Владимир НЕЧАЕВ. ИССЛЕДОВАНИЕ ДОМА. Рассказы из новой книги
Владимир НЕЧАЕВ
ИССЛЕДОВАНИЕ ДОМА
Рассказы из новой книги
АДАЖИО
В другое время, в другой стране... И люди рядом с тобой другие. Тени другие, запахи, голоса. Жёстче древесные ветви. И трава вдоль дорог прибита рыжей пылью, словно не подняться ей больше, не оправиться. Жест выверяешь, слово пробуешь на язык, перед тем как... Умудрённость или бессилие?
Через восемь лет, отслужив в армии и помотавшись по Союзу, он вернулся в родной посёлок, устроился линейным монтёром районного узла связи. Ему нравилась эта работа. В кармане – простой инструмент: телефонная трубка, бокорезы, отвёртка. Работаешь один. Редко – в паре. «Пурговые» идут, «полевые». Ко всему – приличная премия. Весной, когда с крыш сойдёт снег, хорошо, присев в свободную минуту на нагретый шифер, смотреть, как плывут в изменчивом мареве тёмные верхушки оттаявших холмов. И бурая тундра кажется ближе.
Чердак – место, куда он с неизбежностью попадает после утренней разнарядки. Вот и сейчас он поднимается по лестнице, открывает чердачную дверь и, пригнув голову, ступает в полумрак. Есть особенная задумчивость в чердаках. Кажется, и часы по-другому здесь идут. Вороха ненужных вещей, которые всегда жалко выбросить. Солнечный луч пробьёт тёмный воздух, ляжет жёлтым пятном на шлак, хрустящий под ногой.
Когда телефонная линия восстановлена, он звонит на станцию дежурному технику, чтобы отметиться.
Сегодня смена Леточки Стебловой. Подсветив фонариком и найдя распределительную коробку, он достал из кармана трубку, зацепился «крокодилами», покрутил диск.
– Лета, сделай замер.
– Всё чисто, – откликнулась Лета. – По Набережной заявка, Вергин звонил, жаловался.
– Ладно-понятно.
Лета, наверное, мусолит очередной детектив. Вспомнил, как он пришёл в первый день на станцию, и электромеханик Миша, нескладный и бесцеремонный, кивнул, обращаясь к Лете:
– Хозяйство у него, скажу я… – Миша хохотнул. – В бане видел. – Сказал с намёком. Дескать, знаем всю подноготную. А Стеблова с любопытством посмотрела.
– Давай в магазин. Литр с тебя! – суетился весёлый Миша.
Значит, дядя Костя жив. Костя-кореец...
Он увидел старика сверху, поднимаясь на чердак по шаткой лестнице. Хотел окликнуть, расспросить о жизни, но что-то удержало. И он промолчал. Дядя Костя стоял на крыльце, не видел его. Тёмные, почти чёрные глаза ушли глубоко в лицо. И лицо в сетке морщин, словно грецкий орех, стало совсем маленьким. Редкий седой ёжик волос. И седая щетина на впалых щеках. Да и сам дядя Костя стал меньше, сгорбился. Больные ноги тяжело идут. Крутой тузлук, морская сырость и холод здоровья не прибавляют.
Он нашёл телефонный провод, идущий в квартиру Вергиных. Нашёл обрыв, привычно сделал скрутку.
Этот барак он хорошо знал, когда-то мальчишкой жил здесь. С южного торца барака проживала большая семья Шек. Справа – за стенкой – семья Ким. Коренастая Люда Ким летом носила застиранное синее трико в обтяжку, закатанное до колен. Крепкие икры и карие стреляющие глаза… Ребята постарше много чего о ней рассказывали. Всё у Людмилы созрело и выпирало. И голова сама выкручивалась в её сторону, когда Люда шла мимо.
В первом поколении они были послевоенными корейскими эмигрантами. Проходя вечером по улице Заводской к рыбокомбинату, можно было увидеть молчаливых смуглых людей, сидящих на корточках у бараков, обитых чёрным толем. Они покуривали «Беломор», и огоньки папирос разгорались и тлели в сумерках.
Дядя Костя жил с другой стороны барака. На родине его звали Те. Здесь, на восточных берегах Камчатки, он стал Костей, выучил русский язык, женился и взял фамилию жены.
Дядя Костя был бондарем и делал хорошие бочки. Он стягивал гнутую янтарную доску обручами, вставлял крышку, приподнимал бочонок, прихлопывал жесткой ладонью и слушал, как тот отзывается. Всю русскую половину жизни дядя Костя проработал в бондарке. Обрусевший, как и многие местные корейцы. Говорили, что они едят собак. Только не очень в это верилось. Смешно было думать, как тихий Витя Шек поедает собаку. В школе он был круглым отличником.
Вспомнилась безнадёжная болезнь отца. И как дядя Костя отвернулся, вытирая слёзы, и молча заскорбел, узнав о смерти соседа.
Люду Ким видели в городе. Витя Шек выучился на учителя, преподавал в Тымлате литературу, а потом связал крепкую петлю, перекинул веревку через чердачную балку и повесился. Теперь в бараке живут другие. А дядя Костя тянет своё стариковское.
На сквозняке хлопнула чердачная дверь. И стало совсем темно. Он прислушался к этой новой темени и подумал, что в исходе прежних жильцов есть, наверное, свой скрытый смысл, своё предвестие. И этот оборванный телефонный провод, ведущий к дяде Косте...
В сердцевине тьмы он услышал скрипку. Замер и слушал почти на пределе слышимости. Когда-то он учился играть в поселковой музыкальной школе. Класс скрипки. И недоучился, бросил. Может быть, мелодия звучала в его памяти?
Стоял, онемевший, теряя чувство реальности; наконец, сдвинулся и пошёл на звук. Надо было что-то сделать, стряхнуть наваждение, убедиться, что с головой всё в порядке. Почему-то не стал зажигать фонарик. Шёл, натыкаясь и обходя печные трубы, а звук поющей скрипки становился не громче, но всё явственней и чище, что ли? Теперь скрипка пела где-то возле уха.
Он включил фонарик и увидел над головой трансформатор, выкрашенный зелёной краской. Это была радиолиния. Пластины трансформатора немного разошлись, сердечник сдвинулся, и в железных недрах проснулось адажио Альбинони. Это редко, но случается.
Он почувствовал разочарование. Хотелось думать, что скрипка поёт только для него. Но ведь так, в сущности, и было. Разве не к тебе одному обращен одинокий голос, когда кто-то уходит?
Потом он узнал, что умер Леонид Брежнев.
ДВЕ ГРОЗДИ ВИНОГРАДА
Инна
Нужен был дождь за окном, чтобы он вспомнил. Мелкий, осенний. И серое начало дня, и субботнее безделье.
Вот так же он смотрел через запотевшее оконное стекло вокзала, а Инна шла через вокзальную площадь. Широко шагала крепкая загорелая Инна. «Вот идёт женщина», – подумал он. Грива волос цвета меди падала ей на плечи, и в такт шагам волосы отбрасывало за спину.
Он сразу увидел, какая она загорелая в лёгком коротком платье. Инна-южанка. И город был южный. Житомир-город. И на правой ноге у Инны был бинт. Эластичный бинт стягивал ей колено. Белое на загорелом резко выделялось, и что-то интимное было в этой повязке.
Он сначала бинт вспомнил, а потом и всё остальное. И как искал в записной книжке номер забытого телефона, выуживал гнутую двушку из горсти медяков. «Оставайся там. Я приеду», – озабоченно звучало в телефонной трубке.
Инна бинта не стеснялась. Она деловито спросила, откуда он и куда. И сказала: «Эта морось в сентябре… так нехарактерно». Она чуть картавила. И всё взглядывала на его чёрную крымскую майку с голубым трафаретом Wild life и обожжённые солнцем жилистые руки. Загар к нему не прилипал. Он тогда возвращался из Рыбачьего. Заехал, чтобы навестить, проведать.
Несколько лет назад они познакомились на пляже в Крыму, всё в том же Рыбачьем. Их лежаки оказались рядом. Аркадий Семёнович, высокий седой мужчина, представился отцом Инны.
– Папа работает врачом-кардиологом, а сюда мы на две недели – и домой в свой Житомир, здесь не пыльно и чистое море, и дёшево; мы всегда здесь отдыхаем, – без умолку говорила Инна. Аркадий Семёнович больше молчал.
Когда они первый раз уплыли в море, она поведала: «Ты папе понравился». Его это ни к чему не обязывало. Беспечные, лёгкие дни. И отношения их с Инной были похожи на игру молодых зверей. Они и не поцеловались-то ни разу.
По утрам, часам к девяти, сходились под пляжным тентом у своих лежаков, выкладывали из сумок полотенца, фрукты, что-то от солнечных ожогов. Белокожий Аркадий Семёнович на солнце не выходил, почти не купался и читал газеты. «Папа так устал в своём кардиоцентре!» – жаловалась Инна. С колодой карт в руках они подсаживались к скучающим на пляже, раскидывали в дурачка, а потом шли туда, где стояли жёлтые бочки с газированным белым вином, брали две большие кружки, медленно цедили холодное вино и лениво говорили ни о чём. Они могли и просто молчать, ничуть не тяготясь этим. Иногда он что-то напевал из репертуара Булата Окуджавы. Тогда все от Булата сходили с ума. Инна отбрасывала рукой свою львиную гриву волос со лба и поощрительно улыбалась. Ей только-только исполнилось девятнадцать лет. Она была порывистая и широкая в жестах. Чуть грубоватая, как бывают грубоваты молодые хохлушки.
Это и теперь в ней осталось. Появилось и новое за два прошедших года после того беспечного лета в Крыму: что-то неотвязно заставляло собирать кожу на лбу в лёгкую морщинку и старило её лицо.
Деловитая Инна повезла к себе, на вокзале им уже нечего было делать. Он понимал, что жизнь её переменилась. Вышла замуж? – Нет, – покачала она головой. И он больше не поднимал тему перемен.
По дороге он купил гроздь винограда и бутылку шампанского. Инна жила в частном секторе. «Икарус» скрипел на поворотах. И опять вспомнилась жёлтая, под цвет венгерского автобуса, винная бочка и крымское шипучее вино. И последний вечер перед отъездом Инны и Аркадия Семёновича. Какие-то заезжие московские артисты давали концерт в поселковом клубе Рыбачьего. Вечер русского романса.
На пляже они втроём договорились о встрече. И Аркадий Семёнович смотрел на него с ожиданием. Словно бы наметилось у них конкретное что-то в отношениях с Инной. Стало понятно, что прелюдия подошла к концу. И другого времени для разговора не будет. И ведь он готов был к решительному шагу. Взять лицо Инны в свои ладони, приблизить к своему лицу…
Пережидая полдневную жару перед концертом, он уснул и проспал и время встречи, и все русские романсы. Он никуда не пошёл. И с лёгким сердцем спал всю ночь.
Утром на вокзале он видел упрёк в глазах Аркадия Семёновича. Дескать, что ж ты, ухажёр?.. И за пять минут до отхода поезда оправдания его были легки, как и всё, что было у них в том июле.
Когда он занёс чемоданы в купе, Инна шутливо и весело чмокнула его в щёку.
«Разве так не бывает? – спросил он себя, глядя в мутное от дождя стекло окна. – Что-то упущенное…». Дело ведь не только в сожалении. Ему всегда не хватало отца. Отец умер рано. Не было с отцом разговоров по душам, когда говорят на равных. А с Аркадием Семёновичем у них внутреннее согласие и понимание сложилось. Что-то знал кардиохирург, чего не знал он, студент третьего курса института, и что искал в понимающем человеке. «Папа», – говорила Инна. А внутри у него отзывалось – «отец».
Они сидели на диване, смотрели семейный фотоальбом Инны. Это он потом пересел к ней. Неловко ему было разговаривать, когда Инна, улыбаясь, забросила ногу на ногу широким движением. Ноги у Инны ладные, загорелые, словно свежий хлеб из печки. И короткое платье их совсем не прикрывало. Они были вызывающе обнажены. «Горячие ноги…» – подумал он тогда. Ему захотелось притронуться к ним рукой. И он отвернулся, увидел виноград в хрустальной вазе на столе. Несколько ягод были чуть подгнившими. И вся гроздь показалась ему увядшей.
– Папа умер год назад. Вот здесь он красивый, правда?
– Да… Что же с отцом случилось?
– Инфаркт, – Инна говорит ровно и чуть морщит лоб. – Я привыкла.
Осенний пейзаж. Чёрно-белая глянцевая фотокарточка. Высокий, в длинном чёрном пальто, Аркадий Семёнович стоит среди облетевших деревьев. Они склоняются над альбомом, тесно касаясь плечами. Разглядывая это фото, он, кажется, произнёс тогда слово «джентльмен».
– Да, у папы была порода, – согласилась Инна.
Этим разговором в пасмурном дне всё и закончилось. Он вдруг заторопился: «У меня поезд через два часа на Москву». Инна смотрела на него, и морщинка посреди лба становилась глубже.
Иван
Он соврал. Поезд на Москву шёл только через сутки. А в деревне под Житомиром жила бабушка Пинчинская.
Бабушка уехала от берегов северной реки Тымлат на Украину очень давно. Ему было лет семь. Он хорошо помнит, потому что умер дед Тимофей, и бабушка осталась одна. И осталось фото, где он, трёхлетка, держит деда за руку.
Он воспитывался под присмотром бабушки с грудного возраста. Пинчинские привязались к нему и звали своим внуком. А родители его привыкли к Пинчинским и называли их дедом и бабой. У Пинчинских своих детей не было.
На Украине Пинчинская сошлась с Иваном. И стала Толочкиной. Иван тоже был с Дальнего Востока. Во время войны Иван оказался в плену и попал в концентрационный лагерь Бухенвальд. Ивану повезло: до самой Победы и освобождения он работал в Бухенвальде поваром. Не повезло ему в России. После немецкого плена Толочкина осудили как врага и отправили на вольное поселение валить лес в Уссурийский край.
Отбыв срок, Иван завёл хозяйство и остался на Амуре. И жить стало действительно легче и, может быть, веселее. Что бы там ни шептали по углам. Но в 60-х китайцы наладились переходить границу и селиться за Амуром. Они притесняли русских.
Ивану пришлось вновь менять место жительства.
Об этих человеческих изгибах у них в семье узнавали из длинных и нечастых писем, которые приходили с Украины.
Он вспомнил название деревни: Дубовцы. Тогда, в Житомире, ему оставалось лишь взять билет на автобус. Не мог он вот так уехать!
В магазине, словно соблюдая некий ритуал, он купил большую гроздь винограда «дамские пальчики» и бутылку водки. Деревня была в сорока минутах езды. Заходящее солнце скудно освещало убранные поля. И деревня оказалась маленькой. Дом Толочкиных – чистенький, белённый известью, – стоял с краю, на отшибе.
Во дворе дома росли две яблони. Отсутствие забора и хозяйственных построек делали дом беззащитным. На всём лежала печать временности. И деревья казались здесь случайными, так, словно бы забрели и остались, а завтра тронутся дальше.
Толочкин встретил его молча. Медленно обтерев ладонь краем рабочего фартука, надетого на голый рыхлый торс, так же молча пожал руку. «Тася в больнице, – сказал медлительный Иван, – в Ровно. – Глаза его заблестели. – А я вот баню делаю, – добавил Толочкин, помолчав. – Тут ни у кого нет бани».
И он в ответ Ивану удивился: как же дом в деревне и без бани? «Здесь все так живут, а я не могу», – говорил Иван и покрывал стену влажной рыжей глиной.
Он закончил работу и пригласил пройти в дом. И лампочку под низким белёным потолком зажигать не стал, может быть, экономил. Последний свет вечера ещё заглядывал в маленькие окна. Но в комнате казалось пусто и сумрачно.
Надо было достать из сумки гостинцы, приноравливаясь к грузному Ивану, помыть виноград, разлить по рюмкам водку.
– У меня желудок больной, – сказал Иван. – Маленький после лагеря. – Он не уточнил, после какого. – А водку можно. Только не слишком. – И терпеливо, почти безучастно ждал, наблюдая приготовления, как привык не помнить о времени в местах заключения. А гость думал, что зря он сюда приехал и что Толочкину всё едино.
И он решил, что в больницу в Ровно не поедет. Крюк большой, и билет на поезд пропадёт. «Потом, – сказал он себе, – в другой раз…» Поезд проходил ранним утром, и до станции нужно было ещё идти пешком.
В глубоких сумерках они пили водку и молчали. Хозяину, наверное, вспоминался Бухенвальд, а может быть, Иван думал о строящейся бане, и как это будет хорошо, когда работа закончится. – Что же лезть в душу старого человека?
Он вышел во двор. Грифельные силуэты яблонь впечатывались в нежно-розовый украинский закат. Подойдя к дереву, он тронул шершавый ствол. Спелое яблоко сорвалось с ветки и задело его плечо. Упало ещё яблоко и ещё. Это было как неожиданное приветствие от бабушки, которую он называл в детстве Пинчинской. И которая теперь Толочкина и где-то в Ровно.
Выросший на Севере, он не разбирался в сортах яблонь, как не знал и южных птиц, что обитали в ветвях, и названий трав, растущих у подножия дерева. До сих пор это не касалось его, как чужая жизнь, проходящая мимо.
Он поднял яблоко. Оно было маленькое и ладное. И тихо, и тонко пахло материнским, от которого только что оторвалось. Может быть, антоновка? Зайти и спросить Ивана?
Но через минуту он забыл об этом. Стоял и слушал близкую ночь. И тьма обступала и казалось бархатной.
За окном было всё так же темно, когда Иван разбудил его. Он легко проснулся и быстро собрался. «Я провожу», – сказал Иван.
На востоке светлело. Свежий ветер по-осеннему гнал рваные облака. И облака длинным росчерком косо пересекали светлую полосу неба.
Они вышли за околицу. Иван махнул рукой в сторону огня, горевшего далеко над самой землёй: «Станция там! Как раз выйдешь. Поезд стоит две минуты». И без лишних слов они обменялись рукопожатиями.
Тропинка под ногами лишь угадывалась. Билет лежал у него в кармане и определял близкое будущее. Билет был как последнее оправдание.
Всё-таки он оглянулся назад. Показалось, Толочкин сутулится и смотрит ему вслед. Но это только показалось. Иван уже уходил и почти терялся в синих тенях.
Лучше не ворошить старые записные книжки. Время прошло – и тот город отдалился. И страна Украина, и память о ней стали сами по себе. И от девушки-женщины с гривой медных волос теперь осталось лишь имя.
А Тася Толочкина из Ровно не вернулась, не переборола свою болезнь. Это он позже узнал, получив короткое письмо. Буквы в словах у Ивана разбредались, и держал их лишь общий смысл сообщаемого. На конверте было изображение Мазепы – нового героя Великой и Незалежной.
Петропавловск-Камчатский