Анатолий БАЙБОРОДИН. ПЕЧАЛЬ. О повести Николая Дорошенко «Прохожий»
Анатолий БАЙБОРОДИН
ПЕЧАЛЬ
О повести Николая Дорошенко «Прохожий»
Скорбную весть прочел на литсайтах о смерти Николая Дорошенко, написал заупокойное слово, а потом вспомнил, что в 2008 году написал статью о его повести «Прохожий», что где-то мимолетно печаталась в то время. Вот решил повторить для читателей – может, сгодится.
В кои-то веки выбрался в Москву разогнать тоску; а до сего гостил в столице лет десять назад, кажется, в девяносто восьмом минувшего века. Вижу, снежные и зоревые купола, луковки и маковки, кресты белокаменной в пестром, визгливом, иноверном, иноземном рекламном смраде, и нужно душевное усилие, чтобы у паперти храма отвлечься от содомского ора и визга, воспринять молитвенный дух православной Москвы. И когда удается, то, оглядывая русские соборы, ощущая себя пред их величием червием земным, суетным и отчаянно грешным, вновь и вновь дивишься, вроде и не веришь: русские ли мужики во славу Христову сотворили эдакую божественную красу, коя иноземцам-иноверцам и не снилась даже в самом боговдохновенном сне. И невольная гордость за родимых братьев и сестер прямит ссутуленную спину, горделиво вздымает понурую голову к сияющим куполам, словно и ты приложил дух свой и ремесло к дивному величию.
Озирая Москву, то досадуя, то умиленно дивясь, брел по столице; выбрел на древлерусский храм Николы Угодника в Хамовниках, столь великолепный, благолепный, что и восхищенные слова мои смеркли перед таинственным, причудливым величием храма, где звонили колокола уже при царе Алексее Михайловиче и патриархе Никоне, о коих я, никонианин, размышлял, исследуя церковный раскол. Запалил свечу у Креста Господня, помолясь о здравии сродников, благодетелей и всех православных христиан; у золотистого кануна затеплил свечу и прочел молитовку за упокой ближних; и если раньше писал записки в алтарь, возжигал свечи за упокой души родичей и друзей, покинувших мир сей, то с неких пор вольно ли, невольно стал поминать и давно уж почивших, избранных русских писателей: Пушкина, Гоголя, Достоевского, Лескова, Шмелева, Есенина, Рубцова…
От Никольского храма рукой подать до заветного дома, где обитали писатели, и после литературного вечера перемолвился с братьями по писательского ремеслу, но, увы, – торопливо, бегом. И в сибирских городах народец занятой, руку жмет с наскоку и на полуслове бежит сломя голову, а в столице и пуще, – и лишь с хлебосольным Владимиром Личутиным, коего читаю и почитаю с юности, да с Николаем Дорошенко и удалось потолковать, посудачить, как говаривали в сибирской деревне. Помнится, Дорошенко, словно сказитель-боян …лишь гуслей не хватало… в наслаждающе печальном томлении укрыв глаза, укрылив тоскующей памятью из писательского особняка в бескрайнее приукраинское, где «голубоватое марево Липецких лугов» и «серебристая равнина Ходяковского болота», два вечера напролет сказывал о родной деревушке, с которой сроднился и я, бывший сельский житель.
Дабы не возвращаться в Сибирь с пустой котомой, выпросил у Дорошенко повесть «Прохожий», что о ту пору лишь родилась, но не вышла в свет в книжном облачении. Помнится, когда дочел рукопись до последнего слова, то, скажу не лукавя, даже для меня, книгочея искушенного, повесть, без сомнения талантливая, показалась неожиданной. Давным-давно был наслышан о Николае Дорошенко, но, грешным делом, читать не читал, а с девяностых уже негде было взять почитать, с девяностых мы, русские писатели, яко бродячие псы, даже и не числимся у власти, обглоданные кости глодаем, с горем пополам выживаем в нашей горемычной разворованной и разорванной стране, толком друг друга не ведаем, а доморощенное телевиденье, презирающее «страну дураков», русских писателей в телевизор не пускает, да и те не рвутся в совет нечестивых. Мельтешат на мерцающем экране русскоязычные беллетристы, что угодили чужеземью в «холодной войне», ибо целили в коммунизм, а попали в Россию. Либо ружье кривое, либо… в Россию и целили; ну да Бог им судья… Изредка, годом да родом явится в телевизоре и русский писатель, при Народной Империи столь прославленный, что уж деваться некуда, надо казать. А иных словно и в помине нет, будто российская литература на либеральных да именитых и завершила звездный век; дальше для русских писателей – тихий, незримый закат и сирый деревенский погост. Впрочем, какой спрос с властвующих чужебесов, с них взятки гладки, что велит рогатый и беспятый, то и творят.
Ничто не ново под луной и солнцем, и российскую деревню, тем паче умирающую, русские писатели оплакали в горьких повестях и рассказах, нередко и талантливых, ибо живописно запечатлели выстраданное судьбой, да и сам я деревне спел песнь заздравную и песнь заупокойную, хотя и, грешным делом, чуть было живую на погост не сволок, а лишь Богу ведомы её сроки. Чудилось, ничего нежданного-негаданного и впечатляющего о деревенском житье-бытие уже не вымолвить, и даже бойкое перо вымучает лишь бледное подобие ярко и принародно молвленного и народной душой принятого. И тем не менее, повесть Николая Дорошенко «Прохожий», написанная со скорбным вдохновением, напоминающая причитания севернорусских воплениц, стала для меня печальным откровением.
Сперва подивило: писатель повествует не от себя, не от лирического героя, а пишет мы, нам, нас, сливая себя, автора повествования, с жителями горемычной деревеньки, и, ведая не от себя, говорит от земляков и всего русского простолюдья. Эдакий стилевой прием, придавший произведению ярко-поэтический, философско-притчевый и даже скорбно романтический мотив, разумеется, не Дорошенко выдумал …смутно, но поминается нечто похожее в литературе европейской, латиноамериканской… но писатель столь легко и натурально применил испытанный и верный стилевой прием, что осознать его и смог бы лишь дотошный книгочей. Впрочем, подозреваю, Николай Дорошенко не думал, не гадал о художественном приеме; вроде, само собой родилось, вроде, записалось со слов деревенских земляков и сродников, скорбно взирающих с небес на пьяно бредущих по жизни, остаревших сынов и внуков, на былые хлебородные нивы, ныне заросшие дурниной, на родимые усадьбы, догнивающие в чащобе одичавшего малинника и буйного черемушника.
Повесть «Прохожий» – языковая, как говаривали писатели о сочинениях, исполненных образно богатым языком; впрочем, приятели-писатели, да не может быть неязыковым произведение художественной прозы, ибо не бывает живописи без живописности. Образное воплощение мира – неизбежно в искусстве, а безобразное – безобразно. Но образная стилистика в сочинении, подобно библейскому притчевому языку, не ради языка, а лишь для зримого и сильного выражения мысли, характеров, картин, чтобы те впечатлили читателя. И прибауточная, образная, пословично-поговорочная, любомудрая речь былого русского крестьянства не ради языка, но лишь для силы воплощения горней мудрости. Вот, скажем, затейливая пословица – не отвалится голова, так вырастут волоса, – не для красного словца молвится, а дабы в образную фразу вместить горнюю мудрость смиренного и безунывного земного житья-бытья. А, скажем, в пословице своя воля страшнее неволи – христианский трактат о свободе внешней языческой, разрушающей душу, и о свободе внутренней – свободе от пороков, которую, впрочем, обретали лишь святые во Христе монастырские постники, скитские отшельники, но православное простолюдье, в чьих, слава Богу, не окаменелых душах клубилась брань добра и зла, хотя бы жаждало свободы от земных страстей и похотей ради грядущего Царствия Небесного.
Повесть Николая Дорошенко, щедро насыщенная образным описанием деревенской жизни, – глубинно философская, притчевая. Верховные герои повести, стареющие мужики Иван Макаров и Панкратий Заваленок, с горечью озирая некогда обильное и добротное селище, ныне вымирающее, обращенное злой волей в бесприютный хуторок, размышляют о смысле человеческого бытования на земле. Верно ли прожили жизнь, и что грядет им, да и всей родове, шалым ветром развеянной по белу свету. Иные родичи вроде в часе ходьбы от села, а уже за границей – на Украине, и село стало приграничное, хотя по ту и по сю сторону границы – един народ, выходцы из Киевской Руси.
Сельская жизнь от страды до страды, в крестьянских заботах и хлопотах, кажется, еще вчера шествовала на века заведенным неторопливым деревенским ладом, текла полноводной рекой, что вдруг на глазах стала мелеть, болотиться, зарастать тиной и травой-дурниной. Особо остро, тоскливо ощутилось обмирание, а потом и умирание сельца, когда трасса «пролегла тяжко гудящей струной в трех километрах от нас, за серебряной равниной Ходяковского болота». Вроде, там по трассе – жизнь, там будущее, а здесь лишь тлен и труха от жизни. Трасса растревожила сельский покой, и покой стал невыносим жителям. «Как трудно, ах, как трудно стерпеть свой покой, если рядом все куда-то спешит да спешит! Хоть плачь, хоть кричи, хоть гляди тихо, а все равно, оно торопится, летит, свистит, гудит, ревет, воет, скрежещет, грохочет; кажется, уже один только ты не знаешь, что вокруг тебя творится; и, кажется, даже ветер дует уже не потому, что такая ему погода, а потому, что есть у него собственная тайная причина устремляться над всею бескрайней землею, поднимать пыль, наклонять стволы деревьев, шатать макушки трав. Озираешься по сторонам, думаешь: “Боже мой! Ради чего не стало над всей землей покоя?!” Но – даже сам себе становишься необъяснимым. Самого себя начинаешь воспринимать, как ночную звезду, пристально глядящую сразу во все стороны, но – ни к чему во всех сторонах не причастную».
Иван Макаров думает печально о судьбе села – нищие старожилы по одичавшим полям убредают для вечного гостевания на сиротливые неухоженные погосты, а молодежь разбежалась по миру, чтобы выжить, чтоб ребятишек выучить, а пустые усадьбы тем безвременьем тихой сапой обретают кавказцы. С тоской и болью толкуя о нынешней судьбе России и русского народа сельский острослов хлестко костерит смутную и разбойную российскую власть. В притчевую, поэтическую ткань повествования врывается откровенная русская публицистика – «красно-коричневая», как её окрестили доморощенные чужебесы, – и мне, скажу прямо, было жалко светло-печальный и певучий повествовательный поток, когда туда, словно мужик с осиновым колом, ворвалась лобовая публицистика. Тем паче, с именами двух презренных «президентов», коих на ночь грех поминать – кошмары одолеют, коих, яко нечистую силу, кличут лишь по прозвищам, дабы не накликать беду: лукавый, луканька, анчутка беспятый, ляд, и могут осерчало выбранить лиходеев: непутный поп тебя крестил, жаль, что не утопил. Герой повести верно и образно окрестил кощеев, воровски ухитивших российскую власть, сравнив их со лихой нежитью: «Бывают среди людей туманщики… Вот они и наворожили… натуманили… Старые люди рассказывали про них, а молодые не верили… А туманщики все могут!.. На корову только один раз глянут, и она молока уже не даст!..». Что уж там корова, ныне беспятые, рогатые на Россию позарились…
Толкуя с женой о кремлевской власти, Иван задается мучительным вопросом: «– Я… хочу понять хоть под конец, почему они там, наверху, не хотят быть похожими на всех нормальных людей, почему не уважения они от нас хотят, а только одной досады да неприязни! Не верю я, что они уже сегодня или завтра не скажут, мол, так-то и так-то, помучили мы вас и ладно, больше не будем мучить... Все ж таки, какими бы они ни были жестокосердными, как на них ни глянь, внешне похожи они на людей, не упыри какие-нибудь!
А один раз он, поразмыслив, добавил:
– Да и наворовали ж себе вроде бы как достаточное количество...». И, сравнивая кремлевскую власть с немецкой оккупационной, Иван вдруг приходит к жуткому выводу:
«– Вот, говорят, немцы такие-сякие были… А я помню, как к нам в избу зашли двое, на своем языке калякают, не поймешь что. А один вдруг достал банку тушенки из сумки, матери дает, и смотрит так на неё по-человечески, что она даже заплакала. А другой увидал, как она плачет, дал ей еще и сахара… И у самого слезы тоже на глазах выступили такие, что аж страшно стало. Говорит, ты такая же наша матка. Потому что люди всегда на людей похожи. Как ты ими ни крути. И эти в Кремле тоже скоро одумаются… Не может человек долго в зверином облике находиться!.. Люди-то не могут, а кто знает, может они и не люди…».
Безрадостно заглядывая в российское грядущее, Иван Макаров опускает руки, словно перед концом света, когда землю заволокла смертная хмарь, не верит мужик в обманчивые просветы, что вроде бы порой синеют в небесном сумраке: «…думаю: всякого кабанчика чешут за ухом только тогда, когда хотят его осмолить…». В повести слышится библейский Екклесиаст: «Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, всё – суета сует и томление духа…».
Если Иван ничего доброго в нынешнем российском жизнеустройстве не видит, ничего путнего и в будущем не высматривает, то еще хорохорится, тешит себя несбыточными надеждами Панкратий Заваленок, неуёмный работяга, отчего и зажиточный, а по-старопрежним временам и кулак, задервеневшими в мозолях ручищами, к коим топор прирос, наживший крепкое хозяйство, набивший и для детей и внуков мошну, которая, впрочем, когда деньги вдруг обесценились, в одночастье обратилось в труху. Но стылая могила разверзлась позже, а пока: «– Радуйся, радуйся, баба Олена, что Бог всего нам на душу послал! И дочка твоя пустой живот не стала бы греть на курортах! – внушал ей Панкратий. – Я вот своим отослал бы денег на гарнитур, а им уже и гарнитура не нужно!
– Слава Богу, – в тон Панкратию выговаривала баба Олена, – и грех нам жаловаться на такое испытание!
– А Татьяна, погляди, дак не поверишь! – утешливо приводила в разговорах свои примеры жена Ивана Макарова. – Обвыклась, на свеклу ходит. Да и детям передалось, не такие худые теперь, как раньше, приехали когда...».
Деревушка тихо и тоскливо умирала, но даже Иван Макаров, с сердечной болью глядящий на умирание, «помышляя о внуках, которые, за неимением товарищей-однолеток, скучали наедине со взрослыми, все же пока лишь для проформы приценивался к домам на центральной усадьбе, но, придя домой, сразу отдавался более привычным делам – менял в коровнике прогнившие доски, закапывал прель под корневища яблонь и груш. И делал все это он с таким видом, словно нес два полных ведра и очень боялся их расплескать. Панкратий тоже не сидел на одном месте: пыхтя, катал по двору дубовые бревна, затевал строительство еще одного амбарчика».
Но коротко пастуший рожок тешил слух… Панкратий, вековечный деревенский трудяга, в пахоте на благо ближнего ясно видевший смысл человечьей жизни, упершись в злую и беспросветную пустоту, теряет разум. А ведь всю жизнь крестьянский сын Панкратий верил, что от зари и до зари, радостно, азартно горбатится впрок, что на небесах, взвесив грехи и добродетели, Господь по труду с души грешок, иной скинет, а на земле дети, внуки, правнуки, коим оставил нажитое добро, помянут искренним поклонным словом, и опять грешок, другой из души вон. «– Я и надрываюсь лишь потому, что положено человеку счастье свое искать в поте лица. – И далее он таки не утерпел, закричал: – Да сроду ж так было!!! Сроду!!!». Ревет Панкратий, словно павший в борозде, надсадившийся вол, в сердцах выговаривает Ивану, вспоминая и свою богоданную великую труженицу, лишь в труде ради ближних – а перво-наперво, ради чад родимых, – и видевшую счастье и смысл жизни: «– Ты помнишь, как даже в гробу я её не мог разогнуть?! Ты помнишь, как мои и её сыны кулаками глаза себе повыдавливали на похоронах? Потому что знали, как материнское сердце кровью обливалось по ним, пока она была жива…».
Разноголосица Ивана и Панкратия постепенно вырастает до разноголосицы евангелийских сестер Марии Марфы; вспомним, Спаситель гостил в их доме, и «Мария (…) села у ног Иисуса и слушала слово Его. Марфа же заботилась о большом угощении и, подойдя, сказала: Господи! или Тебе нужды нет, что сестра моя одну меня оставила служить? скажи ей, чтобы помогла мне. Иисус же сказал ей в ответ: Марфа! Марфа! ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно; Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у неё» (Евангелие от Луки. 10:39-42). Но обе сестры – святы: и боговдохновенная Мария, и труженицы Марфа. Но, увы, увы, слишком далеко земному кроту Панкратию до небесной Марфы, душой помышляющей о Царствии Небесном; слишком уж земной человек Панкратий, и, пуповиной сросшись с землей, смирившись с земной суетой, обвык на земле копить тленные богатства, отчего и рехнулся, запил, глядя на мошну, вместо сребреников набитую трухой.
Живет в повести наравне с помянутыми и не помянутыми героями баба Олена, возгласившая: «Мы доживаем, тут дворов-то всего ничего осталось, кому интерес есть вспоминать то, что прошло? Мы давно лишние на этом свете...». Скажем, Панкратий, всю жизнь пахавший, поклонно сгорбленный перед матушкой сырой землей, редко видевший Божии небеса, вдруг из зажиточного ставший нищим и ненужным родным, да и самой жизни, сразу надломился, мрачно увял, а древняя баба Олена, в которой воплотились марфо-мариинские начала, оставшись кругом как перст одна, хоть и сознавала трагизм жизни в умирающей деревне, все же не сохла на корню в мрачном унынье, в глубине души верила – выглянет солнышко после затяжного ненастья, осветит, обогреет деревушку, а пока «чугунок переставляла она – то в печку, то на стол, то на порог, то аж за калитку, чтобы там отчистить его песком. Чистила свой чугунок баба Олена, рассказывала коту, который нюхал пропитанный сажей песок и загадочно жмурился… Каждый день набирала в горсть песку баба Олена, склонялась над чугунком, будто над самой последней своею думкою». Так через всю повесть и повторяется припевом, как баба Олена драила никому уже ненужный чугунок …в сем притчевый прием… и, глядя на старуху, «мы» не кисли в обреченности и мрачном унынье.
Время в деревушке ползет тихо и сонно, словно осенняя муха по пыльной стеклине: «Год за годом проваливалось время – неслышное, беспамятное. – Слава Богу, живем! – иногда восклицал кто-нибудь, как из глубокой ямы, из вот этих лет, уныривающих без следа». И деревенские согласно времени живут вяло, сонно: «В духоте тягучих, как застывший мед, запахов, поднявшихся от картофельной ботвы, они говорили теперь ленивыми и тихими голосами…». И, хоть плывут дни обмелевшей, заплесневелой, заболоченной речушкой, все же судьба деревушки, как и судьбы последних жителей, во времени туго и притчево сжаты: «И все же год пролетал – как одна минута. Или не пролетал, а будто проваливался куда-то, не оставляя следа в памяти, не застревая в сердце. (…) Весеннее солнце выныривало прямо из-за белых, в снегу, полей, и начиналась весна, а снег еще не сходил, уже проклевывалась зелень в лугах, и в самую жару, когда наш Панкратий решался наконец снять рубаху, чтоб обсушить пот на плечах, вдруг начинал желтеть лист на яблонях да березах, ударяли холодные ветры, темнело небо, сыпался промозглый дождь, и тут же морозы начинали стеклить лужи в канавах, а на чистое стекло льда уверенно, как рука на руку, ложился снег. Падал, падал снег, а затем стаивал, чтобы снова вспыхнула, как искра от ветра, яркая, пропитанная солнцем зелень. Словно не время перелистывало само себя, а чья-то торопливая память. Торопливая, потому что все-таки тоскующая, украдкой тоскующая о какой-то своей, самой примечательной, самой светлой минуте».
И завершается судьба родимого пепелища нашим ошеломляющим изумлением: «А из-за болота гудела дорога, гудела, не переставая, весь вечер, всю ночь – даже когда Иван Макаров с женой смыкали глаза и, потеряв память, засыпали, дорога сама для себя продолжала гудеть. И наступил однажды тот час, когда выглянули мы в окна, вышли во дворы, вышли на огороды, на поля и луга и – ни с ближнего, ни с дальнего расстояния не узнали своей деревни: от неё осталось не больше двадцати дворов. Оказалось, что постороннее для всех нас движение жизни все-таки хлестануло и по нашей деревне, – так речные струи смывают с гладкого песчаного дна реки ненужный им бугорок».
Призрачной, мистически загадочной нитью, на кою нанизано все повествование, тянется через повесть странное событие: неведомый бредет к деревушке, но не торной дорогой, а лугом, как может идти лишь нездешний, и без привала-перекура на деревенской лавке либо ошкуренном бревне уходит дальше, тает в синеватом мираже. «А однажды в голубой глади марева среди дальних Липенских лугов появилась незнакомая, еле различимая точка. И внуки Ивана Макарова, заметно подросшие, с дикими чубами, увидали эту точку, замерли, остановили дыхание». Потом мужики и бабы гадали: то ли прошел козыревский учитель, то ли сын Одарки, ставший православным батюшкой. Если учитель, то, дай-то Бог, может, и жизнь наладится, и чадушки наплодятся, в школу побегут… «Но – очень скоро учитель козыревский спился. «Жить можно только своею жизнью, чужую жизнь, как чужую рубаху, на себя еще никто не одел», – сказал он мне…». А если шел Одаркин сын, завтрашний православный батюшка, то… жители еще не разумеют, не вмещают в душу что будет, и лишь домовитая жена Ивана Макарова, гадая о прохожем, живет смутным, но благим духовным предчувствием. В душе её изначально светила церковная лампада, оживала вера, хотя и по-деревенски испестренная природными, языческими суевериями. Дочери своей она говорит сокровенно: «А я тебя родила – сразу поняла, что если теперь и умру когда-то, то дальше ты вместо меня будешь жить, что не только на том свете, но и на этом душа моя на каждую травиночку твоими глазами, как собственными, будет, не прерываясь, глядеть…». Сына Панкратия баба утешает: «За отца не переживай. Он, как и всякий человек, ищет только свою печаль, потому что всякому человеку своя печаль слаще».
Грешно унынье – кроме унынья от грехов своих, вдвое грешен тот, кто уныньем соблазняет, и писатель, коему держать ответ перед Всевышним за себя и за читателя, не бросает ослепших во тьме земной, ослепших посреди черной и могильно стылой ночи, но указует на еще слабый, но спасительный свет на краю ночи. «Теперь уже многие согласны именно с женой Ивана Макарова, всё жарче утверждающей, что по Липенскому лугу пришел к нам вовсе не козыревский учитель, а Одарки юрасовской сын, который, сколько-то лет поколупавшись в разоренной церкви засеймского села Юрасово, выправил её и покрасил зеленою краскою куполок, затем и крест деревянный надставил, а после того как женщины из ближних селений, в том числе и жена Ивана Макарова, выбелили мелом снаружи и изнутри её стены, да иконками, из дома принесенными, украсили фанерный алтарь, то стал он править там службу уже в качестве настоятеля.(…) Многие, проникшись уютной для души богобоязненностью жены Ивана Макарова, все-таки стали привыкать к мысли, что из далечины Липенского луга тогда пришел в наши края именно юрасовской Одарки бывший блудный сын, по возвращении домой преобразившийся и более известный теперь всем нам, как отец Андрей. (…) И у нас завелся обычай кое-когда приходить в юрасовскую церкву, чтобы послушать редкоголосый хор, ласково и укромно полыхающий под молочными, пока еще не расписанными сводами, чтобы насладиться хоть и жалобным, но с твердой, наподобие вишневой косточки, хрипотцой внутри, голосом юрасовского священника – легкого, над всеми нами возвышающегося, как хоругвь».
Помню, в ранней молодости прочел «Утиную охоту» Александра Вампилова …скопище негодяев, а кругом тьма похмельная и беспросветная… и хотелось если уж не застрелиться, то уж напиться до безумия зелена вина. «Уколоться и упасть на дно колодца», коль беспросветна, бесцветна жизнь земная, коль о Царствии Небесном не ведали и не помышляли. Постарев и скорбно помудрев, смекнул я запоздало, чем эдакое русское искусство угодило вражескому Западу в «холодной войне», которую мы, русские, позорно проиграли, очнувшись на развалинах Российской империи голодными, холодными, отчаянно развращенными. Подобное чувство, как и после прочтения «Утиной охоты», увы, рождалось и от гоголевских «Мертвых душ» – сочинения, которое писатель в прощальной повести «Выбранные места из переписки с друзьями» слезно просил не издавать, ибо не смог во второй части с былым художественным гением, с каким живописал русскую мерзость, написать и русский божественный свет. Чтобы свет любви ко Всевышнему и ближнему и мрак безлюбия правдиво уравновесились …душа поле брани света и тьмы… но, чтобы свет любви восторжествовал. Позже перечитывал свои ветхие рукописи и славную деревенскую прозу, где, увы, в неких сочинениях, опять же, – выстраданная правда тупого беспросветного русского жития. За эдакую правду враждебный Запад азартно переводил и восхвалял избранные книги советских писателей. Думаю, коли русский писатель в русской жизни не узрел добра, то уж из любви к русским, обличая их порочные страсти, все же выдумал бы героя, в коем без святочного лубка и церковной риторики засветилась бы праведность. Не случайно же в русских народных сказках, на коих взрастали добрые чада, добро побеждало зло…
Не скажу, что Николай Дорошенко в повести «Прохожий» сочинил эдакого сказочного Илию Муромца, крестьянского сына, казачьего атамана и святого старца, но и не оставил книгочея без надежды, дал понять: добро шло мимо, да мы не узрели усталыми, суетными очами; добро вновь явится, лишь бы мы угадали его в прохожем. Аминь!
2008 год
Спасибо! Словно напилась прозрачной, чистой водички из колодца...