КРИТИКА / Анатолий БАЙБОРОДИН. ПЕЧАЛЬ. О повести Николая Дорошенко «Прохожий»
Анатолий БАЙБОРОДИН

Анатолий БАЙБОРОДИН. ПЕЧАЛЬ. О повести Николая Дорошенко «Прохожий»

 

Анатолий БАЙБОРОДИН

ПЕЧАЛЬ

О повести Николая Дорошенко «Прохожий»

 

Скорбную весть прочел на литсайтах о смерти Николая Дорошенко, написал заупокойное слово, а потом вспомнил, что в 2008 году написал статью о его повести «Прохожий», что где-то мимолетно печаталась в то время. Вот решил повторить для читателей – может, сгодится.

В кои-то веки выбрался в Москву разогнать тоску; а до сего гостил в столице лет десять назад, кажется, в девяносто восьмом минувшего века. Вижу, снежные и зоревые купола, луковки и маковки, кресты белокаменной в пестром, визгливом, иноверном, иноземном рекламном смраде, и нужно душевное усилие, чтобы у паперти храма отвлечься от содомского ора и визга, воспринять молитвенный дух православной Москвы. И когда удается, то, оглядывая русские соборы, ощущая себя пред их величием червием земным, суетным и отчаянно грешным, вновь и вновь дивишься, вроде и не веришь: русские ли мужики во славу Христову сотворили эдакую божественную красу, коя иноземцам-иноверцам и не снилась даже в самом боговдохновенном сне. И невольная гордость за родимых братьев и сестер прямит ссутуленную спину, горделиво вздымает понурую голову к сияющим куполам, словно и ты приложил дух свой и ремесло к дивному величию.

Озирая Москву, то досадуя, то умиленно дивясь, брел по столице; выбрел на древлерусский храм Николы Угодника в Хамовниках, столь великолепный, благолепный, что и восхищенные слова мои смеркли перед таинственным, причудливым величием храма, где звонили колокола уже при царе Алексее Михайловиче и патриархе Никоне, о коих я, никонианин, размышлял, исследуя церковный раскол. Запалил свечу у Креста Господня, помолясь о здравии сродников, благодетелей и всех православных христиан; у золотистого кануна затеплил свечу и прочел молитовку за упокой ближних; и если раньше писал записки в алтарь, возжигал свечи за упокой души родичей и друзей, покинувших мир сей, то с неких пор вольно ли, невольно стал поминать и давно уж почивших, избранных русских писателей: Пушкина, Гоголя, Достоевского, Лескова, Шмелева, Есенина, Рубцова…

От Никольского храма рукой подать до заветного дома, где обитали писатели, и после литературного вечера перемолвился с братьями по писательского ремеслу, но, увы, – торопливо, бегом. И в сибирских городах народец занятой, руку жмет с наскоку и на полуслове бежит сломя голову, а в столице и пуще, – и лишь с хлебосольным Владимиром Личутиным, коего читаю и почитаю с юности, да с Николаем Дорошенко и удалось потолковать, посудачить, как говаривали в сибирской деревне. Помнится, Дорошенко, словно сказитель-боян …лишь гуслей не хватало… в наслаждающе печальном томлении укрыв глаза, укрылив тоскующей памятью из писательского особняка в бескрайнее приукраинское, где «голубоватое марево Липецких лугов» и «серебристая равнина Ходяковского болота», два вечера напролет сказывал о родной деревушке, с которой сроднился и я, бывший сельский житель.

Дабы не возвращаться в Сибирь с пустой котомой, выпросил у Дорошенко повесть «Прохожий», что о ту пору лишь родилась, но не вышла в свет в книжном облачении. Помнится, когда дочел рукопись до последнего слова, то, скажу не лукавя, даже для меня, книгочея искушенного, повесть, без сомнения талантливая, показалась неожиданной. Давным-давно был наслышан о Николае Дорошенко, но, грешным делом, читать не читал, а с девяностых уже негде было взять почитать, с девяностых мы, русские писатели, яко бродячие псы, даже и не числимся у власти, обглоданные кости глодаем, с горем пополам выживаем в нашей горемычной разворованной и разорванной стране, толком друг друга не ведаем, а доморощенное телевиденье, презирающее «страну дураков», русских писателей в телевизор не пускает, да и те не рвутся в совет нечестивых. Мельтешат на мерцающем экране русскоязычные беллетристы, что угодили чужеземью в «холодной войне», ибо целили в коммунизм, а попали в Россию. Либо ружье кривое, либо… в Россию и целили; ну да Бог им судья… Изредка, годом да родом явится в телевизоре и русский писатель, при Народной Империи столь прославленный, что уж деваться некуда, надо казать. А иных словно и в помине нет, будто российская литература на либеральных да именитых и завершила звездный век; дальше для русских писателей – тихий, незримый закат и сирый деревенский погост. Впрочем, какой спрос с властвующих чужебесов, с них взятки гладки, что велит рогатый и беспятый, то и творят.

Ничто не ново под луной и солнцем, и российскую деревню, тем паче умирающую, русские писатели оплакали в горьких повестях и рассказах, нередко и талантливых, ибо живописно запечатлели выстраданное судьбой, да и сам я деревне спел песнь заздравную и песнь заупокойную, хотя и, грешным делом, чуть было живую на погост не сволок, а лишь Богу ведомы её сроки. Чудилось, ничего нежданного-негаданного и впечатляющего о деревенском житье-бытие уже не вымолвить, и даже бойкое перо вымучает лишь бледное подобие ярко и принародно молвленного и народной душой принятого. И тем не менее, повесть Николая Дорошенко «Прохожий», написанная со скорбным вдохновением, напоминающая причитания севернорусских воплениц, стала для меня печальным откровением.

Сперва подивило: писатель повествует не от себя, не от лирического героя, а пишет мы, нам, нас, сливая себя, автора повествования, с жителями горемычной деревеньки, и, ведая не от себя, говорит от земляков и всего русского простолюдья. Эдакий стилевой прием, придавший произведению ярко-поэтический, философско-притчевый и даже скорбно романтический мотив, разумеется, не Дорошенко выдумал …смутно, но поминается нечто похожее в литературе европейской, латиноамериканской… но писатель столь легко и натурально применил испытанный и верный стилевой прием, что осознать его и смог бы лишь дотошный книгочей. Впрочем, подозреваю, Николай Дорошенко не думал, не гадал о художественном приеме; вроде, само собой родилось, вроде, записалось со слов деревенских земляков и сродников, скорбно взирающих с небес на пьяно бредущих по жизни, остаревших сынов и внуков, на былые хлебородные нивы, ныне заросшие дурниной, на родимые усадьбы, догнивающие в чащобе одичавшего малинника и буйного черемушника.

Повесть «Прохожий» – языковая, как говаривали писатели о сочинениях, исполненных образно богатым языком; впрочем, приятели-писатели, да не может быть неязыковым произведение художественной прозы, ибо не бывает живописи без живописности. Образное воплощение мира – неизбежно в искусстве, а безобразное – безобразно. Но образная стилистика в сочинении, подобно библейскому притчевому языку, не ради языка, а лишь для зримого и сильного выражения мысли, характеров, картин, чтобы те впечатлили читателя. И прибауточная, образная, пословично-поговорочная, любомудрая речь былого русского крестьянства не ради языка, но лишь для силы воплощения горней мудрости. Вот, скажем, затейливая пословица – не отвалится голова, так вырастут волоса, – не для красного словца молвится, а дабы в образную фразу вместить горнюю мудрость смиренного и безунывного земного житья-бытья. А, скажем, в пословице своя воля страшнее неволи – христианский трактат о свободе внешней языческой, разрушающей душу, и о свободе внутренней – свободе от пороков, которую, впрочем, обретали лишь святые во Христе монастырские постники, скитские отшельники, но православное простолюдье, в чьих, слава Богу, не окаменелых душах клубилась брань добра и зла, хотя бы жаждало свободы от земных страстей и похотей ради грядущего Царствия Небесного.

Повесть Николая Дорошенко, щедро насыщенная образным описанием деревенской жизни, – глубинно философская, притчевая. Верховные герои повести, стареющие мужики Иван Макаров и Панкратий Заваленок, с горечью озирая некогда обильное и добротное селище, ныне вымирающее, обращенное злой волей в бесприютный хуторок, размышляют о смысле человеческого бытования на земле. Верно ли прожили жизнь, и что грядет им, да и всей родове, шалым ветром развеянной по белу свету. Иные родичи вроде в часе ходьбы от села, а уже за границей – на Украине, и село стало приграничное, хотя по ту и по сю сторону границы – един народ, выходцы из Киевской Руси.

Сельская жизнь от страды до страды, в крестьянских заботах и хлопотах, кажется, еще вчера шествовала на века заведенным неторопливым деревенским ладом, текла полноводной рекой, что вдруг на глазах стала мелеть, болотиться, зарастать тиной и травой-дурниной. Особо остро, тоскливо ощутилось обмирание, а потом и умирание сельца, когда трасса «пролегла тяжко гудящей струной в трех километрах от нас, за серебряной равниной Ходяковского болота». Вроде, там по трассе – жизнь, там будущее, а здесь лишь тлен и труха от жизни. Трасса растревожила сельский покой, и покой стал невыносим жителям. «Как труд­но, ах, как труд­но стер­петь свой по­кой, ес­ли ря­дом все ку­да-то спе­шит да спе­шит! Хоть плачь, хоть кри­чи, хоть гля­ди ти­хо, а все рав­но, оно торопится, ле­тит, сви­стит, гу­дит, ре­вет, во­ет, скре­же­щет, гро­хо­чет; ка­жет­ся, уже один толь­ко ты не зна­ешь, что во­круг те­бя творится; и, ка­жет­ся, да­же ве­тер ду­ет уже не по­то­му, что та­кая ему по­го­да, а по­то­му, что есть у не­го соб­ст­вен­ная тай­ная при­чи­на уст­рем­лять­ся над всею бес­край­ней зем­лею, под­ни­мать пыль, наклонять ство­лы де­ревь­ев, ша­тать ма­куш­ки трав. Ози­ра­ешь­ся по сто­ро­нам, ду­ма­ешь: “Бо­же мой! Ра­ди че­го не ста­ло над всей зем­лей по­коя?!” Но – да­же сам се­бе ста­но­вишь­ся не­объ­яс­ни­мым. Са­мо­го се­бя на­чи­на­ешь вос­при­ни­мать, как ноч­ную звез­ду, при­сталь­но гля­дя­щую сра­зу во все сто­ро­ны, но – ни к че­му во всех сто­ро­нах не при­ча­ст­ную».

Иван Макаров думает печально о судьбе села – нищие старожилы по одичавшим полям убредают для вечного гостевания на сиротливые неухоженные погосты, а молодежь разбежалась по миру, чтобы выжить, чтоб ребятишек выучить, а пустые усадьбы тем безвременьем тихой сапой обретают кавказцы. С тоской и болью толкуя о нынешней судьбе России и русского народа сельский острослов хлестко костерит смутную и разбойную российскую власть. В притчевую, поэтическую ткань повествования врывается откровенная русская публицистика – «красно-коричневая», как её окрестили доморощенные чужебесы, – и мне, скажу прямо, было жалко светло-печальный и певучий повествовательный поток, когда туда, словно мужик с осиновым колом, ворвалась лобовая публицистика. Тем паче, с именами двух презренных «президентов», коих на ночь грех поминать – кошмары одолеют, коих, яко нечистую силу, кличут лишь по прозвищам, дабы не накликать беду: лукавый, луканька, анчутка беспятый, ляд, и могут осерчало выбранить лиходеев: непутный поп тебя крестил, жаль, что не утопил. Герой повести верно и образно окрестил кощеев, воровски ухитивших российскую власть, сравнив их со лихой нежитью: «Бы­ва­ют сре­ди лю­дей ту­ман­щи­ки… Вот они и на­во­ро­жи­ли… нату­ма­ни­ли… Ста­рые лю­ди рас­ска­зы­ва­ли про них, а мо­ло­дые не ве­ри­ли… А ту­ман­щи­ки все мо­гут!.. На ко­ро­ву толь­ко один раз гля­нут, и она мо­ло­ка уже не даст!..». Что уж там корова, ныне беспятые, рогатые на Россию позарились…

Толкуя с женой о кремлевской власти, Иван задается мучительным вопросом: «– Я… хо­чу по­нять хоть под ко­нец, по­че­му они там, навер­ху, не хо­тят быть по­хо­жими на всех нор­маль­ных лю­дей, почему не уважения они от нас хотят, а только одной досады да неприязни! Не верю я, что они уже сегодня или завтра не скажут, мол, так-то и так-то, помучили мы вас и ладно, больше не будем мучить... Все ж таки, какими бы они ни были жестокосердными, как на них ни глянь, внешне похожи они на людей, не упыри какие-нибудь!  

А один раз он, поразмыслив, добавил:

– Да и наворовали ж себе вроде бы как достаточное количество...». И, сравнивая кремлевскую власть с немецкой оккупационной, Иван вдруг приходит к жуткому выводу:

«– Вот, говорят, немцы такие-сякие были… А я помню, как к нам в избу зашли двое, на своем языке калякают, не поймешь что. А один вдруг достал банку тушенки из сумки, матери дает, и смотрит так на неё по-человечески, что она даже заплакала. А другой увидал, как она плачет, дал ей еще и сахара… И у самого слезы тоже на глазах выступили такие, что аж страшно стало. Говорит, ты такая же наша матка. Потому что люди всегда на людей похожи. Как ты ими ни крути. И эти в Кремле тоже скоро одумаются… Не может человек долго в зверином облике находиться!.. Люди-то не могут, а кто знает, может они и не люди…».

Безрадостно заглядывая в российское грядущее, Иван Макаров опускает руки, словно перед концом света, когда землю заволокла смертная хмарь, не верит мужик в обманчивые просветы, что вроде бы порой синеют в небесном сумраке: «…ду­маю: вся­ко­го ка­бан­чи­ка че­шут за ухом толь­ко то­гда, ко­гда хо­тят его ос­мо­лить…». В повести слышится библейский Екклесиаст: «Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, всё – суета сует и томление духа…».

Если Иван ничего доброго в нынешнем российском жизнеустройстве не видит, ничего путнего и в будущем не высматривает, то еще хорохорится, тешит себя несбыточными надеждами Панкратий Заваленок, неуёмный работяга, отчего и зажиточный, а по-старопрежним временам и кулак, задервеневшими в мозолях ручищами, к коим топор прирос, наживший крепкое хозяйство, набивший и для детей и внуков мошну, которая, впрочем, когда деньги вдруг обесценились, в одночастье обратилось в труху. Но стылая могила разверзлась позже, а пока: «– Ра­дуй­ся, ра­дуй­ся, ба­ба Оле­на, что Бог все­го нам на ду­шу по­слал! И доч­ка твоя пус­той жи­вот не ста­ла бы греть на ку­рор­тах! – вну­шал ей Пан­кра­тий. – Я вот сво­им ото­слал бы де­нег на гар­ни­тур, а им уже и гарнитура не нуж­но!

– Сла­ва Бо­гу, – в тон Пан­кра­тию вы­го­ва­ри­ва­ла ба­ба Оле­на, – и грех нам жа­ло­вать­ся на та­кое ис­пы­та­ние!

– А Тать­я­на, по­гля­ди, дак не по­ве­ришь! – утеш­ли­во при­во­ди­ла в раз­го­во­рах свои при­ме­ры же­на Ива­на Ма­ка­ро­ва. – Об­вы­клась, на свек­лу хо­дит. Да и де­тям пе­ре­да­лось, не та­кие ху­дые те­перь, как рань­ше, прие­ха­ли ко­гда...».

Деревушка тихо и тоскливо умирала, но даже Иван Ма­ка­ров, с сердечной болью глядящий на умирание, «по­мыш­ляя о вну­ках, которые, за неимением то­ва­ри­щей-од­но­ле­ток, ску­чали на­еди­не со взрос­лы­ми, все же по­ка лишь для про­фор­мы при­це­ни­вал­ся к до­мам на цен­траль­ной усадь­бе, но, при­дя до­мой, сра­зу от­да­вал­ся бо­лее при­выч­ным де­лам – ме­нял в ко­ро­внике про­гнив­шие дос­ки, за­ка­пы­вал прель под кор­не­ви­ща яб­лонь и груш. И де­лал все это он с та­ким ви­дом, слов­но нес два пол­ных вед­ра и очень бо­ял­ся их рас­пле­скать. Пан­кра­тий то­же не си­дел на од­ном мес­те: пых­тя, ка­тал по дво­ру ду­бо­вые брев­на, за­те­вал строи­тель­ст­во еще од­но­го ам­бар­чи­ка».

Но коротко пастуший рожок тешил слух… Панкратий, вековечный деревенский трудяга, в пахоте на благо ближнего ясно видевший смысл человечьей жизни, упершись в злую и беспросветную пустоту, теряет разум. А ведь всю жизнь крестьянский сын Панкратий верил, что от зари и до зари, радостно, азартно горбатится впрок, что на небесах, взвесив грехи и добродетели, Господь по труду с души грешок, иной скинет, а на земле дети, внуки, правнуки, коим оставил нажитое добро, помянут искренним поклонным словом, и опять грешок, другой из души вон. «– Я и над­ры­ва­юсь лишь по­то­му, что по­ло­же­но че­ло­ве­ку сча­стье свое ис­кать в по­те ли­ца. – И да­лее он та­ки не утер­пел, за­кри­чал: – Да сро­ду ж так бы­ло!!! Сро­ду!!!». Ревет Панкратий, словно павший в борозде, надсадившийся вол, в сердцах выговаривает Ивану, вспоминая и свою богоданную великую труженицу, лишь в труде ради ближних – а перво-наперво, ради чад родимых, – и видевшую счастье и смысл жизни: «– Ты пом­нишь, как да­же в гро­бу я её не мог ра­зо­гнуть?! Ты пом­нишь, как мои и её сы­ны ку­ла­ка­ми гла­за се­бе по­вы­дав­ли­ва­ли на по­хо­ро­нах? По­то­му что зна­ли, как ма­те­рин­ское серд­це кро­вью об­ли­ва­лось по ним, по­ка она бы­ла жи­ва…».

Разноголосица Ивана и Панкратия постепенно вырастает до разноголосицы евангелийских сестер Марии Марфы; вспомним, Спаситель гостил в их доме, и «Мария (…) села у ног Иисуса и слушала слово Его. Марфа же заботилась о большом угощении и, подойдя, сказала: Господи! или Тебе нужды нет, что сестра моя одну меня оставила служить? скажи ей, чтобы помогла мне. Иисус же сказал ей в ответ: Марфа! Марфа! ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно; Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у неё» (Евангелие от Луки. 10:39-42). Но обе сестры – святы: и боговдохновенная Мария, и труженицы Марфа. Но, увы, увы, слишком далеко земному кроту Панкратию до небесной Марфы, душой помышляющей о Царствии Небесном; слишком уж земной человек Панкратий, и, пуповиной сросшись с землей, смирившись с земной суетой, обвык на земле копить тленные богатства, отчего и рехнулся, запил, глядя на мошну, вместо сребреников набитую трухой.

 Живет в повести наравне с помянутыми и не помянутыми героями баба Олена, возгласившая: «Мы до­жи­ва­ем, тут дво­ров-то все­го ни­че­го ос­та­лось, ко­му ин­те­рес есть вспо­ми­нать то, что прошло? Мы давно лишние на этом свете...». Скажем, Панкратий, всю жизнь пахавший, поклонно сгорбленный перед матушкой сырой землей, редко видевший Божии небеса, вдруг из зажиточного ставший нищим и ненужным родным, да и самой жизни, сразу надломился, мрачно увял, а древняя баба Олена, в которой воплотились марфо-мариинские начала, оставшись кругом как перст одна, хоть и сознавала трагизм жизни в умирающей деревне, все же не сохла на корню в мрачном унынье, в глубине души верила – выглянет солнышко после затяжного ненастья, осветит, обогреет деревушку, а пока «чу­гу­нок пе­ре­став­ля­ла она – то в печ­ку, то на стол, то на по­рог, то аж за ка­лит­ку, что­бы там от­чис­тить его пес­ком. Чис­ти­ла свой чу­гу­нок ба­ба Оле­на, рас­ска­зы­ва­ла ко­ту, ко­то­рый ню­хал про­пи­тан­ный са­жей пе­сок и за­га­доч­но жму­рил­ся… Ка­ж­дый день на­би­ра­ла в горсть пес­ку ба­ба Оле­на, скло­ня­лась над чу­гун­ком, буд­то над са­мой по­след­ней сво­ею дум­кою». Так через всю повесть и повторяется припевом, как баба Олена драила никому уже ненужный чугунок …в сем притчевый прием… и, глядя на старуху, «мы» не кисли в обреченности и мрачном унынье.

Время в деревушке ползет тихо и сонно, словно осенняя муха по пыльной стеклине: «Год за го­дом про­ва­ли­ва­лось вре­мя – не­слыш­ное, бес­па­мят­ное. – Сла­ва Бо­гу, жи­вем! – ино­гда вос­кли­цал кто-ни­будь, как из глу­бо­кой ямы, из вот этих лет, уны­ри­ваю­щих без сле­да». И деревенские согласно времени живут вяло, сонно: «В ду­хо­те тя­гу­чих, как за­стыв­ший мед, за­па­хов, под­няв­ших­ся от кар­то­фель­ной бот­вы, они го­во­ри­ли те­перь ле­ни­вы­ми и ти­хи­ми го­ло­са­ми…». И, хоть плывут дни обмелевшей, заплесневелой, заболоченной речушкой, все же судьба деревушки, как и судьбы последних жителей, во времени туго и притчево сжаты: «И все же год про­ле­тал – как од­на ми­ну­та. Или не про­ле­тал, а буд­то про­ва­ли­вал­ся ку­да-то, не ос­тав­ляя сле­да в па­мя­ти, не за­стре­вая в серд­це. (…) Ве­сен­нее солн­це вы­ны­ри­ва­ло пря­мо из-за бе­лых, в сне­гу, по­лей, и на­чи­на­лась вес­на, а снег еще не схо­дил, уже про­кле­вы­ва­лась зе­лень в лу­гах, и в са­мую жа­ру, ко­гда наш Пан­кра­тий ре­шал­ся на­ко­нец снять ру­ба­ху, чтоб об­су­шить пот на пле­чах, вдруг на­чи­нал жел­теть лист на яб­ло­нях да бе­ре­зах, уда­ря­ли хо­лод­ные вет­ры, тем­не­ло не­бо, сы­пал­ся про­мозг­лый дождь, и тут же мо­ро­зы на­чи­на­ли стек­лить лу­жи в ка­на­вах, а на чис­тое стек­ло льда уве­рен­но, как ру­ка на ру­ку, ло­жил­ся снег. Па­дал, па­дал снег, а за­тем стаи­вал, что­бы сно­ва вспых­ну­ла, как ис­кра от вет­ра, яр­кая, про­пи­тан­ная солн­цем зе­лень. Слов­но не вре­мя пе­ре­лис­ты­ва­ло са­мо се­бя, а чья-то то­ро­п­ли­вая па­мять. То­ро­п­ли­вая, по­то­му что все-та­ки тос­кую­щая, ук­рад­кой тос­кую­щая о ка­кой-то сво­ей, са­мой при­ме­ча­тель­ной, са­мой свет­лой ми­ну­те».

И завершается судьба родимого пепелища нашим ошеломляющим изумлением: «А из-за бо­ло­та гу­де­ла до­ро­га, гу­де­ла, не пе­ре­ста­вая, весь ве­чер, всю ночь – да­же ко­гда Иван Ма­ка­ров с же­ной смы­ка­ли гла­за и, по­те­ряв па­мять, за­сы­па­ли, до­ро­га са­ма для се­бя про­дол­жа­ла гу­деть. И на­сту­пил од­на­ж­ды тот час, ко­гда вы­гля­ну­ли мы в ок­на, вы­шли во дво­ры, вы­шли на ого­ро­ды, на по­ля и лу­га и – ни с ближ­не­го, ни с даль­не­го рас­стоя­ния не уз­на­ли сво­ей де­рев­ни: от неё ос­та­лось не боль­ше два­дца­ти дво­ров. Ока­за­лось, что по­сто­рон­нее для всех нас дви­же­ние жиз­ни все-та­ки хле­ста­ну­ло и по на­шей де­рев­не, – так реч­ные струи смы­ва­ют с глад­ко­го пес­ча­но­го дна ре­ки не­нуж­ный им бу­го­рок».

Призрачной, мистически загадочной нитью, на кою нанизано все повествование, тянется через повесть странное событие: неведомый бредет к деревушке, но не торной дорогой, а лугом, как может идти лишь нездешний, и без привала-перекура на деревенской лавке либо ошкуренном бревне уходит дальше, тает в синеватом мираже. «А од­на­ж­ды в го­лу­бой гла­ди ма­ре­ва сре­ди даль­них Ли­пен­ских лу­гов поя­ви­лась не­зна­ко­мая, еле раз­ли­чи­мая точ­ка. И вну­ки Ива­на Ма­ка­ро­ва, за­мет­но под­рос­шие, с ди­ки­ми чу­ба­ми, уви­да­ли эту точ­ку, за­мер­ли, ос­та­но­ви­ли ды­ха­ние». Потом мужики и бабы гадали: то ли прошел козыревский учитель, то ли сын Одарки, ставший православным батюшкой. Если учитель, то, дай-то Бог, может, и жизнь наладится, и чадушки наплодятся, в школу побегут… «Но – очень ско­ро учи­тель ко­зы­рев­ский спил­ся. «Жить можно только своею жизнью, чужую жизнь, как чужую рубаху, на себя еще никто не одел», – сказал он мне…». А если шел Одаркин сын, завтрашний православный батюшка, то… жители еще не разумеют, не вмещают в душу что будет, и лишь домовитая жена Ивана Макарова, гадая о прохожем, живет смутным, но благим духовным предчувствием. В душе её изначально светила церковная лампада, оживала вера, хотя и по-деревенски испестренная природными, языческими суевериями. Дочери своей она говорит сокровенно: «А я те­бя ро­ди­ла – сра­зу поня­ла, что ес­ли те­перь и ум­ру ко­гда-то, то даль­ше ты вме­сто ме­ня бу­дешь жить, что не толь­ко на том све­те, но и на этом ду­ша моя на ка­ж­дую тра­ви­ноч­ку твои­ми гла­за­ми, как соб­ст­вен­ны­ми, бу­дет, не пре­ры­ва­ясь, гля­деть…». Сына Панкратия баба утешает: «За от­ца не пе­ре­жи­вай. Он, как и вся­кий че­ло­век, ищет толь­ко свою пе­чаль, по­то­му что вся­ко­му че­ло­ве­ку своя пе­чаль сла­ще».

Грешно унынье – кроме унынья от грехов своих, вдвое грешен тот, кто уныньем соблазняет, и писатель, коему держать ответ перед Всевышним за себя и за читателя, не бросает ослепших во тьме земной, ослепших посреди черной и могильно стылой ночи, но указует на еще слабый, но спасительный свет на краю ночи. «Теперь уже многие согласны именно с женой Ивана Макарова, всё жарче утверждающей, что по Липенскому лугу пришел к нам вовсе не козыревский учитель, а Одарки юрасовской сын, который, сколько-то лет поколупавшись в разоренной церкви засеймского села Юрасово, выправил её и покрасил зеленою краскою куполок, затем и крест деревянный надставил, а после того как женщины из ближних селений, в том числе и жена Ивана Макарова, выбелили мелом снаружи и изнутри её стены, да иконками, из дома принесенными, украсили фанерный алтарь, то стал он править там службу уже в качестве настоятеля.(…) Многие, проникшись уютной для души богобоязненностью жены Ивана Макарова, все-таки стали привыкать к мысли, что из далечины Липенского луга тогда пришел в наши края именно юрасовской Одарки бывший блудный сын, по возвращении домой преобразившийся и более известный теперь всем нам, как отец Андрей. (…) И у нас завелся обычай кое-когда приходить в юрасовскую церкву, чтобы послушать редкоголосый хор, ласково и укромно полыхающий под молочными, пока еще не расписанными сводами, чтобы насладиться хоть и жалобным, но с твердой, наподобие вишневой косточки, хрипотцой внутри, голосом юрасовского священника – легкого, над всеми нами возвышающегося, как хоругвь».

Помню, в ранней молодости прочел «Утиную охоту» Александра Вампилова …скопище негодяев, а кругом тьма похмельная и беспросветная… и хотелось если уж не застрелиться, то уж напиться до безумия зелена вина. «Уколоться и упасть на дно колодца», коль беспросветна, бесцветна жизнь земная, коль о Царствии Небесном не ведали и не помышляли. Постарев и скорбно помудрев, смекнул я запоздало, чем эдакое русское искусство угодило вражескому Западу в «холодной войне», которую мы, русские, позорно проиграли, очнувшись на развалинах Российской империи голодными, холодными, отчаянно развращенными. Подобное чувство, как и после прочтения «Утиной охоты», увы, рождалось и от гоголевских «Мертвых душ» – сочинения, которое писатель в прощальной повести «Выбранные места из переписки с друзьями» слезно просил не издавать, ибо не смог во второй части с былым художественным гением, с каким живописал русскую мерзость, написать и русский божественный свет. Чтобы свет любви ко Всевышнему и ближнему и мрак безлюбия правдиво уравновесились …душа поле брани света и тьмы… но, чтобы свет любви восторжествовал. Позже перечитывал свои ветхие рукописи и славную деревенскую прозу, где, увы, в неких сочинениях, опять же, – выстраданная правда тупого беспросветного русского жития. За эдакую правду враждебный Запад азартно переводил и восхвалял избранные книги советских писателей. Думаю, коли русский писатель в русской жизни не узрел добра, то уж из любви к русским, обличая их порочные страсти, все же выдумал бы героя, в коем без святочного лубка и церковной риторики засветилась бы праведность. Не случайно же в русских народных сказках, на коих взрастали добрые чада, добро побеждало зло…

 Не скажу, что Николай Дорошенко в повести «Прохожий» сочинил эдакого сказочного Илию Муромца, крестьянского сына, казачьего атамана и святого старца, но и не оставил книгочея без надежды, дал понять: добро шло мимо, да мы не узрели усталыми, суетными очами; добро вновь явится, лишь бы мы угадали его в прохожем. Аминь!

2008 год

 

Комментарии

Комментарий #43109 07.11.2024 в 11:56

Спасибо! Словно напилась прозрачной, чистой водички из колодца...