ПРОЗА / Александр ДОНСКИХ. МИТРОФАН АВАНГАРДОВИЧ. Отрывок из романа
Александр ДОНСКИХ

Александр ДОНСКИХ. МИТРОФАН АВАНГАРДОВИЧ. Отрывок из романа

 

Александр ДОНСКИХ

МИТРОФАН АВАНГАРДОВИЧ

Отрывок из романа

 

Переезды по БАМу вдохновляли и дивили сержанта стройбата Николая Паскова. Вдохновлялся уже повершёнными делами строителей, дивился и всеми и отдельными людьми. Захватывал душу и электризовал сознание размах дерзновенности и величия того, что делали в этих немилостивых таёжных краях люди, просто люди, простые люди, в сущности, все они такие же, как он и его сослуживцы, – и болеют, и ленятся, и хитрят, и сквернословят, и ругаются друг с другом, и глупости совершают, и выпивают, и дебоширят, и некоторые жуть как малограмотны, невежественны, а некоторые, увы, воришки, картёжные шулеры, немало отсидевших, и ещё, видимо, многое что о людях БАМа скверного можно было сказать, услышать, обнаружить. Однако какие они все необыкновенные, даже, можно подумать, всесильные, когда – вместе, когда – в единстве замыслов, дел, движений! Как они преображаются рядом друг с другом, когда нужно преодолеть отупляющие, заматывающие до изнеможения тяготы и однообразие каждодневных нескончаемых трудов, да и жизни самой!

Николай иной раз влюблялся в какого-нибудь встречного человека, который умел очень как здорово работать, был самоотвержен, смел, и самому хотелось стать лучше, по крайней мере не обнаруживать на людях своих худших черт. И что-то в жизни людей БАМа по прошествии недель, месяцев их прибытия на магистраль становилось каким-то особенным, не похожим на то, что Николай знал и видел в людях на «большой земле», особенно, в уюте и скуке городов. Но – что? – не тотчас далось уразуметь ему.

Однажды он в вертолёте пролетал над сотней-другой километров БАМа, над его уже вполне разросшимися и даже обустроившимися станциями, посёлками, перевалочными, складскими базами, палаточными лагерями, над всевозможными дорогами, в том числе уже немалого пути самой железнодорожной магистрали, над бессчётными и путанными просеками, громадными скоплениями техники и разнообразных конструкций, мостов, водоотливных систем, над деревянными столбами и стальными опорами ЛЭП и над многим чем ещё, и видел внизу тысячи и тысячи созданий, маленьких, однообразно сереньких, глядевшихся беззащитными, даже нежизнеспособными, тех созданий, о которых не сразу можно было подумать – люди. Это там они самые, люди! «Как муравьишки», – ласково, по-детски, подумал Николай, и ему вспомнилась из школьных лет одна замечательная, покорившая его воображение и нравственное чувство книга о братских, религиозных и светских, общинах, которую ему принесла из библиотеки почитать мать. И по-особенному отпечатлелась и осталась в сердце история из ребячьей жизни Льва Толстого и его старших братьев о «муравейном братстве». Дети семьи Толстых в одной из игр объединились, как сами назвали, в муравейное братство, чтобы сделать жизнь людей всей Земли счастливой, беспечальной, более лёгкой. Вывели правило: не надо ссориться, говорить друг другу неприятные слова, а трудиться, трудиться как муравьям в своих многочисленных человечьих муравейниках по всей Земле на благо каждого и всех. Но прийти к такому благополучию можно через тайну, которая записана на «зелёной палочке». Однако её ещё надо найти. На ней указано кем-то мудрым и тайным, как уничтожить всё зло в людях и дать им великое благо. Палочку, однако, можно найти при условии, если люди будут льнуть друг к другу с любовью и в трудах под единым небесным сводом, уже сплачивающим со своей высоты весь мир.

 И сейчас, обозревая со своей высоты полёта дела рук человеческих и самих людей, Николай не мог не подумать, и был очень рад своим высоким мыслям, что эти великие множества людей уже съединились здесь под этим безбрежным небом волею, возможно, судьбы, но точно, что волею обстоятельств истории и жизни государства, съединились в общины. Да можно смело сказать – в муравейные и какие угодно братства! Съединились, слетевшись, съехавшись со всей своей огромной страны, и такие они пока что все разные, не сразу понятные, но прибыли сюда для совместной и непременно братской – и только братской! – вспыхнуло в сердце Николая – жизни. Может статься, не совсем или даже совсем не той, о которой писал в своих воспоминаниях о детстве Лев Толстой и какой жили, к примеру, моравские братья в своей Моравии, а потом расселились, преследуемые, по всему свету, или наши монахи в монастырях, или толстовцы и духоборы, тоже потом расселились, преследуемые, по Северной Америке, но точно, что той братской, возможно, ни на что доныне не похожей жизни, в которой все работают на всех и на огромную страну, и все думают о каждом, кто рядом, или даже о всей стране, отодвинув в трудах в сторонку своё – вспомнились крепкие слова из какой-то книги – ненасытное Я.

И Николаю хотелось думать, и он так и думал, что здесь, на БАМе, установилась и укрепляется день ото дня настоящая братская жизнь, но в иных формах, современных, технологически, административно, юридически обусловленных, – в формах звеньев, в формах бригад, в формах артелей, в формах цехов и различных СМП, СМУ, Мостоотрядов и так далее, в формах прорабских участков и производственных смен, в других конфигурациях коллективных проявлений и починов, сверху ли они или снизу, неважно. И хотя, как говорят, «другие, мол, времена – другие песни», однако повсюду на БАМе, по ощущениям и наблюдениям Николая, та же братская самоотверженность в труде и то же желание быть нужным в общем, и большом, и малом, и даже совсем в каком-нибудь незначительном, деле. По крайней мере, принудительного труда не было тут и быть не могло, потому что люди до и после поступали по своему разумению и влечению, по доброй воле. Так Николай думал и так ему нравилось думать, пока летал высоко в светлом и пронзительно синем небе нынешнего хотя и влажного, но по-южному и приветливо тёплого лета, восхищаясь через иллюминатор вселенской огромностью этой неосвоенной, дикой, но захватывающе красивой, могучей таёжной земли и отчего-то досадуя от невозможности всю её объять прямо сейчас разом своим взглядом, до того, думалось, он, взгляд этот его, узок, ограничен физиологией, телом человека. Но можно, знал, видеть душой, – и всё, всё охватить ею, вобрать в себя побольше, чтобы после дольше хранить впечатления этой высоты, этого простора, этой красоты и мысленно, сколько захочется, любоваться после ими наедине.

Но немного погодя, на земле, когда развеялось и пригасло сияние в сердце, когда отлежались и успокоились мысли и когда устал, и физически и нравственно, машинально, тупо размахивать увесистой кувалдой, забивая в неподатливый каменистый грунт металлические трубы-стержни под очередной фундамент, стали возникать в Николае неприятные сомнения, колебания, выводы, подкашивавшие желанные его представления о местной братской жизни. И один из выводов, и, возможно, узловой, заявил о себе громче всех – но работают здесь люди не безвозмездно, однако. Зарплаты и премиальные – по «аккордам», контрактам, договорам – прекрасные, никак не сравнимы с теми, что были у многих прибывших в прежней жизни «на материке», тем более в каком-нибудь колхозе или даже НИИ. Поработал на славу – получи достойное вознаграждение; человек доволен, вдохновлён, рад стараться и впредь. Да, конечно, не безвозмездно трудятся, да, за немалые деньги, но – а как иначе, если общественная и государственная жизнь устроена так, что для продолжения и поддержания достоинства своей жизни нужны деньги? Надо семьи кормить, детей поднимать, своих стариков поддерживать, одеваться-обуваться, жильём-машиной обзаводиться и всё такое прочее, и всё такое прочее в десятилетиях жизни и – до гробовой доски. Неспроста говорят: жить – не поле перейти.

Но как же, спрашивается, может быть устроена общая государственная и частная жизнь иначе? Похоже, что никак. До коммунизма, говорят уже открыто и некоторые смельчаки с усмешкой, оченно даже далёко-далеко; если вообще когда-нибудь доберётся до него человечество. Да и надо ли как-нибудь по-другому обустроить общую жизнь? Деньги – бумажки, всего-то бумажки, и человеческие отношения, дружбу, приязнь, сотрудничество, но и соперничество в делах труда, никакими бумажками и бумагами не измерить. Без труда и человека как такового нет. В труде весь он. И через труд становится самим собой со своей уникальной душой, с уникальным интеллектом и с не менее уникальной физиологией. Разве не так? Скорее всего, так. А потому ясно как божий день, что именно в труде, в совместном и взаимоинтересном труде и возможно истинное братство, или, говоря обиходным словом, коллективизм, а не по выплачиваемым бумажкам, по предписаниям, приказам, по инструкциям или призывам с трибун. И не надо сомневаться, что братство на БАМе родилось и живёт, развиваясь и укрепляясь. И живёт именно самой что ни на есть настоящей жизнью, а не какой-нибудь поддельной, придуманной, описанной в резолюциях и постановлениях. Если бы не было на земле братства, его надо было бы придумать. И его, на всеобщее счастье, давно придумали умные и при этом душевные люди, потому что знали и чувствовали – без братских, коллективистских да просто дружеских чувств человек сам себя съедает своим ненасытным я.

Так думал, так чувствовал, так верил своей молодой и развивающейся душой Николай Пасков, и был твёрд во мнении, что никакие тяготы работ, никакие разочарования в людях, никакие доводы скептиков и циников не смогут поколебать его убеждённость.

Но однажды в августе эта убеждённость в Николае не то чтобы поколебалась или зашаталась на выстроенном им духовном, интеллектуальном постаменте, но всерьёз смутилась, даже померкла в нём на время, когда он со своим звеном дорабатывал в одном из новых посёлков последние смены на внутренней покраске и побелке только что наскоро отстроенной из брёвен и досок школы, в которую недавно приехал новенький учитель истории; в ней он и расположился вместе с солдатами как в общежитии или гостинице, пока что-нибудь подыщет РайОНО. Он был лет двадцати пяти, на БАМ прибыл по комсомольской путёвке откуда-то из колхозной глубинки черноземной России, как сказал в коротеньком и неохотном разговоре с полюбопытствовавшими солдатами, чтобы прошвырнуться и поразвеяться. Он носил совершенно бесподобные имя и отчество, в которых, подумалось Николаю, какая-то толсто запылившаяся старина внезапно столкнулась с ослепительно сверкающей современностью, – его звали, прочитал Николай в вывешенном в учительской списке с предварительной учебной нагрузкой педагогов, Митрофаном Авангардовичем; фамилию носил простую – Петров. Внешностью был тоже не без противоречий: она казалась своеобычной, но в то же время несколько простоватой, если не сказать, грубой, недоотёсанной. Довольно крупная лобастая голова, подстриженная коротко под жёстко топорщившегося «ёжика», виделась квадратом, каким изображали в мультфильмах и дети навершие робота, и совершенно неуклюже опушена прозрачной, в десяток несчастных волосин, бородкой. Хотя телосложение имел мускулистое, приземистое, однако наработанную с детства мужичью ладонь для приветствия протягивал как-то по-женски и даже, можно было подумать, боязливо – «лодочкой»; само пожатие было до странного слабым, девичьим. Голос неожиданно тонкий, однако сама речь, чеканная и жёсткая, являла, о чём бы он ни говорил, невозмутимую уверенность и решительность суждения.

Николай разглядел в молодом учителе человека интеллигентного, по-настоящему образованного, то есть способного поговорить на разные отвлечённые, умозрительные, но непременно большие и глубокие, темы, по которым соскучился в однообразии трудовой жизни и в отсутствии вокруг учёных мозгов. И случай для серьёзного, обстоятельного разговора представился в день завершения малярно-побелочных работ по школе. Уже поутру отъезд на другой объект; а вечером незадолго до отбоя Федя Всегдаготов «сообразил» на «отвальный» стол несколько бутылок водки с отменным ужином из местной дичи, рыбы, грибов, ягод. Распили быстро и весело. Одно грустно – каждому по два-три глотка досталось, и Федя, настороженно и хитроумно сощуриваясь щелочками глаз, предложил свои услуги:

– Сбегаю-ка я ещё разочек, товарищ сержант, пока продмаг открыт.

Ответом невозмутимый Николай тихо-жёстко выговорил заветное слово «отбой», и солдаты без ропота, но и без воодушевления, убрели, в преувеличенной обречённости шаркая по полу кирзачами, в свою классную комнату, где расположились на раскладушках, и вскоре послышалось их тяжеловато-блаженное сопение.

Николай и Митрофан Авангардович остались одни, не разошлись, можно было подумать, что по сговору, по своим комнатам. Кажется, оба чувствовали и догадывались – надо бы поговорить, однако о чём и с чего начать – очевидно, что не знали, не зная хорошенько друг друга. Помолчали, в притворном увлечении дожёвывая холодные и уже безвкусные остатки ужина. Учитель сходил за своим рюкзаком и вынул из него домашние припасы – фляжку с самогонкой, кусок сала, огурец, луковицу и предложил «по маленькой». Николай, слегка зарумянившись, вежливо отказался. Учитель не обиделся – выпил в одиночестве. Выпил неторопливо, не морщась; к тому же не закусил, а лишь преувеличенно шумно выдохнул и громко крякнул в кулак, словно бы хотел сказать: вот я каковский, а ты что думал обо мне?

Заговорил первым, и изъяснялся важно, солидно, зачем-то нахмуриваясь, однако – голос тонок и слаб, бородка дрожала со словами, как на ветру:

– Знаете, сержант, моя родная деревенька гулеванит и бражничает напропалую – и я привык к стопарю и расхристанной житухе едва не с пелёнок. Известно, с кем поведёшься, от того и наберёшься. Благо, поступил после школы в институт, мало-мало приобщился к культурностям всяким и сытости лёгкой. Но по распределению угодил, точно в капкан, туда же – так сказать, на малую родину... будь она неладна. Но только узнал про нехватку на БАМе учителей – понял, надо срочно удирать, а то сопьюсь и измочалюсь в доску, сдохну до времени. Попутно на БАМе малёхо проветрюсь, продышусь, подзаработаю грошей да посмотрю, что тут за такая-сякая, – зачем-то хохотнул и ёрнически выделил он слово, – нормальная жизнь нормальных совлюдей. Да, совлюдей, – так-то!

Видимо, Митрофану Авангардовичу понравилось необычное и, может быть, им самим придуманное, возможно, даже только что, слово «совлюдей», которое слышалось как «совы» и «люди», и он удовлетворённо запосмеивался мелкой потряской могучих крестьянских квадратных плеч и прозрачной бородёнки.

– Здесь хорошая жизнь, здоровая, – не принял Николай насмешливости собеседника. – Тоже, случается, выпиваем, но, можно сказать, для порядку – согреться, повеселиться чтобы, и – на боковую. Силёнки нужны, чтобы с утра запрячься как надо. И-и – допоздна труды, заботы, если хотите, свершения. Да, здесь вполне нормальная житуха. Водку хлестать и кручиниться особо некогда.

– Не скрою, хотелось бы нормально пожить.

Помолчали, отчего-то всё не находя легко и быстро новой ниточки для продления разговора. Митрофан Авангардович, словно бы чем-нибудь занять себя, выпил, но в этот раз не стал ни выдыхать, ни крякать, а плотно закусил салом с хлебом и луком. В приглядчивой прищурке посмотрел на Николая:

– Приметил, сержант, в вашей комнате... эх! а давай, слушай, дружище, на «ты»? Чего нам друг перед другом выплясывать всякими интеллигентскими менуэтами да расшаркиваться по-великосветскому? Согласен? Вот и нормалец! Тебя Колей, кажись, зовут? А меня величай просто Митей... хотя зовут – не поверишь, братан! – Митрофаном. Имя Митя, конечно, совсем из другой оперы, но-о-о-о... короче, зови как хочешь! Сказал бы тебе, Коля, о моём отчестве, но промолчу: будешь ржать, а я шибко какой самолюбивый... Ну, так вот, дверь в твои командирские апартаменты была распахнута днём во время ваших работ, и я, извини за излишнее и нескромное любопытство, заглянул, когда проходил мимо, туда, правда, чёрт знает зачем, и – о чудо! – обнаружил на тумбочке книги, да к тому же отнюдь не школьные и тем более не развлекательные. Вижу и рот разеваю: солидные академические труды по физике, астрономии, математике, весомым, как пудовая гиря, плюсом – толстенный словарь и вузовский учебник английского. А ещё – пухлая книжища учёных и журналистских очерков о средневековых землепроходцах Сибири. Что, неужели столь широк диапазон твоих интересов? Или – всё они случайные книжки, нахватанная где-нибудь макулатура, приготовленная для растопки или для других, не менее важных нужд, и – сознавайся! – перелистываешь её на досуге от скуки?

Николая резануло озорно, но и важно выделенное собеседником слово «макулатура», но он не стал прекословить и тем более поправлять или обличать. Ответил и сдержанно, и предельно любезно:

– Физика, астрономия, математика, английский – точняк, Митя, что не случайные. Отслужу – поступлю в университет на физмат. Такая вот программа минимум.

Замялся, чуть помолчал, очевидно сомневаясь, надо ли говорить о том, о чём очень хотелось высказаться – о своих назревших в месяцах мыслях, сомнениях, переживаниях.

Однако же – надо: больше пока не с кем как-нибудь по-серьёзному, обстоятельно поговорить, может быть, сцепиться и подискутировать от души, может быть, даже до того предела, когда перья и пух могут полететь во все стороны.

– Что касается, Митя, очерков о землепроходцах, они попались на глаза в книжном киоске Усть-Кута – не удержался, купил: зудит и свербит во мне научный, да и просто обывательский интерес, и нарастает, подлец, до чёса, чего доброго, в чесотку разовьётся. Когда-то в позднем средневековье по всей Сибири и Дальнему Востоку, а также по Америке, в том числе и по здешним землям, шли русские землепроходцы к Тихому океану и дальше, и мы сейчас продвигаемся почти что по их стезям. Хочется глубже понять и почувствовать тех мужиков, тот наш народ. Мёрзли, обмораживались, многовёрстными волоками тащили челны едва не на своём горбу от одной сплавной реки к другой, гибли в стычках с местными племенами, страдали от гнуса и недугов, однако же отряд за отрядом, как прибой за прибоем, – вперёд, вперёд, вперёд. Но совершенно не понимали и знать наверняка не могли они – что же там скрывается за окоёмом, за горами, за холмами, жить тебе или смерть принять. Казалось, что Русь наша тихая и загадочная, задумчивая и, говорят, святая, вдруг пробудилась, встряхнулась, сбросила застарелую вековую пыль своей относительно уютной жизни и – давай рваться куда-то... куда-то в неизведанное, опасное, да и нужное ли ей в таком числе и объёме.

Николай снова замялся, явно недовольный какой-то в очерёдности взблеснувшей мыслью, которую хотел высказать.

– Как бы тебе, Митя, сказать? В тех очерках и научных записках чёрным по белому начертано, что землепроходцы неустанно думали о раздвижении вширь и вдаль государства российского, что пеклись о долге и чести своей, что высоко разумели свою роль людей служивых, находящихся на государевой службе, что радели о приумножении могущества и богатств царства-государства, о выгодах и пользе торговли с заграницей несметными сокровищами Сибири, о ясаке, податях с покорённых племён. И – так далее и так далее, к тому же в разных вариациях, но – всюду по текстам примерно об одном и том же речь. Думы и стремления наших предков вполне понятны, и наша профессура с журналистами внешне научно совершенно обоснованно всё и вся нам объяснила. Но, понимаешь... Впрочем, надо ли мне говорить? Ты историк, тебе виднее, а я, технарь, без высшего образования, глупость сморожу, потом красней перед тобой, спецом с вышкой.

– Говори, говори, Коля, – пощипывал и поглаживал бородку Митрофан Авангардович. – Занятно, на что ты выведешь.

– Что ж, Митя, слушай. Кто из землепроходцев разбогател? Кто был пожалован государями или воеводами какими-нибудь небывалыми наградами, почестями? Неизвестно доподлинно, хотя кое-что донеслось до наших времён. Несомненно, что единицы из них разбогатели, получили милости от государства, но тысячи тысяч сгинули без всяких следов, не вернулись на родину. Многих ли из них мы знаем даже просто по именам? Десятка полтора, два. Ну, может быть, ещё немножко. И я спрашиваю себя: так ради чего они шли и шли в неизвестность, дикую и беспощадную, маялись, калечились, надрывались, гибли? И, заметь, то, что они открывали, потом столетиями всё одно что зависало в воздухе, мало кому оказывалось нужным, в том числе самому государству. Собственно, на открытых и завоёванных территориях долго-долго что было? Крохотные каторжанские поселения с мизерными, первобытно разработанными рудниками, жалкие остроги казацкие, ещё что-то мелкотравчатое и малопонятное. Выходило, что не надо было им, тем нашим славным землепроходцам, идти сюда, принимать столько страданий, трудиться на износ, как проклятым. Дошло до того, что безбрежная и богатая земля – Русская Америка была отдана, а точнее, сбагрена, за понюшку табака другому государству. Едва и другие земли не потеряли мы с концами, по глупости и недальновидности властей. Знаешь, я чувствую и понимаю землепроходцев наших по-иному. Да, по-иному. Так скажем: совсем не по-научному, может быть, совсем даже не исторически. Догадываюсь, и тянет думать в таком направлении, что мало было нашим пращурам рубежей царства и земель, по которым они продвигались шаг за шагом, мало им было осознания своего неукоснительного долга в государевой службе, грёз о вознаграждениях, о чести, о повышении по службе, о личном обогащении, о власти, о славе, а, так скажем, – давай и давай им какое-то такое сказочное, былинное безграничье мира всего вместе с землями, морями и даже с самими небесами. За пределы самой Земли – с большой буквы, нужно, Митя, пояснить, сие слово употребил я! – так вот, за пределы самой Земли и за пределы человеческого воображения хотели угодить наши бесподобные предки. Да, да, едва ли не к небесам рвались, боюсь сказать, к космосу самому, к звёздам, но точно что к каким-то высшим высотам и беспредельным граням бытия, если, конечно, к месту будет столь высоко высказываться о каких-то малограмотных землепроходцах, в сущности, о простых, сермяжных мужиках.

Николай, крайне взволнованный, помолчал, возможно, переводя дух. Митрофан Авангардович сидел со сморщенными в дудочку губами, и казалось, что хотел присвистнуть.

Не дожидаясь вступления в разговор раскрывшего было рот собеседника, Николай продолжил, но уже торопливо, и можно было подумать – опасался, что не удастся досказать о чём-то чрезвычайно важном:

– Что же, спрашивается, подсобляло им двигаться и двигаться, несмотря ни на что, вперёд в тысячи и тысячи немереных вёрст? Пишут, в основном, что – долг, честь, вера Христова вели их, придавали сил. Ладно, не спорю. Но если бы то и дело вспыхивал между ними раздрай, ну, скажем, из-за делёжки провианта, пушнины, драгметаллов, жалованья, – далеко бы они продвинулись, удавалось бы им находиться вместе, крепкими отрядами, дружинами, и открывать новые земли? Ясно, что в одиночку или какой-нибудь малой группой они не продвинулись бы столь успешно и далеко, не основали бы опорных зимовий, заимок, поселений, острогов. Удивляюсь, никто из профессуры и журналистов не написал ни слова о чувстве братства, о чувстве плеча между нашими землепроходцами. Да, есть сведения, что собачились они друг с другом, что строчили некоторые субъекты писульки с жалобами и поклёпами высшему начальству, воеводам, дьякам и самому царю-батюшке. Многое что приключалось гадкого и постыдного. Но что скажешь: люди есть люди! Где-то слышал: чёрт и бог за каждым из нас надзирают и от случая к случаю переманивают к себе. Но что выбрать – зависит, мол, только лишь от самого человека. Здесь, на БАМе, я понял, что люди могут и должны быть друг другу братьями, то есть единомышленниками, соработниками, товарищами. Мы, как и те землепроходцы, тоже рвёмся куда-то, не понимая ясно – куда и зачем. Да, нам сказали – к Тихому океану, ребята, пробиваемся, или – от такого и до такого участка трассы. Но я по людям вижу – им мало, что они куда-то в итоге пробьются, даже если снова до самого океана. Они съехались сюда со всей страны, такие разные, разные и нациями, и языками, и профессиями, и опытностью, и даже мировоззрением, но, понимаешь, поработали, поработали мы вместе и кажется, что во всех нас стала вселяться какая-то общая задумка, если хочешь, Митя, – идея. Она ощущается выше и шире того, о чём нам говорят в бумагах резолюций и с трибун, на производственных летучках и собраниях, на которых и мы сами, и нам рассказывают о планах, о сроках, о технических заданиях и нюансах, о социалистических обязательствах для бригад и участков и так далее и тому подобное.

Помолчал, уже раскрасневшись как мальчик, и, возможно, снова подумал: надо ли говорить?

– Я чувствую, Митя, что нам нужен не столько океан и даже не столько сама эта великая дорога бамовская, а снова, снова – безостановочное движение вперёд и только вперёд нам потребно, если хочешь, до зарезу. Вероятно – как воздух, да и как сама жизнь. Куда-то, куда-то и зачем-то вперёд. Вперёд! И живём едва ли не по-наполеоновски: главное – кинуться в бой, а там видно будет.

Неожиданно усмехнулся и, словно бы от беспомощности, протяжно и тонко вздохнул.

– Смейся, не смейся, но я думаю, что именно с покорения Сибири, её космических просторов Русь наша, Россия великая и начала своё движение к чему-то невероятному, к какому-то своему русскому макрокосму, который много позже, наконец, вывел нас всех, всё человечество в настоящий космос. Действительно, хотя и звучит уже затёртой и сомнительной мыслью, но именно она и напрашивается:

Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить...

Замолчал, однако похоже было, что на полуслове сам себя прервал, остановил. Быть может, подумал или почувствовал, что – хватит, довольно: туда ли тебя понесло, теоретика, идеалиста, мечтателя? Ощутил неловкость и досаду, что высказал, тем более перед совершенно чужим и высокомерно поглядывавшим человеком, свои далеко не научные мысли и даже, видимо, вовсе не мысли, а, скорее всего, задушевные, приятные, желанные для самого себя чувства и переживания. И объяснил своё это понимание, был уверен, туманно, бездоказательно, наивно. Однако догадывался и предполагал, что по-другому, как-то иначе не смог бы и даже не захотел бы, перед кем бы то ни было, выразить своё понимание той давней и во многом ещё тёмной русской истории и нынешнего момента своей личной и общей с людьми жизни.

– Хм-мм.

Казалось, что Митрофан Авангардович промычал или кашлянул, поперхнувшись. Отчего-то не намерившись тотчас отозваться, хотя бы коротко, на рассуждения Николая, стал с утробным бульканьем наливать в стакан. Когда выпил, в неторопливости и удовольствии, посидел с призакрытыми глазами. Принялся прожёвывать большой кус сала с хлебом.

Тонким, шелестяще вибрировавшим голосом, наконец, начал говорить, и говорил как бы нехотя, с наморщенной и поведённой вбок, словно испытывая неприятные ощущения, щекой:

– Братство, говоришь? Хм-мм. Уволь, уволь... брат! Мне, Коля, извини, противна даже сама мысль о каких бы то ни было слюнях и манной каше во взаимоотношениях между людьми. Чуть расслабишься перед некоторым субъектом – схавает тебя вместе с косточками и всякой дрянью и – не поморщится, сволочь. Человек, вспомни и уразумей, – прежде всего млекопитающее, хотя и прозывает себя горделиво homo sapiens. К тому же оно – существо хищное, плотоядное, как, к примеру, волк или тигр, – не надо бы забывать. – Весельцевато подмигнул и поднял указательный палец кверху: – Да и забываться – тоже бы!

Помолчал, аппетитно дожёвывая сало с хлебом, однако бдительно поглядывал на Николая, наверное, ожидая ответа, возможно, с возмущениями, препирательствами, даже руганью.

Николай, однако, молчал, спокойно и твёрдо смотрел в глаза собеседника, не приняв ни теоретическую выкладку, ни шутливость его.

– Да-а, – с показной поспешностью прожевал и проглотил кус Митрофан Авангардович и, поёрзавши и выпрямив спину, уселся на табуретке понадёжнее, казалось, говоря: не подумай чего, я вполне себе серьёзный человек. – Ну, что ж, зайду с другого края: хочешь, смею предположить, поговорить, для затравки, о наших доблестных землепроходцах? Добро-о-о. Вот моё мнение с доказательствами и соображениями. Ты многое что верно сказал о их продвижении, так выразимся, героико-эпосном, едва ли не фэнтезийно-космическом, но нужно уточнить мелочишки для ясности твоей живописной картины и, уверен, правды жизни. Слушай: и я, и немалая численность солидных учёных плохо и мутно понимают тех отчаянных ребят с повадками едва ли, пардон, не киборгов, которые упёрто продвигались и продвигались по Сибири, и в итоге необъяснимо зачем достигли Тихого океана, да ещё забурились на безлюдные острова и даже на нескромный шматок Северной Америки. Мало понятны, слабо доказуемы и писульки о них со стороны разного рода сочиняющих деятелей, в том числе науки. Куда и зачем влачились, околевая и сходя с ума, – и сами, свидетельствуют некоторые документы и воспоминания приватного – неофициозного! – характера, не разумели внятно. К океану? Но – зачем? К островам и американскому континенту? Но, опять-таки, – зачем, к какому бесу, если земли даже той, досибирской, России не освоены надлежащим образом и по сей день? Дореволюционные историки говорили, что русское государство-де завоевало, покорило Сибирь. Однако, вслушайся, Коля: «завоевало»! То есть уничтожало бедных, наивных, примитивно вооружённых туземцев в боях и стычках. «Покорило» – от слова покорность, то есть привело к послушанию, повиновению, точнее скажу – к рабству. Покорности поглаживанием по головке добьёшься ли? Бывает, конечно, но – как исключение или оплошка. В 20-х годах нашего века советские учёные мужи двинули, как паровозы, дальше – в голос вещали, что царская Россия занималась в Сибири колониальным грабежом, разбоем, бесчеловечным изничтожением местного народонаселения. В 50-е годы сибириеведы дружным хором принялись услужливо утверждать приятный для властей шибко исторический факт, что народы Сибири добровольно – добровольно, ха-ха! – присоединялись к России и что если баталии, боевые действия какие-либо случались, то – или по недоразумению, или незначительные, пустяковые, как порой между оравой нынешних сопливых пацанов на улице. Есть и другая версия: простой русский народ драпал вкупе с малочисленными отрядами казаков в Сибирь от постылой, криводушной со своим измышлённым православием Московии, от произвола зарвавшихся властей всех уровней, званий и санов, от неимоверных поборов, грабежей под видом госналогов, наконец, от крепостной зависимости, то бишь от рабства. И вот драпал, улепётывал наш народишко в поисках земли и воли и, как бы нечаянно, – завоевал огромные просторы для московских государей, которых, к слову, люто ненавидел. Так и написано в одной научной монографии известного академика: «как бы нечаянно». Чудненько, ничего не скажешь! Другие историки изрекают, что потому русские люди шли по Сибири, Дальнему Востоку и Америке с островами, что Россия была исконной империей, а империя склонна, видите ли, к расширению. Ну, вот склонна как-то так сама по себе, и вся, ха-ха, недолга! Прямо-таки распирало её, пучило от переедания и несварения, бедненькую. Один исследователь писал, что, говорю дословно, «Сибирь – это подарок, который народные массы преподнесли России», то есть тому государству, которое, повторюсь и уточню, было их злейшим супротивником. Бред, но похож на правду, потому что льстит самолюбию и величию верхов. Другие учёные талдычат, что русские землепроходцы – то есть, читай, сама Россия! – ринулись в Сибирь потому, что здесь не было сильных противников, навроде Речи Посполитой или Крымского ханства. Одно достоверно известно, что землепроходцев, когда они пересекли Урал, государство почитай никак не надзирало, даже забывало о них на десятилетия, неохотно и крохами помогало им. Ты, Коля, правильно сказал, что землепроходцы замерзали, гнус жрал их, тонули они в морях, реках, болотах, зимой жестоко голодали. Плюсом – болезни выкашивали целые казачьи отряды, маялись цингой, гиб народец в жестоких стычках с туземцами и даже – друг с другом в лютой ненависти при делёжке грабительской добычи. Вот тебе умозрительный фактаж для размышлений и выводов. И всё же, вопрос остаётся, как ни крути, открытым: почему наши предки массово двинулись на восток? Что ни учёный или даже целое поколение учёных – то новая, но всего лишь правдоподобная версия. За столетия накопилось их – с лихвой, и ещё маленькая тележка. Но ни одна не доказуема на все сто процентов. Так называемая романтика, любознательность, конечно же, присутствовали, но, без сомнения, в мизерных долях. Точно, что не высокие чувства о процветании горячо любимого государства и его многострадального народа одушевляли землепроходцев. О том, чтобы расширить государство российское, обогатить его, – никто не помышлял ни единой своей извилиной, таких строго документальных – неподложных! – доказательств мы не имеем о землепроходцах, как минимум, 16-17-го веков. Да, ясак в пользу государства драли с туземцев, однако до Москвы десятилетиями доходило крохами. А когда, после жесточайших дознаний и спросов, казней, уже не крохами поступало в казну, то воеводы или начальнички помельче находили всякие разные способы, как содрать три шкуры с туземцев, чтобы прихапать побольше в свои личные закрома. Можно уверенно утверждать, что людей вперёд двигала, подстёгивала, понукала тривиальная и извечная жажда наживы, алчность, в исключительных случаях – патологическая склонность к авантюрам, похождениям, риску, желанию повоевать, то есть поизничтожать себе подобных. Ты, Коля, красиво и приманчиво высказался, что с покорения Сибири Русь начала своё движение к чему-то невероятному, к русскому макрокосму, который якобы и вывел нас всех, то есть, ха-ха, всё человечество, в настоящий космос. Понимаю: по-другому сказать – выработался в десятилетиях, в веках русский национальный характер для преодоления самых наисложнейших общечеловеческих препятствий, преград. Или так скажем: Бог выбрал русских, чтобы, наконец-то, победить земное притяжение и совершить нечто... нечто... например, величайшую соцреволюцию... ну, и так далее и так далее. Также ты изволил сказать, не без пафоса и красивостей – извини за настырность, но снова отмечу, – что нам, всем людям, нужно до зарезу безостановочное движение вперёд, и уточнил – куда-то и зачем-то вперёд. Говорил? Говорил. Э-э, что-то ещё ты ввернул этакое... Ах, да, едва не забыл вот об этом твоём категорическом посыле! Живём мы по такому едва ли не универсальному правилу или закону всечеловечьему: главное-де – кинуться в бой, а там видно будет. Но не верь, брат, самому себе и будь строже к своим словам и умозаключениям. Да, кидаемся и будем до скончания человеческой расы кидаться в бой или во что-нибудь неизведанное, да хотя бы самые авантюрные, бесшабашные из нас, в само космическое пространство куда-нибудь дальше, дальше земной орбиты, к краям, что ли, Вселенной ринутся сломя голову, но важно понять глубинный мотив такого поведения. Если говорить о средневековых землепроходцах, то, пойми, мы, русские, ничем особо что ль не рознимся, как у нас пишут, с кровожадными испанцами или португальцами, с англичанами или голландцами, наконец, с американцами, которым, по крайней мере, на первых порах, кроме наживы, куша, по-ихнему приза, от латинского, кстати, prehensa, то есть беру, хватаю, так вот, им ничего высокого, космического, освящённого, ну, что ли, духовностью, мудростью, гуманизмом, человеколюбием, в конце концов, элементарным благородством, не надо было в обеих Америках. Нажива со староевропейской филистерской бредятиной о красивой да лёгкой жизни, унижение и, желательно, труп поверженного врага, то есть туземца или, не редкость, инакомыслящего, – вот их идеалы. Увы, факты – упрямая вещь: во враги и допустимые жертвы угождали у них все те, кто препятствовал их обогащению, грабежу, личному преуспеванию. Нашим русским землепроходцам по преимуществу нужны были соболиный и другие меха, тюлений жир, моржовый, мамонтовый бивень, самоцветы, серебро и – золото, золото, золото. Примерно то же самое, вынужден повториться, но с уточнением, жаждалось заполучить и другим выше означенным представителям homo sapiens, хотя индивидуумы они другого цивилизационного ответвления, как считается у них там в европах, более культурного, просвещённого, гуманистического, что ли. Н-да, жить вольготно, сыто, в уюте, в неге, в безопасности всем охота, согласись. Инстинкт выживания, страх смерти, даже у отчаянных архиплутов, которых тянет к острым ощущениям и вражьей кровушке, – вот чем разумные млекопитающие удивительным образом похожи друг на друга. И современное наше доморощенное совлюдиё двигает, подталкивает, приманивает куда-то вперёд, главным образом, желание поживиться, например, деньгу зашибить, чем, к слову, оно сейчас азартно занимается на БАМе или на других северных высокооплачиваемых стройках. Совлюдиё основательно в последние десятилетия обнищало, благодаря бездарности и лютости нашего, так скажем, русско-советского государства, которое, если глубоко разбирать, мало чем отличается от своего средневекового аналога. Основным топливом для продвижения по этим нравственно и физически треклятым, могильно промозглым краям служат в немалой степени низменные личные интересы. Потом придумываем, художественно разрисовываем на бумагах стихами и прозой, в фильмах, на картинах, в песнях, в речах, что, мол, были – бы-ы-ы-ли! ве-е-е-рьте! горлопаним – у нас высокодуховные, благородные, святые помыслы... ну, и всё такое остальное прекрасное и, как говорят мои заметливые колхозники, коню понятно, всё такое непорочное. Ура бессребреникам и альтруистам! Но, впрочем, не будем распыляться в многотемье... О! вижу, ты, Коля, заскучал, наморщился. Случаем, не брезгливо ли? Ха-ха: я, колхозный кирзовый сапог, к тому же изношенный в навозах и непролазной русской грязи, не шибко чтобы обидчивый. Сжалюсь – резюмирую и замолкаю: куда ни плюнь – попадёшь в банальность, пустопорожность, бессмысленность жизни одного из видов млекопитающих, непонятно зачем одарённых природой ли, Богом ли – неведомо, разумом и даже душой. Как говорили древние: dixi et animam levavi – я сказал и тем облегчил свою душу.

– Облегчил только душу? В любом случае – с облегчением!

– Благодарствую. Ты, Коля, смотрю, редкостно обходительный и вежливый малый.

– Мне тоже вспомнилась одна фраза из бессмертной латыни: lingua est hostis hominum amicusque diaboli et feminarum – язык враг людей и друг дьявола и женщин.

– О-о-о! Не сцепиться бы нам. Да подобно легионерам в Риме – на коротких, самых коварных, мечах. Правда, довольствоваться придётся кухонными ножами тёти Клавы с пищеблока. Не бледней – шучу!

– Говоришь: млекопитающие? Да, млекопитающие. И – что из того? Думаю, не стоит на полном серьёзе, да, чего доброго, с пеной у рта опровергать твой посыл, Митя, а тем более утверждать мой о том, что мы прежде всего, и это стержневое, водопитаемые и водопитающиеся, и нашу планету Земля по справедливости следует называть планетой Вода. Всё живое едино водой и воздухом, и кто ниже, кто выше – ещё надо хорошенько посмотреть.

– О-о-о! Глубоко роешь... носом. Не обижайся шибко – снова шучу. Да и мне простительно по русскому обычаю – я пьяный.

Низменные личные интересы, говоришь? Что тебе сказать на столь безапелляционное утверждение? Что называется, против лома, извини за резкость тона, нет приёма, но я всё же попытаюсь хотя бы порассуждать. У какого-нибудь особенного индивида интересы, может быть, и низменные, если не сказать – гнусные, подлые, а то и преступные. Но – человечество! Но – люди! Человечество и люди – неопровержимое и величайшее достижение нашей родной для всех нас планеты – Земли. Боюсь обобщать до такой степени широко, как ты, скажу лишь ещё пару слов о наших землепроходцах из глубокой старины, коли уж много и обширно пришлось нам сегодня рассуждать о них. Отвергаю твои подозрения, что они шли по Сибири ради наживы, похождений, авантюры и другой чепухи, бежали и прятались от безжалостного государства и – того тому подобное, не стоит перечислять. Мой взгляд иной, и я частично его перед тобой уже осветил.

– Да, спасибо: в моей тёмной черепной коробке стало светлее. До того светлее, что я отчётливо понял, чего мне не хватает, – выпить. Ты не против, если я дербалызну стопарик? – Пропустил двумя-тремя глотками прямо из горлышка, выдохнул и не стал закусывать. – Валяй дальше, пока у меня от скуки и нашей русской тоски не померкло в голове.

– Русской?

Митрофан Авангардович не сразу и как-то раздражённо-весело подтвердил:

– Русской, русской. Ты не ослышался. Чего там у тебя дальше... наузорено да намалёвано?

– Уточняю, Митя: похоже, что наши землепроходцы не совсем отчётливо понимали умом, что и зачем совершали, но сердцами они были на верном пути. Сердцами – понимаешь?

– Как говорит всезнающий и всеблагой горец в горделивой кепке «вертолётная площадка» – ему же глубже и шире, чем нам, видно с его орлиной высоты: панэмаэшь, дарагой, панэмаэшь!

– Снова, конечно, ненаучно сказал я, но, пойми, что мы, люди, или, как ты выражаешься о наших современниках, совлюдиё, так вот, мы шли, идём и будем идти куда нам вздумается, потому что Земля – наш дом, Земля, если хочешь, – наше всё, как крепко сказано у классика, правда, по другому поводу. Мы, единое и неделимое человечество и разные-разные люди со своими индивидуальными особенностями, любим свою Землю и будем её неустанно украшать, научимся бережно и искусно преобразовывать, облагораживать, чтобы она жила исключительно в сотрудничестве и в содружестве с человечеством, на благо каждого отдельного человека. Пока что она одна у нас, но мы непременно освоим для жизни, и освоим капитально, даже зная, что наше светило когда-нибудь всё равно умрёт, а с ним – и мы все, так вот, несмотря ни на что, мы освоим, для зачина, и Луну, и Марс, и другие планеты и спутники Солнечной системы. И там будем ходить туда, куда нам заблагорассудится, и дороги, как здесь на БАМе, будем прокладывать, и строиться, и любить, и ненавидеть, и подличать, и каяться, и верить и в Бога, и в науку, кому, конечно, как выпадет и пожелается. И продолжим совершать открытия... впрочем, и глупости – тоже. Уверен, что перед человечеством откроется, и уже приоткрылась и позвала за собой, громада дел и будущностей. У нас ещё явится много БАМов и Транссибов, Байконуров и мысов Канаверал. Ты, Митя, разочаровался в жизни, может быть, озлобился, и теперь боишься высоких чувств и мыслей. Боишься мечтать. Даже скупишься сказать что-нибудь доброе о себе подобных – о людях. Твоё, безусловно, дело – я не лезу в твою душу. Но я – хвалюсь! – как видишь, не боюсь высоких чувств и мыслей и не скуплюсь на них, даже если меня обсмеют или прогонят как последнего враля. Я тоже не очень чтобы поклонник нашего, как ты сказал, русско-советского государства, оно несовершенно, а главное – чрезвычайно, до обидного туманное, шаткое в своих основах, по некоторым узловым вопросам не согласуется с личной жизнью и устремлениями простых людей и национальностей, однако ничего более величественного, человечного, справедливого, нравственно красивого на планете Земле ещё не создавалось объединениями людей и человечеством в целом.

Николай, на подъёме голоса, полыхая внутри, оборванно замолчал, хотя нужно и можно было бы в своём ответе, в размышлениях что-нибудь развить и уточнить до предельной ясности и логичности. Но он, кажется, более не хотел говорить. Однако, и уходить не намеревался. Несколько низово, но спокойно смотрел на собеседника, который своей мощной, мускулисто-толстой рукой подёргивал и пощипывал волоски бородёнки и притворно позёвывал. Снова побулькал из горлышка, снова не закусил, а занюхал рукавом своего свитера.

– Как говорят русские люди: без бутылки не поймёшь. Слушай, Коля, выпей, пожалуйста, за компанию. Прошу, поддержи... историческую науку... с её преданной сестрой казуистикой! В одиночку квасить – пустопорожнее занятие, да и неприлично русскому-то мужику, у которого «на двоих», а тем паче «на троих» – святое дело. Не будешь всё же? Эх! досадно, ну да ладно. Как написано у Платона и в Библии и было начертано на вратах земного ада Бухенвальда: suum cuique – каждому своё. Так вернёмся к твоему сердечно-научному докладу: «на верном пути», баешь? Извини, маэстро, но опять-таки – слова, слова, слова. Слова да словеса со всякими речевыми красивостями, с патетикой, которая всегда порождает натяжки и нестыковки, а главное, недопонимание. Сумбурно, разношёрстными кусками говоришь, мысль не доводишь до округлости. Видать, и сам неясно понимаешь, чего хотел сказать. Не столько логика в тебе говорит, а – чувство, энтузиазм с идеализмом. Ну да ладно, мне не досадно. На пути, позволь уточнить, в коммунизм или в другое светлое будущее, в твоём представлении – попритчилось мне – едва ли не всегалактическое будущее?

– Не в коммунизм, не в капитализм или в другие книжные, профессорские прожекты, а в братство в совместном и индивидуальном труде. Труде ума, труде рук, труде души. Не трудится человек – и нет ни в нём самом, ни в его жизни движения, полноты содержания, ясности цели, увлечённости, наконец, азарта и вдохновения к продолжению жизни, к творчеству, к творчеству в широком понимании этого слова. Не спорю, что озвучиваю избитые суждения и оценки, книжные, вычитанные истины, но именно так и, уверен, никак иначе развивается неподдельная жизнь и человек в ней. Посиживает да подрёмывает некий субчик на одном, нагретом и облюбованном, местечке. «Хоррошо сижу, хоррошо гляжу», – наверное, подумывает этот самоуспокоенный любомудр. Ни взад, ни вперёд не двигается. Мозги засыхают, суставы деревенеют, душа плесенью изошла, кровь застоялась и – гниёт, чернеет, отравляет организм и мысли. Через какое-то энное время понимаем и видим, что уже не человек перед нами, а – болото, гниль, живая смерть. Такому вообще никакого братства не надо, а о каком-то там всегалактическом взаимодействии ему лень и подумать хотя бы полнейроном.

– Ха-ха, ха-ха, мы словили петуха! Ну, сержант, ну, братишка, даёшь ты жару! И братство тебе подавай от людей, и ждёшь от них труда ума, рук да ещё и души. То есть чтобы она, душенька-душа наша, по-всяческому прекрасной была, сияющей радугами да отзывчивой, да лёгкой на добро и участие. Хочешь, чтобы весомым добавком люди думали об чём-нибудь этаком всегалактическом, о звёздах, о планетах, о полётах и иных мирах, и в том лицезришь, ну, так скажем, залог творческих встрясок, развития и продвижения по новым дорогам всего человечества и отдельных индивидов. Так? Кажется, ты мотнул головой вверх-вниз – значит, так! Слушая тебя, Коля, я аж вспотел! Высоконько и далегонько, как говорят в моей деревне бабушки на лавочках, ты чаешь о человеке – спасибочки тебе от всего человечества, особенно от прогрессивного, низкий поклон тебе от народов всего мира и – от инопланетян попутно! – Митрофан Авангардович привстал и церемонно поклонился поясно. Николай ответно, без замешательства или насмешки в лице, – головой. – А попроще, по-простецкому, по-нашенскому по-колхозному, ты, Коля, не хочешь взглянуть на нашу человечью породу? Реально, так сказать, глаза в глаза глянуть на неё и – в неё, в её сущность, в её тайны, в её подноготную? Шибко, вижу, не любо тебе, что мы по своему изначальному естеству существа инстинктов, хищничества, что-де всего-то мы – животные из роду-племени млекопитающих. Ой, ты, кажись, хочешь этак как-нибудь благородненько возмутиться: снова нежность твоих чувств я, грубый колхозник в грязных кирзачах, затронул! Успокойся и потерпи: я впредь постараюсь быть помягче и поделикатнее в высказываниях и определениях, хотя, чую, уже изрядно поддатый, даже язык, сволочь, принялся заплетаться. – Он повертел в руке бутылку с самогоном, но пить не стал, отставил её несколько подальше – на соседний стул. – Давай взглянем на человека с другого бока – не, так сказать, животно-млекопитательного, а – чисто человечьего. Чисто нашего, породного, выработанного эволюцией, которую условно можно назвать судьбой. То есть давай посмотрим на наше развитие и продвижение как на судьбу, от которой, о чём известно из высказываний великих и мудрых мира сего, не ускользнёшь, не увернёшься. Мы со времён тех наших ранних-ранних гоминидов, гоминоидов, приматов, постоянно изменяемся, подстраиваемся, ищем жизни полегче, послаще, помягче и – всего такого прочего осознанно или безотчётно желаем. Согласен? Надо же, согласен. Спасибочки! Я где-то вычитал, что лень – двигатель прогресса. Мысль любопытная, но остро дискуссионная. Да я и вовсе не в этом увлекательно-развлекательном направлении хочу развернуть перед тобой мои, одолевающие меня, мысли. Знаешь, Коля, здорово, что я тебя встретил – чуток освобожусь от напряжения и надсады, а то и спятить можно. Я о том хочу поговорить, что в исторические эпохи явила себя, и явила со всей властностью и коварством, язва человечества под современным и почти что научным названием грех. Г-г-рех, г-г-рех, г-г-рех! Каково, Коля, звучание – подобно надрывному кашлю некоего беспутого абстрактного индивида, издыхающего от сгнивших лёгких!

– «Г-г-рех» – очень даже, Митя, артистично и живописно у тебя получилось.

– Подожди, подожди, коллэга, насмешничать! Хотя – понятно: и смех и грех, как говорится, вместе, рука об руку по жизни шествуют. Но пока потолкуем о грехе, – может, выкарабкаемся с тобой и на смех. Сквозь слёзы... кто знает. Так вот, язва сия никак не может угомониться, скукожиться, сжалиться, что ли, а напротив, от столетия к столетию, всё глубже и шире разъедает и разлагает в мертвечину, в падаль, в мусор сущность природного человека. Превращает его в нравственную дохлятину, в дегенерата во всём, в духовные потёмки. Душа – не душа уже у большинства из нас, человеков с горделивым самопоименованием homo sapiens, а – яма с нечистотами. Но удивительно и непостижимо вот что: человеку хочется быть рабом, прислужником, охранителем, псом цепным своего греха, своих гнусных противоестественных наклонностей и желаний. Человеку, больше скажу, не хочется быть природным, тем, изначальным, человеком, а... как бы сказать поточнее?.. самосозданным, самоподкорректированным, саморазмалёванным, что ли, человеческим, а точнее человекоподобным существом. Нет, отвязаться от греховности, от скверны, от беззакония – имеется в виду, надо пояснить, от закона божьего, – отвязаться от искусственных, фальшивых идей по совершенствованию и самосовершенствованию, от всевозможных вывертов в своих желаниях человечество, конечно же, пыталось и пытается. Например, у нас придумана – нет, не у нас придумана, а у теоретических немцев и им подобным! – и внедрена идея коммунизма, полного равенства всех в обществе, где господствует бумажная коммунистическая мораль, где каждому – верьте! клянёмся! бля буду! – по потребностям, ну, и так далее. Не работает, тихо саботируется нашим всё ещё более-менее благоразумным и мудрым от страданий русско-советским народом, потому что враки она, потому что напрочь оторвана от надобностей обычного человека. Ещё тебе пример: чтобы хотя бы придушить, придавить или просто нейтрализовать на время в себе или в обществе буйную, агрессивную склонность ко греху, измыслил древний, не древний, но исторический человек универсального лекаря, а совокупно судию и палача, мягче – экзекутора, – бога. Всякие друг для друга страшилки про него придумали, колоритно расписали их в Библии и в других священных и не очень священных текстах, даже не поленились на каменных глыбах много чего высечь. Не получился, условно назовём, этот эксперимент или метод – от бога отказываются, открещиваются, отплёвываются не только у нас в атеистическом Союзе, а повсюду, где нарастает и главенствует до известной степени успешный прогресс в промышленности, в науках, в медицине и растёт богатство государства и его граждан. Норовят всячески обмануть, объегорить бога: скажем, не верят, а всё одно крестятся, горланят и даже пишут на банкнотах «С нами Бог!». И так далее, и так далее, не стоит перечислять. Много чего навыдумывало человечество, чтобы не замечать своих изъянов и язв. Как и что в нравственно-духовном отношении водилось у людей в первобытном, доисторическом обществе – доподлинно неизвестно, лишь догадываемся, реконструируем, спорим, но современный человек, уже трудно не видеть, по самые уши завяз в удушающем вонючем болоте грехов, в противоестественных наклонностях. Провидец человечества Достоевский как-то сказал о либералах-западниках, хотя то же самое можно сказать и о коммунистах, и о простых филистерских партиях и объединениях, да о ком угодно, что «они и не подозревают, что скоро конец всему... всем ихним «прогрессам» и болтовне! Им и не чудится, что ведь антихрист-то уже родился... и идёт!.. Идёт к нам антихрист! И конец миру близко – ближе, чем думают». Утверждаю, Коля: человечество нынешнее – сумасшествие, безрассудство, патология. Я зримее и ярче вижу не всевозможные наши, и не наши тоже, БАМы и тому подобное тщеславное громадьё вместе с космическими полётами и научными открытиями, а – многое множество хитромудрых, изворотливых путей, тропок, лазеек для удовлетворения страстей, противоестественных вожделений. И это самое желание удовлетворения в новом историческом времени от десятилетия к десятилетию непрерывно, если можно так выразиться, жаднеет, делает человека ненасытным, алчным, подлым, мелочным. Что явно и выпукло видим? Да и трудно не видеть! Может, Коля, буду говорить сумбурно, с перескоками, – прости заранее, но, знаешь, накипело, клокочет, рвётся наружу! Видим всесилие и даже обожествление секса, половых извращений. Видим нарастающий дурман наркомании всевозможных видов и пьянства. Не скрою, перед тобой, Коля, одна из жертв зелёного змия! Видим и ужасаемся – становится предельной, пошлой, вульгарной раскрепощённость женщины, которой с трудом даётся роль матери, жены и даже дочери. Что там, и – даже любовницы! Хорошие женщины сейчас какие? Наши старенькие бабушки и стареющие мамы! Хочешь поспорить? Потом, потом, братишка, – дай излить душу! Часто ли встретишь по жизни неподдельного собеседника! Слушай, слушай и – прости! Видим, видим вообще и по близким нам людям, – чудовищное, безобразное оженствление и разнеживание мужчин, если, опять-таки, можно так выразиться... Кажись, хмель начинает бить мне по мозге, слова выскакивают какие-то корявые и не совсем русские, мысль путается, ускользает!.. Но ничего, ничего – я крепкий, как видишь, постараюсь доползти до конца моей речи... О мужиках я говорил? Да, да, о мужиках! Прости, в башку набивается едкий туман... Я пьян... да, пьян... Но – слушай! Так вот, где истинные мужики, да просто мужланы? Где, наконец, хотя бы эти заслюнявленные в литературе и преданиях рыцари, в рот компот?! Нет-нет, мужиков, конечно же, можно встретить – тут они есть, на твоём боготворимом БАМе, в космос летают, в шахты спускаются, в колхозах пашут, как проклятые... Да, да, есть мужики! Вот ты, чую, мужик, хотя мечтатель и путаник. И я ещё – ого-го, мужик что надо, хотя опускаюсь на дно, сдаюсь перед жизнью и судьбой. Бывает! Но – вымирает наш мужичий род, вымирает неумолимо! Ещё кое о чём хочу сказать. Видим, и брезгливо отворачиваемся, что расцветает скаредность, всевозможные Коробочки нарождаются тут и там, захватывает нас неуёмное накопительство... не знаю, богатств, не богатств, но – запасов, энзэ как бы на чёрный день... Накапливаем, прибираем до сэбэ что угодно – деньги, имущество, другую всякую материальную, тряпочную, автомобильную и тому подобную дребедень, которой если не сгореть, так сгнить или заржаветь. Видим, и содрогаемся внутри, что распухают от года к году милитаристские расходы государств, – по-газетному, понимаю, звучит, но по сути-то явление страшное и безумное. Ежеминутно угрожаем друг другу, как дубинами, ядерными ракетами, то есть изничтожением, испепелением самой Земли и всего человечества. Может быть, кто-нибудь, ха-ха, замыслит и само Солнце взорвать, чтобы оно не светило его врагам! Во будет месть! И в этой безумной гонке виноваты не только Америка и Союз – все виноваты, особенно всякие там подленькие государства-молчуны или, так скажем, государства-шавки, тявкающие на слонов. А всплеск среди так называемых цивилизованных народов жратвомании: жрём, жрём, жрём – когда насытимся, когда получим всемирный заворот кишок?! Что ещё хочу сказать? А, да, вот что! Становится массовой патология зависти – именно патология и именно массовая. Сосед соседа всего-то из-за своей мелочной бытовой жабы готов покалечить, а то и убить, и – калечат, и – убивают! Коллега коллегу ненавидит, если чего-то успешнее, получше у того. Творческая, научная интеллигенция – вообще сборище злодеев и заговорщиков друг против друга. Всеми своими прелестями цветёт и пахнет краснобайство, словоблудие, враньё, по-культурному говоря – дезинформация, измышления самого циничного, геббельсского свойства. Знаешь, невинное лукавство, зачастую являвшее себе в прошлые века и десятилетия чем-то театральным, озорным, становится в мире дефицитом. Лозунг: ура, товарищи, лукавству! Из телека, из радио, из газет – ложь на лжи и ложью погоняет, и по всему белому свету так. На чёрное говорят – белое, на белое – чёрное. Что ещё тебе, Коля, сказать? Про семью современную? Пожалста! Семья становится фикцией, всего-то почти что безопасным сексом, мещанскими материальными удобствами, но – на какое-то время. Чуть чего не так, жена, к примеру, взбрыкнула, или муж забузил, семья – фьють, и испарилась! Детей не желаем иметь – шибко хлопотно, себя любимого жалко. Браки шатки, как карточные домики, дунь – улетят. И вообще, скажу тебе, браки, собственно, – действительно браки. Да и увы: семьи – повальное несчастье, недоразумение, притворство, чёрствость и другая чепуха и неразбериха между всего-то двумя людьми. Про чиновничество говорил я? Нет? Не-е-е-ет?! Как же мог я забыть об этой неискоренимой и болючей коросте на теле человечества, общества, государства, неважно, какой оно идеологии! Слушай: злоупотребления и произвол государевых людей – извечный, неослабный и всюду, всюду, даже на Луне или Марсе то же самое будет, если освоим их. Смеёшься? Но по-настоящему смеяться, известно, будет тот, кто будет смеяться последним. О чём ещё не сказал? Ах, да! А – всевластие денег, барыша, выгоды, шкурного интереса: хоть в социализме, хоть в капитализме живи ты, всё одно поработит тебя оно. Оно!.. Рифмуй сам как хочешь! А – культ этой непобедимой пошлятины – красивой жизни или, как образчик, американской мечты! Отплёвываться хочется налево и направо, да слюней, боюсь, не хватит, чтобы отбиться, отплеваться от этой прилипчивой, взасосной пошлятины хотя бы на минуту-другую. А – тотальное враньё друг перед другом от страха услышать или же самому произнести правду, которая, говорят в народе, глаз колет? Лучше ходи и улыбайся – всем приятен будешь. А? Не так разве? Так, та-а-ак!.. А – коррозия и даже упразднение совести, а – обнуление чести, достоинства, порядочности, а – благоденствие подлецов и подонков разных мастей, а... а... Боже милостивый, ежели Ты есмь!..

Митрофан Авангардович с морщинисто и вкось сдавленными, как от внезапной боли, губами помолчал; опрокидом крупно и с клокотом в гортане глотнул из бутылки, – захлебнулся, закашлялся, выругался матерно. Неожиданно замахнулся в сторону угла комнаты этой недопитой бутылкой, однако не отбросил – как-то вяло-покорливо поставил её под свой стул, вздохнул протяжно и тонко.

– Прости, Коля. Я понимаю, что безобразен и ничтожен. Но что-то ещё я хотел сказать существенное? Ах, вот что: о неуважении к старшим, к учителям, к мудрецам, к книгам, к хорошим фильмам и картинам... Ай, впрочем, стоп, говорильная машина: я могу долго и до самозабвения перечислять, смакуя и злорадствуя, язвочки и язвы нашей всё ещё, на удивление, людской жизни-житухи. Не стоит! Да, не стоит! Пустое! Согласен, Коля? Молоток, что согласен! Уважаю чётких людских особей! Нет, нет, стоп, т-пру: ещё кое-что нужно бы, кровь из носу, сказать. Знаешь, даже жёсткость, решительность, неуклонная последовательность нашего советского государства не спасают нас, его граждан, от повального сволочизма и бестолковости жизни. Я не был за границей, да и не рвусь туда, но уверен: что у них там, то и у нас, – грех на грехе и грехом погоняет. Слово «грех» можно заменить на любое удобное – мерзость, маразм, безумие, бессовестность, сумасбродство, гнусность, извращение, бесстыдство, цинизм, садизм, враньё, извращенчество и-и-и, брат, – так далее. Да, да, да и ещё раз да: по всей планете Земля – с большой буквы употребил, как ты, Коля, любишь! – да, по всей планете нашей родной и единственной властвуют и бесчинствуют грех и беззаконие, цель которых уничтожение, перетирание в прах и мусор крепких старых традиций, и прежде всего, обычаев порядочности, совестливости, чести, долга, любви к отечеству. Впрочем, традиции и без того уже обветшали и, обессиленные и обескровленные, едва держатся за жизнь. Силы зла устанавливают – и установят-таки! – новый мировой порядок, в котором природному, а тем более совестливому, нормальному, вменяемому, проще говоря, хорошему человеку не будет достойного места. Толпа злодеев заулюлюкает его, а то и забьёт чем попадя до увечья, до смерти. И несущественно, социалистического, капиталистического, монархического, теократического или другого свойства все эти греховности и выверты – они повсюду одной породы: они рак человечества, они его приговор. И, Коля, твоё Солнце ещё не успеет издохнуть своим общезвёздным естественным образом, а человечество куда как раньше изживёт себя в космический мусор. Механизм развития человечества и человека, запущенный когда-то неведомой силой... наверное, знаешь, всё же эволюцией... подводит нас только к одному – к вымиранию человеческого в человеке. Человекам ничего не остаётся, как падать и падать в могилы забвения, ими самими и вырытыми. Неужели ты не видишь, что современному среднестатистическому индивиду не нужны звёзды, не нужен космос и Вселенная? Индивиду нужен его муравьиный быт, обустроенность, сытость, самодовольство, самоуспокоенность. Ему не нужна душа, ему не нужны глубокие, серьёзные знания, не нужны высокие помыслы и идеи – они обременяют его мелочные мечтания, которые просто-напросто можно назвать соображениями. Умственно многие из нас, может быть, и доросли до муравья или какой-нибудь другой насекомины, или чуток повыше, но духовно мы повально микробы. И в своей микроскопической обывательской возне дойдём до окончательного отрицания человека, всего человечного в самих себе. Некие человеки даже станут хрюкать и лаять, но только чтобы совсем и окончательно перестать быть людьми, не походить на человека ни внутренне, ни внешне. Быть человеком для многих сделается слишком тяжёлой ношей, а потому лучше превратиться в скотину, в тварь, в насекомое, в мразь – во что угодно, но главное – в нечеловека.

Митрофан Авангардович помолчал с крепко поджатыми в прикусе губами и как-то скульптурно выпукло, страшно окостеневавшим лицом. Николай, не отводя взгляда, смотрел в его застылые, помутнённые и, показалось, ослепшие глаза и ждал, чувствуя, – что-то ещё будет выдано и вытолкнуто из нутра. Самому ему не хотелось возражать, перечить, стоять за своё: собеседник хотя и занятен, своеобычен, редкостный экземпляр, но – пьян, не совсем в себе и, может быть, даже не ведает, что и зачем говорит и совершает, хотя слова выходят слаженной речью, осмысленно, с чувством.

Митрофан Авангардович не выдержал взгляда Николая, – неясно поморщившись резиново тугой щекой, потянулся за бутылкой, но не взял её, ладонью отмахнулся ниже сидения стула, словно бы от самой бутылки – такой живой и назойливой. Неожиданно надвинулся на Николая своей лобастой головой, жёстко и топорно дыбившейся «ёжиком» и оттого теперь уже отчётливо казавшейся Николаю огромным квадратом-навершием робота, следом как-то напряжённо и гадливо осклабился и шёпотом своего несообразно тоненького голоса проговорил, словно бы заученное, давно невыговоренно сидевшее в нём:

– А я, Коля, тоже не... не! ...не хочу быть человеком.

Особо выделенное им «не» прозвучало патетическим взлётом вместе с выставленным и тыкнутым в потолок его толсто-мозолистым, по-мужичьи внушительным указательным пальцем.

«Какой он всё же весь неуклюже и странно сложенный! Невольно подумаешь, человек ли вообще он?».

– Что, что? – отчего-то шепнул и Николай, и невольно скосился глазами на слегка приоткрытую дверь – не стоит ли кто там, не подслушивает ли?

– Хм, что! А – то! А – то, что я такой же, как они все, и уже не имею ни сил, ни желания быть другим, – широко махнул, словно бы с трибуны, Митрофан Авангардович рукой и едва не упал со стула. – Да, да, такой же, как они все, – греха, разгула, этой пошлой красивой, безбедной, лёгкой, низменной житухи хочу для моего неудовлетворённого и сверхэгоистичного «я». Жажду, если хочешь! – В хмельной раскачке внезапно и запанибратски припал к уху Николая: – Но понимаю, да что там, вызнал своей шкурой: он держит нас в узде, не даёт окончательно и бесповоротно разнуздаться. – Стал в зловатой веселости тыкать пальцем в потолок: – Он, он, он! Он – супротивник наш!

– Кто он?

– Он – это он, – таинственно и важно молвил Митрофан Авангардович, и Николаю показалось по взбаломучености и дичине в глазах собеседника, что он скорее всего не понимает даже того, о чём сейчас думает, а слова рождаются и выплёскиваются только чувством. – Он краеугольная суть всей жизни, всей истории человечества и каждого отдельного человека с его душой и разумом. Смейся, не смейся, а я, всего-то маленький и вечно трясущийся человечек, боюсь и думать о нём. И – даже имя его произнести вслух страшусь.

– Он – бог?

– Хм, всё-то ты, звездочёт, блудодей астрономический, если не сказать, небесный, знаешь! Слушай... но можешь не запоминать!.. говорю тебе как есть: хоть в холёных европах, хоть в наглых америках, хоть в некоторых первобытных и наивных африках, азиях, океаниях, где поработал на славу белый человек, мнящий себя едва ли не им самим, хоть в нашем полусказочном царстве-государстве относительных – относительных, подчёркиваю! – справедливости и равенства современный человек хочет жить без него. Совсем без него! А если без него, значит, без высокой, то есть одухотворённой культуры, без твёрдых и сдерживающих греховность традиций прошлых веков, без обычаев наших дедов и отцов, без всего того, что, как ни крути, напрягает и обременяет современного индивида, заставляет его трудиться интеллектуально и духовно. Да даже – физически трудиться и развиваться, хотя о благополучии своего тела он ой как любит позаботиться, чтобы быть этаким эффектным, внешне успешным, сильным, комильфо даже, то есть чтобы пыль в глаза пускать, да и шибко охота подольше прожить, да в удовольствиях чтобы, в мещанских развлечениях и того тому... Ты, вижу, кривишь губы – хочешь возразить? Погодь, брат, малёхо: я пьян, и боюсь, что с мысли собьюсь. Ты готов дослушать? Отлично, маэстро!.. Без него, без Самого, высокий гуманистический духовный смысл жизни теряется. Да и сам смысл нашего существования нейтрализуется, обесценивается, превращается в свалку мусора, отходов так называемой жизнедеятельности. Приблизительно такого – не низкого! понимаешь? – уровня и качества смыслы ещё живы у нас, в Союзе, но уже весьма зыбки и неустойчивы, потому что заболтаны и опошлены, истрёпаны в лоскутья с официальных трибун и во всяком другом официозе и красивом вранье, и мало-помалу изничтожаются всевластием человекообразных бестий... Что ещё важно сказать? Вот что! Истинный социализм может быть только от него. То есть, говорю, Коля, открыто, настоящий, а не книжный, профэссорский социализм может быть только божьим. И от простого народа ему идти и утверждаться в обычной нашей жизни. Такой социализм в народе, или, точнее, среди народа, – поверь мне, колхознику, крестьянину от рождения! – среди народа живёт и, может быть, когда-нибудь станет реальностью самого государства... но!.. но – не уверен, что русского. Однако, звездочёт, эта тема отдельного большого и нелёгкого разговора и диспута, да на трезвую бы головёнку... Потом, как-нибудь потом поговорим, потолкуем... если, конечно, судьба будет... Свидимся ли после нынешней ночи откровений? – неожиданно запоматывался головой Митрофан Авангардович, казалось, сокрушаясь.

Оба смутно помолчали. Николай терпеливо ждал. Ждал, хотя нарастало в груди ощущение удушия, беспросветности, тяжести, как если бы он снова угодил в болото, из которого, конечно же, нужно вырваться. И сейчас он, без сомнения, может вырваться – просто встать, вежливо распрощаться и выйти из комнаты, но – собеседник очевидно не выговорился, хотел говорить и будет говорить снова и снова, открывая и, может быть, тем самым разгружая, а то и излечивая свою надорванную какой-то непростой жизнью душу. Нужно потерпеть; и что бы ни было, но нельзя допустить невежливость, – вкрадчиво, но неусыпно наставляла когда-то мама.

– Вот что ещё важно сказать, Коля... Спасибо, что не уходишь, а слушаешь, смотришь в мои глаза, наверное, хочешь что-то в них прочитать плюсом к моим словам... Я знаю – я нелёгкий, я гадкий типчик... Но с кем ещё можно открыто и честно поговорить?.. Ты меня понимаешь? Спасибо, спасибо, друг... Так вот важно ещё сказать, что мы здесь и сейчас в Союзе живём точно бы на вулкане, который покамест полегонечку – пых-пых, пёрд-пёрд, но, придёт время, дозреет он в своих недрах и пещерах и – бабахнет-таки. От нашего сравнительно уютного и относительно нравственно чистого советского мирка камня на камне не останется. Советский Союз со своими всевозможными бамами, гэсами, байконурами, пятиэтажками от Хрущя, тайными и другими многочисленными нии, с октябрятами и пионерами, а ещё с идейными партийцами и комсомольцами, долго всё более-менее порядочное перечислять, – задумка, не отрицаю, недурственная, но – до мозга костей безбожная, магистрально ведущая нас в грех, в падение, в маразм, в опустошение духовное и даже умственное. Православные говорят, что душа вечная, и принадлежит ему. Попользовался – отдай хозяину, но такой же непорочной, девственной, какой получил при рождении, – в том, уверены они, наивысший смысл жизни земной, с переходом её в вечную на небесах. А потому повторяю, но – иначе: препятствие для так называемого развития, прогресса, а на деле, для грехопадения, человека и человечества в целом только одно – только одно, услышь, Коля! – и оно называется... и оно называется... нет, я не трус, я произнесу... произнесу чётко!.. и оно называется простым, но невероятным по таинственности и всемогуществу словом – богом. А потому изничтожить, втоптать в грязь христианство, особенно ортодоксальную, то есть нашу, православную, его ветвь, – глобальная задача номер один для немалого числа людия мира сего. Другие же религии, уверен, сами собой загнутся и превратятся в пошлость и щегольство быта и другой жизнедеятельности индивида, какой бы нации и вероисповедания он не был. И когда мы, наконец-то, оставим позади бога и порождаемую им в нас совесть, то начнём действовать, и друг против друга и вообще. Действовать предельно раскрепощённо, дерзко, по-хамски, без пощады, без грамма милосердия. Гестапо и концлагеря покажутся игрой, забавой давнопрошедшего человечества. Цель одна, и я уже говорил о ней, но, опять-таки, уточню кое-что: мы поменяем свою природу под свои извращённые фантазии, а точнее, под выдумки, измышления, причуды, своеволия, всяческую нашу дурь. Разум человека – всегдашний наш помощник, превратится в нашего жесточайшего и непримиримого врага, и в итоге – в нашего могильщика. И что же выходит, каков вывод, спрашивается? – как бы в победном торжестве осклабился Митрофан Авангардович. – Молчи, молчи, Коля: я скажу! А такой вывод, брат по искренности и честности: единственное спасение – снова вернуться в животное... ну, или в какое-нибудь полуживотное... или же в некое простое, что ли, состояние и... и... Только гадать можно, что там дальше и зачем будет твориться. Думаю, что те, что выживут, сохранят в себе хотя бы капли разума и души, и будут знать и помнить, как человек превратился в нечеловека, возможно, смогут начать на планете Земля, или, как тебе нравится, планете Вода, новую эру человечества, новую жизнь, в которой слово «человек» действительно может, в конце концов, зазвучать гордо, с любовью, с уважением... и... и с поклонением даже.

Митрофан Авангардович снова и рывком надвинулся на Николая и стал говорить сбивчиво, взахлёб, как сумасшедший:

– Пойми, Коля... пойми, родной!.. наше спасение только... только!.. только через самую страшную... ещё небывалую войну... через крушение всего понавороченного в веках, в тысячелетиях... через чудовищные страдания, мучения, жертвы... Понимаешь?.. Ну, понимаешь?!. Потрясения... миллиардные увечья, смерти... нужна геенна огненная... всеочищающий огнь... ад нужен, как воздух!.. Да, да, только так мы спасём нас от самих себя... И выжившие, верую, воскреснут к высокой жизни, чтобы смочь называться людьми.

Митрофан Авангардович замолчал и, показалось Николаю, обречённо, но с очевидным желанием что-то понять, всматривался в геометрически правильную, чёрно-густую наклонную тень стены, словно бы в этих сумерках забрезжило для него что-то либо неотвратимое, падающее, либо спасительное, уже пробросившее мосток к нему.

Николай терялся, не знал, о чём говорить ещё, какую тему можно и нужно бы затронуть; спросил, что первое пришло на ум, но что, однако, тревогой, сомнениями, мыслями не один год жило в нём самом:

– Тебе лично мешает он?

– Ты чем меня слушал, уважаемый коллэга по теософско-пионерскому кружку! – вдруг вскипел Митрофан Авангардович с натянутой на лицо зловатой весёлостью и стал неприятно-тонко, по-женски, вскрикивать, брызжа слюной, размахивая руками, подскакивая со стула. – Слышал меня, но – не верил? Трудно поверить, что водятся на Земле такие люди, как я? Да, он мешает мне! Я же тебе уже сказал, что я такой же, как они все, что я хочу, жа-а-а-а-жду греха, низменной жизни! Низменной, самой низменной! Уточняю: подлой, омерзительной, но – сладостной! А он мешает мне падать, то и дело проявляется во мне совестью моей, заставляет меня распускать слюни, то есть быть человечным и податливым. Что там – милосердным! Но я – пойми, и больше не задавай непродуманных вопросов! – уже до такой степени падший, извращённый, нравственно переродившийся в монстра, в мразь, что ощущаю совесть всё одно что оковы, кандалы, которые, несомненно, призваны сделать меня лучше, то есть свободным от противоестественных мыслей и желаний, от греха, мрака духовного... но я-то... я-то... другой! Другой!.. Я, кажется, уже кричу? Извини, Коля, – алкоголь осиливает и ломает мою звериную волю. Я буду сдержан... честное пионерское... ещё кое-что надо тебе сказать... Поверь, мне действительно не перед кем открыться, потому что я во всех вижу отражение самого себя – падшего, низменного... Ты, скорее всего, тоже падший... но ты, на удивление и на мою радость, ещё способен мечтать... пока что даже высоко, красиво мечтать и думать... думать широко, аж на всю вселенную, не то что на всю Землю!.. и способен видеть в людях людей... Слушай... умоляю, слушай... дослушай, как допей, до дна!.. Если хочешь, называй мои слова бредом, бормотанием, речью психопата, придурка, изувера, гордеца, новоявленного наполеончика или какого-нибудь самозванного пророка на уровне театрального чревовещателя... Вот что ещё послушай: коммунизм ничего нового не предложил и вряд ли предложит, кроме зависимости человека от идеала, сугубо земного идеала, который, собственно, является проявлением той же совести или её близкого подобия. И любой идеал натыкает человека на проявления в нём совести. А потому... а потому!..

Митрофан Авангардович на мгновение замолчал, кажется, задохнувшись от собственных восклицаний и чувств. Стал говорить едва не по слогам, выговаривая каждое слово, бдительно, как ловец, и даже остро вглядываясь в глаза собеседника:

– А потому, Коля, говорю тебе: совесть должна быть упразднена. Раз и навсегда! Да, да, да, снова и снова, и с радостью немалой, признаюсь – я с миллиардами других людей – людия! – хочу, как воздуха, греха, хочу падения, хочу противоестества в каком угодно обличье, хоть в виде дьявола, хоть чёрта, да хоть инопланетянина. Я хочу быть диким язычником. Мне опротивела чистенькая, правильная жизнь вокруг, в которой вижу горы, целые эвересты лжи, притворства, хитрости, подлости, а главное – добровольной тупости. Я в слякоть хочу залезть, в болото и – хрюкать, плеваться, бросаться грязью во все эти ваши чистенькие, правильные морды. Мне бес нужен, чтобы почувствовать себя надчеловеком. Мне не нужен правильный, старушечий он. Я хочу быть бесом и – с бесами заодно. Я хочу и ищу повсюду, повторяю и буду повторять, пока не преобразуюсь в мою противоположность! хочу и ищу греха, и не могу и не хочу одолеть его в себе. Не хочу! И, слава, – уже не смогу! Я отказываюсь от совести. Мне не нужен ни капитализм, ни социализм с коммунизмом в привесок, мне не нужен он в каком бы то ни было виде, даже в виде розовенького и пушистого размазни Будды, мне не нужен и человек как человек, а нужен... нужен... Впрочем, довольно! Теперь – смейся, потешайся надо мной! Но, помни, я такой же, как все, даже такой же, как ты, – я греха хочу! Я смертельно болен грехом, и я, будет логично звучать, – смертник. Врочем, как и они все – смертники... смертники... мы сами себя приговорили к долгой и тупой казни через подлую, низменную жизнь.

Замолчал и упёрся, как нацелился, по-прежнему мутными, но красно загоравшимися глазами в Николая.

«Хватит! Он, точно бы кикимора, утягивает меня в болото. Снова – болото? Болото, но иной природы? Иной! Но, может быть, оно страшнее, потому что в нём надо будет как-то жить! В болото безверия душой в людей, нелюбви и подозрительности к этому миру. Нет, хватит с меня! Встать и – уйти? Встань и уйди! Убеги, уползи! Закройся от него десятью замками и запорами!».

Не встал. Не ушёл. Не смог. Надо что-то важное сказать этому странному и, может быть, страшному, но всё же слабому, какому-то расшатанному по всем болтикам и гаечкам человеку. Быть может, ещё можно помочь ему. Но – что сказать, какими словами, мыслями, силлогизмами, терминами, формулами, теориями, доктринами или же высказываниями и призывами великих людей? В голове Николая спутанность, в груди потёмочно и гадко. Почуял, что и пахнуть стало болотом, тем болотом, в котором не так давно должен был умереть, возможно, что по глупости, но верно, что по неосмотрительности своей, из чувства молодечества, рвущихся во внешний мир жизненных сил, умереть, провалившись в небытие, в котором, самое невыносимое, нет ни людей, ни мыслей, ни звёзд. И если уж грех на человеке, то грех – не жить, если рождён на белый свет, полной жизнью, а значит, с людьми и для людей! Так Николай чувствовал и уже кое-что знал об этом.

 

– Митя, зачем ты на себя наговариваешь?

– Молчи, молчи! Я не наговариваю, я – разоблачаю перед тобой, в ком предполагаю и даже вижу душу ещё не окончательно замаранную, разоблачаю, изобличаю и сужу, если хочешь высокого слога, мою гниющую, дотлевающую человечью суть. Я мыслями моими совершал и совершаю преступления против моей души – отказываю ей в изначальной чистоте и святости. И теперь, разлагающейся, не быть ей очищенной, ни даже живой... хотя я, как личность, какое-то время, желательно, непродолжительное, буду оставаться живым. Вроде как живым. Я – погиб. Я – уже мертвец... почти... да нет, полный, подчистую мертвец! У Льва Толстого есть «Живой труп», а я – полумёртвый и ещё ходячий труп!

– Митя, я не священник и не следователь и тем более не судья, чтобы выслушивать твою исповедь, твои, так скажем, показания и свидетельства. Но вижу: в тебе живы и резвы наши, русские ломовые силы, ты крепкий плечистый мужик, весь такой видный из себя, голова у тебя большая, с этаким бодрым, нацеленным на продвижение «ёжиком», и мозг твой вкалывает не хуже колхозного трактора в поле на весенней вспашке, энергии в тебе – будь здоров, Иван Петров, воля у тебя, сам сказал, звериная, однако же тебе зачем-то захотелось выставить себя слабаком, этакой истеричной, растрёпанной личностью. Эй, парень, мужик, встряхнись – мы, наконец-то, на БАМе, как бы ты к этой стройке ни относился! Сейчас ты в доску пьян, но когда протрезвеешь – тебе, уверен, будет стыдно за все свои сегодняшние слова и поступки. Хорошо, что к тому времени – часов в пять-шесть, к слову, за нами прибудет зилок – я укачу далеко-далеко на другой объект, и мы, скорее всего, ни утром, ни днём, ни после не сможем посмотреть друг другу в глаза. Ты страстно и уверенно заявляешь, что вытолкал из себя совесть, что отказался от неё? Но ты самому себе, извини, заливаешь как сивый мерин: если ты казнишься, мучаешься, ругаешь самого себя и окружающую жизнь, да вдобавок костеришь и всё человечество наше, хотя и грешное, но мечтающее, – значит, извини, в тебе совесть жива. Твоя душа, как ни крути и ни выдумывай, тоскует по идеалу, по мечте. Включи, наконец-то, логику, учитель!

Митрофан Авангардович с призакрытыми глазами воспалённых век тяжело и сморщенно помолчал. Приоткрывая, кажется, с неохотой, глаза, вымолвил, едва раздвигая губы:

– При встрече с тобой, Коля, мне не было бы стыдно, потому что... – Он зачем-то отвёл глаза в сторону геометрической тени угла и закончил с покривлённой на губах усмешкой: – ...потому что меня тоже не будет. Испарюсь. Как тень, когда по ней шарахнет свет.

– Уедешь отсюда?

– И – очень... очень как, брат, далеко. – Помолчав, неожиданно хитро прищурился: – Ты, кажется, сказал «Петров»? Моя фамилия Петров. Откуда узнал?

– Есть такая приговорка народная: «Будь здоров, Иван Петров». Тебя же не Иваном зовут? Ты явно, многоуважаемый Митрофан, перебрал. Во всех отношениях перебрал. Через край. И тебя понесло...

– Понесло, понос – кажется, однокоренные слова, по крайней мере, по смыслу близки. Спасибо за меткое замечание.

– Пожалуйста. Что ж, а не пора ли нам пора, извини, попрощаться? Пора, да, пора! «Мы вольные птицы; пора, брат, пора! Туда, где за тучей белее гора, туда, где синеют морские края, туда, где гуляем лишь ветер... да я!..». И напоследок вот что я хочу сказать ещё: тебе не надо работать учителем. Подумай сам, чему ты, невольно или вольно, научишь детей, куда ты их можешь завести с этакой мешаниной и суетнёй в голове? Не обижайся – говорю почти по-товарищески.

– Не обижаюсь... внепартийный мой почти товарищ. Знаю: школе и детям я опасен. Из моей родной, колхозной, признаюсь, меня вытурили в конце мая, как только учебный год закончился, и директор, поволжский немец Карл Фридрихович, мужик, к месту сказать и по справедливости, несгибаемого русского норова, фронтовик, потерял ногу на Прохоровском поле, этак исподлобья сказал, чтобы я больше не появлялся на его деревенском окоёме-горизонте, не то что поблизости со школой. И сегодня, обещаю тебе клятвенно, последний день, а точнее, ночь, когда я в школе.

– Вот и отлично. Скажи спасибо настоящему русскому мужику Фридриховичу при случае: спас он тебя от нервотрёпок разбирательств, жалоб родителей, анонимок и... сам знаешь, от кого и чего ещё. Ты, здоровяк и явно всё же прагматик, подыщешь себе место в жизни. Для начала устройся на БАМе в бригаду строителей – народ всюду требуется, даже совсем неквалифицированный. В ударных и здоровых трудах и ежечасных заботах освободишь свою голову и душу от... хотел сказать, от дури и пьяни... так скажем, поэтически, – от чада мыслей и чувств.

– Спасибо за попечение. Я... как-нибудь... по-другому... Я... уже... определился... как надо... мне надо... – едва выговаривал Митрофан Авангардович, сильно запинаясь, вроде как задумываясь над каждым словом, и зачем-то упёрся глазами в пол, очевидно, не желая открытого взгляда собеседника, словно бы тот мог понять что-то скрытое, что-то такое более глубокое, существенное, чем произнесённые слова.

Посидели молча, и отчего-то не торопились разойтись, а уже можно было бы распрощаться: что ещё такое важное и значительное можно и нужно бы друг другу сказать? Позиции, воззрения, житейский и читательский опыт вполне ясны, к тому же один другого порой слабо понимает и нередко вовсе не принимает. «Он жалок, – невольно подумал Николай, всё не решаясь встать и уйти. – Что я могу для него сделать? Наверное, ничего... кроме слов... но что для него слова!.. Он интересная, отчасти загадочная личность, и представляется, что вынырнула она из какого-то подполья, которое условно можно назвать нашим подсознанием. В нём силищи мужичьи от природы, однако уже под корень подточена уверенность в этих силах, и он склоняется, и видно, что капитально склонился, к поверхностным и искажённым представлениям о жизни и человеке. Угловатая голова – и мысли она производит угловатые, негибкие, ненормальные. Жидкая, какая-то беспомощная и театральная, словно бы кем-то – гримёром, наверное! – прилеплена к его подбородку бородёнка, и, как продолжение её, – жидкие чувства, вытекающие из его рта. Могучие плечи, широкие ладони, но – неспособная к крепкому, дружескому пожатию рука. Дурацкой, женской «лодочкой» протягивает её... как трус, что ли. Он – само противоречие и беспомощность во всём. Несчастный человек... но, может быть, и не совсем человек уже. Он раздавлен и приговорён своей собственной судьбой. Но я ничего не хочу знать о его судьбе! Скорее всего, она гадка и глупа».

– Митя, у тебя семья, жена, дети есть?

– Жена была. Убежал от неё месяца через два после свадьбы: такая же, как все, людия с обывательскими влечениями и поползновениями. Все женщины в некотором смысле повёрнутые: деньги, тряпки, пудры, удобства и другой хлам нашей единственной на Земле жизни их истинная страсть... Я, Коля, знай, Землю произношу теперь только с большой буквы!

– Большое тебе спасибо от землян, которое называется человечеством!

– Ты спросил про детей? Детей нет. И – я не хотел и не хочу их... Ничего не хочу... ни жены... ни детей... ни матери с отцом... ни братьев и сестёр... ни друзей... ни коллег... ни врагов... ни звёзд твоих с планетами... ни инопланетян... ничего... Меня... устроит... пустота...

– Ты опять за своё! Что за глупость и причуда – пустота!

Митрофана Авангардовича снова охватила весёлая зловатость:

– Не ругай и не уличай меня – бесполезно! Бесполезно, потому что я – авангардист! Я дальше тебя вижу и многих, многих из вас, хамелеонов, ух как понимаю! – Он значительно и несколько важно помолчал, настойчиво удерживая на губах однако сникавшую и покривлённую улыбку. Сказал на своей природно тонкоголосой, но поднятой до предельного торжества ноте: – А какое, Коля, у меня отчество – знал бы ты! Прелесть, смак, супер, а не отчество! Приготовь уши – произношу!..

– Стоп, стоп, любезный и щедрый Митя! – Николай уже не мог удерживаться от раздражения и досады; его душу тоже начали охватывать недобрые чувства. – Мы вот-вот расстанемся, скорее всего, навсегда, и логично было бы осведомиться: а, собственно, зачем мне знать и помнить твоё отчество, пусть даже оно самое на свете суперное и смачное?

– Имя, фамилию знаешь, а отчество – нет? Непорядок, брат Коля! Прошу, будь снисходителен к моему последнему капризу. Честное пионерское – к последнему. Повелеваю: слушай и внимай – Авангардович я! Митрофан Авангардович Петров, внук Матвея Матвеевича Петрова, высокоидейного большевика, беспощадного чекиста и закоренелого до мозга костей мечтателя, с энтузиазмом душевнобольного творившего новое общество для некоего нового человечества. Но жизнь, по инсинуации какой-то мрази, по-собачьи окончил в ранге политзаключённого на Колыме. Я сын его сына Авангарда Матвеевича Петрова, сельского пьяницы и пройдохи. Бродил Авангард по селу, сшибал стопарики, приворовывал. Говорят, назло отцу своему припечатал мне имя Митрофан. Сам отдал душу богу в тридцать пять годков – пьяным упал в силосную яму и только следующим летом был обнаружен, зелёненьким человечком. Но, судачили люди, прикокал его один наш мужик, у которого он увёл телка и сбыл его за пару фуфыриков в дальнем селе. Сестру мою, к слову, назвал Фёклой, как мать ни сопротивлялась этому сумасбродству. Так-то оно, братишка Коля! Знай, кто я по роду-племени – раздвоенная, можно сказать, разорванная надвое личность: и простецкий русский Митрофан, но и вознёсшийся над обывательской жизнью безнациональный колосс Авангард! – Он взмахнул ладонь кверху с выставленным указательным пальцем. Помолчал, не опуская руки и победно, но оскаленно улыбаясь. – Avant-garde, – передовой отряд, понимать надо, Коля! О, бесподобная и бесшабашная Франция! О, Великая французская революция, переломившая человечество через колено! В авангардистах прописались – и кровожадные якобинцы, и упёртый утопист Анри Сен-Симон, и всех мастей и умственных способностей социалисты, желавшие ещё и ещё разок перевернуть, по их мнению, застоявшийся, как болото, мир людия, и махровые своим цинизмом анархисты со всякими бакуниными и кропоткиными с батьками махно впридачу, и юный ангелок поэт Рембо, после смерти которого уродились в десятилетиях целые отряды и даже полки последователей – символистов, модернистов и тому подобных скучающих от сытой городской, но обыденной жизни господчиков. Горжусь и ценю: у авангарда антитрадиция как идеал с заразительным лозунгом: «Старьё на свалку истории!». И – всё такое прочее, да этаким ершистым и порой колючим комом и он катится себе и катится уже не одно столетие по всей планете. Ещё раз говорю, понимать надо, потому что авангард – это сила бунта, призванного построить новый мир с новым человеком! Авангард вечно молодой и вечно наглый. У него нет национальности, нет политико-экономической надстройки, он не капитализм и не социализм, он – самородный властелин мира, и остаётся и будет таковым, пока наша бестолковая цивилизация окончательно не рухнет в тартарары.

Николай пожал плечами:

– О-го-го: не поленился – целую теорию выдал на гора! Сочувствую судьбе твоего деда и отца, но, прости, что из того: Авангардович, уважаемый Петров Митрофан Авангардович? Встречал я отчества Прогрессович, Революционович, Марксович, Алибабаевич, имена Ленина, Сталина, Октябрина, Марфа, Параша и так далее. А странных, нередко придуманных фамилий, псевдонимов – и не счесть, сколько повсюду. Например, Горький, Чехонте или – Ленин. Ленин: в основе то ли лень, то ли река Лена, то ли женское имя Лена. И – что? Тот, кто их носит, – все они люди как люди, я не заметил, чтобы они сколько-нибудь гордились своими необычными паспортными данными или, напротив, комплексовали по их поводу. Если твоего отца не устраивало имя, мог бы сменить – закон на его стороне...

– Забудь о моём отце! Что было, то прошло и пылью накрылось. Но моё отчество, согласись, – всем отчествам отчество. Горжусь, ликую – хотя бы отчеством, можно сказать, судьбой поднялся над вашей обывательщиной. Да в совокупности с именем Митрофан получился блеск мысли, задумки, уж не знаю, какой-то высшей силы или его величества случая. Моё отчество сверкает подобно взрыву звезды, кажется, суперновыми они называются... Но ты, зрю и скорблю, снова не хочешь продолжения разговора, едва не скуксился губами. Подозреваю, хочешь сказать, что суперновая – это смерть звезды? Кое-что, звездочёт, знаю и без тебя. Но облака, слои бывшей звезды распространяются по галактике, неся в себе кислород, азот, металлы, даже золото с серебром, и создают другие миры – звёзды с их планетами и существами, может быть, навроде нас. Значит, взрыв, кончина звезды – возможность жить и развиваться кому-то и чему-то...

«Видимо, его мания – разумом стать суперновым, а душа-то, как у всех, суперстарая, то есть вечная, если верить теологическим доктринам».

Николай привстал:

– Извини, Митя, но, может, всё же закончим?

– Да, разумеется. Понимаю – не дурак... ночь... скоро на работу... планы... графики... летучки... Но – послушай, прошу, ещё немного... ещё чуть-чуть... минутку. Готов? Спасибо и покорнейше благодарствуем... Ты умный, ты чуткий, ты целеустремлённый, ты пытливый... Меня ещё никто столь долго и почти уважительно не слушал. Как начну – обрывают, насмехаются, отмахиваются, точно бы от мухи... Да, мы – верно, верно! – с тобой больше никогда не увидимся... и ты, смею предположить, мой последний собеседник на планете Земля...

Николай поморщился, но промолчал. «Он чудовищно одинок. И я, увы, в самом деле ничем не могу ему помочь. Только лишь – ещё посидеть и послушать, если уж просит и если уже убито время».

– Молчишь? И – молчи: правильно поступаешь... Пойми, я – человек... Я хочу, чтобы ты... чтобы ты... понимаешь... чтобы ты помнил обо мне... мысленно говорил со мной... потому что мне больше не с кем стало поговорить в целом свете... излить свою... эх, да будя, наконец, нюнить! Прикрикни на меня: «Авангардович ты или не Авангардович?!.».

«Он сказал: «я – человек» – вот, кажется, единственная настоящая правда, которую он сегодня озвучил, но – случайно, потому что лишь на секунду смог вернуться к самому себе».

На электроподстанции моторист заглушил дизель – погас свет до утра, до начала рабочего дня. В окно было видно – посёлок слился с тайгой и небом; Николай и Митрофан Авангардович едва друг друга различали. «В секунду жизнь и земля перемешались во что-то целостное и непонятное, и если не душа и разум – попробуй, пойми, что к чему и зачем», – подумал Николай, тяжело и медленно вставая.

– Теперь-то, Митя, точно пора.

– Да-а-а-а... пора-а-а-а... Как ты там прочитал из нашего национального гения? «Пора, брат, пора! Туда... ...где гуляем лишь ветер... да я...». «Да я», есть подозрение – я, заплутавший в трёх соснах жизни.

Митрофан Авангардович едва устоял на ногах, когда решительным рывком подскочил со стула. Николай подхватил его за подмышки и привёл в комнату к раскладушке.

– Мозги, Коля, трезвые, хоть сколько выпью, хоть ведро, а ноги – пьянь пьяная, – виновато сказал Митрофан Авангардович и неожиданно попросил: – Сержант, дай мне адрес твоей полевой почты: может, надумаю – настрочу чего-нибудь. Не против? Или – как? Я не обижусь.

Николай не стал противиться и уточнять, о чём ему Митрофан Авангардович собирается написать, – зажёг свечу и на клочке бумаги черкнул адрес и фамилию.

– Благодарствую. – Митрофан Авангардович с зажатым в кулаке адресом повалился на раскладушку и сразу пьяно расползся, оплыл весь, превратившись в совершенно немощное и аморфное создание, но успел сказать выходившему в коридор Николаю: – Что ни говори, коллега по разуму и брат по совместительству, но мы хорошо потолковали. Я сказал то, что хотелось шибко и давно, и тому, кому, уверен, и следовало, наконец, да не находился таковой раньше. Теперь я могу упокоиться с миром: ты будешь помнить о моих словах, жить с ними. Увидишь, увидишь!.. Я знаю, я уверен, что слово – единственная сила среди людей, которая может изменять и даже переворачивать мир.

«Упокоиться? С миром? Буду помнить? Слово – сила? Очередная блажь и придумка из книг! Пафос, умничанье! Слова, слова!..» – Но Николай промолчал. Скорее – к свежему воздуху, скорее – к тайге, скорее – к дорогам, к БАМу, к стройкам, к масштабам страны и этого таёжного края, скорее – к небу и звёздам, скорее – от затхлости комнаты, усугубляющей призрак болота! В том, первом, болоте его ждала физическая смерть, и сначала было очень страшно, а потом – не очень. Но нынешнее болото, которое явил собою Митрофан Авангардович, ощущалось страшнее первого едва не с первого и до последнего слова собеседника, потому что утонуть, умереть Николай мог не физически, а – душой, разумом, и со временем, в годах, сделаться ничем, возможно, не совсем человеком, относительно благополучно живя прежним телом. Физически умереть – ведь всё-таки мгновение – и нет тебя, а душой и разумом – маяться и маяться, томительно умирая. Так он почувствовал едино и душой и разумом – и озноб страха и омерзения на мгновение скользкой стылостью просквозил через его грудь.

На просторном школьном крыльце, пока без козырька, поднял голову – желанно встретил небо звёзд, и почувствовал, что и оно к нему расположено – блестит молодыми и весёлыми перемигами. Звёзды и планеты со спутниками там же, где им математически и астрофизически положено быть, значит, мир по-прежнему стоек и предсказуем своими извечными законами. От тайги напахивало прохладным, приятного волглого запаха ветерком. Этот запах предвещал скорую осень, которая всегда в тайге влажно-прелая, а значит, непременно «духовитая», умеет по-особенному сказать мама. От свежеструганных венцов школы густо тянуло сосновой смолью, сочностью недавно спиленной древесины. Но и ароматы дизельного топлива и бензина от ближнего склада ГСМ тоже были хороши и немаловажны. Тайга чутко спала: где-то угугукали и вскрикивали большие вольные птицы, где-то таинственно шуршали травы и стебли – возможно, крался, охотясь, или, напротив, спасался бегством зверь, где-то в далёкой дали тарахтел гусеничный трактор, возможно, выбиваясь треками который час из трясины, где-то из невозможных высей тревожно-красно моргал большой магистральный самолёт, совершая многотысячный рейс. Думалось и грустилось о жизни людской – она прекрасна и печальна. Николай не столько верил – он знал и понимал, что Земля живёт и будет жить в движении, в движении вод и суш, в движении мыслей и чувств, до последнего своего мига преодолевая пространство и время. И по-другому материя и её жизнь и судьба невозможны.

«Вечная природа и вечно недовольный человек, – величие и пошлость самой жизни», – зачем-то пытался усмехнуться Николай, но, однако, получалось, понимал и ощущал, лишь легкомысленное подмигивание.

Николаю было важно сейчас думать, что он, в отличие от этого свалившегося на его голову диковинного Митрофана Авангардовича, способен вольно и высоко мечтать, невзирая на тучи мошкары и непролазную грязь дорог, на ежедневную усталость, валившую с ног, и пот, поедавший глаза, и на другой прочий неуют здешней таёжной жизни. И, главное, самое, наверное, большое, важное, – впереди ещё столько дорог, и не только – он, несмотря ни на что, будет верить и шаг за шагом постигать их суть – и не только земных дорог!

Надо, однако, идти спать, хотя бы вздремнуть урывкой прямо в обмундировании, потому что с утра и допоздна прорва работ, переживаний, разговоров, нередко перехлёстывающих нервы в ругань, и мыслей, и идей, и задумок, большей частью технических, инженерных, будет много, но Николай, уже час или больше стоит и стоит на крыльце под небом звёзд и не может надышаться воздухом Земли.

Только-только солнце взошло – властно-весёлое пипиканье под окнами: бывалый, весь во вмятинах, с промасленным кузовом ЗИЛок, в лохматых и дерзко раздувающихся облаках пыли и выхлопных газов затормозив, чётко по времени прибыл для переброски солдат и их амуниции с инструментами. По коридору – «Подъём по полной форме!», «Разнежились, черти!», «Вот я вас!..» и мерный, звонкий, едва не строевой шаг старшего лейтенанта Харченко, которому по-прежнему хочется казаться предельно строгим и бравым, но чуть что не так – пятнистыми горошинками пунцовеет на подростково-пухлых щеках этот молоденький и совестливый офицер.

– Ну вот, нафиг, начальнички понаехали – ещё не вошли, а уже мозгу нам лузгают, – привычно ворчит ефрейтор Федя Бадуев, уползая под серое армейское одеяло сонным, но с припечатанной от рождения хитринкой лицом.

Однако Николай Пасков, обходя раскладушки, уже облечённый по любимой им полной форме, умывшийся, с подшитым подворотничком гимнастёрки, с помытыми одеколоном сержантскими лычками, подтянутый ремнём с начищенной до зеркальности бляхой, – дёрг с Феди одеяло, дёрг с другого. Кому уши натрёт, кому хлопнет ладонью по животу, кому нос зажмёт и подёргает, кого сапогом слегка подопнёт по мягкому месту из-под низа брезента раскладушки. Он шутлив, но строг и неумолим. Солдаты нехотя поднимаются, потягиваются, протирают кулаками, как дети, глаза, натягивают армейские брюки-галифе, наматывают портянки на ноги, ныряют ступнями в кирзачи, с голым торсом бредут на улицу под краны шипучей, точно газировка, холодной воды, качаемой из недр земли. Головой подсовываясь под сверкающую и брызжущую струю, фыркают, будто кони, прыскаются друг в друга, косятся и гогочут.

– У-ух, хар-рашо!

– На, придурок, получи!..

– А, кентяра, ты так!..

Солнце из-за разлапых громадных елей лучиками услужливо ласкает их молодые гибкие, пропечённые щедрым – щедрым ещё неделю-две, а там сразу и снега жди, – северным солнцем торсы, приветно заглядывает каждому в глаза. Рядовой Стас Абаринов, обладающий великолепным мягко-бугристым телом, с разбега подвисает и раскачивается на перекладине самодельного турника с закреплённым между двумя соснами ломом. Один-второй-третий туда-сюда мах телом – и паренёк пёрышком подлетает в вышину, на руках утверждается в стойке на перекладине и птицей с каркающим гласом объявляет оттуда:

– И жизнь хороша и жить хорошо!

Раскручивается на руках и опасно-изящным кувырком отлетает на землю метра на три. Он – лётчик, он – чудо, да что там, он – космонавт, и парни смотрят на него восхищённо и, может быть, не без зависти; больше никто не может такое изобразить, даже сержант Коля.

– А ещё лучше будет, когда до дома доберёмся – к мамкиным пельмешкам и пирожкам, – вздыхает щупловатый Сергей Панюшкин с крепко прилипшей к нему пацаньей кличкой Серя.

– Доберёшься, Серя, доберёшься... на карачках, – посмеивается Паша Шаликов, дневальный по пищеблоку, под навесом торопливо вскрывая ножом банки с тушёнкой, нарезая хлеб, – готовит, как умеет, завтрак. На костре уже пыхает вовсю пар из прокопчённого бокастого чайника.

Парни подхватывают подзуживание:

– Или – на палочке верхом, Серя.

– На своей, Серя, палочке...

Парни гогочут. Николай Пасков благорасположенно похлопывает очевидно подыскивающего, но не находящего ответа Панюшкина по плечу и, сдерживая смех, командует:

– За стол!

Подкрепились вместе с Харченко; сговорились негласно, жестами и ужимками, – Шаликов наложил ему тройную порцию гречки с тушёнкой, посматривали, перемигиваясь: съест, не съест? Съел, и даже ложку облизал. Перешепнулись:

– Молоток мужик – мастер покушать.

– Кто не работает... тот тоже ест.

– Понятно: всё ещё бабу не завёл, потому и оголодалый вечно. Только мы и пожалеем... сирого беспризорника.

– Хи-хи-хи!..

– Я при его свободе как минимум уже двушечкой, а то и трёшечкой короткоюбочных бикс обзавёлся бы в разных точках БАМа...

– Обзавёлся бы, да «бы» мешает...

Имущество забросили в кузов, и сами, выказывая друг перед другом лихость и удальство, с колёс через неоткинутые боковые борта залетели туда же. С подначками и тычками, пихаясь и ёрзая, расселись по лавкам. Все веселы, бодры, охотливы до впечатлений – впереди дорога, новые места, новые люди, может быть, даже и девушки где-нибудь повстречаются. И они, конечно же, все красавицы и умницы. Дух перемен и приключений охватывает и наэлектризовывает юные, горячие, ожидающие чудес и подарков жизни сердца. Федя Бадуев уже от великого нетерпения начал барабанить по кабине:

– Эй, водила, чего там телишься – погнали, что ли!

– Ты чё, солдатик, за ночь в офицерики или в прапора выбился? – хмуро спрашивает чумазый парень водитель, с завороченной шеей выглядывая в боковое окошко и виртуозно через дырочку на месте поломанного, возможно, выбитого, переднего зуба сплёвывая вниз довольно далеко и даже дугой. – Смотрите-ка: раскомандовался... а сам всего-то лапша на молоке!

– Лапша? Я тебе дам – «лапша»! – притворяется, что задирается, Федя. Он мастер перепалок, и просто так не отступит: – Бери выше, криворучкин: я в генералы произведён самим министром обороны СССР! Ажно в генералы Топтыгины!

– Так мотай в тайгу и командуй лисами и зайцами. С белочками и сусликами в придачу...

Все – го-го-го. Солнышко стало приласкиваться, денёк обещается быть тёплым, с чистым высоким небом – воистину, и жизнь хороша и жить хорошо!

Николай Пасков последним покинул расположение – зорко осмотрел углы и подсобки: не оставили ли чего, убрались ли как надо, не натыкали ли куда окурков? Проходя мимо комнаты Митрофана Авангардовича, невольно приостановился, отчего-то прикусил губу, но – не постучался, не заглянул, не попрощался, да и тихо было за дверью; наверно, спит человек – надо ли будить. Поговорили неплохо, хотя и в нередком взаимном неприятии мнений и доводов собеседника; поговорили и – ладно. Теперь же – новый день, едва не новая жизнь; а что было, то было, и быльём, говорят, порастёт. В голове и груди, однако, стало приподниматься какое-то тягучее и тёмное чувство. Слышит, точно бы какие-то приятные зовущие голоса – на улице шумно, но сбойно тарахтит изношенным и надорванным на местных ухабах мотором ЗИЛок, парни хохочут, и сердце позвало в дорогу, к привычной жизни. Живо вышел на свет дня, зачем-то поглубже вобрал в себя свежего воздуха тайги и неба, машинально отпнул безобидный камешек с порога.

«Довольно всяких этих болот и ненужных, случайных слов!».

Подошёл к маслянисто улыбавшемуся и с задранным подбородком гревшемуся на солнышке возле кабины Харченко – помня по учебке и уважая воинский устав, подтянулся, правую руку взбросил к пилотке:

– Товарищ старший лейтенант, полный порядок. Ничего не забыто, помещение убрано, полы помыты. Личный состав готов к передислокации.

– Отлично, отлично, Пасков. Кстати, как и – помнишь ли? – обещал я по весне: вчера начальство разрешило мне подать рапорт – чтоб старшинские лычки дали тебе к ноябрьским.

Николай слегка зарумянился, промолчал, но глаз не опустил.

– Разрешите идти?

– Действуй, – сказал Харченко и зачем-то похлопал по плечу уже обернувшегося к нему спиной Николая.

Одним махом прямо от земли, не опираясь сапогом ни о колесо, ни о выступ на борту, Николай залетел к солдатам, едва не заскочив одному из них на спину.

– Во даёшь, Колян!

– Тебе бы в цирке выступать на джигитовке, а не звёзды считать и книжную пыль по вечерам глотать.

Харченко с подножки кабины заглянул в кузов, супясь из желания выглядеть суровым, для порядка пересчитал вслух подопечных по головам, скомандовал водиле, но, понятно было, обратился ко всем, словно бы одаряя этой командой:

– Погнали! – И, довольный собой и подопечными, унырнул в кабину.

ЗИЛок с нутряным натужным рыком рванул, казалось, выпущенным из загона неусмиренным зверем, – солдат отшвырнуло назад, и некоторые не удержались на лавках, оказались кверху сапогами. Хотя и ушиблись, однако стало ещё веселее и забавнее: приключения, как и ожидалось, начались-таки.

– Эх, погнали наши городских!

– Давай, водила, давай!

– У-у, волком завою от тоски: парни, где там бабы – хотя б издали приласкать вполглазочка однёшечку!

– Ай-ай-ай, некультурный ты человек, Вася-Хваляся! Бабы по деревням семечки лущат на скамейках возле изб, а девушки... а вот де-е-е-вушки!.. Они в коротких платьицах и юбчонках порхают повсюду, как бабочки. Или – ангелы да феи. Успевай ловить, паря!

– Готов, готов, всегда готов, как пионер, к ловле и гусарству! Показывай, где бабочка или ангел с феей заодно!

– Да только что мимо твоего носа пропорхнула аж парочка. Эх, ты, раззява! А ещё в гусары намылился!

И всю дорогу, хотя смертно трясло и нещадно подкидывало по изрядно разбитой в недавние затяжные дожди суглинистой грунтовке, не умолкали разговоры о том о сём, сыпались анекдоты, не прекращались хохот и подзадоривания. Сначала ехали повдоль обширной просеки, вырубаемой и выкорчёвываемой под железнодорожную трассу; потом потянулись сооружаемые самосвалами и бульдозерами насыпные груды глинозёма, суглинка, карьерного грунта, щебня – укладывалась «подушка» под будущую железную дорогу. В скрежещущем грохоте и в тучах пыли сгружалась каменистая порода – плечом к плечу труждались украинские широкомордые богатыри КрАЗы и какие-то, казалось, празднично и неуместно оранжевые, прозванные «иностранцами» Магирусы из западной Германии, внешне глядевшиеся изящнее, тоньше, «хлипче» КрАЗов, однако и те и другие были мощными, уважаемыми шофёрами, подлинными работягами БАМа и многих других строек Сибири и Крайнего Севера. Бульдозеры тягуче и упёрто растягивали и «утюжили» навалы. Вдали по таёжью монтажники устанавливали гигантские опоры ЛЭП и километрами протягивали провода – труд, знал, вглядываясь, Николай, опасный и доблестный, но сами работники всего-то воробьями смотрелись на высотах. Повсюду сооружались разнообразные водоотводы, «ливнёвки» – желоба, трубы, откосы. Шмелиным роем жужжали «Дружбы» и оркестром отстукивали молотки с топорами – рубились бревенчатые мосты на притрассовой автодороге. Приходилось объезжать некоторые из их, ещё недостроенные, без проезжего полотна, и объезжать разлихими и многокилометровыми крюками и петлями болотистых и ухабистых лесных дорог, скорее, как говорили, «направлений». Эти направления были жутки всевозможными выбоинами, ямами, кочками, заворотами, глубокими расхлябанными колеями, опасно накренившимися старыми деревьями; бывало непросто отыскать выезды к нужному, проверенному мелководью, броду горных, вспухших после дождей речек и ручьёв. Но и переправиться, случалось, становилось мудрёным делом, – несколько раз безбожно и гибло буксовали в раскисшей, перемолотой другими автомобилями глине, плюхались колёсами в глубокие вымоины. Приходилось солдатам в который раз перепрыгивать через борта и порой оказаться по верх голенища, а то по пояс и более, в мутно кипящей ледяной водице. Толкали, толкали, упирались, упирались – не хотел вылезать ЗИЛок. Выпрыгивал из кабины изволновавшийся и извертевшийся Харченко, зачем-то закатывал рукава гимнастёрки, потирал руки и вместе со всеми добросовестно мок и упирался. Не помогало. Поникали люди. Заляпанные шматками глины и дёрна, вымокшие, вспаренные, и только-только захотят покориться судьбе – заговорят, что надо бы сгонять за трактором, а ЗИЛок – оп, оп, оп и-и-и – пошёл, пошёл, родимый, помаленьку, полегоньку, расчихиваясь и взрыкивая.

Водила, несмотря на свою молодость, оказался неглупым и тёртым парниной – умел, наезжая взад-вперёд, помалу раскачать машину и своевременно газануть, следом умно вывернуть туда-сюда баранкой. Выбрались из очередной передряги – и снова жить и весело, и занятно, и даже приятно. Переправятся бурлившим мелководьем на другой берег – тут уж совсем счастье и гордость. Счастье и гордость, что – смогли-таки, что – одолели наперекор всему, что – молодчики мы, любуйтесь нами, как-никак, а сильнее и хитрее самой стихии оказались! Однако душевный восторг выказывался молча и сумрачно – так положено мужикам, какими героями они ни оказались бы. Выльют воду из сапог, выжмут и перемотают портянки, торопко курнут передаваемую друг другу папироску или сигаретку – в промасленном и пробензиненном насквозь кузове, разумели, нельзя курить никоим образом, ни тишком, ни открыто, – и, по-прежнему лихачествуя, позаскакивают на свои места. Снова – дорога, снова – свист ветра в ушах, снова – новые места, снова – пересуды и хохот. А солнце – и встречные вихри ему в подмогу – будто бы только для них и старается, если не сказать, усердствует – и припекает, и обласкивает с головы до ног.

На одной из переправ Харченко вместе со всеми пытаясь вытолкать ЗИЛок, поскользнулся на шатком, обросшем бородами тины валуне и, не устояв на ногах, был захвачен мощью клокотавшего потока. Секунда-две – и его, подростково худенького, с мелководья забросило, точно щепку, на стремнину. Самостоятельно выбраться он уже не мог, беспомощно – кажется, не очень был норовист в плавании – отхлёстывал руками по волнам, захлёбывал воду, и впереди – широкий разлив быстрых и натуженных глубин и воронок. Вот-вот утянет бедолагу на дно, разобьёт о камни. Двое солдат первыми увидели; не раздумывали, не советовались, никого не призывали, а – одно мгновение, и они, крепкие и неустрашимые, уже плыли за своим командиром. Подхватили его, не тотчас, но всё же вытянули к перекату из больших камней, вскоре зацепились за скалу и, все трое друг другу подсобляя, выбрались на берег.

– Фуражка! – едва очувствовавшись, вскликнул старший лейтенант и беспомощно, даже как-то по-женски всплеснул руками.

Его форменная фуражка игриво, но прощально взблёскивала на солнце козырьком вдали, но, благо, поблизости от берега. Другой уже солдат опрометью сбегал за ней, отряхнув и зачем-то огладив, вручил офицеру; спросил с видом предельной угодливости и чинопочитания:

– Не ваша ли, товарищ старший лейтенант?

– А что, здесь, боец, ещё тонут офицеры? – вопросом и улыбкой оценил Харченко шпильку расторопного и артистичного солдата.

Пришлось развести костёр – мало-мало обсушились; попутно перекусили консервами, хлебом, огурцами, некоторые, растянувшись на лужайке и разомлев под солнцем, умудрились вздремнуть. Снова тронулись в путь.

На постройке одного из деревянных мостов увидели на прибитых к столбу двух фанерных щитах с крупными надписями – «Здесь работает комсомольско-молодёжная бригада коммунистического труда А.Бондаря» и «Вперёд, товарищи, к коммунизму – светлому будущему человечества!». И самого Бондаря увидели, уже им известного по фотографиям и заметкам в местных газетах, большого, размашистого, шумного уроженца Украины. Засмотрелись: знали, что он недавно отслужил срочную в ракетных войсках и был, в сущности, таким же парнем, как и они, однако – уже передовик, уже герой в трудах, уже прославленный на весь БАМ человек.

– Привет строителям коммунизма! – с задиристой насмешливостью поприветствовал бригаду из кузова кто-то из солдат, когда ЗИЛок полегоньку катился по недостроенному, но вполне крепкому мосту.

Бондарь приоторвался от работы, не полностью выпрямившись, смахнул с лобастого, густо пропечённого и обветренного лица градинки пота, лёгким махом запястья всёк в чурку топор:

– Пока, как видишь, хлопчик, только мост строим.

– В коммунизм, поди? – вроде как намерился позадираться солдат, возможно, желая пощеголять остроумием перед необычным большим человеком и сослуживцев позабавить.

– Да нет, бери выше, солдатик: сразу – в рай.

– Ой, и скука же будет без грехов там жить-поживать...

– ...геморрой наживать! – блея смехом, встроился в забаву другой солдат. – Не-е, лучше – в коммунизм: там всё бесплатно будет, и можно ваще не вкалывать, дуру гнать всю жизнь, по кабакам и бабам шастать...

Бондарь выпрямился, став, виделось, ещё шире, могучее, и сказал с прищуркой хитрой мудрости:

– А вы, хлопчики, знаете, кто я такой?

– Ну, Бондарь... В газетах про тебя читали, по радио чего-то слышали...

– Ну – берёзы гну! Правильно, что Бондарь, но главное – я капитан КаГэБэ. – Значительно помолчал и внезапно разительно изменился – словно бы освирепел: – И сейчас вас, двоих, поганые вы языки, посмевшие на святое покуситься своей дурацкой насмешливостью – на коммунизм, заарестую. А ну, стоп, машина! Водила, тормози, сказано, а то по шинам из макарова жахну! Слезайте, поганцы!

Те, едва не ошарашенные и оглушённые таким необычным оборотом дела, невольно отпрянули в глубь кузова и даже принаклонились за спины сослуживцев. Бондарь обратился к своим мужикам, а те уже насилу сдерживали смех:

– Заломайте-ка ручонки этим двум поганцам! Посадим их в подвал – будем пытать по полной программе, поразвлекаемся – медведей натравим, вызнаем, чьи они шпионы!..

И этих двоих солдат махом и хватко взяли за шкирки, ссадили и действительно даже заломили руки, как преступникам.

– Эй, вы чё, мужики?.. Мы же пошутили... Я комсомолец... И я комсомолец... октябрёнком и пионером был... Я так люблю коммунизм, что мне про него сны снятся... И мне снятся... Ой-ой, больно!..

– А бабы голые не снятся... в коммунизме вашем?

– Не-е! Только коммунизм снится... без баб... Мужики, мужики, говорю, больно же, отпустите: я больше не буду... Честное комсомольское... И я тоже не буду... Да ослобоните вы хватку, руку ломит, уже кости трещат – не слышите, что ли?.. Ай-ай, м-мама!..

– Не будете? Точно?

– Точно!.. Точно!..

– Ну, ладно: на первый раз простим. И наперёд наказ вам: не ...те дугой – завтра день другой. Усекли, лоботрясы?

– Усекли!.. Так точно, товарищ капитан, усекли, усекли!..

Мужики Бондаря, наконец, не выдержали – грохнул хохот, и казалось, что мост засмеялся и затрясся вместе со всеми. В кузове смекнули, что к чему, – засмеялись, загоготали, тыча пальцем в своих оконфузившихся, севших в лужу сослуживцев.

– Здорово же вы нас, мужики, разыграли! А я, простофиля, и взаправду подумал – хана мне! Ну, артисты вы!

– Я слышал, Александр, у вас в бригаде свой настоящий театр сорганизовался, и вы по выходным колесите по БАМу со спектаклями, – это так здорово!

– Колесим, колесим, товарищ старший лейтенант... Хорош балаболить и тешиться: проезжайте, солдатики, живо, не мешайте работать. Мужики, скачками по своим местам! Поржали, передохнули малёшко, – впрягаемся! График и план – дела святые. Не столько перед партией и народом – перед богом ответим! – неожиданно и весело подмигнул он Харченко, но тот смекнул – разговоры кончены, и, с принаклоном пожав руку Бондарю, незамедлительно дал команду к отъезду.

Солдаты в кузове посудачили:

– Какой развесёлый и... лютый парень, этот Бондарь.

– Понимать надо: передовик... голова... уже большой человек.

– Хохол, он и есть хохол – деньгу зашибить бы.

– Ты, Миха, неправ... завидуешь, верно.

– С чего бы!

– Хохол-то хохол, передовик-то передовик, но главное – аррртист!.. из погорелого театра.

– Сам ты артист! Из цирка. Цирк уехал, а тебя, клоуна, забыли. Чеши – догоняй!..

Вскоре где-то впереди лосем протрубил тепловоз со штабелями рельсошпальных решёток; чуть впереди шагал на своих длинных ногах со ступнями-гусеницами железнодорожный кран-путеукладчик, и всё это причудливое техническое существо являло собой целую фабрику или завод на рельсах и около них, а округ – глухомань, тайга, горы. Путейцы прямили к Байкалу магистраль, её, ту самую, или, лучше было бы сказать, того самого, – БАМ. «Это вот он тот самый БАМ со своими рельсами и с трудовым героизмом, тот самый БАМ, о котором трубит вся страна?!» – подумал и почувствовал Николай. Возможно, так же подумали и почувствовали и другие солдаты, потому что без команды или призыва, а в какой-то единой взволнованности в кузове повскакивали и стали взмахами рук и даже подпрыжками приветствовать мужиков-путейцев. Это была, знали солдаты и знала вся страна, бригада Виктора Лакомова, депутата Верховного Совета РСФСР, героя социалистического труда. Но Лакомов и полвзглядом не взглянул на проезжавших солдат – прилегал всем телом к щебенчатому полотну магистрали, зорко что-то высматривая впереди – вблизи и вдали; возможно, не всецело доверяя приборам, определял уровень, горизонт на глазок. Подскочил на ноги и стал размахивать руками, кого-то подзывая к себе, указывая на что-то. Так и не посмотрел на солдат; да и, похоже, никто другой не взглянул на них, всё махавших и подпрыгивавших в каком-то детско-подростковом ликовании. Люди героя Лакомова только – в работе, только – в слаженности движений и глаз, мыслей и чувств. Лишь один из бригады ответно, но скупо приподнял и покачнул рукой в верхонке, однако могло показаться – отмахнулся. Конечно, бывают, понимал Николай, перерывы и перекуры в бригаде, вынужденные простои, в которые можно было бы и обменяться любезностями, поговорить, однако сейчас точно, что не те минуты. Уже когда от лакомовцев несколько отъехали, ещё один заметил солдат – работник с тепловоза, бдительно ожидая команду на очередную подачу рельсошпальных решёток: он решился поприветствовать солдат гудком – вышло коротенько и тоненько. Лакомов на него недоуменной и колющей искромётностью взглянул и, тотчас весь уходя в работу, крутнул возле своего виска верхонкой. Нарушитель порядков и дисциплины улыбнулся всем с покачкой головы налево-направо, и к солдатам, и к Лакомову, и – снова весь бдительность, весь единое целое с бригадой, с дорогой, с техникой.

Обрывками, в хаотичности чувствований всходили в душе и сознании Николая непрошенные, совершенно, был он уверен, ненужные ему сейчас мысли и вопросы, беспокойства и восторги: «Муравейная, братская жизнь?.. Она может быть и такой – непридуманной, по-житейски, по-рабочему, по-мужицки грубой порой, в чём-то одержимой, с сумасшедшинкой?.. Сродняемся сердцами в работах и волнениях и – незаметно и органично, а потому можем и вовсе не заметить того, превращаемся в братьев, оставаясь суровыми, не очень-то щепетильными друг с другом землепроходцами?.. Стоп: ты спрашивает или утверждаешь?! Неважно!.. Мысли текут куда-то, как река, и я – с ними... И хотя не те самые мы землепроходцы, но всё же, верится, проходцами стали в здешних краях и, подозреваю, не из последних в историческом масштабе... Вместе в радости и в беде – потому и полегче, потому и начхать нам на бездорожье, на комарьё, на морозы, на топи да и на неуют жизни всей – так? Или – преувеличиваю и приукрашиваю, к чему, увы, склонен? Кто знает, кто знает, экзальтированный ты человек!.. Про человека вспомнил – хорошо!.. Продолжаю и хочу утверждать, что люди могут и обязаны понимать друг друга, ценить какие-то, может, не всегда серьёзные и глубокие при первом взгляде, новации и устойности жизни любого человека, да и целого общества, народа и всего государства – тоже. Разве не так?.. Ты с кем-то споришь, кому-то доказываешь?.. Но ты же сказал – мысли текут... Что-то так, что-то, смахивает, не совсем так, товарищ торопливый мыслитель, неисправимый звездочёт... С желанием обобщить и оценить навороченное в веках – пожалуй, надо бы быть поосторожнее... Угомонись, обобщитель!.. Но вот ещё вопрос дообдумать бы надо, пока едем и делать особо нечего, – ведь не только ради денег народ здесь?.. А?.. Есть посвежее соображение?.. Тормозни, остановись – не занесёт ли тебя в смысловые дебри, а то и в болото?.. Снова в болото!.. Нет, вот что ещё важно: ты слышал по радио, читал в газетах: мы работаем здесь за себя и за того парня, который не вернулся с фронта, – так ли все мы способны работать?.. Но если кто-то не так, то – что из того?.. Или деньги не то же ли добро, как расширительно и красиво понимается у нас, русских, слово «добро»?.. Остановись, в конце-то концов! Зачем утруждать своё сознание и душу чем-то случайным, наплывающим откуда-то, да и малосодержательным, чем сама жизнь, которая творится передо мной и со мной?.. Серьёзно, обстоятельно размышлять о чём бы то ни было совсем не хочется... потому что... потому что!.. Да потому что надо, брат, жить... просто жить! Учись просто жить!.. Ты уже понял: люди склонны придумывать себе жизнь, чем жить самой жизнью...».

Отрадно почувствовал, что душа после проведённой ночи возле этого странного и ужасного Митрофана Авангардовича, наконец и, как, несомненно, сказала бы мамы, слава Богу, снова более-менее легка и даже начинает, что бывало в отрочестве и юности, приоткрываться для чего-то большого, волнительного и, возможно, более важного в жизни. Но для чего именно – ещё смутно осознавалось его начитанным увлекающимся рассудком и восприимчивой молодой душой.

Николая Паскова с тремя солдатами, Сергеем Панюшкиным, Федей Бадуевым и Пашей Шаликовым, ссадили у одной из временных полевых электро-механо-сборочных баз какого-то из СМУ, под навесами которого скопилось бессчётно неисправных силовых установок, двигателей, станков, трансформаторов, сварочных аппаратов, электронасосов, других всевозможных агрегатов, два-три блока от пилорам, электрощитки, лебёдки, ещё что-то по мелочи и пока что даже малопонятное, – надо за неделю-другую постараться отремонтировать самое срочное, нетерпеливо ожидаемое в бригадах, доставить на стройучастки, по возможности помочь с подключением и запуском. Остальных парней забросили на монтаж железобетонного складского помещения и гаража в соседний посёлок.

Ещё весной выяснилось и разошлось молвой по трассе, что Николай Пасков – хотя и самоучка, но дока – «шарит», говорили, – по электродвигателям, силовым установкам, по механике тоже «могёт», и его стали зазывать через военное и гражданское начальство на разные участки, в бригады, где требовалось профилактическое, ремонтное или монтажно-сборочное содействие по различным устройствам и приспособлениям. Начальство не было против, и Николай охотно откликался, старался быть нужным.

– Смотри-кась, чего оно: шаришь, парень, а такой ещё зелёненький, – сказал ему один пожилой механик-зубр после двухдневного совместного маракования с гаечными ключами и отвёртками над конченым двигателем, похлопав по плечу заскорузлой, исчернённой мозолями и машинной маслянистостью ладонью, и предложил пропустить по маленькой – всё же починили, едва не праздник, а потому по русскому обычаю, отметить надо бы! Николай вежливо отказался, и его отказ был уважительно принят.

Вчетвером устроились в строительном вагончике – балке, в котором в закутке для спецодежды и инструментов Николай обустроил себе спаленку: сколотил топчан из досок, этажерку и столик для книг и записей, и больше ему, как думалось поначалу, ничего – ничего! – не надо было. Днём поработать, и обязательно хорошо, на славу, что-то доброе совершив для людей и стройки; вечером – святое дело: нешуточно позаниматься и глобально помечтать в одиночестве и относительном – среди-то этих трёх жизнелюбивых и заводных парней – покое. Так и пошло с первого же дня. Штудировал английский, который, как сам для себя определил ещё в школе, ему нужен был, чтобы глубже и шире понимать и знать мир людей, общаясь с ними через их тексты или же, лучше, как-нибудь напрямую. Просматривал журнальные статьи и книжные главы по астрофизике и математике, и другие науки попутно прихватывал, чтобы, когда час наступит, подготовленным, интеллектуально сильным броситься, наконец, в океан науки и – плыть, плыть, плыть, даже неважно куда, к какому берегу, к острову ли, к материку ли целому, даже в каком направлении и как далеко. Неважно, неважно, если с тобой и в тебе – наука! Догадывался и верил: уже то достижение, высота и даже счастье – существовать, жить, дышать в науке, с самыми захватывающими на Земле знаниями – о Вселенной, о звёздах, о иных мирах, о состояниях и формах материи.

Отвлечётся где-нибудь за полночь от занятий и чтения, спать ничуть не охота, и – в сладостной погружённости, отбросившись головой на подушку и закинув руки на затылок, думает, думает. Как же бесконечно хорошо, когда можно вольно, нередко разбросом на целую Вселенную думать! Думается прежде всего о том, что когда-нибудь в будущем сможет в содружестве с другими учёными, с энтузиастами науки познать и открыть то, что встряхнёт и подымет на новую высоту дух и разум человека, и может быть даже – всего человечества. А высоты духовные и умственные непременно поведут людей по новому, но пока что, конечно же, малопонятному, однако притягательному, манящему пути, где многое что надо будет преодолеть, многому чему, скорее всего, совершенно невообразимому, научиться в совместной творческой деятельности поиска и созидания, как-то исподволь забывая, наконец, о распрях и войнах, о прошлых обидах и неутолённых самолюбиях, отказываясь от вековых, но цепких «свинцовых мерзостей», зародившихся в какой-то давнопрошедшей, запылившейся жизни. Чтобы дышать и жить здорово, от пыли необходимо освобождаться! Человечество окунётся с головой в новейшие знания и будет жить неутоляемыми с самого детства любознательностью и мечтами о больших, как – чем не пример! – здесь, на БАМе, делах не только на Земле, но и где-то дальше, намного как дальше и намного как выше! Понимали бы люди, что нас всех ждёт!

Человечество, к сожалению, способно закисать, когда запирается в своих узконациональных, узкотерриториальных, узкоидеологических, даже узкоинтеллектуальных и тем более предельно эгоистичных, себялюбивых, переполненных ежедневной мещанской суетой домах-коконах, жизнь в которых вгоняет в нездоровую подозрительность, в недоверие к соседям, в чёрную зависть, – и человеческая жизнь духовно и интеллектуально оказывается опустошённой, если не сказать, никчемной. Когда же человечеству будет предложена вся Вселенная для размышлений и, как благодатное следствие, проявления себя в больших, в необыкновенных доселе деланиях и трудах, то духовно все люди начнут, хотя и мало-помалу, освежаться, взбадриваться, интеллектуальное зрение их прочистится и обострится, и они через Вселенную, но, возможно, лишь уже в других поколениях, воспитают в себе беспредельную душу. Со временем душа и разум перестанут вести в человеке борьбу за первенство, а сольются во что-то единое, чтобы поддерживать, подпитывать друг друга и надёжно вести человека по жизни. Может быть, душа и разум станут едины едва не физически, может быть, – как наше сердце, которое структурно состоит из двух желудочков с предсердиями; а с одним желудочком – не прожить никак. И человек, несмотря ни на что, даже на свой первородный страх и нередкий ужас перед чем-то неизведанным, стихийным, внезапным, шаг за шагом освоит другие планеты, иные миры. Но сначала необходимо научиться бережно обустраивать Землю – эту единственную и, возможно, неповторимую обитель человечества. И обустраивать – что происходило и, увы, происходит по всей планете – не как-то на глазок, не абы как, не только в каких-то своих обособленных мирках, будь они чем угодно – разнообразными небольшими сообществами или же обширными объединениями разных мастей, даже нациями, государствами. Мы обязаны будем научиться обустраивать Землю с учётом всечеловеческих мечтаний, планов, задумок, которые, став близкими и понятными людям, принимаются всеми народами и государствами планеты единогласно. Только единогласно и – никак иначе! А лучше – жить единым государством, единым человечеством!

Так он думал, так он чувствовал, так он мечтал. Но отчётливо понимал, что, может быть, в чём-то, и малом, и немаловажном, всё ещё оставался по-юношески наивным, простосердечным, идеалистичным, душой приподнятым над действительной жизнью, едва не свято веря в природную, как у малых детей, безгрешность людей, стараясь доверять им, неприглядные поступки отдельных личностей оправдывая случайностью, оплошностью, заблуждением. Понимать понимал, однако всё одно его беспокойная молодая душа хотела именно таких мечтаний – высоких, чистых, идеальных, словно бы всегда, в любое время суток озарённых Солнцем. Он верил своим мечтам, как самому себе и – матери.

Живя в грубо размашистых и неумолимо технологичных движениях великой стройки и среди хотя и солдатской, но беспечной и даже бесшабашной молодости простых парней, очевидно, что не умевших мечтать его мечтами и даже не догадывавшихся о них, Николай в настороженности таил свою душу, никогда не затевал посторонних вольных разговоров, и сослуживцы лишь отдалённо и смутно догадывались, какой он, их сержант, внешне по-военному строгий, суховатый, немногословный, но – какой-то не такой. Для обитания в живой жизни, жизни обыденной, не мечтательной, не астральной, ему вполне хватало работ и волнений под навесами-мастерскими, где скопилось немало чего, чтобы на общее доброе дело поработать и, как он говорил солдатам, «поупражняться мозгами». Никакой труд не отягощал Николая, не отвлекал и не уводил далеко от напряжённых подкатов мыслей о чём-то священном для него и – вечном, конечно же. Поковыряться в двигателях и агрегатах он любил и вникал в каждое новое дело до последней гаечки. Помощники-сослуживцы были все вполне толковые, сообразительные, и хотя, как свойственно молодым неженатым парням, тяготели к ничегонеделанию, праздности, веселью, однако, тайком побаиваясь своего время от времени пристально и жёстко взгядывавшего в их глаза сержанта, трудились если не ударно, то добросовестно. Федя Бадуев на гражданке поработал с полгода помощником конюха в совхозе, был хотя норовом несколько взбалмошным, однако предельно исполнителен и терпелив в каких бы то ни было производственных трудах. Он пока что слабовато разбирался в этом многообразии технических заковырок, нюансов, поэтому ему поручалось самое азбучное и лёгкое – разборка агрегатов, промывка, очистка деталей, иногда сборка, но с кем-нибудь в паре. Набирался навыков он быстро и пытливо. Сергей Панюшкин не успел поработать после профтехучилища электриком и сварщиком, но в теории электротехники оказался подкованным, даже учебник захватил с гражданки. Отличался неторопливостью, долгодумством, но сослуживцами не упомнится случая, чтобы он не разобрался в причине поломки. Всё, что ему поручал Николай, было в срок и надёжно починено, и даже тогда, когда не было и не предвиделось оригинальной детали для замены, – что-нибудь этакое кулибинское придумывал, приговаривая: «Голь на выдумку хитра». Паша Шаликов вырос в роду инженеров и техников и сам намеревался, уже окончив техникум с красным дипломом, поступить в политехнический институт. Он на равных с Николаем корпел над каждым устройством и казалось, что весь мыслями и волей – в двигателях и приборах. Жизнь на базе шла хотя и в ежедневных до самых сумерек трудах под навесами, но желанно – для Николая – неторопливо, размеренно, как космос живёт, для которого и день, и год, и столетие – ничто. Когда укладывались спать, Николай слышал, как Федя, притворно и в театральной затяжности зевая, выговаривал сакральные среди срочников слова:

– Солдат спит – служба идёт.

Николай мысленно словно бы отвечал из своего закутка: «Человек спит – а жизнь-то, брат, проходит». – И открывал свои записи и книги.

Но однажды в начале сентября жизнь сержанта Николая Паскова неожиданно сдвинулась с уже привычного и сравнительно удобного направления. Какой-то словоохотливый мужик, доставивший бензопилы «Дружба» в ремонт, стал рассказывать солдатам о произошедшем ещё в августе самоубийстве учителя истории, который ночью удавился на турнике возле школы.

– Баба-сторожиха в обморок брякнулась и, бедолага, пардону просим, обмочилась, увидя ясным утречком удавленника – он вылупленными зенками на неё, баяла после, злорадно и весело зырил. И – язык показывал, во как оно! Первого сентября школу не открыли – народ балакал, что-де воздуха и какие-то ауры жуткие установились округ школы, нельзя, просто непозволительно никак, мол, детей тотчас допускать до страшного, опоганенного месталища. Пошёптывали, что-де аж высокое начальство, по наущению каких-то неугомонных и впечатлительных баб, тайком распорядилось, чтобы попа из Усть-Кута притартали втихаря – пускай-де он покропит водицей и подымит ладаном, то есть, считается у всех этих несознательных боговерных граждан, тем самым очистит от худа осквернённую землю, освятит, что ли, её. Ну, был, не был поп – достоверно неизвестно, но тамошние работяги балакают, особенно бабы, что дышаться возле школы и в окрестностях стало полегше. Главное, детки сели за парты. А один дедок-охотовед заявил, что-де поутру однажды сияние, как нимб, с какой-то сопки видел над школой. Вот такие, братовья солдатики, делишки творятся в мире... даже на БАМе! Даже в эСэСэСэРе!

Встревоженный Николай подошёл к мужику:

– Как его звали?

– Звали Митрофаном. Легко запомнить, и народ посмеивается: избалованного героя школьного «Недоросля» упекли-де к нам на БАМ... для перевоспитания и перековки. Но – не выдержал паренёк, умом, точно говорю вам, тронулся. Кстати, и отчество его запоминается легко – правда, заковыристое и с приветиком оно: Авангардович. А, каково – Авангардович! Ха-ха – и только! Один лютый на жизнь и судьбу мужик позлословил после третьего стакана «Столичной»: мол, есть у нас в стране один коллективный авангард авангардович всего человечества, громко прозываемый умом, честью и совестью нашей эпохи, – уж не туда ли и не точно ли таким же макаром ему дорога?..

Николай поражён и подавлен; мужик ему мерзок, – дать бы ему хорошенько. Не работалось. Пильную цепь натягивал – рука сорвалась, палец глубоко поранил; а кровь не заметил, пока не указали ему – струится уже. Рано ушёл к себе и солдат распустил. Жалко было этого человека Митрофана Авангардовича: неглупый, чувствовал широту и глубину жизни, ценил достойную мысль, а столь бесславно и гадко закончил. Люди – люди, люди! – не поплакали, не пожалели – посмеялись и вдобавок, если не враньё, какой-то придуманный дурной дух изгоняли с места горькой печали и трагедии.

– Эх, Митрофан Авангардович, Митрофан Авангардович!..

Сказал бы Николай своему нечаянному, но застрявшему в памяти собеседнику, и теперь уже, видимо, надолго застрял тот, проникнув и в душу, что жизнь, уважаемый Митрофан Авангардович, – чудо, бесценность, дар, и каждый человек, каким бы он ни был, – неповторимое явление мира, уникум, сам собою, издревле говорят мудрецы и философы, – целая вселенная. И даже прокричать хотелось Николаю, прокричать для всех, для всех, кто близко и кто дальше, прокричать для всех жителей нашего единого и единственного мира – Земли, прокричать те же слова: поймите, люди, что жизнь – чудо, что жизнь – бесценность, что жизнь – дар! Эй, слушайте и постарайтесь задуматься вы все! Но и даже таких замечательных, сильных слов, как «чудо», «бесценность», «дар», всё равно мало, смысловая капелька они, чтобы выразить изумление и благодарность самим явлением жизни! Ещё бы надо людям сказать и внушить – любите и берегите жизнь, себя, друг друга, всё живое и неживое на своей планете. Ещё что-то важное вертится в сознании, беспокоит душу, однако не даётся, чтобы тотчас облечь в слова, в мысли. Может, с годами и опытом обретётся более глубокое понимание жизни и подберутся наиболее верные слова, и он скажет людям нечто более весомое, более убедительное, более сильное по мысли и чувствам.

Кто знает!

Всю ночь не спалось – душа и разум в переворошенности страха, жалости, растерянности, недоумения. Он видел в себе Вселенную – она темна и светла, она неподвижна и стремительна, она вечна и взрывна, она жива и мертва, и минутно верилось – существует исключительно для жизни в перерождениях материи. Но знал: Вселенная хотя и порождает материю, и живую и мёртвую, но одновременно неустанно перетирает её, в том числе саму жизненность, жизнь, человека самого, во что-то иное. Во всём этом ужасе он почувствовал себя – человека. И – что же человек? Выходит, что – ничто или всего-то горстка атомов, которым не устоять перед законами перерождения.

Нет, так не может быть – невольно и неожиданно вскрикнул в нём голос просто человека, далёкого от каких бы то ни было научных знаний и учёного высокомерия! Жизнь – что-то святое, а значит – неуничтожимое. Так мама, волнуясь и напряжённо подбирая слова, когда-то объясняла ему, подростку, когда сидели они во дворе на лавочке под небом звёзд и безбрежности.

Ему хотелось забыть о Митрофане Авангардовиче: случайная встреча, путаный, в сущности, никчемный разговор, да эта неуклюжая, но всасывающаяся в душу смерть – зачем помнить, зачем переживать, мучиться, искать объяснения да ещё пытаться истолковывать, к чему склонен, в поисках смыслов? Однако, теми же днями – письмо, толстый пакет, от Митрофана Авангардовича. Привёз из ячейки на почтамте старший лейтенант Харченко, бойкий и радостный, как мальчик, от того, что выпало одарить солдат весточками из дома. Румянясь щеками, кого заставит сплясать, кого – стих рассказать, кого – спеть, кого – прокукарекать – так всегда, так заведено в подразделениях.

Вкратце и непривычно для себя сбивчиво доложив старшему лейтенанту обстановку на вверенном участке, Николай, извинившись, спешно удалился в свой закуток, нетерпеливо и рвано вскрыл пакет – пахнуло, померещилось, гнилой сыростью. Читал, морщась, сжимая губы, поминутно отрываясь от строк, думая в гнетущем раздражении «Не дочитать, смять и сжечь немедля или – позже?».

«Брат Коля, да, я умер, потому что не научился жить, но научился, смею полагать, мыслить. Мысли и убили меня, не дав шанса жить, жить с мечтами и надеждами, а значит – строить, бороться, любить. Понимаю, надо, по заведённому в мире людей порядку, жить, жить, жить, пока даётся жизнь и её воздух. Жить, жить, жить, как делают эти твои задорные строители БАМа, да и ты сам, Коля, мечтатель, звездочёт да и просто хороший парень. Не вышло, провалилось: ни одна мечта, ни одна любовь, ни одно дозревшее чувство, кроме досады, озлобления, недоумения и чего-то ещё гадкого, не тронули моего сердца. Мечты засыхали ещё в зародыше. В своём озлоблении на жизнь и людей я даже возненавидел мать родную; впрочем, вдаваться в подробности ни к чему.

Сообщаю тебе не без радости, хотя ты и без моих комментариев уже понял, но важны, бывает, нюансы, в которых всегда что-то маленькое, не сразу видимое, но значительное упрятывается: я ушёл из школы, не дожидаясь начала учебного года, но вот так – по-другому. По собственному желанию, добровольно! И верно, что – навсегда! Но – очень важно для меня! – себя, прошу, не вини: и без тебя знал, что ворог и супостат я младому поколению, детишкам, а им жить, и если строить и творить – от слова «творчество» мысль моя! – свою судьбу, то нужен надёжный фундамент для самой жизни, личной, общественной, государственной ли – не суть важно. Фундамент же происходит преимущественно от духовной и интеллектуальной крепости, общей нравственной и мировоззренческой сбитости и цельности человека, а также – общества и государства в их исторической нераздельности. Я, горе-учитель, а точнее, мучитель, личностной крепости им не дал бы ни на грамм, с детства расшатал бы их души и разум. Какие бы семьи они создавали, какое бы общество они собирали и поднимали, какую бы уродину-государство в итоге создали бы! Не стоит и говорить, рассусоливать и умничать! Сам всё понимаешь – ты природно умён и мастеровит, хотя, извини за прямолинейность, всё ещё по-юношески наивен и недальновиден, и если что-то и видишь отчётливо, то только, полагаю, звёзды. Но, если честно, я хотел бы быть таким, как ты: жизнь мечтой, мечтами, грёзами, высокими помыслами – самая прекрасная на Земле жизнь. Но – увы, увы! Хотя – зачем сие пошлое «увы»? Я сильная личность, – и я осознанно подвёл черту под своей жизнью.

Ты, знаю, поражён, что я ушёл и из жизни – можно сказать, смылся ото всех вас в небытие, в ничегонеделание, условно считай – в рай. Знай, и, я уверен, ты уже догадывался, – я есмь существо, недостойное быть человеком. У меня даже внешность с годами, в размышлениях до чахлости и в нараставшем озлоблении, стала какой-то недочеловеческой – квадратной, как у механического, искусственного создания, неприятной и дурацкой, знаю. Голос – гадким, рукопожатие – слизняка; и – так далее. Ты на меня смотрел, знаю, с жалостью и недоумением. Впрочем, не будем отвлекаться на пустяки. Ключевое: я превратился в оно – в человекоподобие. И мне становилось неуютно и даже до некоторой степени стыдно находиться в облике человека, в особенности, среди таких, как ты, – людей настоящих, то есть рвущихся в жизнь, всюду прежде всего улавливающих искорки своей мечты и идущих на неё, даже если она вдруг начинает себя являть в виде грозы. Я – падший, и пал столь глубоко, что жить стало невмоготу, не по силам. Глубина падения стала моими потёмками, где никогда в последние годы не появлялось Солнце. Нет, глазами я, конечно, видел наше небесное светило, но душа не понимала благодати от его света, я не замечал ни самого неба с его привольями, облаками, звёздами. Да и вообще не обнаруживал ничего доброго и настоящего. Пил, а точнее, бухал, опускался ниже, глубже, исходил желчью и злобой. Но я спрашиваю у тебя, спрашиваю, чтобы ты всё время жизни своей думал и вдумывался: много ли осталось на Земле истинных людей? Людей по-настоящему, а не всевозможных подделок под требования так называемой цивилизации? Впрочем, что-то, кажется, подобное я уже развил в беседе с тобой.

Человеку, человечеству, чтобы развиваться и не погружаться в мерзость своей низменной сути, нужна встряска, война, желательно, череды встрясок, катастроф, катаклизмов, войн. Ни капитализм, ни социализм, ни коммунизм, ни какой-нибудь там постиндустриализм с различными кибернетическими, электронными штучками в производстве и быту и другой самый по первости приятный изм не остановят человека от желания разрушать уже построенное и отстоявшееся даже в веках. Через страдания войны и тому аналогичного человечество снова выкарабкается на какой-то новый этап своей эволюции, распутает и очистит зашедший, как говаривали на нашей мудрой Святой Руси, ум за разум. Поживёт, однако, поживёт, понаслаждается устоявшейся традицией – и снова начнёт искать повод для войны и самоуничтожения. Я ничего нового не открываю – издревле великие умы человечества говорят о непостоянстве и шаткости нашего мира и бытия.

Но непостоянство непостоянством, шаткость шаткостью – бог с ними, а стержневое то, что всё одно в любых обстоятельствах человек обязан оставаться Человеком. И – только с большой буквы! Это самый верный нравственный закон, которого я не смог выдержать и погиб ещё до моей реальной смерти. Нравственного падения не прощал другим, не простил и себе – вот причина моего ухода. Знай! Мне важно, чтобы именно ты знал и помнил об этом.

Всё, заканчиваю! Знаю, тебя сердит моё многословие, навязчивая откровенность, мои надуманные, как ты, конечно же, считаешь, мысли и выводы.

Прости за беспокойство. Твой благодарный – и, будь уверен, навечно брат! – Митрофан Авангардович Петров.

P.S. Может, когда-нибудь свидимся на путях-перепутьях Вселенной».

 

Комментарии

Комментарий #43170 17.11.2024 в 15:49

Глубоко, будем кратки.

Комментарий #43146 13.11.2024 в 17:36

Ново. Весьма. Затягивает, согласен.

Комментарий #43139 12.11.2024 в 14:53

Что-то такое непривычное и дерзкое. Чтение затягивает.