ПРОЗА / Михаил ПОПОВ. АРАП – ЧЁРНЫЙ БЫК. Повесть-притча
Михаил К. ПОПОВ

Михаил ПОПОВ. АРАП – ЧЁРНЫЙ БЫК. Повесть-притча

 

Михаил ПОПОВ

АРАП – ЧЁРНЫЙ БЫК*

Повесть-притча

Памяти Фёдора Абрамова

 

ЧТО ВИДЕЛ

Они сидели за столом – уполномоченный из района, которого послали в этот дальний колхоз, чтобы, дес­кать, деревенские мужики не забыли про посевную, и хозяин дома Иван.

Стол был не по-весеннему знатный: краюха житника, посудина подёрнутых синевой груздочков, крынка ква­шеной капусты, чугунок мелкой проклюнувшейся кар­тошки, сковородка жареного сига, а посерёдке ясно све­тилась початая макалюха. Девятое мая! Такой день – тут последнее выставишь!

Они только что выпили. Иван крякнул, к еде не притронулся, а похлопал по нагрудному карману, достал мятый, по виду самодельный, портсигар, натрусил в уго­лок газеты табаку и стал, не торопясь, сворачивать ци­гарку. Гость замешкался. Закусывать дымом он не при­вык. Налегать на еду без почина хозяина посчитал неудобным. Вот и занюхивал жгучую горечь хлебным мякишем.

– Ты чего, мил человек? – пыхнул дымом Иван. – Давай, дак, не гляди на меня. Ешь. Жарёху попробуй, грибков... Ешь, не стесняйся.

Гость степенно кивнул – дескать, не с голодного острова, – но, как ни крепился, к сигу потянулся по­спешней, чем хотел.

– Во-во, имай! – одобрил Иван. – В утрах с про­дольника снял. Свеженький...

Не в силах больше сдерживаться, гость подцепил самый ядрёный кусман и принялся в охотку объедать рыбью хребтину.

О приезжем начальстве говорят: оно прибыло. Что из того, что начальство сам-друг и притопало на своих двоих. Прибыло – и все тут.

Уполномоченный прибыл сюда накануне. Полпути трясся на полуторке, от развилки шёл пешком, потом пристроился на попутную телегу, после снова мял ноги... По его расчетам, к месту можно было поспеть до вечерней дойки. Но половодье так перетасовало всю сельскую гео­графию, что добрался только к полуночи. Больше полсу­ток, выходит, убил.

Мокрый, голодный, – а тут еще ногу напоследок подвернул, – побрел уполномоченный искать бригадиро­ву избу. К кому же определяться на постой, как не к деревенской власти? Но разыскал – и сам не рад. Бри­гадир Николай Пискунов лежит в жару. И когда? Нака­нуне сева. Да виданное ли это дело!

Ох, как хотелось уполномоченному высказаться, ох, как хотелось взгреть. И за то, что лёжку бригадир уст­роил, и за бабки сена, которые затопило в лугу, и за разбитые мосты через неисчислимые ручьёвины. Однако сдержался – что с хворого возьмешь?! Тем более в его же доме. Но потом это ему аукнется. Такую припарку поставит, не только лежать – сидеть как забудет!

От ухи, которую выставила хозяйка, гость в запале отказался: во, дескать, как сыт. И тут же пожалел. С утра хлебал одну воду, застольничать было негде. И вот вырвалось.

Злой, усталый, голодный, стянул он раскисшие сапоги да завалился на застеленную ватным одеялом широченную лавку. Однако заснуть толком так и не удалось. То хворому что-то надо было, то мелкота по нужде просилась, то груд­ничок рёв подымал. Вот хозяйка и шастала туда-сюда. Правда, уполномоченному показалось, что вертелась она, сверкая голыми коленями, больше, чем требовалось, – пару раз метнулась, задев его, когда в доме стояла тишина. А тут ещё клопы насели, почуяв свежую кровь...

Короче, поднялся уполномоченный опухший, голова болит, ноги тоснут. Повздыхал, помялся, покривил губы в этакой бодро-благодарственной улыбке, да и предложил хозяину: чем, мол, стеснять большое семейство, не лучше ли к кому другому перебраться. Тот и согласился.

– Клавка! – крикнул жене. – Сведи буде к Ивану. – Да при этом как-то странно – не то ехидно, не то довольно – крякнул. Ух, как она вскинулась! Ух, как пыхнула жёлтым глазом! Неспроста, видать, шлялась ночью взад-вперед. Ну и баба! Это при живом-то муже! Хотя, ежели прикинуть, какой из него мужик – хилота одна. А она баба ядрёная, статная, хоть и не первой молодости. Вон как из неё всё прёт!

Уполномоченный обулся. Сапоги за ночь так и не просохли. Полы серого габардинового плаща заляпаны глиной. Глянул украдкой на пустой стол – завтрака, ясно дело, не заслужил, – и вышел.

Возле соседней – через проулок – избы сидел на кор­точках светлоголовый мальчонка – не то щуров дожде­вых копал, не то отводу торил для лужи. И так это он увлечённо трудился, что уполномоченный даже позави­довал: ведь когда-то и у него были такие радости, когда-то и он погонял талые струи – только вот куда, в какие края унеслись-сокрылись те его первые вешние воды?

На крыльцо вышла Клавка.

– Эй, Минька! – крикнула она. – Иван-казак дома, не видел?

Мальчонка, не прекращая занятия, помотал головой – поди разбери, что он хотел сказать, но Клавка пере­спрашивать не стала.

– Дак сведи давай! – кивнула она на уполномочен­ного.

Вот Минька и свёл.

Теперь провожатый сидел возле опечка и, обжигаясь, кусал ядрёную картофелину. «Ись-то хотце, Минька?» – «Не-а, дядя Ваня». А сам вон как уминает!

Теплый прилив разбежался по жилкам-протокам, лас­ково окатил голыш сердца. Уполномоченному сделалось радостно и легко. Кабинетная нервотрепка, в которой он по молодости лет не имел покуда ни голоса, ни лика, осталась позади. Нервотрёпка посевной ещё не началась. А тут тишина. Урчит, как сытый кот, самовар. Сияет, отражая солнечные блики, посуда. А в приоткрытое окно верхней горенки залетает ветерок. Ах, этот ветерок! Шалый, весёлый, он шуршит резными газетными подзо­рами, обдаёт волглой свежестью речной излуки, сладкой прелью далекой лесной опушки и ещё чем-то таким, что накатывает, верно, из-под самого окоёма.

Далеко видать из Ивановой горницы. И всё, что от­крывается с верхотуры, полнится светлой радостью да согласием: и небо, и земля, и вода. Одно лишь выбивается из этой картины – чёрная вереница баб да старух, ко­торые тянутся вдоль берега в сторону погоста. Вон их сколько, горемык! Но ты жив-здоров. Перед тобой белиз­ной светится бок утрешнего сига. Сияет в посудине ве­сёлая влага. Чего ещё надо!

Круглое лицо уполномоченного заиграло здоровым молодым румянцем. Он довольно огладил мягкие стрелочки усов. При этом ему вспомнилась Клавка. Ясно и четко представилось её большое, просторное тело, её круглые белые колени, отчетливо виденные в слабом сумраке май­ской ночи. Но распалять себя он не стал – ещё будет время. А чтобы уверовать в это, помянул про себя про­звище её мужика. Это прозвище мимоходом обронил мальчонок Минька. Писунок – вот как за глаза звали деревенские своего бригадира Николая Пискунова.

Хмельная сытая волна опять прокатилась по нутру. Уполномоченный поднял глаза, влажно глянул на хозяина. Ему вдруг захотелось поговорить, как-то открыться, пока­зать, что он свой, хотя и при чине, да и вообще... Не знал только, как обратиться. Борода у Ивана сивая, волосы редковатые – ясно, что в годах. Но лицо чистое, светлое. Поди разбери, каких лет. Встречаются в северных деревнях такие мужики. Один старик стариком, а ему едва за три­дцать – так его жизнь да собственная глупость ухайдакали. А есть наоборот: ровесники его уже отвековали, а он не только жив – ещё и по молодухам вовсю бегает.

Размышления уполномоченного нарушил какой-то глухой нарастающий перестук. Окно горенки, латанное зарадужелыми стёклами, задребезжало. В избе вдруг стало темно. Только по закрайкам пробивалась ниточка света.

– Что это? – прянул уполномоченный. Он был не из трусливых. Войны не видал, но в армии вполне сносно выдержал испы­тание танком, не забыв запустить вслед ему болванку гранаты. Но там всё было ясно – вот железная громадина, вот твой окопчик, вот ты с прилипшими к позвоночнику кишками. А тут одна темень.

Из оцепенения его вывел голос Ивана:

– Но, но!

Потом раздался какой-то шлепок, в избе медленно посветлело, и уполномоченный глазам своим не поверил. В проёме, возвышаясь над окном, стоял аспидно-чёрный бык. Был он столь неправдоподобно велик, так несораз­мерно огромен, что казался ненастоящим. Подобное бы­вает, когда ненароком задремлешь в зале кинотеатра, а потом очнёшься и спросонья переведёшь глаза с головы впереди сидящего на экран. Но тут был не мираж, не порождение плёнки и луча света. Это была явь. Да ещё какая! Вон как она таращилась своим фиолетовым, ве­личиной с заварочный чайник глазом!

– Ах, Арапка, Арапка! Ты что же это людей-то пугаешь? Мы тут, понимашь, День Победы справляем, а он, понимашь, баловство завёл. Нехорошо, паря, не­хорошо!

Бык стоял боком. При словах Ивана он опустил голову, упёр рога в землю и раздвоенным копытом стал пропарывать дёрн.

– Эко, что творит, эко, что творит! – не столько, пожалуй, сердясь, сколько любуясь, качал головой Иван. – Прямо-таки плуг двухлемешный. Эдак ты мне всю усадьбу перепашешь!

Бык задумался. Копыто его повисло над разворочен­ным пластом.

– Во-во, – одобрил Иван, – чего гузать-то? Вон Минька, он ить малей тебя, а когда баушка велит – слушается. Правда, Минька?

Минька опасливо выглядывал из-за печки. Рот его был набит картошкой, и в ответ он мог лишь кивнуть. Но бык этого не видел, потому снова вонзил копыто.

– Ладно-ладно, – примиряюще замахал Иван. – Ишь сердитко какой... Давай, дак, присоединяйся лучше... Я тут тебе крошонок навёл.

С этими словами Иван поднял со скамейки медный таз, прикрытый до того зажелтелой газетой, и выставил его на подоконник.

Бык покосился, окольцованные ноздри его затрепе­тали, круглый глаз упёрся в пойло.

– На-ко крошонок-то... Скусная, паря, штука, – масляно протянул Иван и уже прежним тоном добавил: – Мякай давай...

Бык потянулся.

– Не-ка, паря, – остановил его Иван, – отемнели опять. Давай дак я подержу, – и, подхватив таз, высу­нулся наружу.

Возле части, где служил уполномоченный, было озеро. Однажды в земных недрах отворилась какая-то заслонка, и на глазах у опешивших солдатиков прорва воды с клоко­таньем и рёвом рухнула под землю. Могучее хлюпанье, которое раздавалось за окном, походило на тот водоворот. Только длилось недолго.

Не прошло и минуты, как Иван снова сел на лавку.

– Смякал уже, – кивнул он на пустой таз, а потом опять повернулся к окну. – Целый год, паря, коплю сухарики, а тебе всё на один хамок.

Бык не то благодарно, не то требовательно мыкнул – поди разбери, что означал этот нутряной, подземный вздох. Но Иван, видать, понял:

– Дак ладно, давай, я тебя не калю. Обрадел, что ты у меня такой.

Бык воздел голову. Его черная стать заслоняла всё заоконное пространство. Даже солнце, казалось, сжалось, попав в развилку его коротких рогов. Вот он был какой!

Уполномоченный глядел во все глаза. Дивился. Лю­бовался. Но ещё больше не верил. Да оно и понятно. Даже Иван, хотя прошло столько лет, до конца не ос­мыслил эту загадку, а тут сторонний. Как поверить в то, что перечит человеческому разуму!

Иван поднялся, неловко выбрался из-за стола и дви­нулся в глубину избы. Раздался какой-то стукоток. Гость резко обернулся – что там ещё? – да осёкся.

Давеча, когда они с Минькой вошли, Иван сидел за столом, как раз собираясь приступить к трапезе. Другой бы, скорей всего, поднялся, вышел навстречу, подал руку, взял чемоданишко, показал, куда вешать плащ... А Иван – нет. Рукомойник за печкой, потирало рядом, посуда с инструментом на шестке, садись, ешь. Делать нечего, сел – голод не тётка, сутки, считай, не ел. Однако приём такой изрядно обескуражил. Хотя бы поднялся, руку подал, не переломился бы... Вот он как тогда подумал. А теперь обернулся и устыдился: у хозяина не было ноги, помогал он себе клюкой, это она постукивала.

Иван проковылял к красному углу, потянулся за тус­клую божницу, что-то достал и вернулся назад. На стол легла банка из-под монпансье.

– Сейф мой.

Крышка банки была затейливо раскрашена золотистыми узорами и царскими орёликами. Иван открыл её, немного покопался и из-под спуда облигаций, каких-то квитанций и счетов извлёк две медали. Одну из них уполномоченный узнал – «За доблестный труд в Великой Отечественной войне». Такая была у его матери. А другую не разглядел.

– Арапка! – Иван снова поманил быка. Тот скрянулся, горницу опять затопил сумрак. – Буде!

Бык замер. Иван подхватил клюку, навалился на подоконник и стал что-то там делать. Уполномоченный при­поднялся. Иван ловил крючком палки шейную перевязь.

– Дак пошто воротишь-то? – пенял он. – Сердишься что ли?

Бык пробурчал.

– Вон оно что, – голос Ивана опал. – Забыл, паря. Чесно слово, забыл. Походи покуль с бечёвкой, вечером переменю...

Иван, повозившись ещё маленько, выбрался из про­ёма и сел на место.

– Цепочку, вишь, посулил. Отковал вчерась, да на кузне оставил, – пояснил он. Однако до уполномоченного его слова пока что не доходили. Медаль! Она висела на шее быка рядом с чугунком колокольца! Вот куда он уставился.

– А, – наконец догадался Иван, – это... Его, его... Ты не сумлевайся, мил человек. Ежели бы не Арап, я бы ентой медали не заработал. А вот эта, – он показал «За отвагу», – эта моя, – и пришпилил её на свою стиранную-перестиранную гимнастёрку.

Они помолчали, всяк думал о своем. Бык тоже.

– Ну, дак ладно, паря, – кивнул Иван в окно, – ты пока ступай – скоро на работу пойдём. А мы тут ишо помянем. Добро?

Раздалось короткое глухое урчание. Бык медленно повернулся и, торжественно неся свою великую стать, двинулся в сторону. В оконной раме постепенно заняли свое место речная излука, потом опушка далекого синего леса, потом череда соседних изб, ближний заулок. И только солнце, ненароком сдвинутое бычьим лбом, ока­залось немного правее.

При виде прежней, такой устойчивой картины лицо уполномоченного мало-помалу разгладилось. Блазнится, бывает, человеку, снится несусветное, и так его косоротит – спасу нет. А схлынет напасть – и опять покой да благость осветят его черты.

Окончательно привел уполномоченного в себя хозяин. Он разлил по стаканам остатки и сказал так:

– Ну, мил человек, ратных мы с тобой помянули, теперича баб да детишков, которые тут околевали. Вечная им память!

Они выпили. Гость потянулся к чугунку. Но на пол­пути замер. Почему? Да потому, что увидел, как хозяин подцепил со стенки таза раскисший мякиш, оставшийся после быка, и спокойнёхонько отправил его в рот.

Несколько мгновений уполномоченный не шевелился. Он напряженно прислушивался к тому, что происходило у него внутри: упаси Боже от позора! Но тут, по счастью, раздался какой-то звук. Подобно капле, звук перевесил чашу невидимых весов, и уполномоченный облегчённо вздохнул: пронесло!

Меж тем звук повторился. Потом ещё раз, ещё. Он нарастал, ширился, множился и с каждой минутой об­ретал новые и новые краски. Не то всхлипы отлетающих птиц, не то шум растревоженной чащи, не то всплески прибоя. Названия этому не было.

– Что это? – опять насторожился уполномоченный. Иван кивнул за окно. Гость навис над столом и вытянул шею.

Возле колокольни, что высилась наискосок от Ива­новой избы, стоял, понурив голову, Арап. Ноги его были широко расставлены, хребет вздыблен, а левый бок упи­рался в серые лиственные венцы. Внезапно между звон­ницей и телом быка образовался просвет – Арап замер, оторвал грудь от деревянного сруба. Прошло несколько мгновений, звук начал замирать, и бык снова впечатал свою грудь, всколыхнув новую волну.

– Неужто... сердцем? – уже не столь удивленно, сколько устало спросил уполномоченный. Иван не отве­тил.

А звук всё нарастал. Он уже не прерывался, он на­катывал широкой волной, напоминая мерный шаг при­ближающейся колонны. Откуда и куда держала путь эта колонна, было неведомо, но поступь её всё ощутимее пронизывала стены дома и задавала ритм сердцу.

Внезапно в этот неумолчный гул ворвался звон ко­локола. Точно детский всхлип, он оборвался, не успев возникнуть. Но через миг снова взлетел. Потом ещё раз, ещё, с каждым ударом всё нарастая. И, наконец, вылился в тягучий набат, который затопил, верно, небо и землю.

 

Время меж тем перевалило за полдень. Иван стал пристёгивать протез.

– Где ногу-то потерял? – осведомился гость.

– Ногу-то? – Иван сверкнул хмельным куражом. – Да далеко. – И с горькой бесшабашностью добавил: – Воюет моя нога. На Берлин, должно, идёт...

Вышли они молча. Заваливаясь на левый бок, Иван сошёл с крыльца.

– Арапка!

В ответ раздался рык. Иван свистнул, махнул рукой и, уже не оглядываясь, заковылял в сторону речной излуки.

 

* * *

Река в этом месте делала крутой поворот. Словно бежала, бежала первородная струя, завидела в стороне могучий валун, изумилась этому неведомо откуда взяв­шемуся среди здешних равнин диву, обогнула его, да все ещё не веря, оглядываясь на порогах, заторопилась дале. Вот так и образовалась эта странная излука – не то узелок на память, не то силок с тайной привадой. Поди разбери, какая мысль была заложена в эту извилину.

С тех пор, как это место облюбовали первые в здешних краях поселенцы, немало воды утекло. Русло со временем просело. Поток пробил путь напрямки. И поча – так деревенские называли выемку – стала обсыхать. Правда, по весне она заполнялась, и черный валун, что высился посерёдке, бывало, затоплялся по самую маковку. Но спадало половодье – и мель снова принималась душить некогда полноводную старицу.

Так бы, верно, и захирело то место, сойдя на мелководье, а потом затянувшись тиной да трестой, но вмешались люди. В том году, когда они бросили порознь мыкать долю и взялись хозяйствовать сообща, первым делом было ре­шено строить плотину. Цемент добыли в краевом центре. Железа напилили с «американки», как называли полу­затопленную, подбитую под деревней интервентовскую баржу. Чертёж прикинул заезжий землемер. И через два лета протоку перекрыли.

Водой, которую обновляли по весне, поили огороды, что сбегали к берегу, точно телята к корыту. Бабы в поче полоскали белье. Старики собирались сюда на беседы. Ребятишки тут ловили пескарей или купались. А если случался пожар, подводы с бочками уже не гоняли на реку, как было прежде, а закатывали – что было гораздо ближе – в почу.

...Плотинка показалась уполномоченному примитив­ной. На бетонном основании покоилась железобетонная плита, которая была надета на толстенный шкворень, что-то вроде щеколды-вертушки, стоящей в вертикальном положении. «Днепрогэс», – хмыкнул приезжий про себя. Однако вслух высказываться воздержался.

Около пере­мычки собралось едва ли не все деревенское общество. Даже Клавка со своим выводком явилась. Даже согнутые деды притащились. Народ явно был настроен на торже­ство.

Вокруг Ивана вертелись ребятишки. Они оттирали друг друга в стороны и, видать, ждали от него команды. Двоих – того самого Миньку, который был провожатым, и ещё одного мальца – Иван определил на смазку вала. Прихватив шприц с солидолом и маслёнку, они не мешкая поползли на гребень. Двоим постарше Иван показал на цепи: крючья, которые их венчали, требовалось наживить на серьги, вмурованные в тело плотины. А сам вдвоем с каким-то мужиком взобрался на помост и принялся за­прягать быка. Упряжь была необычная, уполномоченный долго гадал, как она называется, и всё-таки вспомнил – ярмо.

Когда все приготовления были закончены, Иван мах­нул тем, кто подступил слишком близко: прими, прими в сторону. Подождал, пока толпа отпрянет, и легонько потянул за недоуздок. Бык заурчал, его могучая хребтина пришла в движение. Цепи, скользнув по камешнику, зашуршали, потом зазвенели, мелко задрожали и натя­нулись. Толпа замерла. Все глядели на быка. Вены на груди и шее Арапа разом набрякли, белки глаз налились лютой кровью, ноздри раздулись.

– Ещё, милый. Ещё… – шептал Иван. Однако из нутра быка рвалось такое клокотанье, что едва ли он слышал призыв хозяина.

Но вот раздался хруст, потом скрежет, железобетон­ная громадина сдвинулась. Все обернулись к перемычке: ну-ка, ну-ка! И только Иван не сводил глаз с быка: как-то он, не дай Бог, порвёт жилы, долго ли до беды при такой клади!

А на перемычке с двух сторон из открывающихся щелей стеганули лезвия воды. Потом струи стали толще. Плита и постромки вытянулись в линию. Через створы хлынули два потока. Вот тогда Иван и обернулся.

Вода возле плотины кипела. В ней бешено крутились какие-то поленья, остатки огорожи, клочья сена. А сама она, подобно необузданной кобылице, в буйной гриве ко­торой застряли клочья репея, неслась дальше, и её не­истовый гон затягивал и затягивал в бешеную скачку все то, что попадалось на её пути.

Вода прибывала. Ребятишки, подступившие к самому урезу, с визгом откатывались. А взрослые, глядя на них, улыбались. Много ли было надо для радости этому уставшему от вековечных забот народу!

Прошло около часа. Вода в поче почти сравнялась с уровнем реки, и кипение возле перемычки стало остывать. Зато внутри водоёма движение обрело центростремительный ход. Вода, толкаемая напором, закручивалась вокруг валу­на, снова устремлялась к плотине, и мощный ток речного русла как бы высасывал её через дальний створ. Круговорот этот вынес весь хлам, вымел весь сор, и вот поча, словно промытое слезами око, устремила свой взор в синее небо.

Иван махнул рукой:

– Затворяем!

Мальцы-помощники тотчас кинулись к плотине. Уполномоченный просто залюбовался, как чётко и сла­женно они действовали. Живо перекинули на гребень плотины лестницу, трое перебрались туда, а потом пошло, как в цирке: двое держали одного за ноги, тот свесился вниз головой и, погрузив руку по самое плечо в воду, снял крюк с нижней серьги. То же самое – только затем уже, чтобы наживить крюк, – они проделали на дальнем створе. А верхние крючья перекинули с места на место просто играючи.

Тем временем Арап, которого Иван закодолил возле помоста, снова был водворен в упряжку. Иван сунул ему кусок житника, огладил его ноздри, потом обвел глазами рабочее пространство, проверяя, нет ли каких помех, и потянул за недоуздок. Снова взбугрились бычьи мышцы, снова мелкой до звона дрожью прошибло его задние ноги, снова кровью загорелись глаза.

Человек и бык. Бык и человек. В первую запряжку, пытаясь ничего не пропустить, уполномоченный поми­нутно озирался, а теперь глядел только на них. Какую великую работу они творили, и сколь тяжкой эта работа была. Хребет и шея быка взмылились, с оскаленных зубов рвалась розовая от крови пена. А человека, хотя он почти не двигался, аж шатало.

Наконец всё было кончено. Иван перевёл дух.

– Раньше-то, до войны, лошадями ворочали, – по­яснил он. – А уж лошадей-то в армию угнали – Арапка стал. Так и тянем колькой год...

Уполномоченный зажмурился. Потом тряхнул голо­вой, окинул взглядом заречные дали, лесную опушку, могучий пласт реки, почу, людей, собравшихся сюда – всех этих баб, детишек, стариков – и, как бы приглашая все живое разделить свой восторг перед дивным творением природы, поднял глаза на быка.

– Откуда эт-то чудо?

– Арап-то? – переспросил Иван, прекрасно поняв, о ком идет речь. – А земля дала, мил человек. – И было в его словах такое, точно и впрямь эти скудные подзолы да суглинки, напружившись, вытолкнули из своего чрева сгусток чернозёма, который – пришла смертная нужда – обернулся быком.

 

ЧТО СЛЫШАЛ

Бычок был как бычок. Ничем особым не выделялся. Такой же рыжий, как телята-двухлетки, такой же мокрогубый, как они, такой же ушастый. Только звездочка белая во лбу светилась. Вот она-то и приманила Ивана.

– А давай, Офимья Павловна, оставим этого бугайка. Кость широкая, копыта крупные. По весне за лошадь потянет.

Лошади в колхозе были наперечёт. Половину конюшни зимой угнали на фронт, по­ловину отправили в лес, на заготовки. Что в стойлах осталось? Да пара-другая одров, коих и на мясо не от­правишь – подохнут по дороге, и в плуг не поставишь – околеют в борозде. А пахать-боронить надо. Вот и пришлось председательше заменять лошадиную силу на бабью. Две-три старушонки да какая-никакая девка, хотя иной такой девке уже под сорок, цепляли плуг или борону и тянули на вожжах что есть силы. Не приведи Господи попасть в такую упряжку! Начали вроде смехом, а кон­чили кровавой слюной. На что Клавдюха Онохина – деваха боевая да крепкая, – а и та сломалась. В начале сева скалила зубы: «Но, – покрикивала, – старые клячи!». А под конец пала на межу и завыла: «Зачем ты меня, мамонька, родила? Зачем ты меня лошадью сде­лала?».

Всякий раз, вспоминая эту минуту, Офимья Павловна тяжело вздыхала. Клавдюха была ровней её сына, больше того – невестой. И минуло им с Лёвушкой только по двадцать лет. Гулять бы да гулять в эки-то годы, а потом с бубенцами да под венец. А у них вон как всё обернулось. Невестам хомуты вместо обручальных колец надели, а женихов война-разлучница увела. Один Коля Пискунов из их годков остался, да какой он жених – не зря Писунком да Колей-Грыжей прозвали.

– Ну, дак что, Офимья Павловна? – затворяя дверку стайки, переспросил Иван. Председательша кивнула. Его предложение она приняла сразу. Своим горбом тянула плуги – до сих пор, хотя прошло целое лето, коросты с плеч не отпали. Правда, в то, что бык пойдет в борозде, Офимья Павловна почти не верила. Но в стаде без него не обойтись. Старый бугай по весне околел, напоровшись на чью-то забытую стойку. А начиналась самая пора. Делать нечего – пришлось ходить на поклон к соседям. Но тамошний председатель – куркуль: «За труды про­изводителя дай семян да муки». А где она, эта мука, когда что ни изба – опухшие от голода детишки.

– Добро, Ванюша, – заключила Офимья Павловна. – Только с этим звездолобым ты уж сам управляйся. Тебе это знакомее, казак!

С последним словом она помешкала – не дай Бог жалость почует, того хуже – насмешку. Но вроде обо­шлось. Даже какое-то подобие улыбки появилось.

Полгода-больше, как вернулся Иван с фронта, а только-только в глазах затеплилось. Да оно и понятно. Кто из деревенских не помнит, как он отплясывал на проводах. Любо-дорого было смотреть. «Ай да парень, ай да казак!». А теперь – всё: с костылем на пару не попляшешь...

Офимья Павловна представила на месте Ивана Лё­вушку и едва не застонала: оборони Боже! Но тут же и очурала себя – чего гадать, да хоть какой, только бы вернулся!

От телятника к деревне председательша и Иван шли молча. Под Успенье дорогу расквасило – ни пройти, ни проехать. Думали, уж река подымется – так чохало. И все-таки бабье лето не отступило: тракт обсох, по закрай­кам свежая травка заневестилась, шагать было легко, раздольно, так и подмывало бегом припустить – вот как обрадовало председательшу, что Иван наконец повернулся к жизни. Однако шаг не торопила, сдерживала, хотя руками и махала – где ему, бедолаге, угнаться, пускай думает, что она идет в полную силу.

Дорога тянулась мимо кладбища. Офимья Павловна давненько здесь не была. Да и сегодня, по правде говоря, не собиралась, полагая, что дорогие покойники её простят, когда придёт час свидеться. До мертвых ли, коли живым худо. И все-таки остановилась:

– У батьки-то давно был? Давай, дак, проведаем, – и, не дожидаясь ответа, свернула на кладбищенскую до­рожку.

Нелегкие испытания выпали Ивану. Вернулся с войны без ноги, наверняка ждал какого-никакого покоя, утешения чёрным своим мыслям. А дома, новое горе: за неделю до его приезда помер отец, даже снегом ещё не запорошило батькину могилу.

Степана Ивановича в деревне почитали: был он и плотник, и печник, и кузнец, а главное – человек ду­шевный. Слыхал бы Иван, как прощались с отцом люди, глядишь, не так бы затянулось его горевание. Да вот не привелось. Слёз сестры, её детишек, причитаний сватьи – того боле было. А твердых, нужных слов на его долю не выпало. Вот председательша и решила их теперь сказать.

Могила Степана Ивановича находилась справа от входа. Ещё недавно к ней можно было пройти напрямик, а теперь приходилось петлять между другими. За какие-то полгода деревня схоронила двух калек, вернувшихся с фронта, нескольких стариков, целый выводок малолеток, да ещё три эвакуированные карелки нашли тут последний прислон – богатый укос снимала в их деревне «костля­вая».

Крест на могиле Степана Ивановича уже потемнел. Зато бугорок, усыпанный березовой листвой, сиял и лу­чился.

– Вот это по чину! – огладив осеннее убранство, сказала Офимья Павловна. – Золотой был человек твой отец. Столько добра сделал нашей деревне. Иной за всю жизнь столько не переделает, сколько он за десяток годов. А что не по своей воле попали сюда, так ты, Ванюша, не серчай! Ладно?

Иван вскинул голову:

– Выходит, радоваться? – Да при этом так ожёг председательшу взглядом, словно казацкой нагайкой полоснул. Смолчала Офимья Павловна – сама вино­вата, не тот тон взяла. Но от своего все же не отсту­пила.

– Я не о том, Иван, – после паузы сказала она. – Как такое забыть! Да я и не зову забыть. Только сердца своего не трави! Кто у нас в деревне поверит, что твой батька кулак? Да ни одна душа. По глупости чьей-то али по злому навету вас записали. И тому, кто это сделал, помяни мое слово, не поздоровится. Ты не сумлевайся, Ванюша. Шесть десятков, почитай, на земле топчусь... Но на власть нашу зла не держи. Не надо!

 

* * *

В сентябре, когда начался сбор сельхозпродукции, вместо звездолобого Офимья Павловна решила сдать на мясо свою Бурёнку. Лёвушка на фронте. Потчевать пар­ным молоком некого. А самой, вроде, и ни к чему. Опять же сено не надо заготавливать – легко ли бабе в одиночку корову прокормить?!

Короче, погоревала, поплакала да всё-таки утеши­лась. Дело к зиме. Часть свежья можно продать, на выручку подкупить яритинки да связать Лёвушке носки, а часть в погреб сложить: худо ли Октябрьскую с мясцом встретить? Да где там?! Коровёнка за год отощала, не многим больше звездолобого потянула. А тут заготовитель начал кукситься: дескать, непорядок это – вместо бычка корову сдавать. Пришлось посулить печёнку да сердце. А там займ в фонд обороны: кому как не ей, вдове красного партизана, председателю, подавать пример. Вот так и разошлась Бурёнка – точно её и не было. Остались, как в той сказке, рожки да ножки. Вари студень, старуха!

Носки Лёвушке Офимья Павловна всё-таки отправи­ла. Правда, связала их не она, а Клавдюха. Да какая разница – лишь бы их бойцу дорогому было тепло. Одно неладно вышло – Клавдюха утаила, что распустила единственную свою вязанку, а через неделю девке предстояло на лесоповал отъезжать.

Так или иначе, гостинцы на фронт ушли. Было это в начале октября. Стала Офимья Павловна ожидать от­вета. А вместо письма через месяц пришла похоронка. В одну ночь побелела Павловна, в неделю истаяла. Послед­нее, что сказала: пусть эвакуированные карелы переселятся в её избу, всё теплее, чем в школе. С тем и отошла.

 

* * *

Смерть председательши осиротила деревню. Люди разом сникли, растерялись, словно шли-шли да, попав в потёмки, сбились с пути. Худо без вожака стало. Всё, что переживала теперь деревня, Иван чувствовал на себе. Смерть матушки, которая угасла по дороге с Дона, гибель брата на лесокатке, недавняя кончина отца были его личными утратами. А теперешняя беда зацепила всех.

Полный неясных мыслей, отправился Иван сразу после похорон на ферму. Старухи ударились в вой, бабы, что помоложе, – в лесу, а скотина не кормлена, не дай Бог околеет. Вот он и побрел потрусить сенца.

Коровы, телята встретили человека утробным мыча­нием. В яслях, конечно, было пусто. Иван кинулся за сеном – оно хранилось в тамбуре, – но костыль, этот по гроб жизни сволочной спутник, скользнул по сточному жёлобу, и Иван едва не запрокинулся – в последний момент уже успел ухватиться за перегородку стайки. В лицо ударил жар. По телу растеклась муторная слабость, сердце сжала тоска.

«Что ж теперь будет? – думал Иван. – Со мной? С сестрой? С её детишками? С Клавдюхой, которая в лесу и ещё не знает о гибели жениха? Со всеми деревенскими бабами, ребятишками, стариками? Как жить дальше? Чем держаться? На кого надеяться?».

Толкотня в мыслях была невообразимая. Но ещё не­стерпимее был рёв голодной скотины. Иван тряхнул го­ловой, через силу оторвался от загородки и, стуча кос­тылем, побрел в тамбур.

Сено лежало в углу. Поднять беремя вилами, захва­тить его в охапку Иван теперь не мог. Пришлось таскать столько, сколько ухватывалось под мышку. Так и сновал туда-сюда, не по разу опруживая жамки сена в одни ясли.

За работой тоскливая хмарь маленько рассеялась. Кое-что он всё-таки делает. Культя обрастёт – можно будет протез попробовать, а протез приладится – рука станет свободной. Всё лучше...

Дело потихоньку шло к концу. Скотина по-прежнему мычала, но уже сыто, удоволено. Коровы степенно жевали. Телята-сеголетки – по пятеро в стайке – булькали в кормушках с водой. Непоеным-некормленым оставался один спасённый покойной председа­тельшей звездолобый – он находился в самом дальнем стойле.

Пособляя костылём, Иван постарался подцепить за раз как можно больше сена и двинулся в конец фермы. Силы были на исходе. С утра он помогал старикам ско­лачивать домовину, ладить крест, потом очищал могилу от ночного снега, теперь тут. А в животе пусто, сухарь со стаканом кипятка – вся сегодняшняя еда, ребёнку и то на один зубок.

Глядя в измызганный навозной жижей пол, Иван доковылял наконец до последнего стойла. Теперь надо было перевалить сено в ясли. Он выгнулся, подсобляя костылем, стал подымать охапку вверх, глаза его мимо­ходно скользнули по рогам животного, и тут он вздрогнул. Бурый бык стоял, понурив голову, а шерсть вокруг белой звездочки, стала чёрная, словно кто-то нарисовал на его лбу разверстую, запорошенную снегом могилу...

С того дня всё и началось. Придёт в деревню «похо­ронка» – пятно на лбу быка раздвинется. Помрёт кто – станет ещё больше. Руки кто на себя наложит – то же самое. И так дальше. Горе страны отмечалось на красной карте, что висела в сельсовете. А беды деревни отражались на бурой шкуре быка.

Свой след на этом пространстве оставила вскоре по­хоронка на Ольгина мужа. Сестра в горячке изодрала в кровь лицо, потом утихла, но втихомолку едва себя не порушила, с трудом отводились, вынув из петли.

Под конец весны стряслась новая беда: один за одним угасли близнецы – двое младших ребятишек Ольги. И опять на шкуре быка появилась отметина.

Но не только смерти отражались в этом чёрном зер­кале. Клавдюха Онохина – а обнаружилось это к весне, – понесла. Казалось, надо радоваться, что среди мора да гибели начинается рост новой жизни. Но радость эта была сирой. Беспамятной после гибели Лёвушки жила Клавдюха. Вот такую и взял её Коля Пискунов.

Эх, Клавдюха, Клавдюха! Думала ли ты когда, что обнимать тебя, мять твои девичьи груди будут ременные, вымазанные в навозе вожжи, а потом облапают липкие руки какого-то Писунка!

После похорон Офимьи Павловны незаметно вышло, что Иван стал и за председателя, и за бригадира, и за кладовщика. Надо же было кому-то впрягаться в колхоз­ный воз, а он, хоть и покалеченный, а всё же мужик – вот и взялся. Потом уж, по весне, представитель из района выборы провёл.

 

* * *

Та зима была тяжкой. Деревню завалило снегом. В магазее, где хранилось зерно, к Новому году остались одни семена. До февраля-марта тянули ещё на картошке да грибах, а дальше навалился голод. Ох, как потом костерил себя Иван за недогадливость. Чтобы раньше спохватиться да потолковать со стариками – одних на промысел зверя да птицы можно было занарядить, других на реку по­слать. Глядишь, чего и ульнуло бы в силки да в рюжи. Разве помешало бы? А лапник? Что не давало с осени заготавливать хвою? И скотине бы польза была, и люди бы от цинги убереглись. Так нет же – дотянули, пока кровью да зубами харкать не начали.

Больше всего корил себя Иван за смерть племяшей. В тот день, когда это случилось, он отправил доярок, в том числе Ольгу, на дальние чищенины за сеном. Знал, что близнята слабые, но в доме оставалась бабка. Это успока­ивало. А оно вон как всё обернулось. Сознанием Иван понимал, что едва ли Ольга, останься она дома, смогла бы отвести беду. За ней и самой нужен был догляд – после похоронки на мужа ходила как потерянная. Но сердце упрямилось: воздержался, побоялся, что упрекнут в потач­ке, чистеньким хотел остаться, вот почему за сеном погнал.

К месту и не к месту Ивану вспоминались куски жмыха, которые он отыскал на подволоке фермы. Как знать, не скорми он их быку, а отдай племяшам, может, выкарабкались бы сироты хилые, дотянули бы как-нибудь до весны. Много ли надо-то было: потереть чего раскро­вененными деснами, усыпить маету в животишках – они же пичуги малые были, – а там и до новины недалеко.

После каждой очередной кончины Иван брался за топор, порываясь порушить звездолобого. Бык был нигде не учтённый, в ведомостях не проходил. Почему не уст­роить деревне хоть маленькую радость? Но пятно! Оно расползалось по лбу быка, перешло на подглазье, затопило шею, грудь, хребет. Оно кричало, вторя скорби Ивана и всей деревни. Кричало безмолвно, как гарь кострища кричит своим чёрным ртом на осенней, бурой от листьев поляне. Бабье горе, чёрные сиротские слезы, казалось, пере­ливались в быка, и чем больше их было, тем чернее и ядренее он становился – такая ярая и неведомая сила вздымала его.

Иван расширил быку стойло, сняв перегородки. Поднял на четыре венца ворота – в старые по весне тот едва уже проходил. Потом собрал широченные, о три полоза, дровни. А под конец стал мастерить по памяти ярмо. Ему было четырнадцать, когда разлучили с родным донским хутором. Многое из казацкой жизни забылось. Но упряжь для быка всё же смастерил. Вот тогда и пошла работа. Сено, дрова, жерди для огорожы, воду на ферму, навоз на поля – всё, что надо, возил той весной чёрно-бурый бык. Разве только дроги похоронные его минули, их таскали старые коняги.

Подоспела пахота. Конный плуг для быка показался Ивану маловатым, он решил, хотя и с опаской, попро­бовать тракторный.

– Что ты, что ты! – замахали руками бабы, уже оценившие быка как первейшего помощника. Но ко всеобщему изумлению, бык не только скрянул плуг, но и, уткнув рога вперёд, попёр его. У баб аж слёзы навер­нулись. На радостях, что не придётся боле обряжаться в лошадей, они подняли Ивана на руки. А когда Иван заковылял к борозде, едва ли не силой вернули назад: с твоим ли костылем убиваться на эких глинах.

Во время пахоты, переходя с Запольков на Нижнее поле, Иван с быком впервые за войну открыли запруду. После очищали луговину от бревен, которых натащило полой водой. А потом в стаде молодой вожак неплохо справился и со своими прямыми обязанностями.

Был он могуч, среди коровьего низкоростья выделялся, как валун посреди почи. И при этом все ещё рос, креп, матерел.

 

ЧЕМ СЕРДЦЕ ОЖГЛО

Лодка ткнулась в песчаный берег. На дне в лужице натеки заерзали два окушка, снятые с продольника, и шлепнула хвостом вытащенная на блесну щучонка.

Иван сплюнул. Назавтра предстояли сороковины сва­тьи. Ольга заказывала к поминкам щуку – рыбник за­теяла стряпать. А какой из этой зеленушки пирог? Сра­мота одна. Вот он и маялся, не зная, как поступить. Надо, ох как надо было протянуть дорожку ещё раз – вдруг да ульнёт какая. Но сил, чтобы выгрести на стрем­нину, пропороть эту туманную мокрядь, которая по ве­черам стала скапливаться там, у него уже не было. Все силы высосала боль.

То, что по осени больше, чем всегда, ныла култышка, стало уже привычным. Но с недавних пор привязалась новая напасть. Начал тоскнуть тюкнутый топором ещё до войны большой палец ноги – да которой! – отрезан­ной. Был бы живой – потёр, побаюкал, глядишь, и утишил. А с этим как сладить? Как вот эту боль унять?

Иван достал портсигар, свернул цигарку, закурил. Быват, всё же уймется, быват, отпустит. Хотя бы на полчаса. Всего и надо-то – до мыса слетать.

Ради чего Иван так уродовался, ради чего обарывал свою боль? Души что ли не чаял в покойной сватье? Так нет же. С той военной весны, когда померли племяши, он её сторонился: ведь это она не углядела за малятами, ведь это она своим присутствием вечно напоминала о том, что и его вина есть в их конце. Но сестра... «Что люди о нас подумают, Ваня?! Грешно не отметить сороковины. А ежели собирать – какой стол без рыбника. Ты уж постарайся...».

Легко сказать "постарайся". А как, коли жору нет? Нет, Олёна, теперича щуку взять непросто. Бредешком бы... Еще справней – неводом, тогда за милую душу, а так...

Какой невод был у них в сорок пятом – полтораста саженей, хоть реку перегораживай. Вот где щуки-то при­валило. В первую же тоню выволокли полную матицу, да каких! – моховух. Будто осиновые поленья на берегу лежали.

Невод тот им одолжил начальник сплавконторы. Время было голодное. Чем расплачиваться за то, что колхозники подсобили сплавщикам убрать с берегов плав­ник? Хлеба у самих негусто, мануфактуры – тоже. Вот он и предложил...

На берегу в тот день собралась вся деревня. Одно крыло тянули мужики, которые уже вернулись с войны, да бабы с пацанятами, а другое – они с Арапкой.

При мысли о быке на душе у Ивана потеплело. Сколь­ко раз Арапка выручал их. И до того, и тогда, и после. Сколько всякой работы переделал. Да теперь даже и не представить, как бы деревня жила без него.

Над рекой, где-то в низовьях послышался рокот. На гром было не похоже – звук нарастал не обвалом, а постепенно, и Иван понял, что это мотор. Минутой позже поверх заросшего мелколесьем мыса поднялся дымок. Судя по легким сизым кольцам, шла самоходка. Так и оказалось. Прошло ещё несколько минут – из-за поворота вывернулась баржа.

Иван не терпел, когда катера да баржи нарушали утреннюю или вечернюю зорьки. Но теперь даже обра­довался – рыбалка после такой утюжки само собой от­падала. И хоть оправдание было никудышное, собствен­ная немощь казалась не такой все же горькой.

Баржи обыкновенно проходили мимо. Они направля­лись туда, где в начале лета открылся новый леспромхоз.

Эта же неожиданно привернула к деревне. Гадать, кто да зачем, было некогда. Близилась нагонная волна, и Иван, чтобы не валандаться в лодке, опираясь на костыль, стал поспешно выбираться на сушу.

Мотор на барже умолк. Растрачивая остатки разгона, она неспешно подруливала к берегу.

– Здорово, Степаныч!

Иван поднял голову. На носу баржи стоял, помахивая рукой, какой-то мужчина. Иван пригляделся. Габардиновый макинтош, серая кепка, круглое лицо со стрелками усов. Не иначе уполномоченный, ко­торый квартировал у него по весне. Вон, значит, кто пожаловал.

Едва баржа шаркнула днищем, районщик, не дожи­даясь трапа, спрыгнул на берег.

– Наше вам, – протягивая руку, осклабился он. – Ну, что, Степаныч, на постой возьмешь?

– Отчего не взять? – отвечая на рукопожатие, от­кликнулся Иван.

– Только я не один. Со мной ещё двое, – кивнул приезжий в сторону баржи.

– Валяй! Места всем хватит, – махнул рукой Иван и подумал, что не только рыбника, но и ушицы теперь не спроворить на поминки покойной сватьи.

Пока с баржи спускали трап, районщик пояснил, что на сей раз его послали на заготовку мяса, а его спутники – ветеринар и браковщик с районной бойни.

– Это что же, на месте решили забивать? – поин­тересовался Иван.

– Да нет, повезем.

– Вон оно что. Допёрли, наконец.

– Не понял?

– Да тут и понимать нечего! Я эвон ещё в предсе­дателях ходил, говорил об этом. Разве можно в экую даль гонять животину? Это же смертоубийство. Сена нет, в дорогу не напасешься. Весь корм – дидюльки по обо­чинам да лист палый. А скотина орёт, ись просит. Веришь – нет, мне этим коровёнкам в глаза было совестно гля­деть.

Тут подошли два мужика. Один из них – красноли­цый, с пышными соломенного цвета усами – с ходу вступил в разговор:

– Как же, как же! Доводилось принимать эти мар­шевые роты. Не скот, а мешки с костями приходили. Хорошо помню.

– Это Семён Лукич, – представил его районщик. Усатый протянул Ивану руку, а потом кивнул на костыль:

– С фронта?

– Оттель, – ответил Иван.

– Крепко, брат, тебя...

Иван насупился.

– А мне вот повезло. – Семён показал левую руку, на которой не хватало трёх пальцев. – Этим и отделался.

Фронтовики в деревне были редкостью. Костылины, как окрестили в деревне увечных, перемерли. Жилины же, устав от деревенской скудости, подались в леспром­хозы да на стройки. Потому и обрадовался Иван Семёну. Словно не чужого, а и впрямь единокровного брата встре­тил. Хмарь-немощь, которая корёжила весь день, неза­метно отступила. Он ободрился, приглашающе махнул костылём в сторону деревни и повел приезжих к себе.

Подъём в угор был для Ивана тяжёл, обычно он выходил к дому вкруговую. А тут разошёлся, попёр напрямки – уж больно не хотелось ронять марку, пока­зывать слабину перед этим кряжистым мужиком, кото­рый так душевно назвал его братом.

Костыль скрипел. Сердце ходило ходуном. Однако подъём Иван взял. Даже оглянулся, чтобы проверить. Тут бы ему присесть, малость передохнуть – шутка ли одолеть такое. Да опять его кураж разобрал. Не мог он просто так пристроиться на бугорке, дескать, погодите, мужики, маленько обезножел. Повод был нужен. Хорошо к Ольгиной избе вышли.

– Ты, мил человек, веди, – сказал он районщику. – Изба не заложена. А я к сестре загляну. Доб­ро? – Вот так и скрыл, что совсем запалился. Но едва доковылял до Ольгина крыльца – пал.

Сколько Иван пролежал, распластавшись на ступень­ках, он не помнил: может, минуту, может, час. Одно ясно было – опамятовал.

– Хреново, Ваня, – сквозь зубы процедил он. Потом глубоко вздохнул, кое-как поднялся, опираясь на боко­вину крыльца, хотел уже двинуться к себе, да остано­вился. Гоже ли не проведать человека, если стоишь у него на пороге, тем более родную кровь! И он решительно потянул за верёвочку заложки.

Ольга, закутавшись в вигоневый платок, сидела спи­ной к дверям возле затопленной плиты.

– Ванюша?

У кого другого была такая деревянная походка, ко­торую мальцы-огольцы за глаза прозвали «рупь-пять»?

– Я, Олёна.

– Дак к столу давай. Самовар ишо не остыл...

– Не, Олёна. Некогда. Там мужики из района при­ехали. Покормить надоть. Бат, наладишь?

– Ой, Ванюша! Грудь сдавило, альне дышать нечем.

– Но? – Сестра редко жаловалась на здоровье, и Иван встревожился. – Бат, за фершалом послать?

– Не, Ваня... Опристала я. Картовь-то ноне тяжёлая. Да, быват, прохватило. Оттого. Ну, да пройдёт. Погреюсь маленько – пройдёт. А ты возьми буди чего. На загнётке картовь в чугунке. В чулане – грузди, в синем ушате. Наложи в блюдо.

Провизию Иван сложил в плетенюху, застелив свой никудышный улов куском зажелтелой газеты. Но прежде чем уйти, посулил Ольге мясца. Вырезки, понимал, за­готовитель не отвалит, а печёнки да почек дать на по­минки может. Всё веселее при таком знатье будет бабе осиливать немочь.

Горенку, когда Иван поднялся на свою верхотуру, уже затопили потемки. В створе окна виднелся зыбкий силуэт лишь одного из приезжих, а двое других, сидевших за столом обочь проёма, угадывались только по светляч­кам папирос.

– Сестра захворала, – бормотнул Иван, тем самым извиняясь, что заставил гостей ждать, и поспешил за печку. – Сейчас лампёшку зажгу.

Приезжие оживились. Один из них, по голосу Семён, хмыкнул, что, дескать, и так не пронесёт. Но Иван, за­нятый делом, не откликнулся.

На полке в стороне от посуды стояли две керосинки. Одну, двухлинейную, отец сохранил еще с Дона, а другую уже после войны Ивану вручили как премию. Вот эту семилинейную, которую пользовали на Октябрьскую да на Рождество, он и зажёг. А чем нынче не праздник!

Темнота от яркого, редкого для этой поры света расступилась. Гости зажмурились, даже заслонились. Во, как их проняло. А Иван, подойдя ближе, разглядел богато накрытый стол. Тут были распечатанные банки консер­вов, солёные огурцы, какая-то копчёная рыба, хлеб ка­зенной выпечки, городские обливные пряники, а сбоку стояли две бутылки водки.

Чтобы свет лампы не бил по глазам, Иван укрепил её на подвеске – она свисала как раз над столом.

– Во! – откликнулся районщик. – Другой коленкор! – И тут же кивнул на скамейку: – Присаживайся, хо­зяин, гостем будешь!

Тон районщика не понравился Ивану. Он не привык гулять на дармовщину и, хотя понимал, что тот просто шутит, потянулся к Ольгиной плетенюшке.

– Потом, Степанович, – остановил его Семён. – Давай на ноги встанем. – И хлестким ударом о дно бутылки вышиб схваченную сургучом пробку.

Давно под этой крышей не собиралась такая компа­ния. Давно эти стены не слышали столько говора. Давно эти окна не дребезжали от таких песен. Выпили за хо­зяина, потом за дружное застолье, дальше за премию, которую сулила успешная заготовка мяса, потом за фрон­товиков. За двумя белоголовыми появилась ещё одна, после ещё. Да затем Иван выставил под ушицу макалюху.

Только к полуночи застолье пошло на убыль. Сна­чала завалился на боковую районщик. Потом закемарил худой остроносый ветеринар. И только Ивана с Семёном никак не могла одолеть дрёма. Говорили о фронте, о передрягах, в которые попадали, о госпиталях. Потом заводили про нынешнее житье-бытье. Потом возвращались к военному лиху. После опять начинали за жизнь. Не велик, кажется, человеческий век, а начнешь выкладывать – сам подивишься, сколь много в него умещается, и сколь розны бывают челове­ческие судьбы.

Вот Семён. Он ведь тоже до войны работал в колхозе. Тоже был в сорок первом мобилизован. Тоже был ранен, а потом комиссован. Но дальнейшая его жизнь пошла совсем по другому пути.

– Приехал я, Ваня, до дому. Было это весной. Сорок третий шёл. Грачи уже, помню, гомонили, птица всякая. А деревня, веришь, будто вымерла. Детишки по избам сидят – обутки-то нету. Старики какие схоронены, какие на кладбище ладят. А бабы, что вехти выжатые – так уходились. Поглядел я на это дело, пораскинул, да и – ходу. Деревне, смекаю, не подсоблю, а матку с батькой маленько выручу. Три сеструхи на руках – ещё девчонки, да братан маленький, да бабка старая. Пятеро ртов, окромя их. Где такую ораву вытянуть! Вот я и решил...

Семен помолчал, потом продул «беломорину», чирк­нул спичкой и глубоко затянулся. Табачный дух заще­котал Ивану ноздри, он тоже взял папиросу, но прикурил от висевшей над столом керосинки.

– В райцентре у меня баба была, – выпустив клуб дыма, продолжал Семен. – В чайной работала. Ещё до войны, бывало, караводились. Вот к ней-то я и подался. Что тебе сказать? Встретила она меня хорошо. Как говорят, напоила, накормила и спать уложила. Но завел в утрах о деле, ни в какую. Женись, говорит, тогда помогу! Я сперва на дыбки – ишь чего захотела! Но маленько поостыл, покумекал. А чего? Она хотя не молодяшка, зато хозяйственная. С другой стороны, куда от неё пой­дешь. На пенсию-то мою не много нажируешь. Я и со­гласился. Устроила она меня сперва к себе, а потом на бойню. Вот с той поры там и мантулю.

Они снова выпили. Семён закурил. Иван пощипал житника.

А потом Семён завел опять про своё. Говорил о доме, который поставил в райцентре, о теплице, в которой развел огурцы, о том, что к Октябрьской справит мото­цикл. Много из того, что рассказывал Семён, Иван про­пускал мимо ушей – мысли его, отуманенные вином, путались и уносились. Но, чтобы не обидеть гостя, он беспрестанно кивал.

С чего он вдруг хмыкнул? Не рассмеялся, не захо­хотал, а именно хмыкнул? Вспомнилась куча огурцов, и он, малец, катится с этой, сложенной на огороде кучи, под ноги смеющейся матери. Было – не было? И почему взбрело? – какая разница. Главное, что хмыкнул, то есть усмехнулся. Так это и воспринял говоривший о чем-то своем Семён.

– Не пойму тебя, Иван, – нахмурился он, лицо его и без того красное, стало пунцовым. – Мы с тобой ро­весники. Лиха хватили по завязку. Да ещё кровь пролили. Заслужили, выходит. А посмотришь на тебя – да у нас, на бойне, ханыга последний лучше живёт...

Ох, как саданули эти слова Ивана – весь хмель, кажется, вышибли. Сердце пыхнуло, казацкая кровушка забубнила, загорячилась, едва сдержался.

– Чего заслужил, Сёма, – не мне судить, – тихо выдавил Иван. – А вот чего не заслужил, да получил, я тебе расскажу. – И принялся рассказывать одну дав­нюю историю.

Случилась та история в сорок седьмом году. Ивана в числе других колхозников наградили медалью. Дере­венские подивились: председатель соседнего колхоза по­лучил орден, а их Иван только медаль – ведь по сводкам они стояли выше. Но Ивану хоть бы что: «Моего труда тут негусто. Это все Арапка». И в подтверждение своих слов повесил награду на шею быка. С того-то всё и на­чалось. Какой-то доброхот накатал в район писульку. По сигналу прибыли двое. Факт подтвердился. А повернули его так, что сын раскулаченного и сосланного на север казака дискредитирует правительственные награды...

Ни на фронте под Вязьмой, ни в госпитале, когда очнулся и увидел, что остался без ноги, Ивану не было так страшно, как в глухом подвале, куда его доставили. Кончилось тем, что Ивана всё-таки отпустили. Не то под амнистию попал, не то фронтовую инвалидность зачли. Но с председателей, объявив об этом в районной газете, его сняли. Когда Иван вернулся домой, в конторе уже сидел Коля Пискунов. Деревенские так были напуганы арестом односельчанина, что на выборах даже слова по­перёк не смели сказать. Предложил инструктор «канди­датуру товарища Пискунова» – они и проголосовали. Правда, в председателях Писунок ходил недолго, колхозы вскоре объединили, и его понизили до бригадира, но деревенская власть с тех пор так и осталась за ним.

– А кто бумажонку-то ту состряпал? – после паузы спросил Семён. – Ну, ту, по которой тебя упекли? Не знаешь?

– Как не знать? – утирая тыльной стороной ладони мокрые глаза, ответил Иван. – Писунок. Он и накатал...

 

* * *

Выбраковка, взвешивание и приёмка скота шли два дня. На третий после обеда всех членов сельсовета срочно созвали в контору. С чего бы это? – недоумевал Иван. Все дела обсуждались либо в утрах, либо вечером, а тут затеяли среди работы. Горит что ли?

К началу сбора Иван, как ни торопился, все же опоз­дал.

Районщик, стоя за бригадирским столом, шпарил уже про международное положение. А пока Иван выглядывал место, пока пристраивался да вытягивал свою деревяшку, он перешёл к текущим делам.

Оказалось, что до плана недостаёт полторы тонны живого веса. Это верных четыре коровы. За снижение поголовья ни колхоз, ни заготовителей не похвалят. За срыв государственных закупок – тем более. Выход один – на весы надо ставить бугая.

Смысл последних слов Иван осознал не сразу. Ему и в голову не могло прийти, что арифметика заготовок может сложиться против Арапа. А когда, наконец, понял, аж онемел.

– Да ты что! – через силу выдавил он. – Ему же памятник надо ставить, пензию персональную давать! А ты!? – Тут Иван захлебнулся. Больше говорить он не мог. И вместо этого что было силы хряпнул конторской дверью.

Дальше события пошли так. Иван двинул на ферму, откуда его сорвали, но на полпути повернулся и махнул домой. Приезжих в избе, по счастью, не было: Семён с ветеринаром с утра укрепляли на барже стойла, а рай­онщик – век бы его не видеть – наверно, все ещё заседал.

Первым делом Иван выставил на крыльцо чемодан­чик: погостили, мил человек, и будя. А потом, не мешкая, стал собираться. Не мог же он ждать, когда этот стервец с чемоданчиком сделает то, что задумал. Сунул в карман фуфайки краюху, пару луковиц, сыпанул в тряпицу соли, перекинул через плечо берданку, заложил сени батогом и – ходу. В наступление ему ходить не доводилось, но оборону за три месяца войны держал не раз.

– Ишь, чего захотели – Арапку угробить! Я вам покажу!

Бык при появлении Ивана затрубил. То ли он что-то почуял, то ли Ивану это показалось, но рёв его так саданул по сердцу, что у Ивана второй раз за последние три дня отуманились глаза. Он взобрался на пирамиду чурбаков, которую с давних пор сколотил в стойле, и ткнулся в бархатные губы.

– Ну, что ты, паря! Что ты! Разве я тебя отдам?! Да я и близко никого не подпущу!

Слезы душили его. Они текли по бороде, скатывались на раздутые ноздри быка и тревожным металлическим блеском вспыхивали на окольцовке.

Никогда прежде Иван не задумывался, что для него значит Арап. Разве знаешь, что для тебя значит земля, что значит вода или небо? А грянула опасность – и вдруг обожгло: да ведь потеря Арапа была бы равносильна потере ноги. Да что ноги! Самой жизни!

Оборону Иван занял у входа – там возле ворот стояла вкопанная им самим скамеечка. Усевшись на эту скаме­ечку, он положил на колени берданку, а потом достал портсигар. Ну и ну! Табаку оказалось на пару завёрток. Всё захватил, а о куреве не подумал. Такого с ним ещё не бывало. Придётся по крохам палить.

Только Иван стал свёртывать цигарку, послышались голоса. Он насторожился, на всякий случай сунул бумагу с табаком в карман и взялся за берданку. Из-за сепара­торной, что стояла ближе к деревне, показались двое. Иван поднялся. Но, разглядев ветеринара и браковщика, успокоился. Семён – свой мужик, в обиду не даст, а если попросить, может и отговорить заготовителя, вон как тот его уважительно величает.

Когда Семён и ветеринар поравнялись со звозом, Иван заговорил. Говорил он торопливо, ясно дело, нескладно, да уж как есть – главное, чтобы поняли. А что услышал?

– Ты что, Степаныч, белены объелся? – оборвал его Семён. – На кой ляд тебе это нужно? Да ещё с пушкой пришёл! Знаешь, чем это пахнет?

Иван оторопел: неужели это Семён? Ведь они так душевно третьего дня сидели. Может, балует? Выкомаривается? Мало ли... Но Семён был серьёзен. Сторожко, как загонщик, он двигался навстречу, а в руке его глухо позвякивала кодольная цепь. Творилось что-то непонят­ное. Это был всё тот же человек. Тот же самый, который приманил Ивана своей основательностью, здоровым, ка­залось, добродушным румянцем, который ласково нарёк его братом. Но чем ближе он теперь подходил, тем все явственнее смахивал на того лютого, который когда-то явился Ивану в обличье районного следователя. Повад­ками ли? Хищным оскалом? Изготовленной ли к прыжку стойкой? А может, всем этим сразу? Но откуда? Разве может это явиться вдруг? Нет! Значит, было. Значит, сидело в нём. Неужели он, Иван, проглядел? Припомни­лось застолье. Кто из приезжих предложил выпить за будущую премию? Семён! Именно Семён больше всех говорил о тех деньгах. А коли так, значит, и приговорил Арапа, сам ещё не ведая того, Семён.

Стыд и обида охватили Ивана – ведь он тоже осушал стакан, а, значит, тоже подтвердил слова того приговора. Но ещё обиднее казалось то, как он распял себя на костыле и, тужась и стеная, полз на глазах у этих людишек в гору.

Семен был уже в трёх шагах. Иван вскинул берданку:

– А ну прочь! – И для убедительности повел воро­нёным стволом.

Семён замер. Зажатая в пудовом кулаке цепь мелко позуживала. Мгновенье-другое они смотрели друг другу в глаза. Потом Семён выматерился, резко повернулся и размашисто зашагал прочь.

Иван обессилено вздохнул – кажется, пронесло. Руки, сжимавшие берданку, разом ослабли. Кровь опружилась в ноги, застучала, заколотилась, аж протез за­дрожал.

Надо было присесть, унять это липкое состояние не­мощи, и он потянулся уже к скамейке. Но тут кинулась в глаза спина удалявшегося вслед за Семёном ветеринара. Проходя мимо телеги, которая стояла у подошвы звоза, ветеринар что-то в неё сунул, а для убедительности, что это именно так, ткнул, не оборачиваясь, туда пальцем. Чего это удумал коновал? – подозрительно прищурился Иван. Подождал, когда две фигуры скрылись за огоро­дами, и с опаской подошел к телеге. Надо же! На дне, поверх сенной трухи, лежала пачка махорки – да какой! – красной, самой наизнатнейшей. Вот как!

От кого не ожидал, так не ожидал. Хилый, молча­ливый, верно, трусоватый. За три дня лица запомнить не смог, хотя сидели за одним столом, а вот поди ж ты – человеком оказался. И не в том дело, что махоркой подсобил, хотя без курева, знамо дело, худо, а участие показал, надеждой, сам не зная того, оделил. Значит, не зря колченогий Иван штурмовал на твоих глазах непо­сильную крутизну! Спасибо, браток!

Вслед за Семёном по Арапову душу пожаловал бри­гадир. Тыкал-мыкал, наконец решился:

– А может, и в самом деле, Степаныч... Сколько ему годов-то, вспомни.

Заканючил про отёлы, про племенную работу, про то, что стаду надо молодого быка.

Тут Иван не выдержал. Нет, он не стал напоминать, что при Арапе редкая корова не телилась, а молодняк рос крепкий да здоровый. Он коротко и доходчиво, как бывает меж мужиков, сказал про вклад самого Коли Писунка в племенную работу, и этого оказалось вполне достаточно. Кто в деревне не знал, что Клавка бегает к сплавщикам и, что ни год, носит разнокалиберных дристунов – из шес­терых один только старший походил на Колю.

Зря, конечно, Иван это выложил. Он и сам пожалел, да было поздно. Коля взвился, выматюгался, полетел петухом в деревню. Не прошло и часа, как донеслась его пьяная брань, а следом Клавкины вопли.

К вечеру на ферму пожаловал районщик. Он беспре­рывно курил, заводил себя на крик, но то ли ещё не научился, то ли стеснялся – под конец перешел к осаде. Причина столь настойчивого натиска Ивану была известна. Напутствуя молодого работника, районное начальство было кратко: либо план, либо партбилет. Вот он и старался.

Не глядя в глаза, уполномоченный говорил про пер­вую заповедь, про то, что государственный план – закон и что выполнить предначертания – долг и честь каждого гражданина. Много было всяких слов. В конце концов, Иван не выдержал:

– Шёл бы ты отсель, мил человек. К чему маяться? – И чтобы кончить разговор, зашёл в тамбур и затворил за собой ворота.

К вечеру на ферму прибежал Минька:

– Дядя Ваня, Ольге худо.

– Но? – встревожился Иван. Третьего дня он захо­дил к сестре, и та едва ли не впервой пожаловалась на здоровье. Но ведь баржа-то не ушла. Отсюда, с фермы, хорошо было видно, что она стоит под берегом.

– Кто послал? – подозрительно глядя на мальца, спросил Иван.

– Баушка, – не моргнув глазом, ответил тот. Лицо закраснелось, на носу пот выступил. Может, и врет. Но Ольга-то и впрямь жаловалась.

– Ладно, паря, – махнул рукой Иван, – лети, я сейчас буду. – И, повесив берданку на гвоздь, стал за­пирать ферму на замок.

Эх, Минька, Минька! Глупыш ты зеленый! Что ты натворил, стервец! Зачем польстился на горсточку леден­цов. Неужели же не почуял, что конфетки те липкие кровью пахнут?

Первый выстрел Иван услышал, когда, запыхавшись, ступил на Ольгино крыльцо. Сердце трепыхнулось, как пичуга. Ещё не веря, что не ослышался, Иван кинулся назад. Ковылял уже не в обход, а напрямик, не обходя луж, канав и ямин. Спотыкаясь, падал, выползал на чет­вереньках. Снова тянулся, разрывая деревяшкой пожухлую траву, заросли увядшей крапивы, какие-то кустарники и кочки. Культя лопнула, он почуял, как потекла кровь, и вдруг ясно и отчетливо осознал, что ему вернулась его нога – будто не терял он её в той первой и последней для него атаке, а вот вымахнул из окопа и, вспарывая штыком пространство, несётся к далекому пока ещё Бер­лину.

Шлёпнул второй выстрел. Иван споткнулся. Ударил третий. Иван упал. Свинцовая тяжесть тянула к земле, точно это в его плоть впивались заряды. Но он все-таки оторвался, поднялся на четвереньки, потом в полный рост и опять кинулся вперёд.

Бык стоял на коленях. Иван увидел его сразу, едва вырвался из-за угла сепараторной – даже поверженный Арап был несравнимо выше той мелкоты, которая вилась вокруг него.

– Стой! – заорал Иван. Его голос потонул в обвале грома, который неведомо как возник на синем вечерею­щем небе. Но Арап услышал. Он встрепенулся, тягуче поднялся с колен, взбил копытом навозную жижу и так мотнул великой своей головой, что кольцо, за которое был привязан, разорвало ноздри. Кровь окрасила его зубы, брызнула на стенку сепараторной, где белела спо­ротая жаканами щепа. Но очередная суетно пущенная пуля опять опружила быка на колени.

– Сволочи! – хрипя, выругался Иван. – Убить по-человечески не можете...

Он выхватил у пьяного Писунка ружьё и медленно обернулся к быку. Взгляды их встретились.

– Арапушка!

В ответ раздался булькающий нутряной хрип. Бык потянулся, словно моля хозяина о последней милости. И Иван не замедлил.

– Ну, – обведя глазами бригадира, районщика и браковщика, выдавил Иван. – Довольны? Или мало?

Он отбросил ружье, засучил штанину и отстегнул грязный, заляпанный кровью и навозом протез. Окровав­ленный обрубок ноги уставился на районщика:

– На, ежели мало! Обгладывай!

Тот отпрянул.

– Что же ты воротишь, сука? – Иван скакнул сле­дом. – Давай, не стесняйся. – Попытался сделать еще один скок, но оскользнулся, потеряв равновесие и, хва­таясь за небо, рухнул в навозную грязь.

– Мясо вам надо! – Горло его перехватили спазмы. – Мяса вам надо!! – Плечи его затряслись. – Мяса вам надо!!!

На небе, обмётанном первыми звездами, неведомо откуда взялась чёрная туча. Она провисла над деревней и ударила светлым, тёплым дождем. Поток воды щедро окропил окрестности. И две крови – человеческая и бычья, – смешавшись, ушли вместе с ней в землю. Весной на том месте вырос шиповник. Но Иван его уже не увидел.

Иван помер под Рождество. Сестра Ольга, говорила, что в последнее время он стал заговариваться.

– Всё на небо глядел, родимый, – месяц караулил. Увидит месяц-то – и плачет, и плачет... А пошто?

В ту ночь небо вызвездило. Народившийся месяц особенно близко склонился над Ивановым окном. И так, видать, натосковалось осиротевшее сердце, что поверило даже в невозможное. Ринулся Иван вперёд – навстречу черноте, увенчанной белыми рогами, – выбил переплёт окна, с размаху рухнул в сугроб да больше уже и не поднялся.

 

* * *

Весна в том году выдалась скороспелая. Когда сель­совет вспомнил о запруде – половодье уже стало спадать. Попытались колхозники обратать вешние остатки, да где там. Четыре лошади даже и скрянуть не смогли железо­бетонный щит – так его приварило. Тут, само собой, вспомнили Ивана. Коля Писунок при этом взъелся, начал без меры хлестать лошадей, велел ещё пару пригнать. Но толку не было. Поднялась сумятица, бестолковщина, постромки запутались, лошади сдичали, одна опружилась – сломала ногу, другой ободрали бок.

– Ты что, паразит, творишь?! – при виде этого закричала Клавка, живо выхватила у конюха плётку и кинулась на мужа. – Мы в войну молились на ло­шадей, а ты... – И так начала дубасить, что тот аж бросился наутёк.

Лошадей от греха подальше отправили на конюшню. Стало ясно, что без техники не обойтись. Но пока ездили на дальние новины, где пахал трактор, пока перегоняли его через гать, вода в реке совсем спала и затопить почу так и не удалось.

С середины мая началась жара. До Ильина дня не выпало ни одного дождя. Воды в поче осталось не больше, чем вина в рюмке на Ивановой могиле.

Ильин день в деревне по привычке гуляли, хотя праздновать-то в том году было не с чего. Жито едва взошло, картошка с горошину, сена поставили мало, да и то пересохло ещё на корню. Но вот уж воистину трын-трава – гуляй, коли есть повод.

В тот день и занялось.

Мужики к обеду уже напились, соображали худо. А у баб какая сноровка?! Пока ширились, голосили, искали ключи от сепараторной, где стояла помпа, пока запрягали лошадей, полыхало уже в двух рядах. А тут ещё ветерок взвился. И пошло...

Большую железную бочку, которую Иван когда-то по­ставил на колёса, трогать не стали – кто, кроме Арапа, смог бы её, даже наполовину залитую, сдвинуть с места, тем более затянуть в берег. Навалили на телеги несколько дере­вянных, погнали к речной пристани. И хотя это было вдвое дальше, чем до обсохшей почи, ничего другого не оставалось.

Меж тем пожар матерел. Пока отстаивали чью-нибудь избу, огонь перекидывался на баню, а там по изгороди вьюнком перебегал через заулок и охватывал другой дом.

Наконец одна за другой повозки с бочками стали подкатывать. Две окружили бабы с вёдрами. Третью по­догнали к помпе.

– Кишку давай! – пьяно размахивая руками, визжал Коля Писунок. Кто-то из мужиков кинулся к шлангу, затопил его в горловине бочки, трое других и какая-то баба начали качать, – а из кишки фонтаны лупят – дыр в ней полно. Весь хмель слетел с Коли Писунка – откуда? Кинулся к шлангу, пошарил руками, наткнулся на кусок металла, торчавший в гофре, – это был жакан, – и всё понял. Вот, выходит, как срикошетили те пу­щенные в сентябре пули!

Красная от огня вода хлестала из дыр в шланге, как кровь хлестала из бычьей аорты. Коля Писунок в страхе вытаращил, глаза, а потом завыл.

Избы падали под огнем, как костяшки домино, по­ставленные в шеренгу. Рыжее пламя пожирало их с ненасытностью лютого зверя, изрыгая утробный рёв. По­минальной свечкой занялась колокольня. Колокол тонко запел, потом сорвался, точно капля ярого воска, и, уда­рившись о землю, раскололся.

Вскорости на месте деревни торчали одни лишь печ­ные трубы.

---------------------------------------------------------------------------------------------

* В Минске, в издательстве «Четыре четверти», вышла книга архангельского прозаика Михаила Попова. В последнее время активно развиваются деловые отношения и крепнут дружеские связи российских регионов, в том числе Архангельской области, и Беларуси. Издание книги архангельского писателя в столичном издательстве республики – одно из свидетельств такого сотрудничества.

В предисловии к изданию говорится: «Книга «Белый танец, или Русское тангО» выходит в новой издательской серии «Современная проза». Она невелика по объему, однако в ней прихотливо уместились времена и пространства целого ряда земных эпох, и потому читателя ждёт череда удивительных открытий. Характеры каждого из героев книги выписаны автором с любовью и так талантливо, что появляется ощущение, будто ты давно был с ним знаком».

В книгу вошли произведения Михаила Попова, написанные в разное время. Это повести «Смирительная рубаха, или Свет озаряющий», «Кубаночка, или Русское тангО», «Арап – чёрный бык», «И приидет день», новелла «Танцующая Галатея», а также хроника недавних дней «Последний патрон».

 

ПРИКРЕПЛЕННЫЕ ИЗОБРАЖЕНИЯ (1)

Комментарии

Михаил Попов 21.07.2024 в 22:01

Спасибо, друзья! Книга в братской Беларуси - это скромный знак нашего единения в лихую годину. М.П.

Комментарий #40922 21.07.2024 в 21:49

Написано свежо, современно, достаточно жёстко. Для Михаила Попова - новая интонация, считаю. Прочла с хорошим чувством Слова! Русское тангО с белорусским ароматом! Спасибо!

Комментарий #40899 18.07.2024 в 17:44

Ух ты, какая грозная притча! Поздравляем автора с книгой, изданной в доброй и светлой нашей Белоруссии!