Вячеслав АР-СЕРГИ
ДОРОГА НА ШУРДОШУР
Рассказ
…А так-то эта махонькая деревенечка официально, то есть по-русски, называлась – Беты, но удмурты испокон веков знали, что это – Шурдошур, то есть «опасная, стремительная река». И, вправду, деревенька та располагалась меж увалистых оврагов, по днищам которых стремительно текли бойкие ручьи и речоночки – прямо в Казмаску-реку, а там далее – Позюм, оттуда в Ижевскую реку – Оч, и потом, конечно же, попадали в саму Каму. То есть, доходили туда – куда следовало. А Кама – это ведь не только река, это же материнская колыбель и самого духа удмуртского, старинного, широкого и глубокого, как и сама Кама-река.
Но нет, не о Шурдошуре сегодня мы будем рассказывать, хотя и о нём не забудем. А поговорим, помянем словечком добрым – пусть и неказистым, об Оксиннюшке свет-Корниловне, которую на селе все знали просто и по делу – Кормил Окщиння. Окщинь апай – стало быть, тётушка Аксинья. Скажем сразу, что не имела она ни семьи своей, ни дома какого-нибудь, но происходила из крепкого и достойного рода – Шостак выжы из воршудного клана Чудья-Шудья. И потому назвать её побирушкой – язык не повернётся. И жила Окщинь апай посменно – то в одном, то в другом чужом доме. У дальних и недальних родичей своих. У нас – тоже. А старушечкой Окщинь апай была очень чистоплотной – любила париться в бане, и всегда носила при себе потрепанную зубную щёточку, завернутую вместе с нехитрым её скарбом в чистенький старинный платок. На платке там, в уголочке, говорят, было что-то написано еще дореволюционными буковками – с «ятями», но врать не буду – я не видал той сердечной записи, именного приветствия ей к какому-то празднику. Но недавно Якшур – кенак, наша соседка напротив, и обсказывала мне: мол, платок тот Окщинь апай дарил ещё сужёный её, который не вернулся с войны – кол тому Гитлеру в глотку! Тьфу, тьфу, не к ночи он, лешак, будь помянут…
Окщинь апай, как я её помню, во всех временах была бойкой, быстрой и на шаг, и на язык – никто бы не обозвал её «божьим одуванчиком». Воробышком – да. Подобно воробьишке нашему она никогда не унывала, ревниво присматривала за своим хозяйством – а живала она в домах числом с дюжину, или чуть поменьше. Всё и вся знала в тех домах, но лишнего об том не болтала – за это её и ценили. Но перемыть косточки подвернувшемуся под её остренький язык человечку – это уж было её милое дело. Помню, помню её задушевные шёпоты с придыханием с моей матушкой – да упокоится её душа безгрешная с миром. В смысле, у матушки моей – Дыды, да и по пути доброе слово и Окщинь апай... Садились они у большого зева горящей русской печки, на кухне, и зимами, бывало, долго пили чай с душицей и парой-другой ложек старого медка – желтого, уже закристаллизовавшегося в заветном сундучке в кеносе, куда нам, ребятне – «сюрес овол», то есть пути не было… И разговор их тёк ручейком заветным, а то и половодьем весенним. При том оба они то пришёптывали – в нужных местах, то цокали языками и быстро-быстро убирали с колен несуществующие мусоринки – резким движением или задумчивым поглаживанием. Мне очень нравилось смотреть на их беседы милые. Благо, в такие минуты они не гоняли меня с разными поручениями, и, вообще, не шпыняли друг друга, не лили елея на голоса свои. Благоприятно – меня не замечали. И вскорости плошка с мёдом со стола как-то незаметно – оказывалась у меня.
А на работу Окщинь апай никогда не сетовала – всегда трудилась вровень с хозяйками, а по вечерам тут же садилась прясть, а то и подштопать носочки у хозяйских детей – ах! горят ведь они у них, прям-таки огнём содомским…
За обеденный стол Окщинь апай тоже сажали вровень с семьёй, но она чаще всего находила отговорки и тихонько снедала в закуточке кухонном. Присядет, как воробейчик – с лёту, и тёк-тёк-тёк… Зато в баню шла она по-мужски, чуть ли не в первый жар. И помню я её – после бани, раскраснённо и разомлённо сидящую у печного теплого бока, и чему-то своему светло улыбающуюся – поди, самому сердечно-заветному.
А сказать, что у Окщинь апай характер был – ангельский… нет, никто этого не сказал бы и не скажет, да и я вот не скажу – с какого рожна врать-то? Она бесстрашно приструнивала даже разошедшихся после получки мужичков, роящихся у сельмага. Удивительно, но те послушно кивали головами, глуповато улыбались, но домой пока не шли, игнорируя на то ценные указания строгой Окщинь апай. Тогда она смачно плевалась в их сторону и спешила по своим делам – недосуг, мол, ей тут с нероботью разной воду толочь… Мужики дружно хохотали ей вслед, и никто не обижался – всё шло по получкиному сценарию, в которую обязательно входил и нагоняй от персоны известной, от самой Окщинь апай.
А бывало и такое, что Окщинь апай прямо-тки вдрызг рассорится со своей текущей сменной хозяйкой – с той, у которой ныне проживала. Уходила она в таких случаях громогласно, на виду – громко стукая створками калиток. Нате вам! А может, просто она не успевала захлопнуть дверцу, а ветер-подлец и грохал ею… Месяц-два, а то и три, даже и с полгода, товарки в таких случаях не разговаривали, но выведывали друг о друге всё – досконально. У колонки с водой, в сельмаге, а то и просто встретив кого-то по дорожке… В конце концов «неприятели» мирились, и с год жили своим образом – душа в душу. А потом – снова… Жизнь прожить – не поле ведь перейти. А тут надо и село всё пройти и повстречаться, и задушевно поссориться, а после этого долго читать в себе слова, что, увы, не были сказаны в нужное время этой дамке. Да, жизнь – продолжалась. И всё же, она была – скажем скромно, неплохой. Окщинь апай особо и не слушали, но знали, что она здесь, рядом. И это знание придавало свой добрый, слаженный уют всем нашим деревенским будням, и нечастым праздникам – тоже.
Вся посезонная и повседневная одежда с обувью находилась у Окщинь апай там, куда была положена. По домам хозяек, привечавших её. Ясное дело, что ни одна тряпичка из её худобы никогда не терялась и не выбрасывалась – всё было прибрано, заштопано, выстирано и починено. Увидит поздней осенью Окщинь апай журавлей на небе и сразу всплеснёт руками: «Чай, пора уж к Сенька-кышно идти – у неё моё пальто-зыбын, у неё и жемпер мой тёплый». С тем она и спешит к Сенька-кышно, к Сенькиной жене – Семёнихе, а та тоже изумится, издалека узнав её подпрыгивающую походку: «Остэ, ява! батюшки-светы! Да ведь, стало быть, и зима на носу!». И так же – и весной, и летом, и осенью.
Право-слово, наверное, Окщинь апай и крутила для нашей деревни тот самый маховик, что сезоны годовые сменяет. А может, и нет, но приятно думать, что усилиями маленькой удмуртской старушечки-непоседы задували теплые весенние ветра, чернели бороздами широкие поля, а осенью рдели в палисадниках кисти багряных калин. Нам, ребятне, так думать было проще, да и позабавнее. А что занимательно, то и – наше. Интересно было и то, что весь нехитрый скарб Окщинь апай, каждая вещичка по отдельности, были все помечены её родовым пусом-тамгой. Где-то просто химическим карандашиком, а где-то и вытканы чёрными нитками суровыми… Тот старинный пус был схож, я тут недавно и восхитился, с фирменным знаком автомобиля «Ситроен», но концы двух угольников были направлены не вверх, а – направо. Вот такой он и был – наш родовой знак, воршудный пус и семейная тамга. Такой тамгой, хорошо помню, и наш отец ещё метил в лесу ели и сосны, выписанные им к порубке в районном лесничестве. Такие тамги, говорят, прижигали и на собственную скотину – на ушки коровьи и овечьи, на бока – свинячьи, но я этого уже не видывал. Да и не об этом сейчас наша речь идёт…
У Окщинь апай были свои заветные, еще, поди, с царских времён иголки – чтобы зашить что-то, подштопать кое-где. Каюсь, иной раз мы, детвора, и запрятывали её заветную суконную кошель с иголками – извергался вулкан! Она могла разнести и сам дом наш по бревнышкам, отчаянно чихвостя при этом всех и вся словесами смачными, солеными, да иной раз и такими, которые не пишут на страницах хороших, бумажных. Ух, было весело! Всей семьёй мы бросались на поиски того заветного кошелька. Помогали и дворовые собаки, и запечные вальяжные коты, и тревожно кудахтали курочки, блеяла отарка овец, мычали коровы с телятами, обеспокоенно хрюкали свиньи – всем было ужасно неуютно от факта пропажи такой заветнейшей вещи! Не дай Бог – на кого подумают вором… Но потом как-то непонятно пропажа обнаруживалась на полати, притороченной к самой занавеси булавкой.
– Ах! и булавочка моя нашлась! – радовалась Окщинь апай, умильно вытирая влажные глаза свои, покрасневшие, и от справедливого гнева – тоже. Та булавка молча отдавалась Окщинь апай – как компенсация за тревоги её. А ведь и иголки, и булавки в те поры в селе нашем были в своей ещё цене. То есть, не маленькой. Дорожили ими, стало быть. Потому что всё ведь делалось нашими, своими мастерами – да из хорошего, нашего материала-металла. И цену этот обиходный инструмент имел – законную, признанную и покупателем. Вещи служили долго, из поколения – в поколение. И по делу, и по памяти светлой и благодарной. Не зря та же Окщинь апай предпочитала наших времен иголкам свои – ещё с царских времён. Наверное, по наследству от матери своей получила, а если не от матери – то, конечно же, от человека доброго, своего. А что ещё у неё было в кошеле – пуйы её заветном? Того мы не знаем. Говорят, фотография чья-то солдатская. Но мало кто, наверное, её и видал. Однозначно, мы – нет...
К нам, «пичи калыклы» – малому народу, Окщинь апай относилась покровительственно, но с понятной опаской и настороженностью. Дружить с нами не спешила, но – не выдавала. Особенно не нравилось ей всё наше вооружение – рогатки с камнями-галькой, луки со стрелами, всевозможные поджиги и пугачи… А уж от карбидных бутылок наших она ретировалась очень быстро, неотвратимо и уверенно. Но и не преминув прочитать нам свою нотацию – мол, это вас, голубчики, до добра не доведёт… Да, иногда она была и права. Но слова её вспоминались только уж в приемной районной поликлиники, а по снятию бинтов с увечий и ушибов – забывались.
А так… мы любили коротать с нею время, оставленные родителями под её присмотр. Вечером Окщинь апай готовила себе спальное место. Оно заключалось в длинной скамье у печи, к скамье ставились в ряд три-четыре простых стула, а на них стелился древний матрац. Поверх матраца накрывались старые чистые простыни и красное теплое байковое одеяло – вот так и спала наша Окщинь апай. И, заметьте, не храпела. Впрочем, в точности не знаю – мы всегда засыпали раньше неё. А перед сном Окщинь апай рассказывала нам разные разности. В особенности нам нравились её воспоминания о юных её годах – доброй матушке и строгом отце… Каждый раз её воспоминания были разными. То у ней отец был лысый, а потом она говорила о его буйной чёрной гриве на голове. То он был маленького росточка, то – великан. Мы уже тогда понимали, что она просто всё придумывает от себя, но – было интересно. В особенности тогда, когда она начинала нам говорить про водяных, деревенских ведьм, шайтанов и прочую нечисть. Мы чуть не визжали со страху, чуть не пускали в трусы – но на улицу одни уже не шли, боялись. И по малой нужде выходили на вечерний двор только скопом, а потом – шмыг! в дом. А Окщинь апай только посмеивалась над нами: «Ой! нас также в детстве стращали!».
Наш пёс Полкан, породы уральской чусовой лайки, беззлобно облаивал спешащую мимо него Окщинь апай и любил потолкаться об неё. Да так, что иной раз старушка и упадет на землю, грозя кулачком – ах ты негодник Локан! Пёс понимал, что вместо его законного имени он обозван Локаном – лоханью, и деланно страшно сердился. Прыгал, громко лаял. Это тут же меняло настроение Окщинь апай и она быстро выуживала из кармашка припасённый ею именно для такого случая сухарик и толкала его в Полканью пасть. Стороны тут же мирились и радостно обнимались, но Окщинь апай прохлаждаться «с этим пустобрёхом» – было недосуг…
А вот по первому снегу Окщинь апай традиционно собиралась в Шурдошур, Беты. Мы слышали, что там у неё живёт какая-то дальняя родня. Ей-пра, запамятовал его или её имя… Окщинь апай начинала фатально-торжественно готовиться в дальнюю путь-дорогу. Как ей добраться до Шурдошура? В её понимании – только пешком. Четыре или пять вёрст, отделяющих Шурдошур от нашего села, в такие поры превращались чуть ли не в сто пятьдесят или даже пятьсот километров. Ведь Окщинь апай, считай, что и не покидала родного села за всю свою жизнь. Лишь один раз уводили её отсюда – в городскую тюрьму, на допрос по какому-то местному делу – во время войны ещё. Иной раз и вспоминая об этом Окщинь апай только отмахивалась: «За что, спрашиваете – да не знаю я! И тогда не знала, и посейчас – не вем… Что ни спросит начальство – отвечала только по-нашему, по-удмуртски. На меня страшно ругались, ружьём над головой стреляли, пугали, а затем и – выпнули на улицу… Дура, де, вотянская! Иду, а Иж-завод, город – большой да страшный, кругом чужие всё люди – в галипе штанах, а я и спросить-то дорогу домой не могу – русского языка ить не знала. Ладно, какой-то старый татарин-заготовитель на телеге своей, по пути, вывез меня за город. В сторону дома. Оттуда уж я – всё пешком. Бабай-то, видно, поторговывал с нашими и мал-мала балакал по-удмуртски. Спасибо ему – тау...».
Теперь уже все в селе знали, что вскорости наша Окщинь апай поднимется в дорогу на Шурдошур. Это событие уже обсуждалось в больших гаражах местного хозяйства, было тщательно обговорено в хлебной очереди магазина, не оставили его стороной и на роднике, и на уличных колонках с питьевой водой. Даже сам Кит агай – дядюшка Тит, самый возрастной человек у нас на селе, говорят, промолвил своей довольно ещё подвижной, даже шустрой, жёнке за обедом: «Дай Бог – Остэ, Инмаре! И да не просквозит северный ветер нашу путницу. И да будут быстры и сухи её валенки. Пришла пора»… А что за пришла пора – какая, к чему… – он не уточнил. Знающие – знают. Воистину, как говорят удмурты: аркан хорош – длинный, а речь-короткая.
И снова все окрестные хозяюшки, товарки и кумушки, узнавали о подробностях прошлогоднего гостеванья Окщинь апай у шурдошурских родственников. Конечно, там были перепечи – прямо из печки, с пылу и с жару. Они задорно шкворчали на сковородах перед огнём в русской печи, хозяйка своим неутомимым чапельником ловко поворачивала сковороды, чтобы перепечи выпекались со всех сторон, вкруговую – равномерно. А из чего были перепечи? Да, ясное дело, грибные. Но были и мясные, конечно. А ещё они ели там табани с зыретом – упорхни, душа, во облацех! А зырет-подлива был самое то – белый да наваристый, не густой и не жидкий. А самогонка-то там вообще – весела и хлёстка, игрива и задориста, как рекрут. Но больше пары стопок там её и не пьют, народ – работящий, цену времени знает и попусту его, типа, на макмыр-похмелье, не тратит. А в бане у них, чудное дело, хлещутся пихтовыми вениками. Конечно, нет от них такой неги как от берёзовых, но – всё же, всё же запах хороший, ароматный, лесной и здоровый. Милые чудаки шурдошурские… У них даже телята все рождались с белыми пятнами на лбах, а лошади у них все каурые да пегие, саврасых – нет… Всё это обсказывалось самой Окщинь апай задушевным голосом в течение, считай что, и пары недель. Её слушали. Иной раз будто бы и не особо слушая, но – чутко.
И вот в середине декабря Окщинь апай вышла на свою путь-дорожку. Её проводила до нашей околицы целая стая отпущенных погулять собак. Да помахали вслед ей наши хозяюшки – сама Окщинь апай и не увидела этого. Она шла в Шурдошур! Проведать родню, а попутно – и мир посмотреть. Значит, вышла она рано утром – дойдёт до Шурдошура к обеду. Вечером – банька. Переночует там, с утра поможет по хозяйству родичам – чем сможет и что будет надо. А после обеда – снова в дорогу, теперь обратную. Надо будет возвращаться в родную, стало быть, деревню... Этот план рассказывался самой Окщинь апай многократно, подробно и каждый раз встречал у односельчан полное понимание и поддержку. Мол, так и надо, чего лишнего мельтешить-то? Сейчас ведь не гостят уже по три ночи – как в прежние времена. Надо делать всё – как надо, по удмуртским традициям, но при полном уважении к времени – само собой разумеется, как хозяйскому, так и своему.
А возвращаться из гостей – милое дело. Когда ты обласкан словом добрым, помыт в баньке, накормлен и напоен, да ещё и твои плечи тянут лямки пузатой котомки, наполненной гостинцами, – то и сама жизнь прекрасна и весела. Главное, что – не пуста. Есть в ней всё то, что человека наполняет понятной самодостаточностью, слегка разведенной теплым добрым чаем совершенно простимой толики и добродушного тщеславия: вот всё, де, и хорошо у меня! То бишь, не зря работал, жил и мечтал – как ни крути, а так ведь получается… Вот с такими, наверное, и мыслями, а может, и совсем другими, на второй день уж возвращалась Окщинь апай в родное село. Её полностью поддерживал и буран, вскоре разыгравшийся не на шутку, – участливо толкал в спину. А с таким спутником, хошь не хошь, и шагалось вёртче.
А буран в те поры в наших краях – был ещё тот! Одно слово – буран. Он выл волком, царапался рысью, подметал всё снежное лисицыным хвостом и люто матерился, подобно только что похмелившемуся трактористу Семше. Полдороги тот буран помогал Окщинь апай, а на середине дороги на неё обиделся – что же ты в другую сторону пошла-то, кумушка? Не по моей ты линии пошла! Не друг я теперя тебе! И закружил, завихрил мелкой снежной крупой всю дорогу перед старушечкой нашей, а вскоре она и потеряла её. Долго стояла Окщинь апай на ветру студеном, а потом чуть присела за сугробик от стужи продувной и накрыла собой заветную котомочку. Что же теперь делать-то? Ясное дело – молиться. Всем удмуртским богам – Инмару и другим, а потом и Христа не забыть. «А, может, это и моё время пришло – идти туда, откуда не возвращаются. Уплыть вниз по реке…» – вдруг подумала она. И вместе с этим сама и удивилась – а эта мысль, оказывается, и не страшна, только вот печальна что-то… Захотелось плакать, но Окщинь апай удержалась – слёзы выстудит ветер и глаза заболеют. Нет, боль в глазах – это сейчас совсем не к месту. Так подумала, наверное, она и не стала плакать. Надо терпеть, авось и спасенье придёт – решила она и легла грудью на свою котомку, прижавшись к ней и вся…
И в назначенное время Окщинь апай в село не вернулась.
…Уже в сумерках ехал по той занесённой полевой дороге старенький, дребезжащий и пыхтящий надсадным чёрным дымом, гусеничный трактор «ДТ-75» и тащил за собой громоздкие сани с погруженной на них жилой будкой. В кабине трактора сидели два тракториста, мужики из соседнего русского села с весёлым названием – Лягушино. Хотя местные прямо с пеной у рта утверждали, что их деревня называется – Укромные Ключи, но им мало кто верил. Лягушино – это привычно, как-то по-домашнему и повеселее слышится. После поворота уже в сторону их деревни, вдруг заприметилось на дороге что-то темное. Волк?! И не убегает ведь, едрёна корень! Короче – оборзел вконец! Ах, нет с собою винтаря, да и просто бы – дробовичка…
– Да не волк это, Гендя. Человек это! На снегу лежит! – вдруг выкрикнул Антип. Он помоложе и глаз у него – позорче.
Споро подъехали. Осветили фарой. Вот и лицо теперь видно у того человека.
– Старушка это, – сказал молодой. – Без понятия – живая или неживая уже…
– А я вот её и знаю, кто это! Это бобылка из удмуртской деревни. У ней с юных лет ни кола ни двора. Жениха её, говорят, убили в войну… Живёт у своих, то тут, то там. Но из роду она хорошего. И сама – вся аккуратная. Правильная старушка.
– Господи-Иисусе! – молодой дернул дверцу. – Чего ей не сидится…
– Негде, наверное. Ах! жива бы осталась! Богородица, спаси и борони! – и пожилой выпрыгнул на снег.
А наша Окщинь апай просто спала на своей котомке – притомилась, стало быть, сердешная. И снился ей летний сенокос, где с мил-дружком своим они сгребали душистое сено. Молодая и весёлая. Чирикали птицы кругом, где-то журчал родничок… Ах, баско-то как, да умильно, Господи-светы!
– Апай-тётушка, вставайте! – затормошили за плечо. – Жива ли ты, душа-кума?
А Окщинь апай, хоть и проснулась уж с трудом, но молчала – русский язык она знала плохо. А русские трактористы, не слыша её голоса, легко подняли её и бережно понесли в саночную будку. Здесь во время больших снегов перевозят и школяров до школы, и доярок на фермы и обратно – в просторной будке раскаляется печь-буржуйка, проваренная из двухсотлитровой железной бочки. Труба над нею выведена вверх, вон дымит-то как! И – тепло! Сюда и положили на боковую лавочку Окщинь апай. Котомку её большую – рядом, в ноги.
– Повезём её к своим, к удмуртам, – сказал пожилой тракторист, – коль такое дело тут...
И трактор развернулся назад, рванул и закашлял басовито – надо помочь человеку! Коль успелось – оживить, а если не успели – проводить… И поехал трактор в удмуртское село большое. В темень вечернюю, зимне-раннюю. А буран незаметно так и ушёл ведь – совесть, поди-тко, заела его душу метельную. Спрятался, наверное, за лес и любуется теперь звёздочками на небе. Егозливыми да яркими, красивыми да гонористыми – как девицами на выданье. Вот и такие бывают у нас звездочки – в декабрях-то…
А Окщинь апай, как только трактор двинулся, тут же встала на ноги и – к окну. Пораскинув мозгами своими, она обо всём и догадалась. Смекалистая была. И трактор этот гусеничный она узнала – лягушинский, второй бригады. И мужиков на тракторе вспомнила – видала их в своей сельповской очереди. После получки. Нормальные вроде мужики, как все – дай Бог им здоровья. Вот подобрали по дороге и домой подвозят. Молодцы, ей-пра! Надо их угостить – отблагодарить… Святое дело.
И вот пригрохотал тот трактор прямо к правлению. А там, ясное дело, – никого уж нет, лишь электролампочки горят. В коридоре, в сенях да на крыльце. Решили постучаться в соседний дом. А там Ващлей живёт. Мужик – водила справный и строгий, но не сухарь – с понятием мужик. Вышел он, выслушал лягушинских трактористов – шапку снял, повесил голову. Мол, показывайте уж. Пошли к тракторной будке, открыли дверь, а там – Окщинь апай! Стоит, руки растопырила, улыбается во весь рот – эдакая фря!
– Ойдо, мужики, ойдо! Угошшу! – приглашает она остолбеневших мужиков внутрь будки. А там на столе – кружок домашней кровяной колбаски, шматец копченого сала, малые баночки с соленьями и вареньями. А посередине – бутылец с чистейшей, как слеза, самогоночкой. Без никакой-такой мути, во как!
– Только вот, Ващлей кудо, у нас тут хлеба нет. Будь другом, принеси. А? – попросила Окщинь апай. А Ващлея второй раз и просить не надо – мигом сбегал! Говорю же, с понятием мужик!
Ах! хорошо же тогда посидели. Песни пели – удмуртские, русские да и всякие. Потому что вскорости подошел к ним, зашел в будку электрик Витька Ток – мужик шебутной и свойский, бывший моряк-тихоокеанец. Да не один ведь зашёл, а с гармонью своей тульской. Говорит, из гостей иду – у Петра Заречного сын вернулся из армии. Хорошо! Молодец Петров сын – тут же налили за его здоровье. Солдат на Руси – Божий человек!
Если думаете, что потом наши друзья так и одни сидели в теплой тракторной будке, то вы немного ошибаетесь. Пришли ещё друзья, да все – не с пустыми руками. Среди других тостов самым востребованным оказался: «За второе рождение Окщинь апай! Ура!». И Окщинь апай, совсем не любительница спиртного-веселящего, тоже ведь пригубила из чаши круговой. Неплохо так пригубила – хотя, ясное дело, только для сугреву. Молодец такая!
В конце еще добавим, что русских, понятное дело, что чумазых и довольных, трактористов увели в ближайший же удмуртский дом, уложили там спать, утром разбудили и торжественно проводили их домой – с гостинцами, конечно. Окщинь апай ещё и помахала им вслед своим платочком.
…Ах, и снова половодья сменили, смыли годы житейные. О дороге на Шурдошур наше село начинало говорить в начале декабря, так сказать, как о знаковом событии, – всё это, конечно же, слушала и слышала сама Окщинь апай. С доброй улыбкой и даже с видом некоторой избранности от такой вот планиды своей, но всё это – без гордыни, конечно. Хоть бы и легонькой, но тут всё же вовсе лишней и ненужной – знамо дело… И снова она ходила в Шурдошур. Тихо и мирно, торжественно и важно – при всём своём абсолютно скромном, простеньком обличье.
А потом ей не к кому стало ходить в Шурдошур – старые родичи поумирали, а вскоре и той деревни – не стало. После этого и сама Окщинь апай уж и недолго, кажется, прожила. Провожая её, Кит агай, а он всё ещё был жив, сказал: «У каждого из нас своя дорога в свой Шурдошур. Божья она, значитца...».
Столько тепла и мудрости народной в этом с любовью выписанном характере.