воображаю, что я гунн. Отдаюсь ветру, купаюсь в ветре.
– Держись крепче! – мне вслед кричат.
– Давай останавливайся, упадёшь же! – кричат далеко позади.
Вокруг бесконечная равнина, где-то хутор стоял, а ныне пустырь, где-то вижу камни под мхом, вольные травы вижу, а вон там где-то Подтёлков стоял до последнего за советскую власть. Смотрю так вокруг себя. Нагайка в руке, руины старого коровника, овцы, овечий пот и лошадь меня несёт вперёд…
То было ростовское детство.
Эта осенняя погода напомнила мне ту лошадь, так же гривой-ветром трясёт и несётся куда-то.
Мелькнул огонёк над курганом, как окалина под молотом кузнеца, и потух.
Справа за болотом когда-то кузница стояла, а сейчас коростель там плачет. Камни от кузни потонули в болотном дёгте. А в глее азиатские очи у руды, а бугры за ивами, как груди. В одном из них русский рыцарь казак Палывода лежит. Фляга алюминиевая у родника сплющенная валятся. Рессора торчит, выпи крик. А рессора от кареты екатерининских времён. Не от кареты ли самой императрицы? По большаку поблизости она проезжать когда-то могла. Осень в полусне унесла ту карету, осенняя дымка как сновиденье. Чахлое чёрное поле, печаль, как чумное пятно, горит в груди, птица падает в поле и вновь взлетает над вялой осенней ботвой. Капустный кочан серпом санскритского Ямы срезан. В бескрайние поля грустно глядит компостная куча. На грустный стог села птица-Гамаюн. Из жбана сентября, октября и ноября барда льётся на поля. Ворона кочерга, в её кар древний перегной.
Древнерусская хроника на днах ручьёв и родников, где-то на дне Ростислав, воспалённая кровь окислилась давно, кольчуга тлела. Из земли всё также исходит дух силы, до ностальгической боли прошлое руку тянет и колет в душе, и не забыть истории родной. И Ослябя пред глазами. Земля-история в нас.
Тучи табуном под Мясоедово побежали. А имя Андури также звучало в древних ямах шаманских здесь. Чары деет непогода. Кто-то в холоде свою Мэри помянул когда-то давно у камина, в такую колючую сырость, в такие дни-гамлеты, и за неё пил.
Не потупит глаза свои Россия никогда. Гзак-загребаст в её почве растворился, в котле бытия, в тигеле расплавила она аркебузы ятвягов и тевтонскую броню. Закалена веками. Окислы и чары прошлого. Пшеница прошлого в чарах, пиры дружины Мономаха... в её почве-чреве... её история манит.
Глина – становья, глина – жеребцы из конюшни Аттилы. Степные цветы горят в глине. В глине кар звучит, в нём древней старухи слова к гуннскому вождю: «Аттила, топчи их рай!». Древний монолог застыл в почве.
А Россия вечный пахарь, любить её земледельческому культу приверженность и с нею грустить душа желает.
Вот я уже над глухим яром, а диких свиней не видно, ушли они. Почуяли человека. Ни души вокруг, ночная тишь, кориандровая ночь. Вздыхает сыч на старом пепелище. Мимо него снова мне идти назад до камина или очага лачужного. «Сожжённое письмо» Пушкина читать.
Ночь как болотная курочка, просит махан копчёный у ветров, у попелиц. Пахнет гарью из громобоя, полого ствола ракиты. Что там за пологом – заглянуть болотная курочка норовит, что там в конце веков – хочет узнать, в камышах копается. Всё хрупко, как нитки попелиц.
Осень как дым кизяка. Осень – ханша. Я иду до калитки, а над головой кое-где звёзды появились сквозь громады туч. Как дирхемы рассыпаны звёзды. Фонарь потух. Упал с вяза лист, двуручной пилой ветер прогудит порой. Декабрь угрюмый пройдёт, снова жёлтый свет лета придёт. Сезоны кружат нас, как птицы. Всё повторяется, всё вечно. Яркий и жёлтый месяц июнь-изок и его цикады вновь погрузят в море света.
МОЛОКО КОБЫЛИЦЫ
Степной пруд притаился на дне ложбины, над ним висит отвесный яр. Кустарниками крутояр покрыт. Пруд, как чан зарытый. Ласточки деревенские низко летают над ним, черпают словно.
Уже не помню, что именно мы везли с отцом в салатовом «Москвиче» к этому месту, то ли коленвал, то ли ремень взамен порванного на комбайн, то ли иную запчасть. Старый комбайн «Нива» стоял на берегу того водоёма. Отец возился с двигателем, шкивами и карданами. Поблизости село Хохлово. На прудок взирает чаща небольшая. А мне только четырнадцать лет.
Рядом степной курган, как шишак. Стариной дышит мутный прудище, кони пасутся, иван-чай под копытами. И сам пруд кажется выдавленным в глее копытом коня Аттилы или иного номада, и поводья гноил пруд. И жужаньских каганов шатёр квасили непогоды на бережку.
А я хожу, брожу по берегу. Груши опавшие беру и бросаю в воду бочажную. Дохожу до топи береговой, поворачиваю в лесок. А там шастаю по козьим мостам над топкими местами.
А город где-то за яром, за кручами из мела, за бараньими лбами крутосклонов.
А тут болотное сено гниёт, бочажной водой водяной бык набил своё брюшко, бухает: первобытный напев диких вод.
Решаюсь искупаться в этом озерце. Ныряю, а в рот пару раз случайно попадает вода. Выныриваю, голова на поверхности, а вокруг водная гладь качается зелёная. Глотнул воды, но эти глотки из сосуда бессмертья будто, качается вода, серёдка пруда и самый разгар лета.
В густых кустах медянка в прахе от штанов аварского кагана таилась, а вода кобылицы молоко.
Где-то корсаки брешут на ржавый щит Кончака, который в меловых наносах под ключами прессом-кизяками придавлен. Тоской степной и тленом он охвачен. Во владениях плесени сизой раскис.
Скопа проносится над водой, над этим древним жадеитом. Бурунам она внемлет, когтем пену цепляет. Вода, как кумыс, кислый дым. А воздух – узвар и дымком тянет прелым от сырых коряг. Рощица чумом древней шаманки кажется.
Этот день с лицом старого комбайна «Нивы» на берегу старинного пруда, пьющего печаль. Красный шнек, жатка, обита где-то краска, ржа на боках и мотовиле, старые запчасти с этим днём соединились. А бадья-пруд – ханский чан. Не сотрут его, ещё стоять ему. Ещё кипеть ему, варево бессмертья варить. На кизяках. Кострище под ним. Ты и не увидишь. А там печенежский хан Куря с поводьями лежит, тлена не избежал, затих, замурован. Водяной орех молчит, семена полевые сыплются в воду.
Тогда я начитался о поисках эликсира бессмертия древним императором Цинь Шихуанди. Много исходили земель его гонцы. Но ушло всё в прошлое. А гунны-хунну не занесли ли частичку эликсира, если он всё же был найден, сюда? Гунны из сердца Евразии, из Ордоса, людские потоки, хлынувшие когда-то. Думал так я. И вот ныряю и ищу что-нибудь наобум. Стараюсь достать дна, коснуться до ила, копнуть. Сразу не получается, приноровлюсь. И вот уже могу доставать дно обеими руками, но глаза закрываю, грязь и муть, всё равно нулевая видимость и сор не попал бы в глаз, думаю.
Попадаются ракушки, чурбачки и дроты. В какой-то момент нащупываю что-то округлое. Этот предмет напоминает голову, но делаю вывод, что это бурак и бросаю назад. Рядом-то свекловище. Может кто-то швырнул бурачину сюда. Снова ныряю и снова мне попадает в руки этот же предмет. Щупаю его и напоминает он мне опять голову. Турнепс? Свёкла? Всё же череп? Не голова ли казака Харько, печальная, буйная головушка его не тут ли сгинула, заблудившись? Пустые глазницы проглотили суровый век, пейзажами насытились, крадучись, не XVII ли век в них... И вновь решаю – корнеплод всё же: рядом свекловище. На поверхность не стал доставать.
Алконост-птица и её лапок следы, чернозём русский, родной край в одном котле со степным курганом, сельским прудом и конским ржаньем прошлого древнего тут в летнем мареве парят. В чугунок словно, в пруд голову родной край опустил, жарынь отгоняя, как арапником щёлкает птица где-то, падевый мёд тлеет, пахнет трухой из громобоя. И крепкой русской рукой поля обрабатывает. Двутёсами-гвоздями седло яров и балок прибито к небу, белое к белому в жарынь эту. Благоговейно дымится прудок, богомольный родной край.
Талами поросла лощина, буерак как байбак приник, тих. Карагач, ракиты и ольха над ржавцами кручинятся, там, где болотную руду древний славянин извлекал, 15 славянских племён где в одно целое объединялись.
Едем домой, полил дождь. Это сильный был ливень. Дорожный грунт превратился в кисель. Жидкая полевая дорога, «Москвич» вязнет в ней. Топь вокруг, колёса буксуют, норовят в водороину поглубже залезть. Заезжаем на бугор, скользкие склоны. Земля стала жидкостью. Застряли. С пригорка видно пруд. Оказалось, что рядом с ним второй прудок. Там на берегу жёлуди тихо падают, и тихая серая дорога вздыхает, что по ней почти никто не ездит. Справа лесок тенистый с лужами и дикими козами, а слева пруд с лягушками. И всё это в котловине, а дорога земляная такой древней кажется, щемит в душе, с кем-то у костра на берегу бывал когда-то.
От ливня пузыри на земле. Мы всё же выбираемся из этой грязюки.
Это кумысом хазарским поливает крутосклоны свинцовая фляжка – туча. А я думаю, ещё когда-нибудь окунуться в воды того пруда. Чингалище-кинжалище бросил в воды тихие, забвением сожранный погонщик гуртов древних. Колпик-птица приземлилась, печальная осока, дудки камышей. Ветер, как мешок с рыбой, тащится в печальную даль. Синий мел с тленными шеломами сумерки окуривают.
Что можно найти, ныряя в русский пруд? Многое. Под глеем что-то спрятано, автохтонными земледельцами архаики что-то зарыто, и из Евразии звериный стиль фигурных ручек котлов томится в перегное. Напряжение сил архаичных.
Я сетовал тогда на то, что нам дали старую «Ниву», что лучше дали бы «Дон». Но теперь та «Нива» дорога сердцу как образ, как часть тех дней, того ныряния в прудах, вечное ныряние посреди лета, которое не кончается. Как сновиденье прошло это. Но всё же где-то этот комбайн старый так же стоит на берегу пруда, и кто-то ныряет так же, и всё такой же глухоманный край там. Запах силоса, старая водопроводная башня хмурая, понурый элеватор, кобылиц хана угнала глина. И существует там бессмертье в молоке кобылиц, пролитом в пруд.
СИЗЫЕ ОБРИТЫЕ ГОЛОВЫ
Когда-то я подрабатывал ночным сторожем. Это не было мне в тягость. Две или три, иногда четыре ночи в неделю я сторожил мастерскую (механизаторско-тракторную станцию) со складами.
Той ночью я сидел у костра. Холодная ночь, сижу спиной к воротам мастерской, обитым жестяными листами. Бегают блики огня по ржавому металлу, моя тень под ними сидит. Где-то среди безлюдного поля у кромки маленького перелеска.
У леска полые каштаны нахлебались дождевой воды. Осенние пары на мешки дней сверху насели. Уже собран урожай. Уборка закончилась, закончится и осень. Где-то река в глубокой балке, меловые лица в полотне яров крутых. Сейчас печальнее очей не найдёшь, чем её. Половецкой мадонны ноги в водах этих плескались.
Огонь-терпчина сок хурмы изливал, так и болтался, проливался. Запертые склады с зерном, селитрой и соляркой в молчании, осели как известь. Рядом кран-балка замерла. Застыл прицепной культиватор. Где-то на подстанции видимо авария, света нет, поэтому я вышел из каморки сторожа и разжёг костёр на свежем воздухе. Телефона у меня тогда не было и развлекался лишь созерцанием ночной натуры земли вокруг. А впереди за чахлыми берёзками, вижу, что кто-то идёт, силуэт как сажа. Незнакомец подошёл и сел напротив.
А огонь пляшет, яркие языки, янтарём кипит, смолой яркой и переплавкой золота кичится, пышет жаром. Лица у нас красные от отсветов, игры огненных язычков-барашков в пламени.
Думаю, что у него на уме, откуда он и кто такой, что забыл здесь в такое позднее время, почему без машины, не стоит ли где-то поблизости за леском машина с его подельниками?.. Подозреваю его в каком-то подвохе.
Его кожаная куртка выглядит ношенной, потрёпана.
– В Киселёво пил кисель, – говорит он, а его смех при этом кажется мне странным, словно он хочет задеть, и к чему он говорит про Киселёво? Я бывал там, когда работал штурвальным на комбайне.
– …«Клиновец» называется он. – В споре о марках автокранов он почему-то стоит упорно на своём неверном варианте названия, подозреваю, что он умышленно сводит всё к спору.
– Не, «Ивановец» есть, а «Клиновец» – это ты путаешь, нет такого. Есть «Клинцы».
В какой-то момент я поворачиваюсь назад, не крадётся ли ко мне кто со спины, не хотят ли проникнуть на склад, пока меня забалтывают и втягивают в обсуждение лишних подробностей и спорных тем. Думаю о дихотомии, всюду присутствующей в нашем мире, о дихотомии добра и зла и о том, что кто-то может сторожить, а кто-то может пытаться взломать замки, думаю о Христе и дьяволе.
В какой-то момент я даже задумался, чем защищаться-то мне, если он вытащит нож или обрез. Слева я заметил большую гайку диаметром с кулак и стало на душе чуть легче. Той гайкой можно было бы отбить атаку кинжала и выиграть время.
Но в дальнейшем наш разговор стал клеиться, я угостил гостя таранькой. Он словно подобрел.
– …А крысы мелькали, как фальшфейеры: наелись кукурузы для сева. Её обработали тогда довсходовым гербицидом, от этого они и стали огненно-рыжими. Приспособлены почти к любой отраве. Уникальные выживальщики. Ещё иду и под машину заглядываю, а они будто понимают и прячутся за колёса, – говорил он.
Ночной гость с папиросой во рту приблизился к костру. Затлел красный огонёк на конце папиросы.
– А байбаки сейчас в яругах впадают в спячку, видать.
Так мы проболтали около трёх часов. Незнакомец откланялся, если так можно ныне сказать, попрощался и ушёл. А куда он ушёл? Я и не заметил. Огромно России море людское. Поля зернистые. Стальные трактора и грузовики твои поля, Россия, всё так же топчут, любя.
Я пошёл проверять склады. Открыл склад, распахнул двери, светил на зерно. И опасался, что незнакомец на самом деле спрятался поблизости, либо его дружки уже орудует в каком-то из зданий. Иду осторожно, боюсь засады. И отбиться мне нечем и поэтому подбираю палку и держу ту гайку. Но всё на месте, тихо. И у меня отлегло на душе. В углу рассыпано зерно, уже прелое.
«Я Клеопатра. Я правила когда-то царством, сильнейшие мужи своего времени бились за меня, а теперь тлен я и зерно, перебродившее зерно... Не бойся... лечь в одно ложе со мной когда-нибудь», – словно говорило это зерно в углу.
Луч моего фонарика бьёт по верхушкам деревьев, одинокая дубрава угрюма. Обхожу вокруг дубравы, смотрю на дорогу, которая идёт в гору, а затем падает вниз. Ни души на ней, ни человека, ни машины. И не видно нигде незнакомца, как он так быстро ушёл и непонятно в какую сторону.
Что за человек этой ночью грелся у костра со мной. И мне стало стыдно, что я подозревал его в дурных умыслах. Не из тех ли он, кто когда-то в этом месте работал, не от ностальгии ли он захотел посмотреть на эту технику и мастерскую. Не из прошлого ли он? Чем-то он напомнил мне одного из односельчан, которого все звали Чубуком. Он умер, сильно простудившись.
Это встреча, которая произошла лишь однажды в зыбких чернозёмных полях. Больше я его не видел. А мне было стыдно.
Ночь, как казачья бурка, или это древние кизяки до сих пор чадят и от них черна она. А где-то гунна, приспешника культа солнца и огня, металлические котлы, броня и шлем зарыты. Кольчуга там и кольчец в ней, рядом мятый бутурлык-бехтерец. Тавро Евразии на челе этих предметов. Ручки котла с фигурками грибов, а тлен как жемчуг. Ржетленное почвой скрыто среди радиолярий. И мнутся вещи гуннов. Почва-пресс давит их, из жмыха выжимает мочь. Там первичноротый роет ходы.
По-гусиному гогочет луна и в открытом поле шляпу из фазаньих перьев мастерит. Печальное гоготанье гусей сквозь дыры в куртке осеннего поля и рощ стылых сеет вечная смена месяцев, лет и дней. Оставлены людьми поля. Уборка урожая закончилась. Запустение полей и я один на этих складах, сторожем однажды осенними ночами поработал. Аграрная Россия, в твоём сердце однажды твоё зерно сторожил. Печальной осенью у костра. Перед огромными воротами сидел.
Как дым осень вошла в рощи. «Зил» вёз её по колеям мокрым, с фляжечкой она, села на мешок джутовый с бураком в кузове без верха. Кагульский чугун священный где-то под ними зарыт, побед кагульских мета, песнь. Вон он металл кагульский священный, в лунный диск налит русской крепкой рукой.
Сизые обритые головы-турнепсы за сизой плёнкой грустных полей лежат, бесхозные будто. Синью крадётся тлен к мятому корнеплоду. Приятен печальный вид, ибо родной край под ногами. Осень синий язычок высунула, Сирин-птица. А с семенами морковника рассыпалась печаль. Как мой складной ножичек – не сильнее поздней осени? Ножик, который я использовал для резьбы по дереву, сломался когда-то он. Увяли травы, кто-то на огороде потемну сжигает бурьян в кучах.
Моление Зосимы, Савватия и Германа над русскими полями незримо и вечно. И греет душу родного края тёплый привет из полей.
Осень на озимых таскает за уши дикого кабана. Вихрь осенний понёс вепря и швырнул на конусовидные курганы, а в них спят древние вожди и княжны. Женские чамчуры тленом стали, не поцеловать женской ножки. Не гонят больше вожди гурты. Бакла на столике лежала и истлела. Баклажничают, быть может, в этих конусах-курганах тайно. Но долблёная баклага спрела. Коржавина всюду от металла. Клич вождя, голоса из чарок и чанов. Звон металла под почвой. Бурый порошок вместо акинака из рук сыплется. Поручи и кнемиды тлеют, их жабы-окислы венчают с гумусом. Кавсяк-червяк теперь жилец очага, потухшего тысячи лет назад. Кони заржали, стойло за изголовьем, рёбра белеют под перегноем. Заунывный напев застыл из женской груди там внутри конуса.
Я у костра жмурю глаза и представляю, что уже первый снег сыплется. И бреду сквозь снег с Су Дунпо. А после снова будет лето, наслаждение всепоглощающее белыми барашками на гребнях волн. Жгучего прошлого гедония обдаёт там пылью белых круч и жаром изока-июня, месяца кузнечиков.
Белгородская область
Напоминает Андрея Платонова. Стезя эта крайне трудная и значима только тогда, когда есть о чём писать, есть важность и актуальность мысли. Тогда стилистика будет работать на её раскрытие. Если пойти лишь за стилистикой - можно заплутаться в трёх соснах...
Понаблюдаем за дальнейшим развитием...