Анатолий БАЙБОРОДИН. ПОЛУНОШНАЯ ПТИЦА. Старосельские сказы
Анатолий БАЙБОРОДИН
ПОЛУНОШНАЯ ПТИЦА
Старосельские сказы
ВАНЯ-ПОБИРУШКА
Ваня Краснобаев явился на белый свет после лютой войны, в пятую весну после победы, когда деревенский люд ожил: домовитые мужики рубили хоромные избы, бабы пекли мужикам пироги и шаньги. А сыновья и дочери бегали по теплу в берёзовую рощу, где на дощатом помосте красовались обновами, выплясывали «цыганочку» под баян и пели озорные частушки. Бедовали лишь вдовы с малыми чадами да семьи, вроде Краснобаевых, Сёмкиных, где мужики-винопивцы привадились в чарку заглядывать.
Краснобаевы после войны славно зажили: отец начальствовал сперва на маслозаводе, потом – в «Заготскоте» и катался по селу на рессорной бричке с гнедым жеребцом. Но коль стал крепко выпивать, то из начальников турнули, и отец подался в лесники, потом в табунщики, и наконец в скотники. Хотя по натуре добытчик, мог ползарплаты пропить, и мать билась, как рыба об лёд, чтобы ребятёшек не заморить. Утешалась лишь тем, что к середине пятидесятых четверо довоенных парней окончили семилетки, и ныне двое служили, двое помладше в городе учились.
Но в родимой избе еще дочь, рождённая в сорок первом, и две послевоенные дочери да сын, которых надо кормить, обувать и одевать, дабы голым задом не сверкали. Помнится, Ване ближе к четырём летам сшили штаны – одна гача короче, не хватило далембы, ткани такой хлопчатобумажной; а в эдаких штанах лишь из подворотни выглядывать либо с ветхими старухами на завалинке судачить.
Штаны-то ладно, и эти сгодятся, рано форсить, но хуже горькой редьки надоела картоха в мундире, что не сходила со стола, надоели варёные окуни, коих отец кулями добывал; а посему едва зашлёпал Ваня толстыми ножонками без чужой подмоги, так и пошёл по гостям; сперва к соседям, а лет с трех и дальше по селу. Уж и срамили мать, уж и стыдили, уж и отец грозился бичом, но всё без проку – привадился малый шастать по гостям, не отвадишь. Мать весело дразнила Ваню гостеваном, гулеваном, бездомкой, а то и коровой шатохой; но хотя и стыдилась за сына перед народом, поперёк его дорожки мать не вставала и даже тайно одобряла: «Раз из гостей привалил, то, поди же, чо-то высидел, чем-то отпотчевали, а значит, и есть не проси, и лишняя заботушка с плеч».
Поздонушко[1], большеголовый, с облупленным носом, стриженный «под Котовского», в чинёных-перечинёных шкерах, похожих на казачьи шаровары, лишь без лампаса; и эдакого карапуза смалу величали мужики по имени и отчеству: Иван Петрович. Едва зубы проклюнулись, Ваня залепетал и рос говорливый. «Ботало коровье, вроде старого бабая…» – вздыхал отец, поминая соседского деда, у коего зубы от старости сшоркались до корней или выпали, и бабай весело выхвалялся перед Ваней: «Я беззуба талала, меня кошка родила…».
Случалось, мать брала Ваню на жарёху, если соседи либо сродники кололи чушку или бычка, но перед тем за обедом шутя упреждала сына:
– Ты шибко-то, Ваня, не мечи: раз в гости собрались – в гостях и наешься. А то будешь сидеть, как Ваня-дурачок… – мать тут же спохватывалась и сердито поучала: – Шибко-то за стол не лезь. А то скажут: с голодного края… Позовут за стол, тогда уж садись…
Лет с четырёх привадился Ваня ходить на поминки, и если суровые мужики пытались турнуть малого из поминальной избы, то сердобольные старушонки приткнут, бывало, христорадничка в угол и пирожком не обделят, кисельком не обнесут. Никто вслух не осудит, лишь хозяйка косо глянет на эдакого поминальщика, но смолчит – грех на поминках куском попрекать.
Помнится, померла старуха, что жила в тесной избёнке, а посему поминали горемычную в три захода; и, помнится, вернулся народ с могилок, упокоив со святыми богомольную ветхую старуху, и хлопотливая баба из ковша поливала на руки поминальщикам; тут и Ваня подставил ладошки, и ему плеснула. Глядя на поминальщиков, малый насухо вытер руки вафельным полотенцем, что висело на тыне, и норовил втиснуться в поминальную избу за первый стол; но суровый мужик дёрнул за рукав:
– Ты куда, малый, эдак прытко-то?! Охолонись и топай-ка, братец, погуляй. Мал ишо поминать…
Но весёлый мужик с ухмылкой заступился за Ваню:
– Ивана Петровича вперёд пустите. Иван Петрович с баушкой-покойницей, Царствие Небесное, больши-и-ие были друзья… Пропустите Ивана Петровича, рюмочку налейте, пусть уж помянет баушку…
Рюмочку не налили, но посадили за первый стол; и старухи до слёз умилялись, когда Ваня вслед за старухами потешно крестился и даже лепетал:
– Упокой, Господи, рабу Божию…
Мужики из второго стола не видели сего, томились в ограде; и, свернув цигарки, самокрутки, смолили моршанскую махорку, хотя во рту от курева уже кислело и першило горло, кое бы скорее промочить. Светлыми вздохами, ласковыми речами поминали христорадную старушку, что почила в мире и покаянии:
– Старуха набожная была…
– Набожка…
– От набожек в хозяйстве проку, что от волка шерсти клоку…
– Но, бывало, послушаешь набожку, и на душе светло…
Помянув ныне усопшую набожную старуху, помянули и прочих, почивших в Бозе и без Бога; по пути весело вспомнили и недавние поминки, откуда изгнали здешнего пьянчугу, что на пару с Ваней поминал всех усопших на селе.
А вышло эдак: похоронили древнюю старуху, и на поминках зюзя подзаборная, как бранили мужики пьяницу, выпил за первым и вторым столом, рванул и за третий, но тут уж два крепких бабушкиных внука взяли ловкача под закрылки, вынесли за калитку и выбросили. Заодно выкинули за ворота и песельника, который, похоже, плеснув на старые дрожжи, осоловел и запел: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперёд…».
Если со свадьбы либо именин лишь пирожок, либо творожную шаньгу сунут и пошлют домой, то на поминках Ивана Петровича, бывало, усаживали с краюшку стола, и ждали с умилением, когда младо чадушко перекрестится на образа да пролепечет: «Упокой, Господи…». Думали родичи усопшего либо усопшей, что после детской молитовки душе легче лететь на небеса, ибо отроче младо, яко ангел Христов.
Старая Маланья, бабушка Вани, что жила через дорогу у младшей дочери, и третью зиму собиралась в Царствие Небесное, смехом просила внучонка:
– Ты, унучек, свою баушку-то у Царствие Небесное проводи, да заупокойную молитовку-то прочти, а я уж тебе и гостинчик припасла.
Старуха, выудив из цветастого запана, повязанного поверх цветастой же юбки, потчевала внучонка тёплой ириской и, спустя день-два, вновь просила проводить в небесный путь, вновь угощала ириской.
Хотя село перебивалось с хлеб на воду, Ваня с поминальной привады тело нагулял …что поставь, что положь… и смахивал на шаровидную куклу-неваляшку, прозванную Ванька-встанька. Тощий дружок Паха Сёмкин, поддёргивая спадающие шкеры, орал на всю улицу:
Ваня-побируша
куски собирал,
в яму упал…
Старшая сестра от зависти дразнила толстяком; сама же, рохля, стеснялась ходить по дворам, куски сшибать, а Ваня, утирая вечно сырой нос, бодро шлёпал по селу, высматривая поминки, свадьбы либо именины. А и дома, бывало, мать выставит чугунную сковороду верещаги[2], так и дома у парнишки такой жор, что отец диву давался и, пьяный, бывало, горестно вздыхал:
– Пузо лопнет – наплевать, под рубахой не видать, да? Мечешь, мялка, наравне с мужиками, дак на работу оформляйся; может, коноводом на зимнюю рыбалку…
Ване до слез горько слушать отцовы попрёки, но душа забывчива, тело заплывчиво, да к сему лета через три отец забыл попрёки и, глядя на сына, радовался: словно на опаре малой рос, и хотя рубах и штанов не напасёшься, зато, нагуляв тело, сын налился доброй силушкой и подсоблял отцу по хозяйству.
Но то случилось после, а пока Ваня, хлёсткий на ногу, метелил по селу в поисках свадьбы либо поминок; надеялся на авось, поколе не сорвалось; а голод не тётка, и если брюхо к спине прилипло, навещал дальних родичей. Но и от родичей порой мало проку: у иных семеро по лавкам, сами впроголодь сидят, у других льда на Крещение не вымолишь, а если и угостят, то сунут чёрствый сухарь, словно в присказке: чо немило, клади попу в кадило.
Но мир и сему дому, а малый уже топал к другому… Похаживал Ваня по гостям, шерстил из края в край по селу, бычьем ярмом охватившее степное озеро; ходил – бродил, иногда попусту убивая время и ноги, под потёмки чуя: подвело живот к спине, тело встряхивает голодная дрожь, и чудится – в охотку съел бы банную вехотку.
Но белый свет не без добрых людей; и, слава Богу, к вечеру надыбал добрых людей, и даже родичей, что, впрочем, и не в диво, коли полсела родни. Поторчал у порога, затем робко присел на лавку у двери, пряча под лавку грязные, цыпашные ноги, по теплу не знающие обуток. Сидел, сунув палец в нос, исподлобья на стол косился; и видит: за столом хозяин, трое малых ребят, и хозяйка из чела русской печи ухватом вытащила на припечек чугунок с картохой, варёной в мундире, и выложила в большую миску, потом из стеклянной крынки налила в чашки парное молоко. А хозяин принёс из кладовки копчёных окуней и кличет малого:
– Ну, Иван Петрович, присаживайся, и не взыщи, паря, – чем богаты, тем и рады…
Коль позвали, гость – званя; значит, хозяева рассудили: не объест, да и, смалу говорливый, поведает о семейном житье-бытье; а парнишке что, отпотчуют, вот и кум королю. Отведали картошки с рыбой, и хозяйка, не скупясь, вынула из буфета белые магазинские пряники и налила чаю, забелив козьим молоком. Насытившись, Ваня поблагодарил хозяев и утешил прибаутками, кои слышал от бабушки Маланьи:
– Спасибо за обед, наелся дармоед. Благодарю за хлеб, за кашу, за милость вашу. Бог напитал, никто не видал, а кто видел, тот не обидел.
– Ишь, какой язычный растёт, – весело подивился хозяин. – Весь в папашу, тот и баешник, и балагур…
Краснобаевы разносолов не ведали, а и жили не впроголодь, но в гостях даже и картоха вкуснее, чем дома, даже и румяно поджаренная на сале.
Вернувшись домой, Ваня по дурости похвастался матери и сёстрам, чем нынче потчевали родичи; малая обиженно захныкала – нюня же; старшая, швырнув кошку Мурлыку, надулась, словно мышь на крупу, и даже пнула брата под столом, затем ущипнула и протараторила:
Ванька-встанька карапуз,
Надевай большой картуз,
Каравай съешь хлеба,
Вырастешь до неба!
Ваня вдруг по-мужичьи выругался:
– Не рыпайся, дам по сопатке и закатисся…
– Ты кого, варнак, буровишь?! – всполошилась мать. – Даст он по сопатке, вот счас сковородником-то отхожу, дак и сам закатисся!.. Ходишь по гулянкам, мужиков наслушался…
Мать стыло и досадливо посмотрела на сына, словно на чужого, но быстро очнулась и, улыбнувшись, погладила шишкастую Ванину головушку, утёрла слезы малой, обняла старшую. Упрекнула дочерей:
– Чо же вы-то, девки, не хвастаете, что тётка забегала, потчевала вас творожными шаньгами?! Эх вы, кулёмы[3], а Ваня, хошь и побируша, да не чета вам, с голоду не пропадёт…
Глядя на сыночка, мать со вздохом помянула Бажена, деда по матери, что тоже побирался и звался помирушой:
– Дед Бажен говаривал: «Я ишо под стол пеши ходил, отец захворал и помер. Мать сшила мне котому из мешковины, и я шатался по деревне, кусошничал; а лопотишка мало-малишна, голь прикрыть…». По миру ходил, помирушой был, и думал, с миром помирать будет. А подрос, батрачил на попа – скота пас на лесной заимке, дак и жил как у Христа за пазухой. С поповскими ребятёшками наравне кормился…
* * *
Коль село русско-бурятское, то однажды попутным ветром занесло малого на бурятские поминки… Сквозь полувековое марево смутно виделось: рубленная изба, похожая на юрту; налысо стриженный, медноликий, щекастый лама, подвернув под себя ноги, восседает под шёлковыми цветными лентами, под медными божками и медными чашками, и нараспев читает толстую книжищу; а в ограде, поросшей скудной степной щетиной, курится в белёсое летнее небо едва зримый сизый дымок из тлеющего аргала[4], и чудится – с дымком тихо плывёт в атласно-синее неба душа усопшего, и отпевает душу протяжная и заунывная мелодия хура[5].
Даже Ваню, ростом еще ниже тележного колеса, худо соображающего детским умишком, печалила бескрайняя степная мелодия. По-бурятски парнишка не толмачил, но, войдя в бурятскую юрту, мог поздороваться по-ихнему: «сайн байна» и «мэндэ», смекнув, что умилённые хозяева не поскупятся, вынесут из юрты хушур либо айрхан[6] и угостят с поклоном: дескать, отведай, тала[7].
* * *
Но свадьбы, поминки случались не каждый день и даже не каждый месяц, и по гостям ходить порой беспрокло: раз-другой за стол усадят, а потом иная хозяйка не вытерпит и прямо в глаза выложит: вот что, дорогой, иди-ка ты домой: видишь, самим кусать нечего, хоть зубы на полку клади и святым духом питайся. А другая хозяйка сделает вид, словно и не замечает парнишку, и не сядут за стол, пока Ваня не отчалит, а третья сунет кусочек сухого хлеба, что Боже нам негоже, да и ласково вытурит за дверь.
И тогда навадился Ваня похаживать по гулянкам; мужики в застолье охотно угощали малого, поскольку, наученный отцом, парнишка потешал народ: либо частушку пропоёт:
Берия, Берия
Вышел из доверия,
А товарищ Маленков
Надавал ему пинков.
А то и стих про Сталина прочтёт на потешном говоре:
Имя Сталин в веках будет жить,
Будет реять оно над землёй,
Имя Сталин нам будет светить
Вечным солнцем и вечной звездой[8]…
Однажды на Святую Троицу, прибившись к большому застолью, где изрядно восседало фронтовиков, Ваня вначале перечислил членов Политбюро, а потом спел куплет из грозной песни:
Гремя огнём, сверкая блеском стали
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин
И Ворошилов в бой нас поведёт…
Хотя пропел Ваня коряво и картаво, сосед Никола Сёмкин, бывший танкист, раненый под Сталинградом, прослезился, похвалил Ваню:
– Да, Иван Петрович, шарабан у тя варит, язык подвешен, а мои ребятёшки – чухонь чухонью…
Никола, вздохнув, вспомнил своих малых ребят …старшие, довоенные, уже отчалили из родной избы… вспомнил Пашку, годок Вани, вспомнил Сашку, и как Ваня гостил по-соседски. Полёживая на печи, мог наплести Пашке и Сашке семь вёрст до небёс и всё лесом, да эдак кудряво, словно в старине: полетела птица-синица за тридевять земель, за сине море-окиян, в тридесять царство, бусурманско государство…
Никола Сёмкин, краем уха услышав сказочное плетево, позже хвалил малого, выпивая с Петром Краснобаевым на берегу летнего озера: «Ванька – голован, загнёт дак загнёт, на добром коне не объедешь. Отцова выучка…». Пётр, откинув голову, согласно улыбнулся, отмашисто разгладил незримые усы; но дома, сумрачно глядя на сына, ворчал: «Балаболишь, балаболишь, балаболка; мелешь, балабон, чо попало, а в дневнике охальные тройки…».
Бранил отец парнишку и за то, что бродит по селу, кусошничает; а и гордые сельские жители смотрели косо на побирушку. Но сердобольные старушки Ваню привечали, угощали; а весёлые мужики, особо фронтовики, величали парнишку Иван Петрович. Лишь гордым не нравилось, что Ваня по миру ходил, помирушничал: иные, бывало, и за стол садили, скрепя сердце, иные брезгливо морщили нос и воротили лицо, словно от малого пахло назьмом. Вот и Варуша Сёмкина, соседка Краснобаевых, даже в глаза корила мать за то, что сын сшибает куски по дворам.
* * *
Варуша – лучина: одна кожа, а ребра, что гармонь. Житье Варуши Сёмкиной – заунывная песнь: «Ой, ты, злочесть моя, да злочесть горькая…»: днём баба пластается по селу, что савраска без узды, – почту разносит; а вечером, глядя на четверых ребят, гадает, чем накормить оравушку, во что одеть и обуть. Эх, дети, дети, куда бы вас дети; нарожала на свою беду; да, опять же, эдак заведено от века: летом робишь, а зиму с брюхом ходишь. Трех ребят до войны Бог дал, дочь – в сорок втором, когда мужик вернулся с фронта раненый, контуженый, трех чадушек – после войны.
С добрым бы мужиком баба горя не ведала, но мужик Варуши, комхозовский[9] печник Никола Сёмкин, – винопивец добрый, и если зарплату из рук не вырвешь, половину пропьёт с мужиками. А не печалится, что у ребятёшек одежонка с чужого плеча и чинена-перечинена, в такой надёве таратайки с назёмом возить, а не в люди ходить. Хотя сам мужик, выпивши, любил нарядиться, а посему мужики посмеивались: скотины не слышно, а папаха пышна.
Среди свежерубленых хоромин, где мужики домовитые, стыдливо жалась к земле избушка-завалюшка Николы Сёмкина – небом крыта, светом горожена, и соседи диву давались, как в эдакой избушке умещалась семья, где не семеро по лавкам, но четверо детей и родители. Хотя, причудливо вытянутая во двор, избушка выглядела завалюшкой лишь с улицы; к сему дополнял избу и рубленый тепляк, где хозяйка варила корм свинье, разводила пойло корове, где по теплу спали старшие ребята.
Худая, черная, что головёшка, Варуша забегала к соседке Аксинье Краснобаевой по соль, муку, керосин, а заодно и покурить в открытую печь, посудачить о том, о сём, перемыть косточки «кулацким мордам», попавшим на Варушин острый язык. Про Сёмкину в селе говаривали: баба шипишная[10], и не дай Бог шипишной бабе на язык попасть – с потрохами съест.
Но Аксинья любила подругу, пусть и шипишную; любила за говор прибауточный и даже за частушки, кои Варуша на гулянках сыпала, словно горох из дырявого крапивного куля. Бывало, в избе шаром покати, а на Масленицу либо Троицу вырядится – куда с добром, вылитая цыгануха: пёстрым подолом машет, весело пляшет, частушки поёт, и даже горькие, под стать житью:
Пошла плясать,
Дома нечего кусать,
Сухари да корочки,
На ногах опорочки[11].
Злоязыкая, лишь с Аксиньей Варуша чудом уживалась, а с прочими соседками на сто рядов перелаялась, и те закрыли калитку перед шипишной бабой. Но и Аксинья, слезливая, сердобольная тоже, бывало, распластается с Варушей в пух-прах, а на другой день отойдёт, да, жалостливо помянув тяжкое Варушино житьё-бытьё, застыдится своих хоть и правдивых, но злых в бессердечной правде, беспамятных слов. Вздохнёт Аксинья: дескать, сама-то во грехах, что в шелках, а судить полезла, прости мя, Господи, и перекрестится на божницу, что таинственно посвечивает из красного угла.
На другой день забежит Варуша, словно вечор не срамила подругу почём зря, и Аксинья готова со стыда сквозь пол провалиться, готова в лепёшку расшибиться, да чем-то выручить Варушу, утешить занывшую душеньку. Варуша вольно ли, невольно ли, но, кажется, пользовалась покаянием подруги, занимая муку, соль, сахар, керосин, спички и лишь денежные долги возвращая.
Вот и нынешним майским днём забежала Варуша к подруге, села на лавочку у открытой печи, попросила махорки, клочок газеты и, бойко скрутив цигарку, прикурила от жаркого уголька. Жевала лиственничную серу со сладким прищёлком, дымила в печь и поносила «кулацкие морды», что жили в хоромных избах, забывая о том, что те и робили от темна до темна.
И лишь разговорилась соседка, с улицы Ваня пришел… Варуша повернула лицо, усеянное тёмными родинками, в молодости по-цыгански красивое, но с летами столь усохшее что, вроде, одни глаза и остались; зато уж какие глаза: глянет, словно кипятком ошпарит. Варуша походила на заморённую среди вьюжной зимы, загнанную и зло ощетинившуюся зверушку, особо, когда стригла по сторонам блескуче темными, выпуклыми глазами, или когда в сердцах жаловалась Аксинье: «Вертишься, как белка в колесе, а толку нету. Упасть бы да пропасть!..».
Ваня, подросши, бывало, услышит от Варуши про белку, так и вообразит её белкой с полуоблезлой шкурой, с остренькой мордочкой и одичало бегающими голодными глазами, которые то вспыхивали злым и холодным светом, то устало и покорно гасли, потягивались сероватой сонной пеленой. Ваня, играя с Пашкой Сёмкиным, и воочию видел, как Варуша вертится белкой в подслеповатой избёнке, не знающей прибору и убору; крутится-вертится и чуть ли не скачет по закопчённым стенам и потолку, материт загулявшего мужа, походя раздаёт подзатыльники вольным ребятишкам, со звяком и бряком, раздражённо двигает чугунки на печном шестке, миски и чашки на столе, потом яростно шурует кочергой в челе русской печи, отчего красные сполохи мечутся по зло перекошенному, сморщенному лицу, и Варуша похожа на бабу Ягу.
Наконец, запалённая, отчаянно махнёт рукой на постылую жизнь, и – к соседке душу отвести, а уж Аксинья и выслушает, горестно вздыхая, и утешит, ободрит, хотя, случалось, потом слово за слово, глядишь, и разлаялись.
Вот и ныне… Глянула соседка на Ваню – гладкий, упитанный, и привиделся сын Пашка, Ванин годок, – сухорёбрый, худь-перехудь, хотя, может, и не в коня овёс; глянула Варуша пристальней на малого, сравнила с Пашкой, и обида опалила душу, помутила взгляд.
– Девти-то, Ксюша, – рохли у тебя, мухи во рту блудят, а Ваньча-то, гляжу, мал да удал, сто дыр провертит. Ишь, бутуз, поперёк толще, как в дверь-то пролазит, ума не приложу…
– Ты, девча, говори, говори, да не заговаривайся, я тя, гляжу, язык собачий, а ум телячий…
– Ишь, девонька, негордый у тебя парень растёт, за стол упрашивать не надо. Так и похаживат по гостям, и даже к братским[12] заворочиват… Ишь, пузочко отрастил, помируша, побируша…
– Ох, и язык у тя, Варуша, не язык, а крапива.
– С утра, гляжу, вроде на работушку потопал… Дак сшей парню суму хольщовую, и вам кусков припрёт.
– А Божии люди помируши, по миру ходили, Христа ради милостыньку просили, и никто же их куском не попрекал. И сразу видать, кто в селе скупой, а кто добрый.
– Сравнила хрен с пальцем… Ты, девча, не путай Божий дар с яичницей. То убогие, без родни, без крова, а твой бутуз при отце и матери…
Мать, глядя на сына, замершего у порога, всполошилась:
– А ты кого паришься в избе?! Иди!.. иди играй на улицу.
Парнишка, едва сдерживая слезы, вышел в сени, где прислонился к стылой кадке с водой и, коль дверь отпахнута, слушал, мало что понимая из разговора, но чуя, тётя Варя бранит его, а мать обороняет. Смутная обида затомила Ваню, застудила душу, словно косо бегущий холодный дождь тёплую землю.
– Да-а-а, не гордый парень растёт, чо и говорить, – горестно вздохнула Варуша.
– Ага, твои шибко гордые…
– Да уж, куски не собирают, как твой помируша, побируша.
– Зато все огороды обчистили, пакости. А то заломят голову, дикошарые, и носятся по деревне, глядят, где чо худо лежит…
– Ты, Ксюша, лишнего-то не присбирывай… Ты кого за руку поймала?..
– Кого ловить-то, когда вся улица знает… А про гордость… Да с чего Ване гордым-то быть?! С чего куражиться, скажи на милость, ежли папаша загуляет, дак его и близь стола не пустит?! Собаку Пальму накормит, а Ване сухою корку пожалеет. Будешь, девча, не гордым, когда в брюхе черти в кулачки стучат…
– Кого ты плачешься?! Петро твой хошь и выпивает, но шибко-то и не пропивает. На чужие норовит… Вот в кого сыночек-то пошёл…
– Эх, ежели бы, Варуша, не гордость, дак и жили бы, как у Христа за пазухой, – Аксинья рассуждала, путая гордость с гордыней. – Не гордый, простой уродился, вот и Богу сгодился…
– Ладно, у Ваньки мало ума, что у куры-дуры, а тебе-то, Ксюша, как не совестно, что парнишка куски собират?!
– А ты не попрекай, не попрекай чужим-то куском, у тебя же не просит, у тебя шаром покати. Сама по соседям побираешься, тоже – помируша-побируша…. И вот чо, подруга, иди-ка подобру-поздорову, не трепли нервы, и без тебя лихо. Иди, иди, Варуша. Вот Бог, вот порог…
– Гонишь?
– Гоню, не гоню, а ругань твою слушать не хочу. У нас есть кому ругаться…
– Хотела муки попросить, а теперичи и на дух не надо…
– А муки и нету. Утром сусек[13] поскребла, едва чашку муки наскребла…
– Да подавись ты своей мукой. У тебя, кулачки, и льда в Крещение не выпросишь…
– Ох, верно говорено, не вспоивши, не вскормивши, врага не наживёшь… Как тебе не совестно, Варуша?! Как язык-то поворачивается?! Ты у меня уж сколь всего перебрала, и всё без отдачи. Дай мне, а возьми на пне… На тебе и платье-то моё…
– Да старе поповой собаки, вот ты мне и сунула: вроде, добрая… Полы мыть твоим платьем…
– Какие полы?! Раз и постирала-то, платье и село…
– Тряпкой попрекнула… Ноги моей больше не будет здесь!..
Варуша выбежала в сени, увидела Ваню, сухо плюнула под ноги и, словно на метле, вылетела на крыльцо; а парнишка смекнул: на материны глаза лучше не казаться, мокрым полотенцем в сердцах выходит, поскольку из-за него сыр-бор разгорелся. Дабы спрятаться от матери, убежал в тёмную коровью стайку, забрался в ясли, пал на старое, пахнущее плесенью, слежалое сено и тихо заплакал. И сквозь плач мучительно гадал, в чем же его вина…
День Варуша Сёмкина крепилась, не шла к подруге …и Бог весть, сомкнула глаза ночью или промаялась до рассвета… а на другой день, лишь Никола утопал в школу перекладывать печь, а Петро Краснобаев промелькнул в окошке, кинулась Варуша к подруге, на глазах ребятишек обняла Аксинью, заплакала, уткнувшись в её плечо; и сидели подруги на лавке, выплакивая лихо из души.
ПОЛУНОШНАЯ ПТИЦА
Село тихо засыпало, и мать, с горем пополам угомонив хмельного отца, укрутила фитиль в керосиновой лампе, и теперь сонно светил желтоватый огонёк под стеколкой, а горницу кутал тоскливый сумрак. В полотняной зыбке, подвешенной к толстой сосновой матице, уже уснула малая дочь, а Ваня, пяти лет от роду, и сестра, что нынче пошла в школу, еще шептались. Мать присела на их койку и устало попросила:
– Нету на вас угомона. Спите, а то папаша проснётся, даст жару…
– Мама, а зачем крашеные яички на божнице лежат? – прошептал Ваня.
В далёкую уже Пасху Христову мать, воскресшая душой, поправляла пучок вербы на божнице и ласково укладывала крашенные луковой шелухой, яркие яйца. А сын Ваня …воистину репей… пристал: почо да почо крашеные яйца кладёшь подле икон? Мать, перекрестилась, прошептала: «Боже, милостив буди мне грешной» и столь крепко задумалась, что переносица набухла морщинами, и лоб, укрытый рябью морщин, от напряжения сузился, и чудилось, каштановые волосы, гладко утянутые к затылку, растут прямо от крылистых бровей. Мать не ведала, что и ответить сыну, а посему, дабы вытянуть времечко, уселась на лавку и, распустив волосы, потуже закрутила их на затылке и заколола гребёнкой. В будни, опутанная домашней и дворовой колготнёй, мать отмахнулась бы …почо трепать на языке столь потаённое и сокровенное, что не осмыслить, коли и семь пядей во лбу… но сегодня же Пасха Христова, да и сыну шибко охота вызнать про яйца пасхальные.
Вздохнув, покаянно перекрестившись, мать поведала сыну то, что взбрело в голову: «От, сынушка, ночью-то прилетит птица, не синица, а красивше всех, что в лесу свиристят. Божий андел та птица, и поклюёт андел пасхальное яичко и Божушка одарит нас добром…».
Птица осела в ребячьей памяти, но потом вроде и выветрилась на уличных и озёрных ветрах, а ныне, когда кутала предночная обморочная тишь, птица вновь ожила в памяти Вани.
– И почо, мама, крашеные яички подле икон положила?
– Почо, почо?! Я почём знаю… – мать осерчало вздохнула, но потом, усмирив душу, дабы утешить малого на сон грядущий, напомнила: – Божушка ночью пошлёт андела …вроде птицы полуношной… прилетит андел Божий и поклюёт яички… Послушных и смирных ребятёшек ублажит, а вольных… – мать сердитого глянула на сына, – а вольных, что мать не слухают, наклюёт в макушку…
Слушая мать, отпахнув рот и пуча глаза, Ваня забыл, что в бабье лето белили избу, снимали иконы с божницы, пучок вербы, усохший, серый от пыли, и линялые яйца, и ни одно яичко птица не проклюнула. Ваня разбил яичко, и дохнуло такой тухлятиной, что парнишка, морща нос, вылетел во двор. Но всё забылось ныне…
– Дак чо, мама, птица скрозь стену прилетат?.. – спросил Ваня.
– Скрозь, скрозь… Спите, идолы!..
Мать ушла с лампой на кухню, где задула огонёк, и горницу окутал сумрак, и лишь скудный свет луны сочился сквозь заледенелое окошко.
Сестра угомонилась, отвернувшись к стене, а Ванюшка долго не мог заснуть; поминался пьяный кураж отца, что во хмелю бредил войной, отгремевшей лет десять назад; слышались мольбы матери, павшей перед божницей на пол. От сих видений душу малого защемило печалью, и улетучилась дрёма, но вдруг привиделась полуношная птица – увиделась причудливо, словно с мерцающего дна озера, прозрачного и призрачного. Вроде прилетела полуношница поклевать крашеных яичек, какие кладут на Христову Пасху подле образов, и ласково глянула на парнишку, коего бередило тревожное ожидание яркого события, что празднично явится пред очами, услышится ушами, уставшими слушать материны слёзные причитания и отцовские фронтовые песни, похожие на дремучий, глуховатый вой пурги, безысходно гуляющий в сиплой груди русской печи.
Ваня ждал полуношную птицу… Решил пожаловаться на разнесчастную житуху, что особо печально виделась во мраке спящей горницы; пожаловаться на отца и мать, не одаривших весёлой жизнью, как у детишек совхозного бухгалтера. И смутно, затаённо, боясь даже себе признаться, парнишка надеялся, что полуношница услышит жалобы и, добрая, всесильная, подарит счастливое детство.
Знобило, словно под ватное одеяло ползла стылость от щелястого пола; тревожно и заполошно билось сердце, а губы высохли от напряжения; он облизывал губы языком, но сырость мигом испарялась. Но потихоньку одолела дрёма, и парнишка забылся в коротком, мятежном сне; а проснувшись, тихо сошёл с койки и на цыпочках, мало что сознавая сонной головой, бесшумно прокрался на кухню.
За окном, словно из кузовка матушки-зимы, сыпал густой снег …на Покров Божией Матери, на осенний зазимок… и после сумрачной горницы парнишка вышел на свет, словно очутился на зимней поляне, под сияние ярого месяца. Снежный свет – из окна, неукрытого ставнями, из крохотного окошка над кухонным столом; и, очутившись в таинственно преображённой, вроде чужой, построжавшей кухне, парнишка вгляделся в украшенную щедрой резьбой, старую божницу, где белел пучок вербы, где среди бумажных цветов мерцали пасхальные яйца и скорбно взирали с икон Царь и Царица Небесные.
Полуношная птица еще не прилетела поклевать пасхальных яичек, но, уверенно думал Ваня, вот-вот прилетит…
В белом свете кухня виделась опрятной, да чужой и холодной; но снежный свет покоился лишь посреди кухни, а по углам и за печью – мрачные тени, где, чудилось Ване, прячутся злобные зверушки, подглядывают за ним, и глаза их полыхают зеленоватым, хищным огнём. Но когда Ваня, холодея, обмирая от страха, оборачивался, зверушечьи глаза гасли, потягивались мягкой тенью век. Таилась нежить и в зарешеченном курятнике, что громоздился возле двери, и тревожила нежить кур, отчего те испуганно кудахтали, высунувшись из решётки.
Не верилось малому, что по кухне от темна до темна топталась мать, вырастившая пятерых ребят и остаревшая: вечером, шаркая усталыми ногами, вносила беремя мёрзлых дров и ранним утром, еще впотьмах, топила русскую печь, ставила самовар, приладив коленчатую трубу в печурку. Усердно помолившись, столь же усердно расчесав долгие волосы, одиноко и отрадно пила жаркий чай, забелённый козьим молоком; и говаривала под старость: «Попью байхового чая[14], душе легче, а чаю не попью, голова турсук[15] турсуком».
Помолившись и чаю напившись, хватала рогатый ухват, выдёргивала из печи чугунку с мелкой картохой, кою мяла деревянной толкушкой, поливала молочным обратом – готовила корм чушке, а потом и пойло корове. Вернувшись, сыпала в корыто зерно, и куры, высовываясь из зарешеченного курятника, дружно клевали, благодарно кудахтали.
Не верилось малому, что за столом, ныне пустым и белым, вечор сидел отец, мрачно нависая над гранённым стаканом, и, чадя махрой, матерно бранился с воображённым врагом, а потом охрип, осип, сронил сивую голову на столешню.
Не верилось малому, что изо дня в день здесь шебаршилась серая сонная жизнь, но чудилось, вышел на лунную поляну, что видел нынче летом на покосе, когда посреди ночи, прижатый малой нуждой, оторвался от нагретого телом, душно дышащего сухого сена, и выполз из тёплого балагана в стылую инистую траву. Из балаганного лаза доносился отцовский храп, слышались молитвенные вздохи матери; а в таёжной чащобе причудливо ухали, хрипло вскрикивали ночные птицы.
Лишь шагнул Ваня от балагана, крытого сеном, тут и увидел дивный луг, иссиня белый от ярого света луны. Серебрилась инистая трава, копны сена плыли в певучем хороводе; и луг виделся иным, не тем, что намедни, когда светило слепящее солнце, когда мать с отцом гребли кошенину в копны. Ночной луг таинственно преобразился, и парнишке блазнилось: из березняка и осинника глазели косопятые, лохматые лешаки, а из приболоченной мари плотоядно взирали на малого злые кикиморы.
Вот и ночная кухня, уподобясь лунной поляне, преобразилась в суровом свете… Ваня присел на широкую лавку возле курятника, застеленную полушубком, затем, немигающе глядя на божницу, прилёг в ожидании полуношной птицы. В красном углу темнела облупленная икона, где и днём смутно виделся лик, но живо светились белками очи Христа, глядящего в душу; рядом в серебристых ризах – Казанская Божия Матерь и Егорий Храбрый, вонзивший копье в алчную пасть громадного змея.
Словно заболоченная речушка, вяло и сонно текло ночное время, а полуношная птица не прилетала, но парнишка утихомирил тревогу: «Прилетит, полуношница, прилети-и-ит, раз мама говорили… Прилети-и-ит… – Ваня уверился и подивился: – Ишь ты, в избу скрозь стену прилетат…» .
Из горницы в кухню волнами вплёскивался бурлящий отцовский храп, слышалось смутное бормотанье и вдруг трезво и ясно:
– Бил я, Гоха, японских самураев!.. Бил!.. Бил у озера Хасан, бил на Холхин-Голе…
После сего отец хрипло пропел:
И летели наземь самураи,
Под напором стали и огня…
– Уймись, окаянный, Христа ради! – осерчало бранилась мать. – Ишь, Аника-воин, развоевался… По военной дороге шёл петух кривоногий… Спи, ради Бога! Испугаешь ребятишек, идол окаянный…
Мать досадливо ворочалась в кровати, и, жалуясь темени, скрипела измаянная за долгую жизнь кроватная сетка. А возле Вани шебаршились куры, ловчее усаживаясь на берёзовом насесте; и мерещилось парнишке: на всю кухню стучало его сердце, теснилось в узенькой, еще не выросшей для семейных переживаний, хрупкой груди.
От двери змеилась стужа, отчего парнишка, озябши, укрылся телогрейкой матери и, поджав ноги к животу, вдыхал ласковый материнский дух, настоянный на запахе хлеба, дыма, сухого назьма, клеверного сена, прокисшего молока и солёной рыбы. Тешили родимые запахи, и даже от спящих кур веяло тепло, а посему улеглась зыбистая дрожь и Ваня, прижавшись к тёплому курятнику, не сводил глаз с божницы, ждал полуношную птицу.
Долго ли, коротко ли, но в бледном сиянии, озарившем кухню, тихо народилась долгожданная, дивная птица…
Бурной и буйной рекой пронеслись годы, но, вглядывась в память, подбирая спелые слова, Иван смог лишь вымолвить: «Столь чудная, столь красивая, аж боязно глядеть, глаза режет, словно глянул на ярое солнце…». Вялое воображение не рождало птицу в ангельской красе, слова казались бедными и бледными, беспомощными обрядить птицу в словесное оперение, ибо осветила птица кухню всполохом, сверкнула оборвавшейся с неба перезрелой звездой, за которой не угнаться загаданным желаньям.
Народилась птица из цветастых языков пламени, повисла над обмершим парнишкой, тихо и плавно взмахивая крылами, распушая долгий радужный хвост, с коего сыпались искры-пёрышки, позванивали колокольцами в избяной тиши. Лик у полуношницы человечий, хотя и снежно-белый, а взгляд карих глаз, пристально замерший, проникал в душу, отчего парнишка испуганно сжался. От страха вылетело из головы, что вечор думал пожаловаться на мать и отца, на худую жизнь, но какие, Господи, жалобы, если взгляд пытал, напоминал о былых проказах, а парнишка жарко открещивался, заполошно оправдывался, отводя беду. Долго ли, коротко ли, но полуношница, окатив слепящим жаром, спустилась ниже и вдруг!.. вдруг отмашисто клюнула парнишку в губы, отчего тот возопил благим матом, руша ночную тишь.
Словно курица, летящая к брошенным цыплятам, влетела мать на кухню, закудахтала и, нашарив спички на печи, стала заполошно зажигать керосиновую лампу. Сронила стеколку, брызнувшую нежным стеклом, услыхала голосистый брызг, выбранила себя, пахорукую[16], и кинулась к Ваня.
В белом исподнем вышел на кухню и отец, встал над сыном, зевая и почёсывая брюхо, поглядывая в окошко, откуда веял белёсый свет от снежного предутрия. А мать ухватила рыдающего сына, прижала к груди, потом стала баюкать, покачивая на руках; да вдруг увидела окровавленный рот, обеспамятела, пала на лавку вместе с сыном на руках и завыла, запричитала.
– Ой, да кто ж тебя, родненький, изранил-то, кто ж тебя окровянил-то?..
То ли разбудили, то ли времечко приспело, оглашенно, громче плачущих, запел в курятнике голосистый петух, и петушье пение заметалось по кухне. Слушая плач матери и сына, пение петуха, отец глупо ухмылялся, поддёргивал спадающие кальсоны, заправлял назад сивую гриву волос.
Вскоре притих угретый, обласканный парнишка; и мать, отпричитав, усадила малого на лавку возле курятника, тряпицей смакала кровь с губы, отёрла лицо.
– И кто ж тебя, сына, поранил-то? – спросил отец.
– Полуношная птица…
– Чо, чо?.. Какая птица?
– Полуношница… Прилетала крашеные яйца поклевать…
– …и клюнула в губу…
– Но…
– Да-а-а… – с улыбкой протянул отец, – полунощница, говоришь?.. Ясно, мать наплела с три короба…
Петух, смекнул отец, завидел из курятника открытые во сне, белеющие зубы, ну и долбанул, слепошарый, клюнул заместо зерна, и угодил в губу. Больше некому, кроме заразы горластой… Клюнуть могли и куры, но отец настаивал на молодом, вешнего вывода, громогласном петухе, поскольку давно матюгал того и порешил на ближайший праздник откатать петуху бестолковую голову, дабы не драл лужёную глотку ни свет ни заря, ломая сладкий предутренний сон.
И Ваня страдал от петуха: спал, бывало, на кухне возле курятника и аж подскакивал на лавке, разбуженный в сумерках петушьим криком, от коего сердце холодеет и немеет, как при падении. Проснувшись, раздражённо гадал, чтобы эдакое утварить с заполошным петухом: то ли на ночь стягивать клюв проволокой, то ли железный наклювник пялить и снимать лишь для того, чтобы петух испил водицы и поклевал зерна. А порой, разбуженный, осерчавший, парнишка соглашался с отцом, который надумал оттяпать горлопану башку, чтобы рань-прирань не горланил на весь двор.
– От, холера, поцеловал дак поцеловал! – восхитился повеселевший отец и, умно прижмурившись, довольный смекалкой, поцокал языком, потом оттянул здоровую Ванину губу, морщась, стал разглядывать ранку на нижней губе. – Как бритвочкой секанул, придурошный… Но-о ничё-о, Ванюха, до свадьбы заживёт, – ласково заговорил отец, и Ваня, мало привычный к отцовской ласке, опять заплакал. – А полуношнице шею набок свернём, дай получше рассветает…
Мать испуганно перекрестилась на божницу:
– Господи, спаси и помилуй!.. – обернулась к отцу. – Не мели чо попало-то, Филя-дурачок. До седых волос дожил, а ума не нажил…
– У тяти жил калкун, – так отец звал петуха, – дак, паря, вся деревня диву давалась: запоёт, бывало, хоть уши затыкай, до того громогласный. Но, Ваня, отпел наш калкун…
Ваня согласился с отцом, что дурковатый петух клюнул в губу, но если ум соглашался с отцовской правотой, то душа перечила, поминая полуношную птицу. Похоже думалось про Илью-пророка… Скажем, подросши, Иван соображал, отчего гром гремит на Ильин день, а исподволь чудилось: Илья Громобой, незримый человечьим оком, разъезжает по небу на телеге, и колеса грохочут на тамошних худых дорогах, переваливаясь и колотясь на ухабах и камнях. Мать не велела Ване купаться на Ильин день: «Илья нонечесь шибко сердитый, того гляди и пушнёт молоньёй вольного, коль в озеро полез… Грех купаться, откупа-ались, сына…».
Вольные ребятки купались и в Ильин день, да с пущей усладой; купались от темна до темна и до посинения; и под потёмки прибегали матери, палкой выгоняли ребятёшек из воды. Ваня вспоминал: вроде, боязно купаться …Илья молнией шарахнет и окочуришься… но так охота, спасу нет… К сему ребятишки тревожно чуяли, вздымая облупленные носы к тихо вянущему солнцу: после Ильи Громовержца мало осталось золотистых летних деньков. Ласковое тепло уплывает в небеса, словно в открытую печную трубу, и надо запастись теплом на долгую ветреную забайкальскую зиму, скопить весёлых впечатлений и под вой пурги за тусклым мёрзлым окном поминать жаркое лето, теша и грея зябнущую душу.
Спустя долгие годы Иван услышит, бывало, на Ильин день громовой рокот, замрёт и невольно вымолвит: «Илья пророк грохочет на телеге; а у коня сорвётся подкова с копыта, падёт в реку ли, в озеро, и вода похолодает. Откупа-а-ались, братцы…». А уж как молния с громовым треском, с буйным раскатом развалит небо пополам, Иван съёжится в страхе, словно молния сразит его, грешного, запальчиво перекрестится, жарко взмолится: «Господи, помилуй мя грешного!..».
Получив на губу отметину, веря, что петух клюнул, Иван верил и в полуношную птицу, наказавшую его, проказника, как верил в Илью-пророка, поражающего богохулов.
С той лунной ночи деревенская братва дразнила Ваню Губой; по-первости – заячьей, потом для пущей лёгкости – просто Губой: узенькая, малоприметная стёжка прошивала верхнюю губу. А покинул забайкальское село, заматерел, стал забывать о косенькой меже, в малолетстве поделившей нижнюю губу, и о полуношной птице, но когда, бывало, жизнь, хоть помирай ложись, когда маял стыд за смертные грехи, поминалась родимая мать, потом – отец; и в тихом, желтоватом свечении являлась родительская изба с божницей над резным комодом, и ангельская птица, тихо машущая крылами, пристально взирающая в душу.
=========================================
[1] Поздонушко – позднее дитя у родителей в летах.
[2] Верещага – яичница, в которую добавлена щепотка муки.
[3] Кулема – ловушка для зверей; вялый, нерешительный, стеснительный человек. Не ставь кулему на ерему – сам попадешь. Посл.
[4] Аргал – сухой навоз, степное топливо.
[5] Хур, сууха хуур – однострунный музыкальный инструмент, состоит из грифа и корпуса, обтянутого бычьим мочевым пузырем.
[6] Хушур – напоминает чебуреки и пирожки; айрхан – сухой творог.
[7] Тала – друг.
[8] Стихотворение В.Высоцкого.
[9] Комхоз – коммунальное хозяйство.
[10] Шипишная – от шиповник, что славится своими колючками.
[11] Опорки – старые, изношенные сапоги со споротыми голенищами.
[12] Братские – от корня брат; так русские первопроходцы назвали бурят.
[13] Сусек – отгороженное место в амбаре или кладовке для ссыпания зерна или мук.
[14] Название «байховый» происходит от китайского «бай хоа», что в переводе означает «белая ресничка».
[15] Турсук – берестяной кузовок, который использовали для хранения разных съестных припасов, а также трав. Хлеб в тарсуке (берестяной хлебнице) долго оставался свежим и ароматным. Всю зиму в погребе в берестяном турсуке хранилась брусника без сахара.
[16] Пахорукая (в переносном смысле) – неловкая, у которой всё из рук валится.
Дорогой Анатолий Григорьевич! Не слушай ты никого, иди своим верным путем сохранения всех богатств родного языка.Тебе это дано Богом! И Шмелёв и Лесков у нас были тогда, когда российское дворянство по-французски шепелявило, когда бытовали всякие литературные новомодные стили! Интеллигенцию наших мегаполистов всегда куда-то несло, а были писатели, которые любовались воскресным ходом целых семей в православную церковь, которые собирали для потомков россыпи народного литературного творчества. И ты ничему "новомодному" не подался,прошёл все испытания.Так держать! Валерий Скрипко
И добавлю: ежели так воспринимать собственно язык, то Шмелёва и Зайцева однозначно нужно выкинуть с парохода современности))). И кому нужен такой пароход?..
Да уж... Настоящий талант мужской всегда с характером. И отбрить умеет так, что повеселишься. А до прикосновения к наслаждению токмо языком единым не всякий пишущий дошагает. Анатолий Григорьевич, всех вам благ и такого же доброго юмора! Жаль, что ничего не привелось прочесть вашего из большой формы. С благодарностью, Олег Куимов.
ОТВЕТ ПРЕДЫДУЩЕМУ #40843
Заласканный вы наш ("язык, все же должен ласкать")! Неужели сами что-то пишете?! Ох, "сумлеваюсь" я, что шибко талантливо получается, ежели о языке и литературе так рассуждаете - на уровне троешника старших классов.
Пронзительно, печально, высоко работает с русским словом Мастер и Хранитель его богатств Анатолий Байбородин.
Низкий поклон ему, живущему и мыслящему в самой гуще языковой народной - через неумирающую, неугасающую, благодарную память детства!
А вам, заласканный вы наш, советую указку в руки брать пореже, тем более не тыкать ею без причин (особливо здесь)...
Написано мастерски. Только вот сомнения и у меня, человека чуток помоложе автора, но все же в годах уже. Сомнения эти в том, что тема и язык-то музейные. Мало кому нынче интересны эти позиции, если и я, уже за шесть десятков, читаю и не пробирает, отдает нафталином. Все же, язык должен быть современный, если хочешь, чтобы читали сегодня. Конечно, я не истина в роковой инстанции, - могу и сглупить, но вот так кажется. Конечно, тема может быть из прошлой жизни, историческая, например. Но язык, все же должен ласкать, а не корябать словами непривычными уже.