ПРОЗА / Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов). ДЕВЯТЬ ЖИЗНЕЙ. Трагикомедия
Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов). ДЕВЯТЬ ЖИЗНЕЙ. Трагикомедия

 

Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

ДЕВЯТЬ ЖИЗНЕЙ

Трагикомедия

 

По народному поверью
у кошки девять жизней…

 

1.

Гуля по кличке Фольга, недавно «откинувшаяся» с женской зоны пожилая блатня с глазами цвета заплесневелого хлеба и со справкой об освобождении вместо паспорта, не была уже воровкой в привычном понимании. Таких, как она, зовут «взломщицами помоек», потому что Гуля промышляла сталкерством в полузаброшенных старых дачах. Добравшись на электричке до полустанка со странным названием «Ый», она вышла тут одна-одинёшенька, и теперь гуляла по одичавшим участкам, стараясь среди дряхлых домов найти те, что побогаче. Заросшие кустами тропинки напоминали ей, что кости хозяев этих садов, скорее всего, уже тлеют на кладбищах.

Гуля не спешила. У неё не было прежней сноровки молоденькой «блатной кошки», как зовут воровок на тюремном жаргоне, не осталось и физической силы. Теперь она стала скорее бомжихой. Ну что такого можно отыскать в заброшенных дачах героев вчерашних дней? Однажды в сыром мезонине обветшавшего особнячка Гуля Фольга нашла старинный фотоаппарат. Знаменитый «Зенит-Е», плёночный артефакт, произведённый ещё до её первой ходки. Была бы машина времени, перекинуть бы его лет на сорок назад – и там это сокровище «сняли бы с агальцов» за большие деньги!

В другом доме, в рассыпающейся ванной комнате, Гуля отыскала расписную фарфоровую куклу. Нежную, с глазами, в которых будто отражалась небесная лазурь, а тонкая, узорчатая ручка казалась почти живой… Ах, какой антиквариат – если бы не вконец истлевшие тряпичные части! На вес золота, на вес платины – но… только в далеком прошлом. Купить бы билет до юности, и с этими вещицами туда мотнуться – да только где продают такие билеты?

Впрочем, кое-какие копейки за кое-какое старьё Гуле Фольге удавалось выручать. Так старая ведьма и жила: грабила мертвецов, фарцевала живьём. Следом за ней по дачным кооперативам, проглоченным дикими зарослями, крались острые шорохи, душный шёпот, тени и мороки ушедших. Гуля Фольга привыкла к мистике, ведь в каждом затхлом интерьере ей виделись призраки былых балов и раутов…

Однажды Гуля забралась в старенький, но весьма импозантный (хоть и «остаточно») особнячок. Вот уж где тоска по машине времени стала особенно тягостной и навязчивой! Сколько сокровищ – и все, как на грех, безнадёжно… просроченные!

Домик этот казался небольшим: одноэтажный, с широкой верандой, выходившей на озерную гладь. На когда-то белых, с бирюзовой отделкой стенах кое-где предательски проступили пролежни непроходящей сырости, да и краска местами облупилась, обнажив серую изнанку усталого дерева. Шиферная крыша потемнела от времени и мха.

Внутри стало еще очевиднее, что времена перемен обошли эту дачу не стороной, а вниманием. Мебель, когда-то роскошная, с изогнутыми ножками и бархатной обивкой, – теперь лишь траченое жизнью «ретро». По углам стояли книжные стеллажи, полные заласканными чтением томиками «Всемирной Литературы», а на кофейном столике молчал проигрыватель виниловых пластинок «Электроника Б1-01», как в сказке, в стеклянном (на самом деле, из оргстекла) гробу прозрачного футляра. В гостиной на тумбочке громоздился массивный полированный параллелепипед – черно-белый телевизор «Таурус» в деревянном ещё корпусе. На кухне, возле раковины, стоял допотопный кухонный комбайн «Энергия КП» – агрегат из прошлого, некогда гордость зажиточной семьи, и СВЧ-печь «Электроника» 1984 года выпуска…

Из престижной в «годы оны» мебельной стенки, переехавшей когда-то из Югославии в СССР, то есть из страны, которой нет, в страну, которой нет, выглядывал винтажный музыкальный центр PYRAMID: радио, но без FM-диапазона, кассеты, виниловые пластинки… В начале 80-х за ним гонялись, им украшали свой быт и завлекали легкомысленных девушек, таких, как Гуля Фольга, спекулянты, а теперь он пережил свою славу, и не привлекательнее нынешней Гули…

Деревянные полы, когда-то блиставшие навощенным лаком, ныне жалко поскрипывали под ногами. Доски на лагах, разбухшие от влаги, расходились и гуляли, словно старые подвыпившие дрожжевых дождей знакомые, уставшие держаться вместе. Фундамент с годами всё больше проседал, двери перекосило, их стало трудно втискивать в косяк. Сам дом, чудилось, горбился под тяжестью лет, ссутулился на сидячей работе: старый перечник под бременем воспоминаний… Но казался не заброшенным, а всего лишь… покинутым. Как будто его хозяева вышли ненадолго, оставив на столе бронзовый подстаканник с советским гербом и старый журнал с выцветшими фотографиями.

Узловатые пальцы Гули Фольги, покрытые сетью мелких татуировок и шрамами, бесцеремонно шмонали запылённые антресоли и облезлые комоды этой «уходящей натуры».

Жизнь ещё теплилась здесь, в почти живом доме! Старые портреты и паспарту на стенах – люди, похожие на улыбающихся призраков, как будто звали Гульнару куда-то с собой, в иной мир…

В глубине дачи, в полумраке, под лаковой лестницей на мансарду Фольга обнаружила с виду простой, но подёрнутый какой-то странной, неуловимой патиной рундук. Его, судя по виду, просто забыли…

Гуля подняла тяжёлую крышку. Внутри, в окружении тонких пылевых тенёт обильно пухли стопками старинные письма и фотографии – с каких-то пышных банкетов, с каких-то форумов-симпозиумов, в составе каких-то, по виду представительных делегаций и среди депутатов каких-то партийных или писательских съездов… Курортники прошлого века, в войлочных, отороченных по краю мохнатым кантом, панамах… Люди, уже мёртвые, на трибунах, уже разобранных, под лозунгами, уже давно не актуальными…

Всё повидала на своём веку словно бы спрятавшаяся от времени старая дача в писательском кооперативе на Козьем озере, скрипучая и уютная, как бабушкина шкатулка, полная бижу, которые детям кажутся «драгоценностями». Но только детям…

– На кой мне этот хлам? – спросила себя Гуля, неряшливо разбросав чужой архив, ценный лишь тому, кто знался с отображёнными им призраками прошлого.

Пошла в прихожую, где в полумраке приметила неплохую меховую шапку на полке. И тут… Ах, какая незадача! Здесь Гулю и встретил ещё один просроченный экспонат этой усыпальницы – живой, как ни странно, владелец, жилец, вернее кутающиеся в плед живые мощи, тенью былого обитающие в этих комнатах! Дряхлый, тусклый старик в трико с отвисшими коленками, которого на том свете не первый год с фонарём ищут, смотрел на гостью, видимо, давно. И с иронией:

– Воровка? – спросил он приветливо. – Добро пожаловать! Мне и самому интересно – чего у меня можно украсть!

То, что он с ходу определил пол – польстило Фольге, которую часто, особенно в полумраке, принимали за мужика. Но – прости, старина, – Фольга не могла вернуться в тюрьму! Ни здоровье, ни возраст ей не позволяли. Она двумя пальцами вытянула из-за голенища своей «кирзы» заточку, пусть не без сожаления, но и без сомнений думая избавиться от свидетеля, способного её опознать.

– Извини, дед… Ничего личного, только бизнес…

Старик не казался «трудной мишенью», удивительно, что он сам при ходьбе ещё не рассыпался, совсем истлевший изнутри пергаментный мешок с сухими костями…

Но в этот момент, когда жизнь пережившего свою славу дачника угрожала бесславно оборваться, за него заступилась… шапка. Та самая меховая шапка, которая и была единственной ценностью в этом трухлявом ангаре старья!

Шапка на шляпной полке в прихожей оказалась кошкой! Черная-пречёрная кошонка с яростно-оранжевыми, как чинарики вертухаев на лагерной вышке, зéнками развернулась из сонного клубочка, приняла угрожающую стойку и зашипела…

Гуля Фольга могла поклясться, что кошка шипела человеческими словами... Или мыслями, щекотливыми электрическими импульсами искрящими прямо в мозгу:

 – Оставь его в покое! Он мой! Зачем ты явилась сюда, старая карга?! Мы с ним счастливы вдвоём! Ты не нужна! Ты слишком уродлива для него! Он мой, и только мой! Не потерплю! Ты лишня, лишайная, лишня!

Кошка ревновала: страстно, по-испански яростно, как может ревновать только очень чувственная дама, и только в незамутнённой юности сердца. Кошка понятия не имела про воровство и Уголовный кодекс, ничего не знала о частной (в данном случае несчастной) собственности. В её понимании эта бабища явилась на дачу, то есть в охотничьи угодья маленькой, но свирепой хищницы, оспаривать у неё кавалера!

На мгновение Фольге стало смешно – но потом страшно. Мало того, что кошка всё это думает и чувствует, так ещё и она, Гуля, старая «форточница», всё это слышит и ощущает, как по телевизору мексиканский сериал! Но разве такое возможно?!

Сердце у Фольги забилось птицей в силках, как она сама полвека назад, в молодости, впервые повязанная «на скачкé» мусорами.

– Кошачье толковище? Связным рамсом?! Телепатически?! Да вы прикалываетесь, что ли?!

Это была та самая грань между реальностью и потусторонностью, которая с самого начала блазилась Гуле Фольге в заколдованном доме. Но как следует «рамсы раскинуть» не удалось: кошка бешеной фурией прыгнула с «шапочной» полки, шапкозакидательски атакуя ненавистную самку-соперницу в несколько раз крупнее себя… И впившись Гуле в лицо и в лысоватое темя, всеми когтями четырёх лап раздирая плоть, утробно урча, визгляво воя, в потоках крови лишила Фольгу зрения…

«Да мне ж оба «шнифта» вынули!» – поняла Гуля, пытаясь защищаться, но осознав, что заточку в первый же миг от «афига» выронила… И теперь голыми руками старалась сорвать с себя вросший когтями второй скальп, убегая из этого дома с позором, не оглядываясь «вырванными шнифтами», как можно быстрее.

Лишь отбежав достаточно далеко, туда, где бешеная кошка отстала, спрыгнула – Фольга стала «считать раны»… Глаза она каким-то чудом сохранила, хоть рожа и расцарапана, будто ей толстое стекло витрины разбили вдребезги! Гуля торопливо покинула Ый, пропитанный фонящими полями экстрасенсорики, поклявшись никогда в него больше не возвращаться…

 

***

Когда одиночество совсем поглотило приозёрную дачу «вдовца с большим стажем» Луки Мокича Извилина, то он начал придумывать странные игры, чтобы скрасить проклинаемый пенсионным фондом «период дожития». Одной из таких игр стала его кошка О́дна.

Да и чему удивляться? С кем ему в этом краю листопадов ещё и разговаривать, кроме как с кошкой?! День за днём они вдвоём в этом домике, где пора уже заклеивать бумажными полосами, смазанными кефиром, как клейстером, холодящие комнату щели на окнах.

Ближе к зиме их помогали заклеивать дети: сам Лука уже боялся залезать на табуреты и подоконники. С приездом «потомков» наглядно становилось старику, что почти прошла уже его жизнь: старшему сыну, Константину Лукичу Извилину – 44 года!

– А сколько мне тогда – и думать страшно! – говорил Лука, и в этой шутке была лишь доля шутки…

Костя приезжал в дачный посёлок на «персональном авто» (как говорил старорежимный папа, не умевший различать иномарок). Перед счастливым батей представал теперь не желторотый нескладный мосластый птенец, а высокий, худощавый мужчина с тонкими чертами, унаследованными от отца. Его темные волосы уже обживала седина, особенно заметная на висках.

Носил он солидные очки в тонкой металлической оправе, которые часто поправлял нервным жестом. Глаза при этом проницательные, но в них жили явная усталость и тайная меланхолия. Одевался Константин по принципу «noblesse oblige»[1]: консервативно, предпочитая темные респектабельные костюмы и строгие рубашки. На корпоративе банковских работников сошёл бы за «своего» – хотя ни дня не служил в банке…

– Черт его знает, чем он занимается! – почти слабоумно бубнил старик Лука. – Но деньги это приносит…

Второму сыну, Платону Лукичу, недавно стукнуло 42 года, да он и вообще по жизни получился какой-то стукнутый.

– Черт его знает, чем он занимается! – говорил и о Платоше Лука, не лучший из отцов в подлунном мире. – Но денег это не даёт… Впрочем, – откровенничал он дальше, хоть обычно и не с кем было, – в личной жизни вон Косте моему не помогли и деньги: разведён, и жена препятствует с «совместно нажитыми» детьми видеться, только «ренту-алименту» вымогает. Змея подколодная!

При первой встрече (внешность обманчива) Платон Лукич выглядел живее и энергичнее старшего брата. Он был среднего роста, крепкого телосложения, с каштановыми волосами, и причёску носил небрежную. Платону досталось мамино открытое лицо с добродушной улыбкой и карими глазами, в которых мерцали лукавые искорки. Не от имени отца Луки, а просто лукавые. Как у мамы в молодости… Он носил одежду в стиле «casual», и величал себя «журналистом-фрилансером», хотя отец не без оснований подозревал, что так теперь в новом мире зовут безработных…

Платон, как и его батя, был вдовцом, отцом двух «относительно взрослых» детей, которых оставлял одних дома чаще, чем полагается приличиями на стадии «относительной взрослости». И теперь уж не у бати, а у него самого пшёнка с «яишницей» подгорали по утрам… Как он стал теперь понимать папеньку, слушая стучащие по тарелкам ложки двух «спиногрызов»!

– А нас таких у бати ващще трое по лавкам сидело… – с запоздалым раскаянием проникался Платон.

Жена его умерла от страшного неизлечимого женского алкоголизма. И драматичнее, чем это обычно делают алкоголики. Она зимой сбежала из загородной наркологической клиники, куда упёк её отчаявшийся муж. Убежала в одной пижаме, стала пробираться по снегу через лесопарковую зону, переоценила свои силы, упала и замёрзла насмерть.

Платон в тот день и сам «как бы умер» – и поклялся больше не жениться никогда, а отношения с женщинами старался строить так, «чтобы ни к чему не обязывали»… Уговаривая себя: «Люда тоже вначале казалась нормальной».

О дочери Софье, которой – как летит время! – уже исполнилось сорок, отец, пожалуй, знал больше, чем о сыновьях. Всё же дочек отцы сильнее любят, закон природы! Софья Извилина выросла изящной и утонченной миниатюрной женщиной, с плавным овалом кукольно-правильного лица, выразительными серыми глазами и тонкими бровями. Свои светлые, с чуть заметной «боттичеллевской» рыжинкой «платиновые» волосы, подлинное богатство, щедрый дар природы, она заплетала в аккуратную косу, а иногда собирала в строгий пучок «училки». И называла это «конский хвост». Одевалась всегда со вкусом, предпочитая элегантные платья и юбки спокойных тонов. Преподавала иностранные языки в университете, и неудивительно, что ощущала себя «леди»…

– Она любит свою работу, – рассказывал о ней отец, сочувственно шамкая губами, и злоупотребляя въевшимися в него за полвека партстажа речевыми штампами. – Но чувствует, что её потенциал остается невостребованным. Она у меня переводит научные статьи, но мечтает о большем. Моя крошка много читает и размышляет о жизни, но не может найти своего места в этом мире…

Он всегда так угловато выражался – как будто характеристику по месту работы составлял… А ещё – писатель, э-эх!

Лука Извилин жил на даче давно и обречённо, в окружении обрывистых воспоминаний, его известность осыпалась известью, обнажая дранку и нижнее бельё обоев – газеты минувших эпох, желто подклеенные под обдирное попечение ремонта. Что и говорить о человеке прошлого, герое минувшей эпохи, чьи произведения, пропитанные духом соцреализма, когда-то заставляли читателей плакать и смеяться (он так думал), верить в светлое будущее (он на это надеялся) и преданно служить партии (ему так говорили). Кануло в Лету лето старого писателя.

– А в общем-то… – подводил он итоги, – неплохая была жизнь!

Дача Луки сейчас, по сравнению с новыми дворцами, выросшими напротив, на другой, противоположной, в ясную погоду видной как на ладони стороне Козьего озера, – выглядела скромно и старомодно.

Осенью, пока не проклеены окна, ветер с озера задувал через щели, и растопленный даже «на полную выкладку» камин первобытной конструкции, овально обрамлённый береговым булыжником, не мог потешить Луку Мокича домашним теплом. Озябший Лука тогда накидывал на плечи старый шерстяной плед, садился в стёганное кресло у окна, потягивая горячий травяной чай и грел руки меховой муфтой мурлычущей кошки…

– Вот видишь, любимая! – как акын, пел он зверьку всё, что видел. – Летят гуси… Два серых гуся, делать им нечего… Ишь, в озеро пикируют, брызги летят, смотреть – и то холодно… А вот их бы, небось, в духовку, да с яблоками, да чтоб запечённая корочка… Вот тогда бы от них польза была обществу… А так-то от них какая польза? Только воду баламутят…

Старик любил кошонку, и кошонка отвечала ему полной взаимностью. Правда, имя этой приблудной кошки, приютившейся по случаю, старик узнал не сразу. Примерно с две недели он бесхитростно звал её Муркой, пока дряхлый сосед, неудержимо занудный в болтовне Пров Сучков, не рассказал её печальную историю. А попала бывшая и будущая О́дна, временно исполнявшая обязанности Мурки, к Луке Извилину странным, даже нелепым, и уж точно неправдоподобным способом.

Как-то раз старик Лука отправился на дачную кучу мусора (единственную достопримечательность и главный памятник культуры в посёлке с глупым топонимом Ый), чтобы привычно сбросить отходы своей «небурной» жизнедеятельности, а заодно и поразмышлять о беспорядке в стране. Но размышления прервал душераздирающий вой.

На куче мусора, посреди хаотичного вальса объедков, битого стекла и прочих дачных сокровищ стая собак – рыжих, лохматых, остервенелых – с ужасающей синхронностью терзала прехорошенькую ангорскую кошечку. Но не одна: в унисон с собаками, словно в безумном танце, кружились и крысы – мелкие, серо-бурые, с гнусно-сверкающими глазками.

– Что за цирк Куклачева?! – ужаснулся Лука этому жуткому зрелищу. – Собаки – псовые, а крысы наоборот – грызуны! Разве такие мезальянсы возможны в природе? Мутанты, что ли?

Но дальше раздумывать было некогда, и закипевший праведной яростью старик начал забрасывать злобных тварей обломками кирпича, обильными тут, как осколки развалившегося мироздания, разрывая сюрреалистический танец.

Он орал, как разъярённый петух, по-старчески придушенно «давая петуха» в «арии гнева», топал ногами в своих войлочных туфлях, вышибая дух и прах из мусорной горы, размахивал своей тростью, палкой с резиновым наконечником, словно рыцарским мечом. Собаки и крысы, испугавшись непонятных криков и странных ударов, разбежались. Кошка, сильно изувеченная, лежала, тяжело дыша. Лука, сжав зубные протезы, поднял её на руки. Он отнёс бедную кошечку в свой приозёрный дом, отпоил молоком, повязал раны.

Много дней кошечка пролежала в беспамятстве и лихорадке, но, как говорят в народе, на ней заживало, «как на кошке», и к тому же у «кошек девять жизней». Она поправилась. Но о таинственном танце смерти псов и грызунов старик больше никогда не забывал. А в голове его поселился новый навязчивый вопрос:

– Что это был за цирк?! – спрашивал он собственное отражение в конопатой амальгаме старого ростового зеркала. – Неспроста, неспроста… Ну, все же были юннатами, все понимают, что у псовых и грызунов мало общих интересов?!

Подлил масла в огонь подозрений сверхъестественного и сосед Луки, Пров Сучков-Задоринков, когда пожаловал с очередным пучком местных сплетен. С собой, как обычно, он принёс «гостинцы»: вечно озадаченное лицо и голос, способный вызвать уныние даже у самой жизнерадостной гризетки. Пров пожаловал, как всегда, за солью и спичками. Он в писательском кооперативе числился как «старый фельетонист», что, впрочем, не делало его ни на йоту забавнее…

– Доброго вечера, Лука, тебе в хату! – протянул он, и в голосе его засквозила Weltschmerz[3]. – Ну, то есть и доброго вечера, и лука тебе в хату, и репчатого, и зелёного! Солью не выручишь? И спичек бы горсть, если есть.

Мерить спички горстями – рудимент навыка скетчиста, фельетониста, юмориста. Правда, без дебильных «гэгов» за кадром никто не догадается, что тут нужно смеяться…

Лука, уже привыкший к подобным визитам, молча протянул просимое. Он вообще старался с Провом не заговаривать, зная за тем умение даже самую обычную беседу превратить в поминальную службу. Двум одиноким брошенным старикам было бы о чём потолковать, если бы не бестолковость Сучкова.

Ну, на кой чёрт, скажите, вам собеседник, который только и будет рассуждать про ваше и его одиночество да организацию похорон, и без того покалывающих нервы предчувствием скорой беспомощности «скорой помощи»…

– Мы с тобой, конечно, оба ходячие инвестиции в агентство ритуальных услуг, – говорил Прову Лука. – Но ты выглядишь значительно рекламнее.

Пров этим гордился…

– А кошечка-то у тебя, говорят, живёт? – бормашинно бормотал Сучков-Задоринков, пока ковырялся в подмокшей, и с того каменеющей, соли, отсыпая отковыренные крупицы в бумажку. – Та, что на мусорке харчевалась?

Лука кивнул. Стоически молча. Не поддаваясь на провокации.

– Знаешь, чья она? – корчил из себя Пров краеведа.

– На помойке подобрал...

– Она от Нетерпимовых молодых, – просветил Пров. – Они летом на даче покойного деда, новеллиста Нетерпимова, гостят. Я никогда не понимал, за что ему выделили такую дачную площадь! Такой ить был слабый новеллист – а такую потенцию являл в парткоме… А писал, как под копирку, и вишь ты чё: не умел раскрыть характеров…

– Ну и Бог ему судья! Помер он уж давно! – сказал Лука Мокич, и прикусил язык. Умелый отравитель настроения таки смог затащить его в смог похоронной тематики! Искусство не пропьёшь…

– Он-то помер, а дача-то осталась… – кляузничал Сучков. – И эти тут… Неблагодарные потомки! Жгут…

– Чего жгут? Листья?

– Не, ващще… Ну это выражение такое: жгут.

– Жгут – это тугая затяжка, – рассердился Лука Мокич. – На язык бы тебе наложить!

– Ну, то есть… – виновато поправился Сучков-Задоринков, – зажигают. Не слышал? А в августе молодые Нетерпимовы, нержавеющее перо им во все отверстия, съезжают. Заколачивая дом. И бросают, как последние твари… этих… заведённых на лето для забавы… Молодёжь вся сгнила, вся испорчена…

– И впервые об этом поведал в клинописной форме шумерский писец, – не сдержался Извилин. – За три тысячи лет до нашей эры. Разделяя нашу с тобой озабоченность порчей молодёжи…

– Зовут её О́дна, – невозмутимо плёл Пров дальше.

– Кого – молодёжь?!

– Не, кошку. О́дной зовут. Ангорской породы. Говорят, дочь Барсика, это, как ты знаешь, этим… пародийным… тьфу, породи́стым… кошкам полагается родословная. А насколько она достоверна – ну… Не поручусь, не поручусь, свечку не держал…

И Пров вздохнул с глубоким сочувствием к кошке, будто сам пострадал от бессердечных Нетерпимовых.

– А почему О́дна?

– Когда только родилась – решили, что мужеского полу. Назвали О́дином, в честь этого, ну ты знаешь… Чухонского божка задниц…

– Ассов! – возразил Лука. – Ассы[4] – значит, мастера своего дела, виртуозы…

– Это у нас ассы – виртуозы… – гнул своё старый скетчист. – И то только в авиации! А по чухонски-то «ass» аккурат и выйдет «задница».

– Слушай, не морочь ты мне голову своим антинародным фольклором, филоЛох!

– Никакого фольклора, всё достоверно! – Пров даже перекрестился для верности. – Был О́дин, потом смотрят – ах, ни пестика, ни бубенчиков! И стала О́дна…

– О́дна значит… – пробормотал Лука, глядя на кошку, которая мирно дремала на старом кресле у камина. Получалось, что его Мурка – на самом деле аристократка с претензией на породистость. Барсиковна!

Извилин присел на самодельный табурет (смолоду был он рукаст, рабкоровский «выдвиженец», табуретки мастерил) и задумчиво, кошачьим жестом, почесал за ухом. Он вспомнил, как яростно дрался за эту маленькую кошку, как отпаивал её молоком, как тревожился о её здоровье.

Далее мысль пошла в духе рыцарских романов: что спасал он не просто бездомную кошку, а благородную даму, брошенную на произвол судьбы. Спасибо тебе, фельетонист Пров, ходячий реквием! Пусть трудно поверить, что ты хоть одного человека в жизни смог рассмешить, но иной раз и ты полезен….

Пров уныло, не проронив больше ни слова, поковылял к своему участку («запущенному» – шпилькой в спину отпустил Извилин), оставив Луку tête-à-tête с новообретённой О́дной. И с некоторыми мыслями, подобными тем, что посетили в своё время тоже немолодого (не первой свежести, скажем так), дворянина из Ла-Манчи Алонсо Кехану, более известного под псевдонимом дон Кихот…

– Так ты у меня не бродяжка, ты принцесса, заколдованная злыми…

Кем «злыми» – Лука пока придумать не мог, ещё не настолько сошёл с ума. Вертелись в голове молодые Нетерпимовы, эти стиляги, фарцовщики, «нефор-р-рмалы», но для рыцарского волшебного романа – они, согласитесь, фактурно мелковаты…

О́дна, с её пушистой черной шкуркой и выразительными оранжевыми, в ночи напоминавшими сигареты двух курильщиков, глазами, стала его единственной. Единственной, кто ещё согласен слушать его рассказы, единственной, кто охотно прижимается к нему холодными осенними ночами, согревая своим телом и мехом. О́дна была такая одна…

И, казалось, кошка понимала его сполна. Без слов. И Лука, поддавшись фантазии, начал разговаривать с ней, как с женой. Да! В своей седой голове Лука наделил её человеческим разумом, сочувствием и пониманием. Он говорил ей о том, как сильно её любит, какая она красивая, грациозная, с гибким телом и шелковистой шерсткой. Он ухаживал за ней, как за любимой женщиной, кормил лучшими кусочками, расчёсывал её нежно гребешком и даже напевал ей старые любовные романсы. Так безумие готовило себе почву…

Однажды, когда Лука особенно остро почувствовал свою заживо погребающую забытость, он смахнул пыль с древней, как магический артефакт, печатной машинки. Пальцы, по старой памяти, умело пробежались по тугим клавишам, и на бумаге стали проявляться слова. Он писал не о колхозах и надоях, он писал о своей кошке, о том, как она превращается в прекрасную юную деву.

За долгие годы он разуверился в волшебстве литературы, в её способности что-то менять. Он видел, как его книги, когда-то такие важные, такие нужные, теперь лежат мёртвым грузом. И ладно если в закрытых библиотеках – а то и открытые всем возле мусорных контейнеров… Он теперь презирал литературу. Но, несмотря на это, он не мог удержаться и писал.

Закончив рассказ, настолько энергичный, что металл машинных литер местами пробивал бумагу до дыр, Лука уснул, прижимая к себе О́дну. Она, как всегда, согревала его своим теплом, пела колыбельную мурлыканьем. Он написал о том, как однажды проснётся не с пушистой кошкой, а с высокой и привлекательной девушкой. Однажды – не значит, непременно поутру. Но…

Проснувшись, Лука протёр глаза, не веря видению. Рядом с ним на кровати лежала жгучая брюнетка с удивительными оранжевыми очами, которые внимательно смотрели на него. Она была необычайно красива, с точёной фигуркой, длинными чёрными волосами и смуглой кожей. И как же круто очертил гравёр небесных форм её резкие, подчёркнутые туранские скулы!

– Здравствуй, Хозяин, – тихо, грудным низковатым бархатным голосом представилась она, улыбаясь перламутровыми клычками, и в ее голосе прозвучали знакомые мурлыкающие нотки. – Меня зовут О́дна Барсиковна Ангорская…

– Как… как приятно! – по новой знакомился старик. – Это же я сделал? Значит, Слово ещё работает…

– Вначале было Слово, и через него начало быть всё, что начало быть…

– Но чем мне тебя угостить, милая? Чего ты любишь больше всего?

– Больше всего, Лука, я люблю слышать шорохи, пить молоко и спать с тобой…

Так О́дна вошла в жизнь старого Луки, выйдя из его фантазии, из его рассказа, из механики ретроградной печатной машинки, с запахом осени, одиночества и неожиданного волшебства. Было это или не было, а если было – то не только ли в фантазиях больного старика – но, по крайней мере, для самого Луки Извилина всё это выглядело реалистично, обыденно и совершенно естественно…

 

2.

Озеро Козье, приютившее на ыйском берегу полузаброшенные писательские дачи – крупное, но не Байкал и не Чад. Чад над ним, конечно, витает – но это лишь чад угольных угловатых мангалов, пузатых тандыров, жирных казанов и пловяных саджей… И чадят хорошо протопленные баньки здешних хозяев и их домочадцев.

В хорошую погоду, если с дачи Извилиных выйти на песчаный берег, то зоркий разглядит на противоположном берегу причал с прогулочной яхтой, и сверкающую на солнце сахарной рафинированностью «стиля и фешна» виллу Вити Куроцкого, по кличке Коллаген…

Они с ыйского берега, конечно, видятся микроскопическими, как булавочные головки, да и то только когда Солнце и ветер разгонят туман над озерной гладью… Но понимаешь, как по прямой линии одно от другого недалеко: вчера от сегодня, прошлое от будущего, угасающее от раскалённым огненным шаром восходящего…

 

***

Портьеры в тайном будуаре были плотно задернуты, отрезая мир от удушливой, пряной, имбирной атмосферы их свиданий. Эльвира Куроцкая, в шелковом халате цвета бордо, похожем на пролитую кровь или на сырое мясо, сидела на краю дивана, нервно постукивая по глянцу полировки трюмо длинными алыми ногтями. Напротив неё примостился Костя Извилин, который всегда нервничал в их ненадёжном убежище, словно ждал, что из-за угла вынырнет разъяренный Коллаген, от одного имени которого бросало в дрожь.

– Знаешь, почему он Коллаген? – однажды спросил Костя у Эли.

– Белóк? – лениво предположила она. – Небось в юности барыжил…

– Нет, это со школы прилипло. Про него у нас в параллели все за глаза говорили, что у него говённые гены. А один раз обиженный учитель сказал ему это в глаза. Но, как культурный человек, выразился вычурно: в тебе, мол, сидит ген кала…

– А он?

– Ему понравилось. С тех пор он кала ген…

Эльвира, уставшая от ледяного дома своего роскошного, но глубоко, в сердцевине, несчастного брака, однажды увидела в Косте отдушину, глоток свежего воздуха. Им обоим около сорока лет – но вели они себя, как дети, дорвавшиеся до сладкого, бестолково и неосторожно, на грани безумия.

Преступная любовь-подпольщица не пришла к Косте и Эльвире добрым ходом, а напала на них роковой неуправляемой силой. Она ждала в тёмной подворотне, через которую пролегал жизненный путь обоих любовников, ждала с кистенём, чтобы отоварить по темечку. А чего тут не понять?! В незамысловатом шансоне, который оба любили слушать, лирично, и весьма жизненно, выпевалась очевидность:

Очень красивая женщина – издали сразу видна.

Очень красивая женщина – долго не будет одна…

Первое правило Виктор Коллаген понял – и приобрёл себе Эльвиру, чтобы все издали видели: самая красивая женщина – его собственность. Второе правило Виктор не расслышал, потому что у богатых свои формы нарушения слухового аппарата. Ничего, что им не нравится, они не слышат…

Между тем, как ни крути – очень красивая женщина не только всем издали видна, но и долго одна не будет, если её одну, наигравшись и наскучив, бросить в «золотой клетке». И тут даже не её вина или достоинство, а просто так жизнь устроена, так природа распорядилась…

Но богатым природа чужда: они, за редким исключением, – странный гибрид с синтетическим припуском, даже смрадом кожезаменителя. В природе есть натуральная величественность – как натуральный дуб или натуральный орех, и есть столь же натуральное ничтожество, как крошащиеся в пальцах древесно-стружечные панели, склеенные из отходов.

Но деньги творят чудо: они сочетают натуральные величие и ничтожество в противоестественные комбинации, генно-модифицированную органику. Отчего и получается «великое ничтожество»: от природы жалкое чмо, но магией денег и.о. («исполняющее обязанности») громовержца и академика всех академий.

Если это чмо и понимает, что с ним что-то не так, что-то природе противное – то очень смутно. Видит как бы через закопченное стекло – если вообще ещё способно видеть…

– Знаешь, чем капиталист отличается от коммуниста? – однажды спросил Костю младший брат, Платон Извилин, подрабатывавший среди профсоюзников и там поднабравшийся антисистемной левизны.

– Э-э… Ну, у коммуниста нет собственности…

– Это у монаха нет собственности! – «срезал», по Шукшину, вертлявый вертопрах, всегда напоминавший Косте гоголевского Хлестакова. – А коммунист же не монах. Разница в том, что коммунист, благодаря сознательности, приобретает только то, что ему действительно нужно. А капиталист – зверь, он гребёт всё без разбора. Мохнатой лапой – мёд, говно, дохлых пчёл, опилки – всё в рот, в рот…

Бывают случаи, когда аллегории буквальны, и это как раз тот случай.

– Эльвира мёд, я говно, – самокритично рефлексировал Константин Лукич Извилин. – И одной мохнатой лапой мы впиханы в одну пасть, без разбору… Как в корыто с помоями… Всеядная свинья!

Платон – конечно, не Платон (если иметь ввиду афинского мудреца), но конкретно Витю Коллагена он приложил печатью, соразмерной документу! Мохнатые лапы Куроцкого именно так всё и загребали, что попало, то пропало, что плохо лежит или слабо привинчено, под одну гребёнку. Эльвиру «КоLTD» поглотил одновременно со зданиями трикотажной фабрики и общества реставрации древних памятников архитектуры. При этом, что в чувствах Эльвиры, что в трикотаже, что в древней архитектуре Виктор разбирался одинаково: то есть никак.

Деловые люди – они такие… деловые! Им некогда чувствовать. Вначале у них нет времени на человеческие чувства (в делах очень помогает, когда не ощущаешь боли – не только чужой, но и собственной). А потом, ведь коготок увяз, и всей птичке пропасть – нет у них уже и звериных, зоологических чувств. Уже не то, что любить жену, но и просто, как волк волчицу, как в зоопарке (чего стесняться – все свои) её «отодрать» – недосуг стало Вите Куроцкому по кличке Коллаген. А очень красивая женщина – издали сразу видна. Шансон – музыка, которая не даст соврать. И – да: очень красивая женщина долго не будет одна…

Костя Извилин выгодно отличался не только от Элиного мужа, но и от всей тусовки четы Куроцких. «В нём есть что-то живое… – сразу же отметила Эльвира, – а не только эта механическая мертвечина»…

Но при этом менее всего Костя Извилин соответствовал типажу героя-любовника. Его скорее втянуло в водоворот, в спину с крыши столкнула судьба, он поскользнулся на любви, как на гололёде в «день жестянщика»…

Если просто заставить себя сесть, уперев взгляд в стену, и сказать самому себе то, что нужно сказать, – это сразу стало бы понятно: «Ты спишь с чужой женой. Это уже нехорошо. Вам по сорок лет. Это ещё хуже. Да, она «баба ягодка опять», но ты уже наполовину седой, и скоро добелеешь до отцовской причёски! Ты спишь с женой босса. Это совсем нехорошо. Всё вместе, по совокупности, уже ужасно, как хоррор про зомби, но если добавить, что твой босс – Витя Коллаген… Господин Куроцкий… Да такое даже издали увидишь – от страха не уснёшь…».

Единственное, что утешало Костю, и то подленьким образом, – удивительное равнодушие друга детства к жене.

«А может, ему пофиг?! – с надеждой спрашивал себя Извилин. – Может, он совсем даже и не против?! У него давно своя жизнь, дом на Козьем построен для праздных помещиков, а Витя – параноидальный фанатик «активного дохода». Дом на Козьем Озере – ещё одна заграбастанная мохнатой лапой ненужность, которую психопат стяжательства «отработал – и забыл». Ему интересно только приобретать, только процесс. Ох, как он крутился в этих местах, когда виллу строили!».

Всем рассказывал, что это будет его «гнёздышко» (точнее, волчье логово) – и, казалось, сам в это верил. Но когда подсох запах строительных смесей (наилучших, самых дорогих – Коллаген иначе не может) – Витя стал появляться в Чудо-Городке сперва через день, потом через три, потом только на выходных…

А теперь уже и не в каждые выходные… Волка ноги кормят, в движении – жизнь, Виктор страдал особым бешенством – целенаправленным, векторным бешенством бумажника. Как нимфоманка не может остановится на одном избраннике, так и Коллаген из-за бешенства карманов не мог долго «чилить» («чалиться» – как он говорил) в одном месте.

«И не исключено, – утешал себя Костя, – что роль Эльвиры в особняке на Козьем Озере – сторожевая овчарка, охранница… Оставил такую на золотой цепи – и будь спокоен в разъездах, только не забывай вовремя покормить…».

А раз так, то Косте и Эле ничего не угрожает? Потому что Хозяину пофиг?

– Не ври себе! – отметала такие домыслы Эльвира. – Разумеется, никакой ревности в нём нет и быть не может. Но нам от этого не легче. Поймает – убьёт. И не от ревности, а потому что «так положено». Понимаешь?! Потому что когда кто-то служит не ему, а себе – он это воспринимает как личное унижение…

Почти всем Витя Коллаген казался конченным садистом. Но самые близкие – такие, как Эля, и самые приближённые, в число которых входил Костя, знали, что Куроцкий совсем не садист. В том смысле, что никакого чувственного наслаждения ему чужие страдания не доставляли. Садистом же он казался (и выглядел «на все сто») – по уважительной для «правильного» капиталиста причине. В герметично укупоренном мире, в котором он жил, всё дальше отрываясь от реальности, не было Бога, но Перводвигатель был. Нетрудно догадаться, кто. На Коллагене в этом мире «всё держалось». Но при условии, что он «крутится». Эта странная механика, далёкая от ньютоновых строгостей. И она в своём, доходящем до оргазма, фантазме «собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов», включала в себя и догмат о прозорливости своего упрямого, как осёл, оселка: Вити Коллагена. Следовательно («железная» логика!) – если что-то идёт не так, то виноваты исполнители.

Гениальный план Виктора Куроцкого не может быть ошибочным, потому что не может быть ошибочным никогда! В жизни же, в том месте, в каком вселенная Коллагена соприкасалась адской силой трения с объективной реальностью, – как нетрудно догадаться, всё время что-то шло не так. Соответственно, всегда были и ленивые дебилы, криворукие тунеядцы, с руками из задницы, срывавшие Коллагену план за планом. И что было делать в душе доброму пушистому Куроцкому, кроме как ни карать их – «за хреновую работу и за нераденье к делу»?! И он их унижал, гнобил так, что и садисты бы позавидовали, но не в поисках наслаждения, а «ради дела».

«Ради дела я и сам не живу, и людям не дам!» – таков был тайный девиз Вити Коллагена, вряд ли им сформулированный чётко, скорее проявлявшийся в виде инстинкта, эндорфинового сиропа в крови, гормонального фона и тонуса. И он шёл по жизни, не щадя ни людей, ни себя, полагая, что второе сполна оправдывает первое.

– Надо бор’ооцца! – говорил он, и, хотя обычно не картавил – в этой фразе от волнения вдруг начинал грассировать. – Жизнь – бор’ба…

На его счастье, никто не рисковал его спрашивать – с кем надо бороться, за что ведётся эта борьба. Да и так ясно, что если борьба бесконечна – то она бесцельна, замкнута в дурной цикл самоозадачивания и самовыдумывания. Витя Куроцкий боролся со всеми, всегда, и ни для чего. Снаружи он казался больным садистом, но его немалые деловые успехи показывали, что внешность обманчива. Куроцкий умел, когда нужно делу – выкрутить руки, но умел – когда нужно, и отпустить…

– Знаешь, Костян, – откровенничал он с Костей Извилиным за коньяком, нервно закусывая горьким шоколадом (всё всегда всухомятку, в этом весь Куроцкий). – Все рабочие – воры-неудачники! Они очень хотели бы вести воровскую жизнь, но у них не получается… И наша с тобой задача – делать так, чтобы у них и дальше не получалось! Они работают, и продукт создают – только пока у нас воровать получается ловчее, чем у них…

– А если научатся?

– Тады всё, никакой производительности!

Костя вспоминал свои университетские штудии, и кивал: ему казалось, что Витя Коллаген, сугубый практик, едва ли даже зная, что был такой Маркс – трактует политэкономию довольно близко к Марксу.

Костя оказался «удачливым вором» – он украл у Куроцкого жену-красавицу…

– Я знаю, что однажды он меня убьёт, – шептала Эля в постели своему Косте, заглянувшему в гости. – Но не от ревности! Если бы дело было в ревности – я жила бы вечно… – она нервно и делано хихикнула. – Нет, он меня убьёт, когда у него в башке перекрутятся извилины… Ой, извини! (она вспомнила фамилию Кости). Я не это имела в виду… Когда у него замкнёт там, где давно уже искрит… Он возьмёт пистолет и пойдёт по дому убивать, кого попало… Знаешь, мне так надоело этого бояться, что почти уже жду этого…

– Ну, видимо, скоро дождёшься! – мрачно пообещал Костя.

– Чего он опять не так сделал? – спросила Куроцкая, хотя хотела сказать совсем другое: как она устала. Устала, реально, слушать про свою адскую «половинку» от каждого встречного и поперечного, наушничающего ей в надежде, что она «повлияет»…

– Какой-то идиот явился прямо в центральный офис, стал требовать встречи с Виктором, говорил, что принес бумаги, «письма трудящихся»… Виктору! Твоему Виктору – письма, итить, трудящихся…

– Он такой же мой, как и твой, – нервно тявкнула Эля.

– Да не в этом дело! Короче, этот придурок сейчас в больнице с тяжкими телесными…

– Виктор? – спросила Эльвира; показалось, что с надеждой. И глаза её хищно сузились.

– Эля, ты издеваешься? – взорвался Костя. – Разумеется, нет! Этот мальчишка из профсоюза…

Эльвира откинулась на спинку дивана, закрыв лицо холёными руками в ювелирном, бриллиантово-инкрустированном маникюре. Она всхлипнула, но не плача, а сухо, бормоча одно и то же: «как я от него устала, как я от всего этого устала, и от тебя тоже… как я от него устала»…

Потом – вдруг её переклинило – спросила почти деловито:

– А почему, Костя, ты мне жалуешься?! – голос её с женской непоследовательностью внезапно охладился до льда. – Кто из нас мужчина?!

– Но это… это не по-людски, – промямлил Костя, избегая ее взгляда. – Убеди его…

– Убедить – его?! И в чём?!

– Чтобы он смог бы… не знаю… просто поговорить…

– Поговорить? – саркастически рассмеялась Эльвира. – С кем? С профсоюзным активистом? Ты что, в сказки веришь? Ты хоть раз видел, как общаются люди в мире моего мужа?

– И что делать?

– Ты меня спрашиваешь?! Ты – меня?! Давай наоборот! Давай это я спрошу у тебя!

Зависла пауза. Что-то хрустнуло в Эле, сорвалось с крючка, решилось на эмоциях, и толкнуло сказать то, что никогда не следует говорить в её статусе:

– Костя, – прошептала она, и её голос звучал хрипло, как из долгого заточения. – Я больше не могу так. Я устала. Я уйду от Виктора. Уйду к тебе.

Эти слова слетели с её губ внезапно, как укромная птица, нежданно выпорхнувшая из ветвей. Это была всего лишь фантазия, мимолетная и невыполнимая, дымка, улетающая по ветру. Пустой базар, как говорят подельники её мужа, «пьяный базар». Но – ей вдруг нестерпимо захотелось узнать, как отреагирует её Костя. И она дождалась, что называется, «на все деньги».

Глаза Кости расширились от ужаса. Его лицо обмелело (от слова мел, до белизны мела, хоть и в других смыслах тоже). Костя сжался: его уже ударили в солнечное сплетение, в его богатой фантазии (единственном, чем он богат), и он уже руками зажимал воображаемо-проломленную грудь.

– Эля, что ты такое говоришь? Ты же… ты же понимаешь, что это невозможно! – его голос дрожал. – Виктор… он… от него уходят только двумя путями: либо в могилу, либо если он сам выгонит. С волчьим билетом…

Эльвира с презрением смотрела на его перепуганное лицо. Вот он, её романтический герой! В памяти всплыло, как грозный царь Менелай из «Илиады» кричит, указывая на жалкого, поверженного Париса: «Посмотри Елена, на кого ты меня променяла! Посмотри, на кого!».

Коллаген тоже мог бы так крикнуть, потрясая отрезанной головой Кости. Но Коллаген был слишком тупым для такого рода эффектов. Из спортсменов, а они – как дети: убьют – не заметят!

– Ты трус, Костя, – процедила Куроцкая сквозь зубы, и голос её наполнился ядом. Жена змея может быть только змеей, разве Костя раньше не догадывался? – Это была проверка на вшивость. И ты её не прошел.

– Но… но Эльвира… – лепетал Костя.

– Разумеется, я лучше тебя знаю, что от Вити Коллагена не уходят просто так, – перебила его Эльвира, гневно сверкая глазами. – Но мог бы хоть помечтать со мной! Хоть на секунду представить себе это. Поверить в то, что я могу уйти. От него! Ради тебя! Для тебя! Рискуя бóльшим, чем ты! Ты хоть когда-нибудь думаешь, что я чувствую? Ты вообще когда-нибудь думаешь?

Костя молчал.

– Уходи, Костя, – сказала Эльвира, отвернувшись, чтобы он не застал слёз гордячки, заносчивой femme fatale. – Не хочу тебя больше видеть. Ты мне противен.

Портьеры, плотно задернутые, оставили с Элей снова одну только темноту. Ничего не поменялось: она оставалась женой Менелая, пардон, Коллагена, по-прежнему несчастной и одинокой, но теперь еще и с осознанием того, что в её тайном убежище не было ни любви, ни надежды, только трусость и слабость. Куроцкая обняла себя руками и заплакала…

 

***

Когда обида грязной кляксой расплылась в тоске, то почти обесцветилась. Капни йодом в стакан воды – и через минуту он снова прозрачный, только чуть-чуть, на полтона, его прозрачность потемнее… В сердце Эли Куроцкой гнев постепенно сменялся болезненной щемящей пустотой.

Слова, сказанные Косте, резали её саму осколками разбитого стекла. Она поняла, что уже не может без него. Его прикосновения стали для неё единственной ниточкой, связывающей с миром чувств, с жизнью за пределами золотой клетки и дурдома, построенных Витей Коллагеном. Тем, который в этом дурдоме без окон и дверей замуровал и сам себя, и всех, кто случайно рядом оказался, или имел несчастье мимо проходить… Или издали быть видным – как не повезло очень красивой женщине…

Эльвира взяла мобильник, её пальцы нервно забегали по сенсорному экрану, набирая номер Кости. В памяти аппарата его не было – по понятным и унизительным для него причинам. Его номер Эля помнила наизусть – по понятным и лестным для него причинам….

Послышался короткий, раздражающий зуммер «занято». Эльвира в капризной истерической ярости торопливо повторила попытку. Снова «занято». Она чувствовала, как в груди тикает бомба тревоги, готовая взорваться, разворотить грудную клетку...

В это же время, в своей квартире, Костя сидел, прижавшись спиной к холодным витражам. Слова Эльвиры, как раскаленные угли, сожгли его изнутри.

– Дальше без неё?! – неслись отрывистые мысли. – А зачем?!

Можно ли продолжить жить, как ни в чём не бывало, если целовал её веснушчатые плечи, если погружался, как в благоухающий рай, в её мелированные, двуцветные волосы?

Рассудок говорил, что так и нужно сделать. «Потому что Коллаген». Сердце отвечало рассудку, что тогда отказывается биться, ибо биться ему больше не за что. И жить без неё, не ощущая её высокого бедра в своей ладони, – может только такой выродок, как Коллаген… Пёс на сене, которому по-собачьи служит Костин рассудок…

Она – женщина-пуля. Если ты её увидел, то не поможет никакой бронежилет. Если ты её только увидел, то оказался на линии поражения, и она уже разрывной «маслиной» поразила тебя в сердце и в голову… Женщина-пуля входит в мозг серебряным сердечником, после чего, даже если выживешь, как-то соберёшь себя обратно в реанимации, – прежним уже не будешь. Так и станешь ходить с пулей в голове, с мыслью о ней, посреди всех остальных мыслей, так или иначе снова и снова выходя на неё…

С лихорадочной поспешностью Извилин набрал номер Эльвиры, его палец дрожал над кнопкой вызова. Но в ответ, как злая шутка судьбы, он услышал лишь назойливое «занято». Костя не сдавался, он набирал ее снова и снова, каждый раз встречая один и тот же раздражающий сигнал. «Занято, занято, занято», – звучало в ушах, как насмешка.

Телефон в руках Эльвиры нагрелся от постоянных звонков. Она, не отрываясь, смотрела на экран, с ужасом понимая, что они оба марионетками запутались в ниточках собственных чувств, намертво привязанных к конечностям. Эльвире нужно было чуть-чуть подождать, но в дурдоме, где главврач, он же главный больной – Витя Коллаген – никто не дружит со здравым смыслом. Эля с отчаянием откладывала трубку и тут же, не выдержав, снова набирала номер Кости. И снова «занято»…

Их отчаянные попытки дозвониться друг до друга напоминали бег по кругу, из которого нет выхода. «Занято, занято, занято…» – эта музыка будет вечной?! Запертые в лабиринте своих страстей и страхов, с минотавром по имени Витя, обреченные на вечную погоню за неуловимым и эфемерным, – они жаждали только минуты вместе, хоть бы и последней для них…

Опустив телефон на колени, Эльвира отстранённо чувствовала свои слёзы. Слёзы были одиноки, сами по себе, как дождевые капли, а Эльвира – сама по себе. Бессилие и отчаяние душили Куроцкую, а издевательское «занято» в ушах звенело, как похоронный марш.

Сейчас же, прямо сейчас она скажет Косте всё, что чувствует. Ей плевать на конспирацию, на все эти – с рациональной точки зрения очень верные – правила, которые они с таким трудом соблюдали: ничего не писать. Никогда. Ей наплевать, что сообщения могут взломать, что «не те» глаза прочитают её тайные слова. Плевать на всё.

С яростью, граничащей с одержимостью, с диагнозом психопатии, она снова взяла телефон, открыла с нуля новый чат, чат «Ноунейм» и начала набирать сообщение. Пальцы быстро скользили по экрану, впечатывая с ненужной силой, как на механической печатной машинке, слова, которые давно рвались наружу: «Костя, я не могу без тебя. Прости меня за все, что наговорила. Я была дурой. Я хочу тебя увидеть, мне плохо, что ты не рядом…».

Ее дыхание сбивалось, глаза ело солью. Она хотела добавить еще что-то, хотела выплеснуть всю свою боль, всю свою нежность, но в этот момент она почувствовала легкую вибрацию телефона в руке. Значок конвертика на экране, еле заметно подрагивая, настойчиво «стучал» – это пришло сообщение.

Эльвира, с замиранием сердца открыла его. На экране, в строчке отправителя – номер Кости! Сердце забилось еще сильнее, а все мысли срослись в один оглушительный гул. Она открыла сообщение…

Текст на экране был почти идентичен тому, что она сама только что написала: «Эльвира, я не могу без тебя. Я такой дурак, что наговорил глупостей. Я был трусом. Прости меня, пожалуйста. Я скучаю и хочу тебя увидеть…».

Она читала эти слова, и слезы, уже не сдерживаясь, потекли по её лицу. Сходность и одновременность текстов казались мистикой. И жутью. Словно их мысли, их чувства слились воедино в синхроне...

Оба наплевали на конспирацию. Оба – одновременно. Созрев. Они в своем отчаянии и желании быть вместе синхронно нарушили четкие негласные законы их тайной связи, законы, которые казались такими незыблемыми еще вчера.

Эльвира долго смотрела на экран, не веря своим глазам. В этом коротком сообщении, набранном с такой же лихорадочной поспешностью, как её собственное, она увидела зеркальную глубину чувств, всю уязвимость Кости и его отчаянное желание быть рядом.

И они снова оказались рядом…

 

***

Застеклённая смотровая площадка виллы Куроцких, прозванная обитателями Чудо-городка «маяком», вонзалась в небо, как фаллический идол привилегий и восклицательный знак, следующий за фразой «жизнь удалась!».

С высоты птичьего полета из стеклянной, округлой как набалдашник трости, рубки открывался панорамный вид на озеро Козье, на его спокойные воды, на противоположный берег, который гламурные обитатели поселка свысока называли «диким» – берег натуральных песчаных отмелей, камышовых зарослей и старых осокорей.

После бурной страсти, еще пульсировавшей в их телах, Эльвира и Костя обнялись у панорамного окна пленниками, замурованными в янтарь стеклянной башни, и наблюдали за этим контрастом искусственной роскоши Чудо-городка и естественной красоты Ыя.

– Мы с тобой два берега у одной реки…

Эльвира в шелковый пижамке, чисто по-женски «простила, не прощая», и по-прежнему подтрунивала над Костей. Женщины – странные, загадочные существа. Если бы Костя Извилин сам сказал своей богине: давай бросим Коллагена и бежим со мной – то она безо всяких колебаний, со смехом или слезами – этого она не знала заранее, но пресекла бы резко. Она бы – и ведь знает это прекрасно про себя – ответила бы Косте что-то вроде: «Ты с ума сошёл! Он везде найдёт! Выбрось эти мысли из головы подальше!».

Но, хотя она прекрасно и несомненно знает, что именно так бы ответила Косте на предложение сбежать с ним в никуда, – она очень болезненно переживала, что он в этом – её единомышленник. Это у неё, только у неё есть право обрывать безумные прожекты… Нежелание Кости открыто объявить её своей женщиной оскорбило её глубже, чем она сама думала…

– Твой отец смелее тебя, mon ami! – с лукавой улыбкой мурлыкала Элечка-Бретелечка, грациозно, как на журнальных «луках», облокачиваясь на подоконник. – Посмотри, с кем он, и ни от кого не таясь!

Костя, вздохнув, взялся за мощный обзорный бинокль, вращавшийся на турели, и направил его на «дикий берег». Сначала не увидел ничего особенного, лишь ыйскую знакомую с детства картину: заросли рогоза, покосившиеся осокори (озерный плёс подмывал их корни), топорщливый ивняк, водяные блики.

Но потом он сфокусировал бинокль на небольшой бухте и увидел его… своего отца, Луку Мокича. Сей «80-летний юноша» сидел в стареньком парусиновом шезлонге, как курортник. Это бог бы с ним, каждый развлекается, как может, но… Рядом с отцом стояла стройная, привлекательная девушка в раздельном купальнике – бикини. Смуглая брюнетка! Улыбаясь, она как раз подавала отцу какой-то коктейль с трубочкой.

Костя несколько раз протер глаза, решительно не веря тому, что видит. Во-первых, осень, хоть и солнечный день, бабья осень, но в бикини нынче щеголяют только «моржи»… Во-вторых, что за вздор, холодно или жарко на озере?! В жар бросает совсем от другого…

– А не охренел ли ты, батя?! – пучил глаза Константин Лукич. И снова прикладывался к биноклю, как алкаш к бутылке. Так и есть: его отец, старый и немощный, фигурирует на берегу озера с какой-то молодой красоткой, как на съёмках рекламного ролика… Эльвира с издёвкой прочитала некие фривольные стишки, видимо, собственного сочинения, как нельзя больше подходившие к случаю.

Костя и ухом не повёл. Он не понимал, что происходит. Он едва сдержался, чтобы не спросить у Эли Куроцкой:

– А кто она?

Вот был бы нелепый вопрос! Чемпион по нелепости среди вопросов!

– А ведь она моложе меня! – вдруг истерически всхлипнула Эльвира, вцепившись в рукав Извилина. – Эта девочка с твоим отцом… Она же моложе меня, ей, наверное, двадцать или даже восемнадцать… А ты… А ты…

Эльвира разрыдалась, содрогаясь всем телом. Костя, оставив удивляться, обнял её, попытался успокоить. Но в голове его по-прежнему не укладывалась новая Вселенная! Та, где его тихий скромный отец, с которым он общался раз в полгода, привозя мешок лекарств от старческих недугов («Look от семи недуг» – шутил он об этих визитах) – вдруг нашел себе молодую любовницу. Это казалось таким нелепым, таким невозможным…

 

3.

Дети редко собирались – но теперь махом сбежались, как по пожарной тревоге, в цокольном кафе высотки-кондоминиума, где на верхнем этаже обитал Константин Извилин. В дом сноб Костя родню не звал – казалось, даже стеснялся своей нерентабельной «родной крови». Это шло у него не со зла, а от тщательно скрываемой неуверенности в себе, в своём шатком и двусмысленном положении, и глубоко засевших зазубренными гарпунами в душе «комплексов»…

Братья и сестра, словно три осколка разбитой композиции, опали за ротанговым столиком, под артхаусным бронзовым абажуром-кокосом, и атмосфера между ними искрила электричеством.

Костя пришёл в костюме от Бриони, какие носят только президенты да спецагенты, Платон – явился в куртке и штанах с вьетнамского вещевого рынка, как и положено подёнщику умственного труда. Сестрёнка их – одевалась как материализовавшаяся странница из старинной книги: тонкая шелковая блузка оттенка слоновой кости, со строгим и чопорным воротничком-стойкой, застегнутым на маленькую перламутровую пуговицу. Поверх образа – приталенный твидовый жакет, а юбка, как у доцентш принято, – «карандаш». Классика «синего чулка», чьи ожидания принца на белом коне обнулили неплохие внешние данные…

«Все мы – папины персонажи, – думал, сочувственно глядя на неё, по долгу старшинства привычный ей покровительствовать, Константин Лукич. – Все мы выпечены, блин, из старой книги, потому что дети писателя обречены быть персонажами. И если писатель плох – то будут просто плохие персонажи, только и всего…

Костя, всегда лучше других осведомленный о шкапных скелетах, с гневом и отвращением сообщил, что у их престарелого отца завелась молодая любовница.

– Лярва! Присоска! – шепеляво шипел он, сжимая в руке крафтовую кофейную чашку. Такое кофе мог себе позволить только он, брату и сестре подавал его за компанию и из милости. А у самого лицо багровело от злости.

– Да он-то, старый дурак, в его-то годы, как он может?! Это же какой-то позор! Для всей фамилии!

Если бы их подслушивали посторонние (хотя кому это нужно?!), то могло бы показаться, что обличитель порока консервативен взглядами и неуемно гордится фамильной репутацией. На самом деле Костя просто плёл ахинею от растерянности, сам не зная, что скажет следующей фразой…

– …В объятия какой-то «охотницы за богатыми стариками».

– А кто у нас богатый старик? – язвительно поинтересовался Платон. Он имел на это право, потому что обычно Костя ныл иную песню. Он скулил, что они – «дездечада»[5], то есть «лишённые наследства». Что батя проморгал страду в приватизацию, оставил их ни с чем, только с носом, посадив в калошу и раком на горé (им на гóре) свистнув. Да, «так говорил Заратустра»… тьфу, то есть Костя! А теперь – на что этот морально разложившийся тип намекает?!

Костя не намекал. Он прямо подтвердил:

– Батя.

– Наш батя – богатый старик?! – паясничал Платон Лукич. – И чего же у этого короля Лира осталось ныне в нале?!

– Дача!

– А что кроме дачи?

– Ну, дача же есть.

– Костя, этот дом – гнилушка! Он стоит едва ли дороже комнаты в городской коммуналке…

– А участок?! Если снести гнильё, на берегу курортного озера, и выстроить современный коттедж…

– Чем ты и собирался заняться после смерти отца? – повышал тон Платон, почти до крика. – Как будто бы нас с Софи и нет в природе…

– Платон, ты бы помолчал! Тебе досталась родительская квартира. Одному и целиком.

– Она мне не досталась, – блефовал Платон Лукич. – Я просто в ней живу. По прописке. Приезжайте и живите со мной, как раньше, какие проблемы?!

Софи нервно хваталась то за пепельницу на столике, то за стаканчик с «букетом» салфеток. Она ненавидела, когда старшие братья при ней начинали хоронить папу. Софи, заикаясь, пыталась вставить в разговор какое-то умиротворяющее слово, но не могла вклиниться. Машинально, бездумно поставила вертикально циновку, подставку под бокалы перед собой, словно щит… И, наконец, сорвалась:

– Заткнитесь оба! – завизжала Софья так, что другие посетители стали коситься на столик «дружной» семейки. Извилина зажимала ладонями уши, как будто не хотела саму себя слышать. Или боялась от собственного истерического взвизга оглохнуть.

Братья послушно смолкли.

Костя выдержал паузу, погладил младшенькую по руке, как кошку гладят, сочувственно заглянул ей в глаза. Налил воды в стакан из полагавшейся тут каждому посетителю бутылки без этикетки, какими в «общепите снобов» принято заменять настольные графины. И в примиренческом тоне продолжил вербовать родню:

– Мало нам от него в детстве стыда было, он и сейчас нас не оставляет своей сраной заботой!

При этом каждый невольно вспоминал неуклюжие попытки отца поддержать их… Особенно Костя: его нелепые советы, его слишком громкий смех, его чересчур откровенные разговоры. Все это, по Косте, ещё и в детстве было стыдно и срамно. А сейчас, когда Костя стал (якобы) успешным (якобы) бизнесменом, он не мог допустить, чтобы отец снова позорил фамилию.

Софья, добившись, наконец, чтобы ей дали слово, попыталась адвокатствовать.

– Ну, Кость, может быть, он просто счастлив? – робко предположила она, глядя на братьев своими большими, серыми, как лесные птицы, полными сочувствия глазами. – Любви все возрасты покорны, и если ему хорошо, то почему бы и нет?

– Хорошо ему! – презрительно фыркнул Костя. – Какая-то девка просто хочет его деньги, вот и всё!

– Слушай, ну какие у папы деньги?! – печально смеялся Платон. – Ха-ха, «роялти»[6] от несуществующего издательства за его старые книги? Хочу ошибаться, но, по-моему, даже сам старый пень не верит этой нашей неумелой лжи… Те деньги, которые мы ему привозим…

– Которые я привожу! – строго и жестоко осёк Костя. – Я привожу! И деньги, ему наврав про роялти, и вас в придачу! Что ты ему без меня привёз?! Вот сам по себе, ко мне в карман не залезая?

Вопрос был риторическим. Ответа не требовал.

Но Платон Лукич смутился, и стал чего-то плести про набор элитных соусов для барбекю, потом про какую-то сырокопчёную колбасу, которую он то ли вручил, то ли пообещал отцу недавно, без оглядки на Костины капиталы.

– Она и за кило колбасы с ним ляжет, нищая приживалка! – на ходу сочинял Константин Лукич, выудив целую историю из своей больной фантазии, и сам веря в свои выдумки, только что воспалившиеся картинками в голове. Он не знал даже имени женщины своего отца, но в исступлении ему казалось, что он знает о ней всё: провинциалка из «медвежьего угла», где живут только звери да алкоголики, или беженка из «горячей точки», как крыса с тонущего корабля, главное – зацепится за любой обломок, способный удержать на плаву… Песня группы «Комбинация» – «два кусочека колбаски у тебя лежали на столе…» – не умеющая устареть…

Всё это Костя вывел, как он сам думал, из жизненного опыта, а на самом деле – из унаследованной от отца дурной, порочной наклонности к сочинительству.

– А он, старый дурак, повелся! Да и ты, Платон, не лучше…

Костя не сказал – «не лучше» чего Платон. Костя и сам этого не знал. Фразы зарождались у него в тлеющей фантазии неврастеника, и умирали прежде, чем успевали развернуться в грамматическую и смысловую полноценность.

Платон сменил линию, и объявил вдруг, что чудесное обретение Лукичами мачехи – скорее всего, нелепые слухи.

– Да ладно вам, братцы кролики, – сказал, небрежно поправляя свои растрепанные волосы. – О чём кипим-то, к чему весь сыр-бор?! Тоже мне, нашли проблему! Самим не смешно?! В возрасте бати мужчинами уже не бывают, сама природа за нас. Скорее всего, это просто старческие бредни, какие-то фантазии в его слабой голове… Вот ты откуда узнал?

– Сказали мне… – отвирался Константин Лукич.

– Кто сказал? – лез Платоша с репортёрской настырностью.

– Кто надо! Не твоё дело!

– Вот, видишь… Что это за источники такие, которые раскрыть стрёмно брату родному? Ну, а даже если батя малёк поразвлёкся, ну, он же творческая натура… Вряд ли он может что-то, кроме поцелуя в лоб на ночь!

– Да ты просто завидуешь! – вдруг осенило Константина Лукича, заставив брата и сестру всерьёз обеспокоится его психическим здоровьем.

– Чему?! – Платон Лукич выпучил глаза, настолько нелепой показалась ему «предъява».

– Что у отца любовница есть, а у тебя нет! – куснул раздражённый Костя.

Платон уязвлённо пожал плечами.

– Завидовать? Да зачем мне это? – рисовался Платон. – Предпочитаю свободу и покой.

– Ты стал говорить, как трафаретные мерзавцы в ходульных папиных производственных романах!

– Можно подумать, что ты их герой! – ругался задетый за живое Платон. – Строитель, бл…, светлого будущего! А что касается папеньки, то пусть делает, чего пожелает! Вот мой сказ!

– Мальчики, ну пожалуйста, прекратите! – молила сероглазая фея Софи.

– Я ведь знаю, Костя, чего ты хочешь! – шипел, не обращая на сестру внимания Платон. – Чтобы он участок в Ые отписал тебе одному… А мы – три владельца, три, поровну, понимаешь?!

– Тут ещё четвёртая намечается! – вернула братьев в реальность Софа.

Безо всякой злобы: она-то не против. Она по поводу ыйской дачи не соображала ни на троих, ни на четверых, ни ещё как-то. Хапнет Костя – ветра ему в паруса. Добьётся Платоша честного раздела – барабан ему на шею. Заберёт «внезапная мачеха» – ну, что ж заслужила! Заработала честно! Со стариком спать, складки его перебирать – работёнка не из приятных, и заслуживает достойной оплаты…

Когда Костя предложил «внеочередную», мимо графика родственных посещений, поездку к отцу в Ый – все согласились, но каждый по своей причине. Платон – в расчёте выцыганить у брата при «близких контактах третьей степени» снова взаймы. Софа – думая повидать непутёвого папашу, и, чего греха таить, – может быть, подружиться с новой роднёй…

 

***

Осенний воздух в Ые, в этом «доме престарелых коттеджного типа», был чайным, заварным, забористым, ветровым, парусным, с привкусом дыма от костра и терпким ароматом опавших листьев. Золото берёз, медь клёнов и багрянец лозы дикого хмеля соревновались яркостью в свинцовой оправе холодного берега.

Лука Извилин, с кнопочный мобильником «Нокиа» в руке, почти ровесником своим, каких уж больше не выпускают (и заслужившим славу «неубиваемого» гаджета), нетерпеливо переминался ногами в резиновых галошах у зубчатой калитки. И сочинял сам про себя, как привык и как уже «не умел не делать» – описывая всё, что видит.

Про то, что он…

«…седой и поджарый, как кряжистый дуб, стоял на крыльце своей дачи, вглядываясь в дорогу, ведущую из города. Его сердце билось чуть быстрее обычного, предвкушая встречу с детьми. Проезжавшая мимо машина, подняв облачко пыли, подтвердила его ожидания. Из нее, словно переспелые яблоки из корзины, высыпались сыновья и дочь».

Почему-то так было нужно, так их учили: мол, «без метафоры голо, метафора не собака»[7], и потому если кто-то откуда-то высыпался, то он непременно «словно» или «будто». На самом деле, конечно, Лука Мокич был уже не дуб: если только по умственным качествам, а так-то нет. Он был не поджар, и куда более дуба напоминал подгнившую внутри слащавую липу… И не «высыпались» кузовком яблок его дети ему навстречу – они вообще давным-давно не высыпались, ложась поздно, и рано, по будильнику, вставая…

Но как искусство требует жертв – так поэзия требует лжи. Попросите англичанина описать затяжной дождь, и он выдумает вам:

«…дождь упорно боролся за существование, отвоёвывая место без Солнца, и пытаясь доказать в расчётливом методизме своей борьбы, что упорство может компенсировать недостаток твёрдого характера у проливной жидкости».

Француз же увидит, что долгая морось…

«…была подобна навязчивому претенденту, снова и снова предлагающему свою нежеланную любовь укрывающейся от его неустанного домогательства под кровлями сухости».

Немец скажет о…

«…слепой ярости дождя-берсерка, ко всему беспощадной, всепроникающей, как меч в умелых руках, гениальной в своей сумрачности, сумрачной в своей гениальности».

Критический реалист в России опишет этот дождь, как…

«…повсюду проникающую растленную гниль, разлагающую, разъедающую своей болезненной, кашельной мокрóтой всё здоровое и сильное в народе».

Социалистический реалист капнет на бумагу:

«…долгота этого дождя сошлась с широтой верности 100500-того совместного пленума КПСС и ВЦСПС, проницательно заведомо оценившего угрозу промокнуть и поставившего в острую плоскость вопросы научной организации влагозадержания».

Аллегория каждый раз вкладывает в дождь какие-то свои поэтические смыслы, аллегория всякий раз говорит не о дожде, а о человеке.

Что касается дождя, то он просто есть, и это так же просто, как и тогда, когда его нет. Чем запутаннее и неправдоподобнее «будто» и «словно», приписанные дождю писателем, тем он талантливее. Чем прямее и однозначнее все эти «словно грузди из кузовка» – тем, надо понимать, бездарнее…

В итоге самым талантливым мы вдруг принимаем того, кто сказал невесть что и потому каждым может быть понят по своему настроению, то есть максимальная широта охвата оставляет минимум однозначного смысла в послании «граду и миру»…

Когда это осознаешь, то начинаешь снова тянуться к соцреализму, видя в простоте его определений, однозначности черно-белого изображения уже не примитивность, а однозначность, заветную определённость. «Дважды два – четыре» – это соцреализм, со всеми его недостатками: навязчивостью, занудной назидательностью, набивающей оскомину правильностью, и прочими атрибутами таблицы умножения.

Рассуждение же в стиле «свободы творчества» о том, что дважды – не значит два и оттого совсем не обязательно четыре, может быть, куда художественнее и ярче, но что кроме отчаяния остаётся в его послевкусии?

«Может быть, проблема отца вовсе не в том, что юность его была однозначной, а наоборот, в том, что потом он изменил своей однозначности «певца надóев», «рукоплескателя ударных опорóсов», отрёкся от неё в мутном вареве «перестройки», в этом ведьмином зелье, которое сначала пьянит до эйфории, а потом отравляет до смерти?» – думал Костя, подъезжая к даче в посёлке Ый.

Старший в новом поколении, в горчичных оттенков кашемировом полупальто, парфюмерный и гламурный, он вышел к бате первым из своего Chevrolet Corvette последней модели, внедорожной, идеальной для ыйских грунтовок и просёлков. Поправил воротник и натянуто улыбнулся.

По дороге, заскучав за рулём, и потешая брата с сестрой, он снова припомнил отцу его перлы минувших времён, над которыми хохотал в юности с горьким привкусом родства:

«Комсомольцы деревни Революционовки устроили диспут – можно или нельзя плошать. Материалы очередного пленума ЦК КПСС помогли активу сделать верный и выверенный вывод: плошать никак нельзя, время не такое»…

– Костя, ты слишком суров к нему! – защищала папу Софа. – Было другое время…

– Такое не такое! – саркастически скалился Константин Лукич. А сам уже начинал внутренне стесняться собственного хамова греха, насмешки над отцом своим…

– Ну, он старался, как мог! – защищала отца «папина дочка». – Вспомни, для нас он ничего не жалел…

– А идиоты никогда никому ничего не жалеют. – вмешался Платон Лукич, сын, средний во всех смыслах.

– Прежде всего, он мать не жалел! – поддержал впавший в сардонический тон Костя. – И нас, и нам – ничего не жалел…

Ближе к «даче престарелого» Косте стало стыдно за свою заглазную ябеду. Поэтому он вылезал с папой обниматься несколько растерянно, смущенно, виновато. Следом полез со слюнявыми поцелуями Платон Лукич, снова неряшливый, снова в мятой куртке со вьетнамского рынка (точнее, куртка была всё та же), и как всегда взлохмаченный под блинным кепариком. Последней, с элегантностью скромного полевого цветка, с сияющей улыбкой появилась васильковая Софья.

– Дети мои, голубчики! – воскликнул Лука Мокич, экранизируя собственный текст, который он сложил в голове примерно так:

«…Воскликнул отец (то есть Я), раскрыв объятия. Его голос (ну, мой, то есть) звучал с хриплой, но неподдельной радостью. Он крепко обнял каждого, ощущая их запахи – дорогой парфюм Кости, терпкий табачный аромат Платона и цветочную нежность Софьи.

– Пап, ну хватит, щекотно! – засмеялась Софья, отстраняясь.

– Как же я рад вас видеть! – продолжал Лука, ведя их к дому. – Проходите, располагайтесь. Я все приготовил!».

 

Век бы, век бы глаза не видели… их отъезда! Лука по-прежнему писал жизнь, хотя в жизнь уже не вписывался, и прописку в ней утратил. Седовласый мэтр (метр с кепкой, шутил он про себя в лучшие дни) иронично наблюдал за своими взрослыми отпрысками. Он прекрасно чувствовал их напряжение, ощущал, как их взгляды украдкой скользят по дачной местности, выискивая признаки… чего-то. Или кого-то…

Но крепились, и быка за рога (и другие места) не брали. Начали с приятного – выдачи подарков…

Константин купил отцу кожаный фартук для барбекю. Шикарный, добротный, с ассиметричным множеством разнокалиберных карманов-нашивок, при взгляде на которые невольно вспоминались казачьи кубанские и терские «газыри»[8].

Софья, особенно элегантная в шелковом платке народного стиля, всю дорогу обеими руками подстраховывала пакет с саженцами туи. Она считала, что особую, желанную, благородную нотку внесут эти вечнозеленые деревца в казавшейся ей унылым пейзаж отцовского участка.

– Хоть какой-то порядок в этом хаосе, – воздыхала она, закатывая глазки с чисто-женским невинным кокетством.

Платон привёз подарочный расписной пакет с бутылочками обещанных соусов. Томатные, густые, с душистыми травами и острыми перцами, очень дорогие, в магазине они показались ему «мечтой отца».

«Попробовал бы он хоть раз Табаско, понял бы, что такое настоящая жизнь…» – мысленно ворчал Платон.

Счастлив был Лука Мокич! Как и в прошлый их приезд: морщинистое лицо, выгоревшая на солнце кепка, поношенная, лысоватая на сгибах замшевая куртка; старикан истаскан временем, но в выцветших дистиллированных глазах – восторг: побаловали!

– Он никогда не разводил пчёл! – делилась Софи недоумением. – Но всегда похож на пчеловода…

Закрутился обычный дачный круговорот в беличьем колесе суеты сует: выгрузка вещей, неторопливые разговоры на веранде.

– Это тебе, пап, для барбекю. Смотри, какой фартук!

Лука Мокич артритными пальцами неловко распаковал подарок. Очи слезами очинились.

– Ой, да какой красивый! Будто казачий какой! И карманов-то сколько, как будто кáбуры нашиты! – восхищенно бормотал он, мая мягкую кожу бутикового изделия. Константин несколько оправился в собственных глазах: «не такой уж я плохой сын, вот ведь, угодил!».

– Пап, смотри, – тараторил уже веселее и простодушнее, – вот сюда вставляешь ножи, набор, вот сюда мясные вилки, сюда штопор… А самый большой карман сбоку – для бутылки вина!

– Как всё продумано! – восхитился Лука, особенно, как показалось, карману для бутылки.

Софья аккуратно выставила саженцы на крыльцо.

– Пап, это туи. Посадим их возле дома, красиво будет.

Лука Мокич с сомнением оглядел хилые ростки.

– Ну, хорошо, дочка. Только, боюсь, не приживутся они здесь. Земля у меня так себе. Ну, да если тебе нравится… – тут же испуганно спохватился он…

«У криворукого садовода всегда земля плохая!» – с досадой подумала Софи. И – как Костя вспомнил о грехе Хама, вспомнила о грехе Каина, позавидовавшего брату, чьи подарки Отец принимал благосклоннее. И оправдывалась перед собой, что ведь не просто на рынке проездом эти туи купила, она специально делала заказ в питомник, ездила туда, отложив все дела на кафедре…

Наконец, и Платон торжественно вручил свой пакет.

– Это тебе, пап, на пробу. Разные соусы, все очень вкусные. «Сацебели», «Базилико»… Вот, посмотри, даже Табаско есть! Такой острый, уж такой острый – смотри, руку не порежь!

Лука Мокич с удивлением рассматривал цветные бутылочки.

– Ой, и правда, Табаско! Я всё мечтал попробовать… Это ж, наверное, дорого? – он виновато глянул на сына.

– Не бери в голову, пап, – торопливо ответил Платон. – Не дороже денег!

Но его рука невольно сжала ручку пакета. Да, это не ерунда – он помнил, как долго экономил для этой покупки. Зато отец, похоже, счастлив. И похоже, одинок – наврал Костечка-то! Кроме их сестры женского полу за версту не видать…

– Ну что, давайте трапезничать! – Лука Мокич инфантильно захлопал в ладоши: прямо как дед Мороз на утреннике. – Всего-то понемногу, но от души!

Дети, переглянувшись, улыбнулись. Лука Извилин не меняется! Они, казалось, знали его насквозь; но отчего то чувствовали себя непрошенными гостями в его простой и уютной вселенной. Их любовь к отцу, природная, коренная, кровяная, как колбаса, с годами запуталась в нитях снисходительности и раздражения. Однако, глядя на родное счастливое морщинистое лицо, они на мгновение забывали об этом, просто радуясь возможности вернуться в детство…

«Пока еще есть такая возможность…» – многозначительно думал каждый.

На дачной веранде в лучах заходящего солнца витал аромат простых блюд, и тепло семейного очага согрело сердца. Часы долго, с нервным тиком уговаривали солнце и, наконец, склонили его к закату, окрашивая листву мёдом и пурпуром. Дыхание гостей поднималось легким паром, но тепло царило не только от накинутых пледов, но и от смутного чувства ностальгии, витавшей в воздухе осенним яблочным Спасом.

– Сегодня ваш вечер пройдёт очень продуктивно! – пообещал батя долгожданным Извилиным. – Вы съедите много угощений!

На стареньком столе, покрытом клеенкой, видавшей еще прошлый век, терпкий запах детства, знакомый до боли, источал салат «Оливье» – гора кубиков картофеля, моркови, соленых огурчиков, утопающих в нежном майонезе.

– У нас тут по-деревенски, по-простому, время определяем без часов и календарей! – балагурил Лука Мокич. – Если «Оливье» с квасом, то лето, а если покрылся майонезом, то зима близко…

Рядом алой глянцевитой горкой влекла к себе неумолимо «селедка под шубой» – слои свеклы, сельди и лука, создающие неповторимое сочетание вкусов минувшей эпохи. В стеклянной сферической чаше, размером с таз, в горячем взваре, курившем на прохладе фруктовым паром, снуло толкались-колыхались половинки доморощенных садовых груш…

– Э-э, да что это тут ещё у нас? – приподнял рушник с петухами над блюдом Платон Лукич. – Неужели… макаронная запеканка?!

– Как говорила ваша мать, чтобы макароны не слиплись и не подгорели, их нужно не варить и не жарить!

– Пап, это ты ей так говорил! – засмеялась Софи.

– Старый стал! – лукавил Лука. – Уж не помню: я говорил, мне говорили, но осадок остался… От старости голова уже плохо работает… Ну, не вся, конечно, местами только, ем-то я хорошо!

– Пап, главное, чтобы не слиплись не макароны, а другое место! – подлил дёгтю в то, от чего слипается, Костя.

– Ну, если от хорошей жизни – почему бы ему не слипнуться?! Вот и тост, Костенька! Пей до дна, ты тостующий… Видишь, у меня тут вино из кинзы…

– Из кинзы?!

– Да, вот так и написано: Кинза Марули.

– Пап, «Киндзмарау́ли»… Кинза – это такая травка, пап, приправа…

– Всегда думал, что сорт винограда, – валял дурака старший Извилин.

– За слипающиеся места! – провозгласил Костя.

– От счастья, Костенька, от счастья… – поддержали все весёлым пионерским хором.

И Лука Мокич выставлял перед детьми гвоздь программы – дымящийся шашлык, с его божественным ароматом, манящим и возбуждающим.

– Главным секретом приготовления настоящего кавказского шашлыка является, конечно, маринад, – возбуждённо и румяно интриговал Лука Мокич. – Да, любой шашлык начинается с мяса. Если хотите угостить родных шашлыком из телятины, то покупайте лопатку, толстый край или кострец. Это плотное мясо с жирными прожилками.

– А почему не филе? – изумилась Софи, и её большие глаза, играя удивление, стали ещё больше. Типа, ничего интереснее для неё на свете нет…

– Филе – не для шашлыка, моя дорогая, – радовался вниманию Лука Мокич. – Оно слишком нежное. А вот эти части – они сочнее дойдут на углях. Что касается вырезки, то в Грузии её всю целиком, вдоль, длинной колбаской надевают на шампур и жарят на углях…

– Как колбаску? – «не могла поверить» усердная в дочерней любви Софа.

– Да, милая, как колбаску! – хрипло ликовал Лука, за чистую монету принимая «наводящие вопросы» – Это называется – «царский шашлык»! И чем больше кусок, тем он сочнее получится. Так вот, – продолжил Лука, колдуя над мангалом, – главный секрет грузинского мяса на углях, они его мцвади называют, – это маринад. Вернее, – игриво приподнял на излом седую кустистую бровь, – …его отсутствие.

– То есть совсем что ли… нет маринада? – Костя, всегда тянувшийся к знаниям, нахмурил начальственные брови. – Бать, а как же он тогда у тебя такой вкусный получается?

Лесть – профессиональная болезнь пресс-секретарей…

– А вот так, – загадочно улыбнулся Лука Мокич. – По словам моих коллег, грузинских писателей… Ах, как они меня потчевали в Тбилисо, как потчевали! – он закатил глаза в сладкой памяти – По их словам, маринад всё портит. Они мне говорят: мясо само по себе должно быть вкусным. На самом деле всё гораздо проще: много лука, чуть-чуть паприки, соль, острый красный перец, и всё!

– А как же уксус, лимонный сок, специи разные? – Софа, хлопая длинными утончёнными ресницами, играла в отличницу на курсах гриль-поваров, на ходу выдумывая незамысловатые недоумелки.

– Нет, солнышко, ничего этого не нужно. Грузины верят, что натуральный вкус мяса – самый лучший. Лук создает сок, паприка дает аромат, перец остроту, а соль – баланс. Все просто, как дважды два. Главное, чтобы угли были хорошие, мясо свежее, и настроение – праздничное.

– А что если все-таки замариновать? – возмутился Платон Лукич. – Будет совсем не по-грузински?

– Ну, можно и замариновать, – хитро подмигнул старый лукавец и ныне огородный луковод Лука, – но тогда это будет уже не мцвади… а просто шашлык!

И, гордясь до выпячивания дарёному фартуку с обильно нашитыми «газырями», увлеченно «грилил» дальше: запекал на углях овощи: баклажаны пластами, кабачки круглыми медальонами. Иногда отрывался от едучего дыма, бегая к старому холодильнику «ЗИЛ» – потрепанному ветерану, чей тёртый годами овальный корпус хранил на себе мятые отпечатки истории.

Холодильник, скрипя и ворча, исправно служил своему хозяину с полвека, поставляя из чрева оплетенные лозой бутылки с домашним вином, баночки с соленьями, запотевшие графинчики с наливкой. Лука что-то вытаскивал, аккуратно раскладывал на клеенке, предлагая гостям «еще вот это» и «еще попробуйте». Он сегодня – дирижер кулинарного оркестра, радующийся каждому аккорду!

Шашлык был обильно сдобрен драгоценным «Табаско». Огненный вкус, контрастируя с домашним обвыком простых советских блюд, звучал дерзкой нотой в итоговой симфонии. Дети, с легкой усмешкой искушенности, наблюдали, как наивный отец, не жалея, поливает шашлык «соусиным» пламенем.

– Ох, батя, с огнём играешь!

– Огня бояться – шашлык не видать! – бодро парировал их малость выживший из ума папá…

Платон, глядя на это, невольно вспомнил цену маленькой бутылочки, которая стóит дороже любого мяса. Но теперь тут, как по волшебству, деньги уже потеряли значение. Важна стала только радость в глазах отца-вдовца, его горячее желание угостить, порадовать «горяченьким» своих детей.

Пришла застольная мелодия с гитарой в Костиных руках, с тихими разговорами, воспоминаниями о детстве, смехом и задумчивыми паузами.

Лука хвалил – раз уж к слову пришлось – грузинское советское гостеприимство. Писатели его встречали, прямо скажем, некрупные, ныне совсем забытые, едва ли пережившие Смуту, но тогда – крупного замаха тамады! Грузия, в описаниях старика Извилина, была раем. Общение было тоже, как в раю, – и ведь всё больше о духовном говорили, вот что хороший стол с человеком-то делает!

– У вас там в городе, – поучал подвыпивший Лука Мокич, – сейчас в моде всякая паназиатская кухня, кушаете, срам смотреть, палочками для еды. Палочками для еды! Запомните, дети отцов завет – лучшие в мире палочки для еды – это шампуры!

Казалось, время замедлило свой бег, растворяясь в пощипывающей свежести осени и вкусе простых, но таких душевных блюд. Золотой листопад укрыл Извилиных своим скромным обаянием. Смех разогнал холод. Алкоголь долил в плодово-ягодный ликер осени уюта…

Жирный шашлыком, настоянный на ароматах опавших листьев, воздух соткался в неповторимую ауру, в которой прошлое и настоящее сплелись до неразличимости. Со стекленеющего под заморозки озера под вкрадчивый шепот волны выходили на низкий берег в гости волшебные, мистические клубы тумана… Пружинисто ступая по буро-зелёным ведьминым космам мёртвых водорослей, выплеснутых обильно и небрежно на прибрежную кромку…

 

***

Сколько верёвочке не виться… Первой не сдержалась Софа, которая с самым серьезным видом начала «нелегкий разговор». Укоризненно глянула на братьев – мол, забыли, зачем приехали?! Развезло вас на ностальгии?!

И спросила, стараясь прозвучать как можно мягче:

– Пап, тут это… мы тут… ну, слышали…

Лука Мокич игриво изломил бровь, эдакий гусар, словно не понимая, куда клонит его маленькая Софи.

– Слышали? И что же? Уши есть – слушай! Я со слуховым аппаратом, и то иногда что-нибудь слышу…

Платон выпалил, желая разом со всем покончить:

– Ну, поговаривают, что у тебя… это… появилась… ну, молодая женщина.

– Да, – сказал Лука с торжественностью, от которой у детей «в зобу дыханье спёрло». – Да, это правда.

Софа открыла рот, чтобы что-то сказать, но слова застряли в горле. Так и осталась – залетай, мухи! Платон кашлянул, смутившись своей палочной прямоты. Переглянулся с Костей, не зная, что дальше говорить или делать.

Почему-то всем казалось, что папаша начнёт юлить, и они пройдут стадии смущения, отрицания, раздражения, но никак не начнут сразу с такого спокойного и торжественного подтверждения.

– Я понимаю ваше беспокойство, – шамкал Лука. – Бдительные соседи, конечно, не упустят случая позлословить. Но я хотел бы вас заверить – она очень хорошая.

Наступила пауза, напряженная и многообещающая. Дети затаили дыхание, ожидая увидеть, наконец, ту самую молодую избранницу, из-за которой приехали, как на пожар, все дела в городе бросив. Лука Извилин повернул голову и с влюблённой теплотой посмотрел на пушистую зверушку, свернувшуюся клубочком на подоконнике.

– Да, вот она, – познакомил он. – Та, о которой вам насвистели бдительные соседи!

Дети разом перевели взгляды с отца на кошку. Это была пушистая ангорская красавица, черной, даже можно сказать, «вороной» масти, с длинным шелковистым хвостом. И она сладко посапывала, не обращая внимания на переполох, вызванный её персоной.

– Это моя избранница, – с гордостью произнес Лука Мокич. – Её зовут Óдна Барсиковна Ангорская… Ну теперь, наверное, уже Извилина! Как, звучит? Óдна Извилина?

– Пап, а почему… Óдна?! – Софа хотела спросить весело, но почти простонала это.

– Почему Барсиковна, не удивляет?

– Нет, это я поняла…

– Напрасно, у них отцовство установить сложнее, чем у нас…

И Лука рассказал детям леденящую душу историю о злобных Нетерпимовых-младших, о всём их коварстве, и про Óдина, поменявшего пол, не выходя из Вальхаллы…

Софа и Платон воровато переглянулись, и на их лицах зияла какая-то диковатая смесь: и замешательство, и облегчение, и радость, что мачехи у них (в привычном смысле) нет, и страх, что папа сошёл с ума, и надежда, что папа всего лишь шутит…

Константин Лукич, привыкший «доверять, но проверять» встал, подошел к подоконнику, осторожно погладил кошку. И та, довольно мяукнув, ткнулась мордочкой ему в ладонь.

– Пап, но твои… наши… соседи… видели именно девушку. Брюнетку, выше тебя ростом…

– Немудрено теперь быть выше меня ростом. Я согбен…

– Пап, я не об этом!

– Она иногда обращается, – подтвердил Лука подозрения о том, что в аптеке под видом ноотропных препаратов Косте продали контрафакт. – Вначале обращалась на «вы», потом стала на «ты»… Ну и в женщину тоже… обращается…

– Пап, ты не этот… как его… скетчист Сучков, ты серьёзный писатель, – взмолился Платон Лукич, используя последний козырь: апелляцию к старческому тщеславию.

– С ней можно поговорить обо всем, – продолжил Лука Мокич, как ни в чём не бывало. – Но лучше всего – о молоке, мышах и предчувствии морозных дней, когда носик лучше всего прикрыть лапкой.

– Пап, у вас, как бы… э-э… размеры разные…

– Дело не в размерах. Когда она обращается…

– На «ты» или на «вы»?

– Туда и обратно… Так вот, надолго обратится она пока не может! При переходе кошки в человека остаётся восемь лишних жизней, и пока она их не раздаст в добрые руки – человеком до конца не обернётся…

– Первую из набора излишков она, как я понял, отдала тебе? – трунил Костя.

– И не говори! – восторженно воскликнул папа. – Как заново родился!

После этого диалога, больше нелепого, чем смешного, напряжение отпустило детей: как при запоре слабительного хлебнули и облегчились…

Они начали смеяться, сначала робко, а потом все громче и заразительнее.

– Ну, папа, ты даешь! – хохотала Софа, утирая лайковой перчаткой слезы смеха.

– Да, папа, а мы-то повелись на эти сплетни, как мальчишки! – довесил Платон и мстительно глянул на разносчика сплетен, старшего брата: хоть в этом его уесть!

Лука улыбнулся, в его глазах плясали лучики. Они утешили детей, сводя стрелку диагноза с психического расстройства на рельсы простой незамысловатой глупой шутки. Папá пошутить изволили! А сплетни… сплетни всегда были, есть и будут…

Один только Костя недоумевал: что же он тогда в супер-оптику с башни Коллагена видел?! Он почти уже задал этот вопрос – но в последний момент спохватился: ведь непременно тогда поинтересуются, что ты делал в башне Коллагена на другом берегу, с кем и зачем ты туда залез?!

 

***

Помянутый в воспитательных целях Пров Сучков-Задоринков, в свои семьдесят с хвостиком, жил на даче и ждал смерти, как ждут рассвета на утренней заре. Диагноз был страшен: «неоперабелен», Пров не любил о нём говорить, и даже думать не любил – однако в одиночестве сидя на веранде, поневоле, как бы ни гнал от себя мысли – ощущал, что из него песок сыплется. Времени. Сквозь пальцы.

Но однажды ночью, в мире снов, всё предстало иначе. Мир странно засиял откуда-то изнутри всех предметов исходящим светом, и Пров оказался в хорошо знакомой поликлинике «по месту жительства», с гигиеническими плакатами на стенах и белыми притолоками.

Правда, за анализным столом сидела не старая грымза, обыкновенная там его ровесница, а «новая сотрудница»: медсестра, волнующая кровь с первого взгляда, стройная, с тёмными, как смоль, волосами и глазами необычного оранжевого цвета. И кажется, что под белым халатом у неё ничего не надето…

Вот прелесть-то! Пров сластолюбиво, со старчески-невинной похотливостью осклабился. Но нечто заставило его скомкать улыбку. Он не сразу понял, что. В руках медсестрички покоилась маленькая дохлая мышь.

– Вот! – сказала она, с профессиональной медицинской скальпельной холодностью протягивая грызуна Прову. – Взгляните. Возьмите.

Пров, ничего не понимая, покорно принял мышь в ладонь. Холодный, неприятный на ощупь мохнатый трупик казался мерзостью и бредом. Пров проснулся в поту.

Мышь… Где-то в глубине души, глухо, тухло отозвался ужас. Пров сел на металлической дачной койке, сжал кулаки. Сон… Сны, как призраки, не имели смысла, и он, привыкнув к бессоннице и бреду, почти перестал их воспринимать.

Но день внес ясность. Солнце, пробиваясь сквозь желтые кроны сада, одарило собой комнату Прова, и Сучков-Задоринков увидел соседскую кошку Óдну. Та, устроившись весьма комфортно на тряпичном вязаном трёхцветном половике и с довольным видом мурлыкала, не скрывая своей гордости. Рядом с ней демонстративно, в знак охотничьих успехов и полезности, лежала та самая дохлая мышь из сна…

– Так вот оно в чём дело! – охнул Пров.

Óдна, ловкая и бесстрашная ночная охотница, пробралась к Прову через форточку, которую тот открывал в мезонине, чтобы ненароком не угореть от печного отопления, и теперь хвасталась своим трофеем. Видимо, ожидая поощрения и благодарности…

Вдруг, заставив Сучкова-Задоринкова вздрогнуть, раздался звонок мобильного. Звонят из города?! Звонок из клиники?! Что им нужно?! Голос врача звучал бодро.

– Пров Сучков? Ваши анализы «чистые»! – произнёс знакомый голос участкового врача.

– Что, простите?

– Пров Валерьевич, трудно поверить, но ваш организм справился, и ваши анализы без патогена… Так бывает, в основном, конечно, у молодых, и мы не хотели вас заранее обнадёживать… Но недаром говорят, что писатели в любом возрасте молоды! Вы справились, Пров Валерьевич, поздравляю вас, вы справились!

Пров смотрел на Óдну, на её довольное мурлыканье, и на собственные руки, которые во сне держали мышь.

Сон… Или реальность? Впрочем, какая теперь разница?

– Есть такое мнение, – некогда, порядком уже давно, поучал его в месткоме писательской организации хозяин этой кошки, – что язык лишь отражает нашу жизнь зеркалом, что мы говорим так, как живём… Но я всегда возражал! Я говорил: нет, но наоборот: мы живём, как говорим! Каждое Слово вплетается своими тканями в уже наговоренное пространство нашего пребывания! Если слово живое, то оно имеет силу пророчествовать…

Сучкову тогда показалось, что это ерунда и словоблудие, чуждое «историческому материализму». Но сейчас, когда жизнь как заветная тайна далась Прову с новой неожиданной стороны, он вспомнил эти слова.

Жизнь как дар? Как дар от кошки?! Соседской кошки… И старик, почувствовав прилив сил, поспешил поблагодарить её владельца…

Но, подойдя поближе к плетню дачи Извилиных – услышал, что к соседу приехали дети! А кто ж из стариков не понимает: коль у вас гостят дети – всяк другой гость лишний?!

 

***

Дети, дети, сколько бы ни было вам лет – для отца вы всегда малыши! Лука с удовольствием слушал каждое их слово, губкой благодарной памяти впитывал каждую их улыбку, каждый взгляд. Ему казалось, что они снова стали той семьёй, какой были раньше, до того, как жизнь разбросала их по разным углам. Да, он не лучший из отцов – но относится к ним с лучшими чувствами…

Память – старая плёнка, отмотанная назад, вдруг заиграла красками детства. Костя с порядком подзабытой гитарой, которую взял в руки в этом году впервые, расслабившись за столом, сбросил маску чопорности. И с озорством школьника запел неплохим баритоном, изображая из себя пионера-умельца:

Умею я, друзья, пилить, строгать,

Будильник починить могу минут за пять!

Сосед сказал, что мастером я стал,

Не знаю уж куда деваться от похвал!

Его голос звучал уверенно, с наигранной гордостью, как будто он и впрямь был тем самым пионером из советских песен. На этом они все трое и выросли, воспитывались… Лука, слушая сына, блаженно лыбился. Он помнил, что Костя в детстве действительно любил мастерить, и, мягко говоря, не всегда удачно.

Платон с ехидной усмешкой поддержал игру, закатил глаза, а потом, изображая заливающегося смехом ребенка, протянул фальцетом десятилетнего:

Ха-ха, похвал! Какой же ты бахвал!

И тут же Софа, поддавшись общему настроению, подхватила с еще большим задором, заливисто и звонко, как школьный хор:

Испортил три будильника – какой скандал!

Они с Платоном засмеялись в синхрон, корча рожицы и передразнивали друг друга, и в их смехе серебристо вернулась дремавшая на душном дне души искренняя детская непосредственность. Чайки с Козьего озера хриплыми криками своими, казалось, подпевали. Слышались и аплодисменты – шлепки рыбьих плясок и птичьей пикирующей охоты со всегда неспокойной воды…

«Даже Костя смеётся! А он это… – со значением думал Лука Мокич, – у меня нечасто…».

Старик Извилин смотрел на своих нынешних детей, а видел в них тех самых юных озорников, какими они были в эпоху по имени «маленькие детки – маленькие бедки». Мир вокруг тогда полнился чудесами веселья и весельем чудес. За шуткой скрылись, как мавзолей за юбилейной парадной фанерой, грусть, сожаления и какие-то обиды. Под осенним облачным небом, под навесом для гриль-забав обуглился маленький уголок безоблачного счастья.

По крайней мере, так казалось старому Луке…

– Пап, я бумагу и кефир привезла, – тихо сказала Софа.

– Спасибо, дочка, но лучше бы рыбки и водочки…

– Окна тебе проклеивать! Пора бы уже!

– А, туда-то? Ну, туда-то и кефир пойдёт…

Дети и дальше говорили обо всякой ерунде, с напускным и, может быть, чрезмерным, перебарщивающим радушием, но всё время напряжённо поглядывали, искали симптомы.

Папа точно пошутил, назвав кошку женой? Или же – по совокупности преклонных лет и прискорбных обстоятельств у него на самом деле крыша поехала?

Каждый боялся сказать это открыто, наружность, как румяное яблоко, источенное червём сомнений, глянцевела благообразностью до диабета сахарного родственного единства.

И написал в сердце своём Лука Извилин, не умеющий выражаться иначе:

«Этот момент был подобен оазису среди осеннего увядания, он был, словно коммунисты, пришедшие в Монголию и щедро отменившие все промежуточности до счастья, начав с родоплеменной первобытности.

И он давал надежду на то, что даже в самые тёмные времена всегда есть место для света и радости, для воспоминаний, которые согревают душу и делают жизнь хоть немного, но счастливее».

Осталось только подписать – «Лука Извилин, «Свет в конце прохода» и отнести в… в…

Некуда Луке больше носить «учёности плоды», нет больше света в конце заднего… хм…

И вместо описанной сцены вокруг старика Извилина висло в самой ткани иллюзорной идиллии совсем другое: напряжение неведомых ампер, натянутая струна, готовая в любой момент лопнуть.

Время от времени, когда кто-то из Извилиных замолкал, на лица опускалась тень, паучьи тенёта непосильной клади сорокá с хвостиком лет непростой жизни. И словно «тихий ангел» пролетал над ними, унося с собой антипод безработицы – беззаботицу…

 

4.

Каждый из них – Костя, Платон и Софи – с детства были напичканы книжным слогом отца своего. Это въелось в плоть и кровь, а привычка – вторая натура. И каждый из детей поневоле обдумывал, как папа, коли довелось бы, описал бы их личную историю? Их драматичную судьбу?

Со студенческой скамьи, да чего уж там – с коротких штанишек, Костя усвоил папину незамысловатую манеру изложения, и всё время подглумливался над жизнью в этом стиле. И врал себе, что делает это только для смеху…

Но было что-то большее, чем глум (может быть, как сказал поэт – «почва и судьба»?), когда воображаемый Лука Извилин стучал и стучал на дятловой машинке в голове отпрыска:

 

Лука ИЗВИЛИН

КРЕН ВАМ!

Роман-памфлет о выправлении крена уклонистов

 

«Вилла биржевой акулы и воротилы Виктора Куроцкого, словно неприступная крепость, возвышалась над побережьем. Снаружи царили порядок и строгая охрана, но внутри кипел временами хаос оргий и безудержного пьянства, свойственных разложившемуся миру рабов и господ. Виктор любил шумные сборища с явно правым уклоном, где он мог сполна похвастать богатством и властью в своей махровой реакционности.

Но для его прогрессивно настроенной жены Эльвиры эти вакханалии давно стали мукой, ей оставалось только притворяться, скрывая тоску отчаяния.

В ту ночь, когда Костя и Эля сошлись, отвергнув иго условностей буржуазной морали, Виктор, как обычно, намешал и перебрал, в чём не знал меры. Он напился до беспамятства, уподобляясь свинье, и упал в саду на пешеходную дорожку, как закономерный итог оппортунизма. Он лежал там, похрюкивая и вонял пóтом и перегаром.

Эльвира, краснея от стыда, пыталась поднять его, но у неё не хватало производительных сил. Она плакала от отчаяния, от ненависти к мужу, от своей сословной беспомощности. Она чувствовала себя униженной и оскорблённой. И ощущала себя Верой Павловной из романа Чернышевского «Что делать?», заточённой обратно в родительский вертеп стяжания, когда уж ничего не поделаешь…

Константин, верным паладином капитала вертевшийся неподалёку, услышал её слёзы. Он с лицемерием, присущим морально-разлагающейся прослойке оторвавшейся от масс интеллигенции, подошёл к ней и улыбчиво предложил свою помощь. Он помог дотащить пьяного хряка до спальни, испытывая отвращение к его виду и запаху.

Они с трудом уложили Виктора в кровать, кое-как стянув с него мокрую от пота сорочку. Куроцкий продолжал что-то бессвязно бормотать и хрюкать, не замечая ничего вокруг.

Когда они вышли из спальни, то случайно попали в полутёмный укромный готический альков. Это был закуток, скрытый от глаз шумной компании праздных гуляк, паразитов, пожирающих народный продукт. Здесь царили тишина и покой, словно в этом месте остановилась диалектика истории.

Эльвира обернулась к Константину, и их взгляды встретились. В её глазах мерцали слезы, благодарность и что-то еще – что-то манящее и пугающее одновременно.

И тогда они начали целоваться как сумасшедшие. Это был не просто поцелуй, это был взрыв эмоций, вырвавшихся на свободу. В этом поцелуе было всё: отчаяние, тоска, страсть, надежда.

Они целовались, словно тонущие люди, хватающиеся за спасательный круг, и в итоге вступили в ту фазу непроизводственных отношений, которая соответствовала уровню их развития. Они были как два раненых зверя, которые нашли друг в друге утешение. В этом поцелуе они взаимно попытались забыть о своём угнетении, о своём страхе, о своём одиночестве.

Константин чувствовал мягкость её губ, ощущал запах её волос, слышал её прерывистое дыхание. Его руки собственника крепко обнимали её, и он не хотел её отпускать. Он чувствовал, что эта женщина – его единственный шанс на спасение, что она – глоток свежего воздуха в этом душном царстве эксплуатации человека человеком.

Эльвира прижималась к нему, целуя так же страстно, как и он. Она была готова на все, лишь бы хоть на миг забыть о том, что она жена Виктора, что она пленница его богатства и власти, заложница его прибавочного продукта…

Этот поцелуй был не просто актом страсти, это был акт отчаяния, акт гражданского неповиновения, выражавший саму суть их смутной классовой принадлежности. Они словно бросали вызов судьбе, зная, что их роман опасен, но не в силах остановиться.

В тот вечер в полутёмной пустой комнате их души переплелись, и они поняли, что больше не одиноки. С этого момента началась их запретная связь, их отчаянная попытка найти счастье в мире «желтого дьявола», где в ледяной воде эгоистического расчёта утоплены трепет религиозного экстаза, рыцарского энтузиазма, мещанской сентиментальности…».

 

***

Константин Лукич попросил мысленного папу из собственной головы перестать идиотничать. И, если уж хочет рассказать, как всё было – рассказывать человеческими словами, а не этим номенклатурным, привычным с детства, канцеляритом.

«Началось всё не с того, что ты описал, папа…».

Это был какой-то новогодний корпоратив «КоLTD», кажется, самый первый у Кости в этом коллективе. Гулянка есть гулянка, шутка за шуткой, но ближе к ночи шутки зашли уже слишком далеко…

Эльвира Куроцкая, жена босса, сама грация, сама элегантность, как с обложки дамского журнала… Звёздно мерцающее стразами «макси»-платье до каблучков, но с волнительным разрезом справа почти до самого бедра. И с вызывающим декольте, обнажавшем точёные плечи… Королева бала, бриллиант в короне Вити-Коллагена, ближе к полуночи уже обпившегося, обнюхавшегося, только что не обос…шегося от восторга, но и до того в его-то поросячьей эйфории, казалось, уж недалече…

Чтобы не разочароваться в Вите-Коллагене – изначально не нужно от него ждать невозможного, того, на что он не способен. Витя Коллаген – живёт-гуляет как умеет, как положено «малиновым пиджакам». Очередным номером в придуманной им для подельников программе шёл огненный стриптиз, и ресторанную залу мушиным сеевом заполнили едва одетые «ночные бабочки» – смазливые, молодые, не такие резко очерченные профилем, как божественная Эльвира, но дышавшие юным жаром плоти. И обжигающим легкомыслием, и бархатистой, упругой, но и податливой доступностью кремово мерцающей безупречной кожи…

Чтобы не понимать несовместимость таких «эстрадных номеров» в присутствии жены, чтобы – хотя бы из вежливости – куда-нибудь «сплавить» её перед тем, как начнёшь игриво мацать обнажённых покладистых танцовщиц, – нужно быть Витей Коллагеном. Ну, так Витя им и был, сертифицированным и патентованным продуктом бандитских разборок 90-х…

– А чё такова? Я же для братанов, не для себя…

У стриптизёрш есть навык: определять в компании зрителей главного. Доминанта. Альфу. Иногда они ошибаются, но чаще нюх, подточенный «коксом», не подводит их. Вот и в этот раз девочки в перьях бразильского карнавала, ведомые чутьём, как пчёлки на бутон (или мухи на…) слетелись на Витю Коллагена.

И так его порадовали нескромными шепотками на ушко, и ещё более нескромными действиями, умело утюжа своим теплом его костюм, что Витя пришёл в экстаз, снял со своей жены прикрывавшее её декольте меховое боа, и намотал на шею самой старательной, с украинским гэкающим выговором, «чаровнице на час»…

Ко многому привыкшая Эльвира этого вынести уже не смогла. Она резко встала из-за ломившегося стола – впрочем, никем не замеченная, и, обходя с брезгливостью вихляющиеся бёдра бескостно-гибких танцовщиц, цокая шпильками вышла на балкон. Якобы покурить! На зимний балкон! Так ведь все и делают – в платье с разрезом и с декольте – прямо в снегопад и ходят покурить?

Костя, пресс-секретарь «КоLTD», тогда ещё новоиспечённый, только появившийся «в команде», всего трусящий, но и всем интересующийся, – завороженно смотрел на неё… Там, в зиме, в пушистой метели, по ту сторону стекла…

В клубах сигаретного дыма Эля Куроцкая казалась статуей, затерявшейся на зимнем пленэре. Как в песне – «а снег не знал и падал…». Снежинки цеплялись за её ресницы, сигаретный дым и пар от дыхания, от тела – создавали, смешиваясь, призрачную завесу между этим сказочным образом и низменным миром, лопающимся в пропахшем перегаром и майонезной отрыжкой тепле от фальшивых улыбок и дебильных тостов «хозяев жизни»…

Костя немедленно и очень остро захотел курить. У него и в мыслях тогда не было даже прикоснуться к жене босса, но быть возле неё… В курительной зоне… Разве это предосудительно?

Там, на балконе, они впервые и разговорились, о пустяках: о совершенно невинных пустяках. Что-то о погоде, о том, как быстро летит время, вот ведь опять Новый год, о нелепости новогодних нарядов…

Холод зимы, демонстративно игнорируемый курильщиками, обнимал их, и в этой ледяной пытке было что-то противоестественно– притягательное. Когда налетал дергающий за одежду ветер – тонкая сигарета трепетала в губах у Эли, как хвостик продрогшей собачонки. Гусиная кожа пробегала по её плечам, азбукой Морзе отстукивая о желании тепла – но настоящего, а не того, за стеклом, жирного и сального тепла, провонявшего склизкостью осетрины.

Костя заметил её дрожь, её отчаянную немую мольбу, и набросил на обнажённые плечи богини (избавленной мужем от мехового боа) свой смокинг. И даже в тот момент он ни о чём не думал, ни на что не рассчитывал, он просто по-детски бесхитростно хотел, чтобы этой царственной женщине с идеальной осанкой было тепло…

Она игриво провела по ткани смокинга сперва ладонью, потом щекой. Он благоухал мужским парфюмом и легким намеком на табачный дым. Без слов, но как-то пронзительно поняв друг друга, они продолжали курить. На холоде! Под снежными хлопьями! Она – в его смокинге поверх нагих плечиков. Он – оставшись в тонкой шёлковой рубашке с жемчужными пуговками и смешным галстуком-бабочкой…

Тишина… Tombe la neige[9] – «падает снег»… Чего только не было на банкетном столе – но самым вкусным деликатесом показалась в ту ночь Косте возможность «есть её глазами»…

Выкурив одну сигарету, она закурила другую – чтобы не уходить от него. А ему даже и холодно не было, настолько согревало лучистое тепло её, чуть с лукавинкой, взгляда. Спроси кто – чего вы делали на балконе – оба ответят: «курили». Железная легенда! Десяток человек видели их через стекло балконных дверей. Правда, на самом деле не видели, потому что в другую сторону смотрели, но если бы захотели, то могли бы видеть…

Да, о большем – ни слова. Курение – единственная причина им быть здесь, наедине с тишиной и падающим снегом. Сигареты, два маленьких костра, пылающих навстречу зиме. Они стояли, нелепые и прекрасные, как елочные игрушки, случайно вынесенные за пределы дома.

В этой абсурдности всей ситуации, в этом нежелании возвращаться к ликованию и сраму «КоLTD», в этом молчаливом обмене улыбками, пока ещё без прикосновений, возник незримый росток. Не страсть, не любовь – пока еще только семя, спрятанное под снегом, смутный намек на чувство, пробивающийся сквозь толщу рвотного месива их «modus vivendi».

На заснеженном балконе в самую холодную пору года у них не было надежды друг на друга. Они ещё боялись тогда признаться, каждый самому себе, что им хорошо именно вдвоём, а не просто «за стеклом» от праздника жизни в стиле Вити Куроцкого и его команды…

Дальше начался роман. Мысленный папа изложил его косноязычно, но в протокольной точности. Труднее всего описывать языком соцреализма именно запутанные человеческие чувства…

Это был не просто роман, это был взрыв страсти, отчаянная попытка вырваться из удушающей атмосферы безысходности. Напиши-ка, папа, не штампы о нравах эксплуататоров, а о женщине, которая в золотой клетке хоть и купается в роскоши, но лишена самого элементарного внимания, как стул или шкаф… О том, как её год от года заполняли одиночество и страх, и о том, как избранница становилась пленницей, чья жизнь наполнена вакуумным космическим одиночеством…

О том, как Эльвире приходилось жить в постоянном ожидании катастрофы. Боясь каждого телефонного звонка и каждого стука в дверь. И как, наконец, она привыкла к страху, и стала видеть в нём единственно-возможную форму жизни, как она дошла до решимости ходить по лезвию бритвы – потому что больше её жизнь ничему не могла научить…

«А ты, папа, лезешь со своим дебильным классовым анализом!» – пенял Костя воображаемому внутреннему отцу, то есть, в сущности, собственному родовому началу.

– Эльвира… – шептал Костя. – Имя эльфийское, и она действительно похожа на эльфийку… Ушки, правда, маленькие, аккуратные – но тоже острые…

Запретный плод, к которому тянет неумолимо. Загнанная и несчастная заложница, как и сам Костя. Потянувшаяся к первому же зашедшему в её царство мертвецов живому одушевлённому существу, уставшая от безразличия мужа, от роли «пустого места», отведённого ей в безумной пьесе безумного драматурга, воображающего себя демиургом… От его пьянок, сменяемых долгими отлучками, долгих отлучек, сменяемых пьянками, от его агрессивной имбецильности…

Виктор был уже почти импотентом. Не в физическом, а скорее в эмоциональном смысле. Гангстерский стаж (а парню впору вручать медаль «ветеран блуда») выжег в нём все чувства, все эмоции, кроме хватки и властолюбия.

В его тёмном, ночном, переполненном хищными рептилиями криминальном мире, где «или ты, или тебя», нет места нежностям и сантиментам. И самому себе там тоже места нет…

Du glaubst zu schieben, und du wirst geschoben[10] – говорил о таком Гёте. Витя Коллаген думал, что сам всё решает – на деле же играл роль, и был обречён следовать навязываемым ролью шаблонам.

В итоге он пресытился всем: роскошью, властью и, конечно же, женщинами. Юные стриптизёрши были моложе Эльвиры – не «ягодки опять», а просто «ягодки»… А её аристократичной особости, гравюрной утончённости черт, совершенства форм – Виктор так и не научился ценить: ведь он был «всего лишь Витя-Коллаген»…

И вот в этом вакууме возникла запретная связь Эли и Кости, взаимная месть Виктору, месть за их загубленные жизни, за десятилетия страхов и унижений. Она взорвалась, как мина под ногами, как попытка вырваться из-под свиной и животной власти, попытка хоть на миг почувствовать себя свободными. Да и просто людьми…

Их страсть пропиталась отчаянием и безысходностью: тонкая проволока над бездной, опасная игра, которая может привести к трагедии... Оба хотели остановиться, но друг друга хотели сильнее…

Символом, витриной этой «лав стори» стало… совместное ныряние под стол… Два этих трагикомика зачем-то договорились о rendez-vous в итальянском ресторанчике, там, где их могли увидеть вместе чужие люди.

Зачем?

Видимо, оба бравировали своим бесстрашием друг перед другом, мол, «мне не страшен серый волк»… Но – так уж получилось – ещё и заказ не успели принести, когда в ресторан зашёл человек, похожий на Виктора Куроцкого… По правде сказать, он не очень-то был и похож! Более всего – вспоминал потом Костя – похожей на Куроцкого была его одежда. Олигофрены в сфере бизнеса полностью зависят от деловой моды, и потому наряжаются, как близнецы. В «этом сезоне» у них у всех пальто одного кроя и цвета, одно кашне, одна шляпа, и даже носки (и пусть никто не видит – для себя же!). Вот это сыграло роль, плюс агрессивная стрижка боксёра, сломанный и криво сросшийся нос, волевая выпуклая нижняя челюсть…

В остальном этот человек (имени его Костя так никогда и не узнал) не был похож на Виктора. И уж тем более он не был собственно Виктором! Но у страха глаза велики, Костя и Эля, не сговариваясь, синхронно нырнули под стол, в торопливости жеста чуть не сдёрнув скатерть, изумляя официантов и публику. Потом смеялись, конечно… Но смех был плох, как и поступок, как и весь контекст, к нему приведший…

Мудрено ли с того, что Эльвира стала наваждением для Константина?! Она преследовала его повсюду, её образ возникал в его мыслях днем и ночью. Он видел её в толпе прохожих, в отражении витрин, в тенях на стенах.

Спасительный отказ от очередной дозы стал, как у наркомана, уже невозможен. Потому Костя ощущал, плотски осязал обоюдоострый страх:

Потерять её.

И – НЕ потерять.

Он не знал, что страшнее.

Но зависимость делает человека рабом. Его мнительность доходила до безумия. Он то и дело оглядывался по сторонам, пытаясь понять, не следит ли кто-нибудь за ним. Он боялся тени, которая могла выдать его секрет. Он боялся каждого случайного взгляда, который мог прочитать его запретные чувства.

В доме Виктора его встречали два мраморных дога, огромные молчаливые собаки, привыкшие к его присутствию. Они наблюдали за ним своими холодными и проницательными глазами, и Константину казалось, что они всё о нём знают...

Он смеялся над собой, считая свой страх глупым и нелепым, но ничего не мог с этим поделать. Ему казалось, что эти мраморные доги – глаза Виктора, которые наблюдают за ним, следят за каждым его шагом. Что в них встроены камеры слежения. И что однажды эти молчаливые наблюдатели выдадут их с Эльвирой тайну. Но как отказаться от её вишневого вкуса, от её пьянящего тепла, от её бархатистой мягкости?! И в этом была его трагедия. Он любил её, и эта любовь была его проклятием, билетом в рай, оплаченным адом…

«Вот так, папа, – поучал Костя свою родовую сущность, – об этом нужно рассказывать, а не с твоими гримасами «красной профессуры» полуграмотного деревенского «грамотея»…».

 

5.

Немногочисленные огни окон Ыя уже погасли все до одного. После долгого, как бы вне времени, ужина, наполненного прошлым дымом и неспешными воспоминаниями – Константин, Платон и Софья привычно разошлись по «детским».

Спальня в мансарде, под скосом кровли, «под крышей» (что в наши дни звучит двусмысленно), которую Софья занимала в детстве, показалась ей сейчас совсем крохотной. Она вспомнила, как в детстве эта комнатка с острым углом обшитого «вагонкой» потолка и маленьким окошком, через которое зияли звезды, казалась ей целым миром, полным тайн и волшебства. И привычно улеглась на коротенькую и узкую кровать (как ложе Прокруста – подумалось мимолётно), где когда-то засыпала школьницей, мечтая о пальмах, атоллах, парусниках, пиастрах, пиратах, бризе и морской пене, приключениях.

Закрыла глаза, и её мысли потекли в тон дождевым подтёкам по стеклу и шиферным желобкам крыши, медленно, как вода, успокаивая, убаюкивая колыбельной. Она чувствовала нематериальное, нефизическое тепло, исходящее от стен дома, тепло, которое дачка-удачка впитывала и хранила годами. Софа утопала в детстве, калачиком свернув себя под одеяло.

И сон пришел, сперва нежный, обволакивающий, но вскоре стал меняться не в лучшую сторону. Софья вдруг почувствовала чужое присутствие, потому что кто-то зашел в её комнату. Во сне она увидела, что дверь, обычно скрипучая на несмазанных петлях, бесшумно открылась (чего возьмёшь с сонной бреди!), и на пороге показалась молодая девушка. Брюнетка, жгучая и необычная. Её глаза горели через сумрак оранжевым пламенем, плотоядным тапетумом[11] хищника ночи, а движения были плавными и гибкими, как мерцающая переливчатость ртути. Смуглянка двигалась легко, грациозно, и казалось, будто она вовсе не касается пола. Парит, витает, плывёт по воздуху…

Девушка была совершенна, и при этом совершенно нагая под короткой, чуть прикрывающей бёдра, шубке. Шубка игриво ниспадала с одного из её плавно очерченных плечиков. Мех в лунном свете отливал перламутром: вначале показалось, что он беличий, но потом стало понятно: мышиный!

Костя подумал бы, что шубка шиншилловая, вроде той, что он видел на Эльвире, потому что шиншилла, в сущности, такой же грызун, как мышь или крыса. Но Софа шиншилловых шуб не знала, а потому оказалась сразу на несколько шагов ближе к истине.

У крыс-пасюков прекрасный мех, и при Сталине одно время даже с промышленным размахом шились крысиные шубы. Модные журналы сталинских лет показывают красавиц в крысином меху. Мужчинам это казалось очень разумным. Но женщины ходить «в крысе» (к тому же за бешеные деньги) не захотели и проект, как-то незаметно, сам собой, свернулся. Ведь купить шубу из крысы по имени «шиншилла» – комильфо, а из крысы, которая собственно «крыса» – моветон…

Потому, думала Софа, эта шубка из мышиного меха, наверное, единственная в мире. По себестоимости – прикинула Извилина с несвойственной ей практичностью, – надо думать, не дешевле беличьей или кротовой: это ж сколько шкурок надо стачать, чтобы прикрыть фигуру рослой девицы от завлекательно открытой ключицы до бедра!

Чужая девушка, полуприкрытая мышиной шубкой (и полуоткрытая ею же), смотрела на Софу, и в её плотоядных зрачках читалось что-то недоброе. На губах пришелицы заиграла, щерясь, манящая, завораживающая, острая кошачьими клычками, улыбка, подчеркнутая яркой бордовой помадой.

Софья почувствовала, как по её телу бегут муравьи. Фигуральные муравьи с очень холодными, совсем не фигуральными ножками. Страх сковал, парализуя. В этот момент ужаса ей казалось, что она не во сне, а в каком-то жутком потустороннем мире, параллельном её и без того мрачноватой, но всё же привычной реальности.

Извилина пружинисто пробудилась, резко сев на жалобно скрипнувшей кровати, вся в мелком бисере испарины. Сердце билось больно, птицей о стекло. Комната, миропомазанная лунным светом, обрела привычные с детства черты, опять стала стандартным закутом советской дачной идиллии. Но ощущение страха все еще не отпускало Софью Лукиничну.

Она посмотрела на тумбочку, и то, что она увидела, снова кольнуло тревогой. На тумбочке сидела в характерной для кошек спиральной позе Óдна Ангорская, представленная днём папой как Óдна Извилина, как новая родственница…

Кошка была похожа на девушку из видения: особенно оранжевыми глазами, горящими в лунной мистической патоке.

Софья выдохнула, закрыла глаза, пытаясь успокоить дыхание. Но молоточками стучало в голове:

– Надо уезжать отсюда! Отец сходит с ума, и это, видимо, заразно...

Теперь дача, которая раньше казалась уютной и безопасной, сулила страх и оторопь. И ночной визит Ангорской, даже если это просто кошка (остальное неврастенией понавыдумано), вселял дёргающее душу больным нервом беспокойство. Как кошка вошла? В комнатку с притёрто и плотно, до натуги, затворённой дверью? Как?

Да, нужно валить, валить – пока эта странная атмосфера и эти сны наяву не проникли в Софи, в горе луковое Лукиничну, до конца, пропитывая, как ромовую бабу...

 

***

Тишина на берегу Козьего озера стала такой густой, что казалось, её можно размять в пальцах, как батя, бывало, мял папиросу. Луна, полнотелая и пухлая, кустодиевской купчихой щедро рассыпала свое серебро на гладкую поверхность воды, завихряя призрачные дорожки, зыбко уходящие вглубь тьмы. Софья Извилина, согнанная с постели кошкой, уже не могла спать. От бессонницы, чтобы не мешать родным, закутанная в теплую шаль, она, паря, на холодке лёгким дыханием, тихо вышла из дачного домика: «в доме отца моего обителей много»…

Ну, если речь о Софочке, то не так уж и много! Бессонница, верная подруга её сорока лет, не даст соврать…

Извилина пошла по знакомой тропинке, которая вела к озеру, к тому самому месту, где в детстве ей мерещились русалки. Тогда этот лунный берег казался ей страшным, полным тайн и опасностей. Она боялась подойти близко к воде, боялась, что из глубины вынырнет бледное полуистлевшее существо с длинными волосами-водорослями и заманит её на дно. Взрослые поддерживали этот девичий страх: никому из родителей не улыбалось, чтобы дочки ночью шарахались по песчаным отмелям и витиеватым косам Козьего озера…

Но теперь, в сорок лет, страх исчез, уступив место тоскливой усталости. Теперь она шла к «русалкам», не боясь их. Да пусть утащат, думала она, невелика потеря!

Сорок лет. Цифирь звучала в её голове как приговор. Сорок лет, это не просто возраст, это рубеж, за которым, казалось, ничего уже не будет. Она не замужем, нет детей, нет своего дома, нет ничего, что могло бы её удержать в этой жизни. Мужчины были, но такие – что лучше бы их тоже не было. Единственное, что связывало её с миром, это её любовник, Чудовище, как она его про себя называла.

Иронично, но именно его вилла с причалом для яхты – ослепительно белая, обрамлённая огоньками по контуру, как зеркало в гримёрке театральной примы, зияя огненной пастью в ночной темноте, была видна на другом берегу озера. Зловещее напоминание о Софиной болезненной, как наваждение, замороченности. Софа там бывала нечасто, только когда он этого хотел. Спровадив жену – например, убедив, что этой гламурной цыпочке очень нужно побывать в недавно открывшемся ресторане итальянской кухни, заценить шеф-блюда – «туда ходят все люди нашего круга»…

Софа стала, и без особого принуждения, а как-то сама собой скатившись по наклонной глади, приложением к его яхте, к его фекально-глянцевитому успеху, к его жизни, в горько-шоколадном стыде за эту, почти наркотическую, зависимость.

И вот она стоит на самом краю козьего берега, на песке, инкрустированном жухлыми водорослями, пропахшими рыбой и йодированной прелью, смотрит на лунные дорожки…

И думает о том, как её жизнь похожа на эти призрачные блики – некрасивая, и к тому же обманчивая. И она понимала: еще несколько лет, и она станет неинтересна даже Чудовищу. Его взгляд перестанет скользить по ней с вожделением, а его руки перестанут искать прикосновения к её телу. И тогда она останется совсем одна, без надежды и без будущего.

Как об этом написал бы отец-совклассик, неутомимый штамповщик узколобого нравоучительства? Наверное, так (Софа улыбнулась собственным мыслям, узнавая в них руку отца):

 

Лука ИЗВИЛИН

ПОРА И ЧЕСТЬ ЗНАТЬ

Роман

 

«…В ЗАГСе её записали Софьей, и она помнила, как в юности мечтала о большой любви, о крепкой семье, о счастливом материнстве. Но судьба сложилась иначе. Она потерялась на полпути, соблазненная блеском роскоши и обманчивой страстью, элементами «сладкой жизни». И теперь она платила за свою ошибку».

 

Соцреалисты очень любили мечты и мечтателей. Они устраивали сеансы соблазнов dolce vita с разоблачением. Любили корить сбившихся с пути, смаковать подробности грехопадения и заставлять платить за ошибки…

Помните, как в парткоме разбирают дело о морально-разложившемся члене коллектива, а с задних рядов восторженно орут:

– Подробности давай, подробности!

Кто постарше – не забудет такого…

– Но – ежилась Софи Извилина от ночного щекотливого, шаловливо под шаль лезущего озёрного холодка в шорохе камышей – где мой папа, а где жизнь?!

В том, что он сочинил (я за него сочинила) – правда только в одном: «В ЗАГСе её записали Софьей». Тут надо добавить – «незаслуженно». Ибо София – мудрость, а разве Софа Лукинична мудра? Если и не круглая дура, то только потому, что ассиметрично-угловато чокнутая!

«Неправильно ты, папа, описал мои мечты юности, и ни фига я не потерялась на полпути – я сразу потерянной родилась».

Воображаемый отец молчал. Софа добавила истеричнее:

«Никаким блеском я не соблазнялась – ездить к нему по вызову на пару часов, какой уж тут блеск, и в чём соблазн?!».

Мысленный отец безмолвствовал. Как в песне: «шумел камыш»; но камыш никто не поддержал…

«И платить за ошибку, папа, мне нечем, и не было никакой ошибки, всё я сразу понимала, только воли мне не дано – понимание делать поступком…».

Отец-призрак, плод фантазии, сгусток воспитания, с детства усвоенных «паттернов поведения», – ничего и не мог возразить, ведь он – часть самой Софи…

«Конечно, папа, в твоём полированном мире уютнее жить, чем в реальном! Куда уютнее! Жалко только, что реальность это нисколько не волнует!».

 

***

При первой встрече с ним, Витей Куроцким, давным-давно, песок царапал губы, забивался в нос, хрустел на зубах.

Софа отплевывалась, закрывала рот руками, но грубые ладони одноклассников разжимали её пальцы, и новая порция противной, колючей массы засыпалась в горло.

Сквозь слезы и страх она видела их лица – искаженные злобой, с горящими от ненависти глазами. Недавно они проходили на уроке культурологии картину Иеронима Босха «Несение креста», написанную в начале XVI века, и теперь лица одноклассников казались Софе харями оттуда, уродливыми и демоническими мордами распинателей.

– Это ты, гадина, нас сдала! Из-за тебя всю систему спалили! – кричал рыжий Толик, не Чубайс, но нравом схожий, прижимая голову девочки к песку. Он имел в виду систему шпаргалок, о которой каким-то образом разнюхали педагоги… Софа хотела кричать, что это неправда, что она никого не предавала, но слова застревали в горле, задушенные песком и ужасом.

Школа у неё была «с уклоном» – это как насмешка. «С уклоном» на олимпиады, на высокие результаты, на имидж. Для всяких великосветских подонков с отклоняющимся поведением! За фасадом блестящих достижений прятался обычный гадкий школьный двор, где цвела плотоядными цветами мясистой раффлезии жестокость. Софу, прилежную тихую девочку из «хорошей семьи», всегда обходили стороной. Она не участвовала в играх и интригах, её мир прятался в книгах и тетрадях. Но сегодня она оказалась в центре этой грязной, агрессивной нелепости.

Силы были неравны. Софа отбивалась, царапалась, пиналась, но пятеро мальчишек были сильнее. Она уже почти не дышала, когда вдруг услышала резкий окрик:

– Эй, ушлепки! Отвалили от неё!

Тьма перед глазами рассеялась, и Софа увидела его. Витя Коллаген. Старшеклассник – на целых четыре года старше! Его кличка уже тогда, казалось, звенела фужерами на светском рауте, а сам он предстал сошедшим с обложки журнала. Красивый, высокий, с легкой усмешкой на пухлых мальчишеских губах. Огромные челюсти хищника, выдающиеся вперёд, выступающие доминантно: идеал всех девчонок школы. Он разбрасывал Софиных обидчиков пинками, как мух сгонял. С чего сгоняют мух – Софа старалась не думать…

И, дрожащая, в песке, с глазами полными слез, она смотрела на Витю как на спасителя. Он протянул ей руку, помог подняться, а потом, ухватив за локоть, повел в сторону, за здание школьного тира.

В этом отдаленном месте, среди кучи старых покрышек и облупившейся краски, висла тишина, непривычная для гомонливого школьного подворья. Витя облокотился на стену, проникновенно, «волооко» посмотрел на Софу и вдруг с совершенно спокойным видом произнес:

– Слушай, малышка, ты, конечно, перепугалась. Но я же тебя спас. Всё хорошо, успокойся! Сними стресс!

– А как?

– Разные есть способы, крошка! Может, возьмешь у меня?

Софа удивленно заморгала. Слова «возьмешь у меня» звучали непонятно и пугающе. Она, как правильная девочка, никогда не сталкивалась с такими предложениями. Из её мира, где все было аккуратно разложено по полочкам, оно смотрелось чем-то совершенно неприемлемым и диким.

– Что… что взять? – прошептала она, опустив взгляд.

Витя приподнял бровь, усмехнулся.

– Я несовершеннолетний, как и ты. У меня немного чего есть-то… Так что бери, пока предлагают…

– Но… Витя… Что?!

– Ну, ты же умная девочка. Понимаешь, о чем я. Расслабься, это приятно. Хотел подарить тебе незабываемые мгновения…

В горле у Софы пересохло, а в животе скрутился тугой узел. Она с ужасом отшатнулась от Вити.

– Нет! – выпалила она. – Я… я не хочу!

Коллаген пожал плечами, не скрывая легкого разочарования, но, к его чести, не стал настаивать.

– Дело твое, – сказал он, словно отмахиваясь от назойливой мухи. – Желающих и без тебя хватает.

Софа, почувствовав, как к её шоку примешивается обида, сжалась от боли. Он только что спас её, и что взамен?

Она развернулась и, не говоря ни слова, убежала. Слезы снова застилали глаза, но на этот раз они были слезами разочарования, обиды и какой-то непонятной горечи.

Герой оказался не спасителем, а… Собственно, кем? Нежеланным? Нет. Насильником? Нет.

Что-то плохое он сделал, а что – Софа и в сорок лет не могла понять. «Предложил интим» – как пишут в полицейских протоколах? И что тут такого? Если его никто предлагать не станет, из вежливости и деликатности, так род людской пресечётся…

Малолетка Софа, развратная лживая дрянь (это она сама про себя так думала), – изобразила из себя невинность викторианской эпохи, была отпущена из силков, но через это отпущение – впала в грех, и только о нём потом годами думала. Это враньё, что она не хотела тогда попробовать своего прекрасного, как Ахилл, спасителя… Боялась – другой вопрос, но чтоб «не хотела»… Не ври себе…

«Кругом мразь ты! – учила себя «училка по жизни» Софа Извилина. – А Виктор кругом молодец. Он тебя спас – раз. Он тебе счастье предложил, и не ври себе, что нет, это житейское земное человеческое счастье, дура! И это – два. Видя, что ты, одержимая комплексами дебилка, не готова быть счастливым с парнем твоей мечты, он тебя великодушно отпустил. И это три. Ты потом по нему сохла много лет, и в итоге, стоило ему показаться на горизонте однажды, – прибежала по первому зову, как собачонка приползла… И это четыре».

«И теперь ещё ты смеешь о нем плохо думать? – спрашивала Совесть. – Это не его, а твоя беда, что в жестокой реальности элитной школы «с уклоном» не было места ни героям, ни справедливости. Это не его, а твоя вина, что только песок, страх и горький привкус разочарования остались у тебя на губах от твоей молодости...».

 

***

А второй раз Виктор Куроцкий ворвался в жизнь Софи в самом прямом и буквальном смысле: то есть взял и вломился, бесцеремонно обновив старое, ещё детское знакомство. Софи в тот день читала лекцию по стилистическим особенностям раннего Диккенса: «Dickens's syntax gravitates toward structures that simultaneously embrace various aspects of reality…» и так далее. Когда закончила – привычно вышла из помпезного фойе Университета на троллейбусную остановку, но – не дошла.

 Прямо перед ней, выпав из ниоткуда, лихо затормозил БЧД («Большой Чёрный Джип» – нечто свыше, чем просто машина). Дверца с пассажирской стороны открылась, и Софи увидела улыбчивого Коллагена. Он почти не изменился, за столько-то лет!

– Запрыгивай! – предложил Витя радушно, уверенно и игриво.

Софи, опешив, замерла на месте. Это что такое? Так муж мог бы встречать жену с работы… Но с Коллагеном она со школы не виделась!

Или… похищение? Ну, тогда Витя был б не сам за рулём… И не один…

– Давай, давай, прыгай, покатаемся!

– Ладно, – смирилась Софи, – если только покатаемся.

Нутро джипа оказалось на редкость уютным, а запах кожаного салона приятно щекотал нос. Витя довольно скалился.

«Что бы это ни было, – подумала Извилина, – но скучать мне явно не придётся».

И лихим жестом пристегнула ремень безопасности…

Витя сунул Софе какую-то смятую бумажку. Почерк был узнаваемо детский, как если бы он рисовал каракули. Витя всегда писал, как курица лапой, второгодник, уж это Софи помнила.

– «Подаван Чжан Вэй, – прочитала Софа, близоруко щурясь, разбирая кривобокие буквы. – Оливье, поставки из Китая…».

– Что? – сам удивился Коллаген собственным писательским потугам. – Какой ещё оливье?

– Салат, наверное! – смеялась Извилина.

Витя забрал свою бумажку назад, перечитал, улыбнулся:

– Господин Чжан Вэй. Оптовые поставки из Китая… А ты думала, он мне салат на Новый год возит?!

И вернул бумажку, уже привычную гулять по рукам:

– «Господин Али Резаи, – читала Софа. – Иран. «Pars Trading Group» из Тегерана»».

И перевела взгляд на Коллагена, приподняв бровь.

– Зачем мне весь этот салат «Оливье»?”

– Они деловые люди… – сказал Витя, словно это объясняло всё.

– И что?

– Они оба прекрасно говорят по-английски. Резаи ещё и по-французски.

– Ну, молодцы. Я тоже, – улыбнулась Софи и продемонстрировала: – Je parle français et anglaise…

– А я – нет… – лаконично выдал ей её спартанец, не одарённый лбом Сократа и навыками Цицерона. И засмущался до румянца.

– Так тебе переводчица нужна? – догадалась Софи.

Витя, с облегчением выдохнув, кивнул.

– Именно! Ты Диккенса в оригинале читаешь, и уж, наверное…

– Ну, тебя в оригинале прочитать не смогла…

– Меня не надо! Надо их хорошо встретить.

– Виктор, я преподаватель английской литературы, а не специалист по международным торговым отношениям…

 – Но лучшая в своём деле… – поторопился вставить Коллаген. Он не привык, чтобы ему отказывали. А Софа не привыкла защищать себя…

К тому же женское любопытство: что это за странный тип Витя Коллаген, который умудряется раз за разом так необычно врываться в её жизнь?!

Вот она и оказалась за городом, где охотничий клуб по заказу Виктора занимался костюмированной реконструкцией русской псовой конной дворянской охоты для деловых партнёров «КоLTD». Для Куроцкого это не внове, для Софы же впервые. До её появления тут было довольно скучно: гости, сидя под открытым небом за столами, просто смотрели, как мимо них вдалеке проносится конная кавалькада в мехах и с лаем почти невидимой в степной стерне своры.

Но Софи… Софи изменила всё! Вооружившись своим идеальным английским и неожиданно проснувшимся энтузиазмом, начала говорить. Она объясняла, переводила, и постепенно её роль вышла далеко за рамки простого перевода.

Она стала гидом, экскурсоводом, открывая для китайца и перса новый незнакомый им мир русской культуры и истории. Софи увлеклась, и её речь плыла на морозце в парящем дыхании всё более образно и эмоционально.

– Первое описание псовой охоты относится к началу 16 века. Славились борзыми и гончими имения в Ярославской и Костромской губерниях. Именно здесь царь Михаил Федорович приказал прикупить собак для охоты по окончании Смутного времени. Но расцвет этой дворянской забавы пришелся на время царствования Дома Романовых…

Ей льстило видеть, как обалдело смотрит на неё Витя Коллаген. Его глаза выпучились, лицо окаменело. «Леди, – как написал бы Диккенс, – не без удовольствия замечала, что её красноречие произвело на джентльмена неизгладимое впечатление».

Она чувствовала, что в этот момент она не просто преподавательница, а нечто большее.

– Когда-то вся русская знать, оставив свои заботы и дела, съезжалась осенью на охоту с борзыми собаками. Что влекло их на охоту? Азарт погони? Красота увядающей природы? Палитра эффектных охотничьих костюмов или гармония всадника и лошади, человека и природы? Или особое чувство товарищества, солидарности как залог охотничьей удачи?

Голос Софи был полон страсти, казалось – она сама перенеслась в прошлое, в эту эпоху дворянских усадеб и охотничьих забав. Так она строила мост между культурами, перенося восхищенных китайца и перса в другой мир... Периодически переводила саму себя на русский, для Коллагена…

– А, вон оно как! – повторял он, узнав в очередной раз что-то для себя новое. – Вот, значит, откуда это пошло… А я, в натуре, думал, что это так, понты дешевцев…

…Когда заграничные гости, горячо отблагодарив Витю и Софу за столь необычный и познавательный день (они пытались выражаться по-русски, что у них получалось весьма ломано, но с большим энтузиазмом), наконец-то уехали в свой отель, Виктор и Софа остались одни в сумерках его большого офиса.

Виктор, хоть и предсказуемо, но всё равно ошеломляюще, прижал Софу к стене, обдавая её перегаром драгоценного пойла, которым он, видимо, пытался снять напряжение от переговоров. Вжал её в гипсокартон и стал шептать на ушко, да так, что дыхание Зверя обжигало ей кожу:

– Детка, ты супер! Завела! Я весь твой…

Сердце Софи бешено заколотилось. Ей было неловко, но главное – страшно. Собрав всю свою волю в кулак, Софа оттолкнула Коллагена, а точнее сказать – оттолкнулась от него.

– Витя, прекрати! – начала она строго. Но не удержалась в «хорошем тоне» и жалостливо добавила: – Пожалуйста…

В офисе повисла тишина.

Софа и Виктор стояли друг против друга в странной смеси неловкости и недосказанности.

Далее Коллаген несколько раз врезал кулаком… в стену, рядом с лицом перепуганной Извилиной. Близко-близко. Сильно-сильно. И проломил гипсокартон. И сбил костяшки. Софе это казалось прекрасным как сказка кошмаром. Кто-то за неё разбил в кровь кулак об стену… Да какой-там «кто-то»?! Сам Коллаген, великий и ужасный Коллаген, икона стиля… За кого?! За неё, мышь серую?!

– Ты думаешь, я тебя насиловать буду?! – зарычал Коллаген и его огромные челюсти, которые, казалось, не умещались во рту, скалились по-волчьи. – В моём положении это унизительно! Под меня любая прыгнет… Свободна…

Как завороженная, медленным шагом Софи пошла к двери.

– Ты, это… – примирительно сказал ей в спину Куроцкий. – Ну, там… переводить мне дальше будешь?

Софа обернулась, стараясь прожечь его взглядом в упор. Безуспешно, разумеется:

– Буду!

– Вот ты и слилась! – нехорошо хихикнул босс.

– Не поняла…

– Если бы не хотела… Ну, меня… Ты бы после такого и переводить отказалась… Хочешь рядом оставаться? Ну, сознайся…

– Витя, иди проспись… Завтра поговорим!

– Я-то просплюсь! А вот «завтра» у тебя, крошка, может и не быть… Вдруг это был твой последний шанс, не думала?!

В жизни Софи было двое мужчин, и они оставили по себе коллекцию неприятных воспоминаний. Но – вынуждена была она сознаться – с Витей иначе. Какой бы гадью и гнусью ни был Витя Коллаген, её к нему тянуло…

– А ты хороший психолог, Куроцкий! – бросила она, вроде бы насмешливо, стараясь оставить последнее слово за собой.

Теперь, в ночи на берегу Козьего Озера, она грустно посетовала, что оставить за собой последнее слово у неё не очень получилось…

 

***

София набросила шаль на плечи поплотнее, пытаясь согреться. Но холод шел не от озера, а изнутри, из её собственной души. Она подняла глаза к звездам неба, пытаясь найти там хоть какой-то ответ. Но небо промолчало, как и её внутреннее «Я»...

Она посмотрела на виллу своего любовника, на эту белую коробку, светящуюся в темноте, как маяк, который никогда не приведет её в гавань. Здесь другая бухта: бухта Неспособности. Неспособности даже начать жить для себя. Для себя, а не для призрачных отражений…

Все они учились в одной школе, Виктор, Костя, Софа – просто в разных классах. Военрук устроил смотр строя и песни и игру «Зарница», в которой юному Виктору Куроцкому по жребию выпало накладывать нескромную паховую повязку маленькой пигалице из средних классов, Софе Извилиной. На 4 года младше...

– В дочери мне годится! – отжигал Коллаген под хохот корешей.

Виктор запомнил – как хищник запоминает биение крови первой жертвы, – сколь сладко она дрожала в его руках, как одновременно тянулась к нему и отстранялась, как электрически вздрагивала от прикосновений его, тогда ещё невинных, рук...

Софа мыслила особым образом: она мыслила переводами, как и положено преподавательнице иностранных языков из Университета…

 

THE GOOSEBERRY SPEAKERS

(Говорящие в крыжовнике)

Мr. English В. Сlassic

Перевод Софьи Извилиной

 

«Мисс Софи, дочь человека, титул которого примерно соответствует эсквайру, а состояние – примерно соответствует банкроту, посчитала жестом Провидения то, что лорд Виктор Коллаген поселился в точности напротив через озеро от небольшого землевладения семьи Софи. Скромность ренты этих угодий не позволяла им зваться «поместьем»: скорее уж увитый плющом родовой холл…

Софи трепетно ожидала визита или приглашения «не старого ещё старого знакомого». Брат Софи Константин служил управляющим в поместье лорда Виктора, и, скорее всего, поэтому, из уязвлённой гордости и предубеждения, не одобрял надежд на встречу с лордом.

– У него весьма приличный годовой доход! – соглашался Константин сам с собой, благоухая утренней порцией купажированного виски. – Но это отнюдь не искупает его нрава! Его манеры весьма дурны, сестра, весьма дурны, и его общество нисколько не полезно для юных мисс…

– Но я не юная мисс! – возражала Софи. – Я старая дева…

– В таком случае – тем более! – был невозмутим брат, наполняя стакан привычным утолителем духовной жажды…

Но кто в таких делах слушает брата?! Настал день, когда ровно в час с четвертью пополудни, к Софи на кафедру явился нарочный с изысканным посланием. Софи не могла сдержать дрожи, разворачивая тонкий манускрипт, надушенный дорогими духами. Это было личное приглашение от лорда Виктора Коллагена на презентацию новой линейки услуг его ост-индской бизнес-империи в ресторане «Барлингтон».

«Леди и джентльмены фирмы «КоLTD! – гласило письмо, составленное с каллиграфическим изыском. – Будут рады видеть мисс Софи на презентации в субботу…».

Сердце Софи забилось быстрее. Она вспомнила Виктора, того юного дерзкого мальчика, с которым училась некогда в одном аристократическом (с уклоном) пансионе. Сколько лет прошло с тех пор? Но память о единожды осенившей их взаимообразной симпатии жива…

– Неужели это он? – ахнули компаньонки на кафедре Софи, перечитывая раздушенное приглашение. – Лорд Коллаген! Да это же тот самый Виктор Куроцкий!

– Говорят, он сколотил завидное состояние в отдалённой колонии… – жеманно восхищалась одна.

– Хуже того! – поджимала губы чопорным жестом другая кошелка. – Я из надёжных источников осведомлена, что он выправил каперское свидетельство и предводительствовал джентльменами удачи!

– Да по нему петля плачет!

– Петля – далеко не единственная леди, которая плачет по нему!

– Каков его годовой доход? – пришли все спорщицы к единому, главному вопросу, всех волновавшему рáвно.

У Софи закружилась голова. Она была не так наивна, чтобы пытаться связать себя или его узами брака, но мысль о предопределении, свыше продиктовавшем встречу с лордом Виктором, приводила её в конфирмативный трепет[12]. С одной стороны, ей льстило его внимание, а с другой – она чувствовала себя смущённой. Она не привыкла к высшему обществу и не знала, чего ожидать.

В день презентации Софи, выбрав самое скромное, но изящное платье, отправилась в Барлингтон. Огромный зал ресторации, заполненный блистательными гостями… Именно там её подхватил, вскружив голову, лорд Виктор. Он, высокий и импозантный, с уверенной улыбкой корсара, быстро подошел к ней, словно только её и ждал.

– Софи! Как я рад вас видеть! – произнес он, тепло пожимая ей руку. Его взгляд был таким же порочным и гипнотическим, как и много лет назад. – Позвольте мне представить вас нашим гостям.

Виктор с гордостью вёл Софи сквозь общество, представляя её как свою давнюю подругу. Общество было шокировано: гувернантка, пусть и из знатной, но обедневшей семьи, входит в высший свет. Все перешёптывались, переглядывались, но Виктор, казалось, ничего не замечал.

Сама Софи чувствовала себя неловко, как никогда. На неё смотрели с любопытством, а некоторые дамы – с явным негодованием. Но Виктор не отходил от нее ни на шаг, проявляя знаки повышенного внимания. Он приглашал её на танец, оживленно жуировал, не обращая внимания на колкие взгляды. Софи заметила, как сильно переменил его нрав климат колоний…

Весь вечер Виктор развлекал её, делился воспоминаниями, и Софи забыла о своей неловкости. Она с удовольствием слушала его рассказы о далёких землях, о его успехах и планах. Между ними рождалось чувство лёгкости и понимания, которого так не хватало им в юности, в пансионе лиги плюща…

Им?

«Мисс, говорите за себя! – холодно рекомендовала себе Софи – Ему всегда всего хватало…».

В конце вечера, когда гости начали разъезжаться, Виктор, провожая Извилину до такси, прошептал:

– Я так рад, что ты пришла, Софи. Надеюсь, мы еще не раз увидимся.

Софи не смогла скрыть улыбку. Она знала, что эта встреча была неслучайной. И несмотря на то, что их пути так долго были разделены, нечто важное между ними осталось нетронутым.

– Ты должна рискнуть! – говорили на кафедре. – Ты должна сама нанести ему визит, Софи.

О нанесении визита лорду Виктору они говорили приглушенно, как о нанесении тяжких телесных повреждений.

– Признаюсь, я не вижу для этого достаточных оснований, – ответствовала Софи, откладывая книгу-фолиант.

– Глупости, дорогуша! А вдруг у него к тебе чувство?!

– Боюсь, это не относится к естественным наукам и является областью туманной мистики! – усмехнулась Софи.

По правде говоря, она с самого начала собиралась нанести визит, хотя и уверяла себя, что ни за какие блага мира не поедет к нему. Теперь вечера она проводила, размышляя только о нем. Спустя столько лет Виктор, из мальчика превратившийся в богатого лорда, снова зовёт её к себе! Что могло заставить Виктора вспомнить о ней, девушке из обедневшей семьи?!».

 

***

На самом-то деле реальный, чуждый вычурности как британской, так и всякой иной классики «лорд морд» Виктор деградировал от жестокости и пьянства, и вспомнил Софу на грани алкогольного трипа. А вспомнив – вдруг растрогался. И приспичило ему вдруг найти... Стрельнуло ему вдруг в… в… в одно место!

И с удовольствием вспоминал он, шурша сползающей «крышей», что-то, вынырнувшее из глубин: как вселенную назад и вечность прежде – она краснела и смущалась, когда он дразнил её, повторяя за другими придурками слоганы вроде: «горчишник, шкворешник, булошная, Софья Лукинишна».

Этим «добром» их одарила «русичка», вздумавшая объяснить малолетним подонкам, как сочетание «-чн-» произносится в иных словах… С тех пор, непедагогично выпав, как кирпич с балкона, из неосторожных уст учителя, шипение «Лукинишна» на много лет стало кошмаром Софи, преследующим её повсюду. А Виктор… Нет, он и тогда не был садистом! Просто его и тогда не на шутку заводили её смущение, наивность и робость.

Разгадка приступа ностальгии у лорда Коллагена была проста: Виктор пресытился своими стриптизёршами, которых он называл «проклятыми наркоманками и биороботами». Он устал от безмозглого женского «мяса» и автоматических кукол интимных услуг.

– Горячие, а… холодные! Вот такой парадокс…

Его жену Эльвиру и сегодня любой гламурный журнал почёл бы за честь разместить на обложке, что льстило Куроцкому, но боже, каким же холодом она одаривала! Как будто ты открыл морозильник… Она терпела мужа в рамках светских приличий – и ни на миллиметр ближе…

Как и в любом звере, в Коллагене тлело где-то внутри инстинктивное желание отыскать среди грибов своего окружения что-то тёплое, что-то млекопитающее. Он устал от своего искусственного мира, хоть там всё и подчинялось его правилам. Потому и устал. Он хотел почувствовать настоящее, хотя бы на мгновение.

Но при этом Виктор привык брать всё, что захочет.

А Софья в их отношениях, проломленных кулаком в стену, вернулась к своей привычной роли – роли «терпилы», которую используют. Она ото всех с детства слышала, что Виктор – опасный человек, что у него нет ни чувств, ни совести. Но она ничего не могла с собой поделать. Возможно, ей тоже просто хотелось почувствовать себя живой…

Наслаждаясь своим триумфом, Куроцкий даже не подозревал, что буквально в то же самое время (а так часто и бывало) её старший брат наставляет ему рога, забавляясь с его женой…

 

6.

Ыйская ночная тишина зудела в ушах, как высоковольтные провода. Она колыхалась, беззвучно, но тревожно, как раскалённый металл. В родовом гнезде, под ватным одеялом, Платон Лукич Извилин открыл глаза и замер. Не потому, что выспался, а напротив, совсем не выспавшийся. Сердитый от того, что напротив, на краешке его кровати, сидела она. Девушка-призрак, сотканная из ночи и пламени.

Её волосы, черные, как смоль, струились вниз, словно живая тьма. А глаза… оранжевые, пылающие, как у дикой кошки, поглощали его в невыразимую глубину колодца миров.

Платон моргнул. Она не исчезла. Не испарилась, как ночной кошмар. Она сидела неподвижно, легкая, почти прозрачная, словно её тело было всего лишь миражом, созданным лакричными подтёками лунного сахара. Она не дышала, не шевелилась, не подавала никаких признаков жизни, кроме гипнотической пульсации в глубине этих обжигающих, завораживающих глаз.

Он попытался приподняться, сбив на сторону душную перьевую, колкую гусиным пером, подушку. Девушка не шелохнулась, не отменила своего потусторонне входящего в спальню безмолвного пристального взгляда. Она ни о чем не спрашивала, ничего не требовала. Она просто была. В короткой серо-переливистой шубке на голое тело. И это молчаливое присутствие почему-то пробуждало в Платоне странное неловкое желание оправдаться.

Словно исповедуясь священнику, или давая «чисто сердечное» («урки» пишут это слово раздельно) признание следователю, он заговорил. Сначала тихо, почти шепотом, потом все громче и отчетливей, пономарём бубня по покойнику в надсадной тишине мансардной спаленки.

– Я… я родился в… титулованной семье… Мой папаша за роман о повышении удоев «Вымя» стал лауреатом… этой… Ленинской премии… Медальку на груди носил… Помню… Костька теперь пошёл по его стопам… Понимаешь, О́дна?

– У-р-р… – мягко урчал оборотень, и Платон вспомнил, что «Ур» – древнейший из городов Шумера, и что слово это, старое, как протей, сначала означало просто «город»… Один-единственный город в мире, в котором ещё нет и тени других городов… А вот последующие города уже прибавляли «ур» к своему имени… Вплоть до современной «урбанизации», в корне которой слово на много тысячелетий пережило народ, его сотворивший…

– У-р-р…

– Ты ведь О́дна, правда? – всхлипнул Платон Лукич, весь покрывшийся мурашками. – Поменявший пол скандинавский Один? У нас тоже поменялись пол с потолком… Это у нас наследственное, понимаешь? Писать о том, как хорошо живут люди, чтобы жить лучше этих людей… Папа это делал, теперь Костя так делает… По стопам, так сказать… Ха-ха-ха! Но я был другим, ты мне веришь, новая мать?!

Девушка-призрак молчала.

– Я всегда хотел знать больше, видеть дальше. Поэтому и стал журналистом. Думал, смогу донести правду, изменить мир… Смешно, правда? Какой там мир? Какая правда? Все это – лишь фарс, декорация. Я видел, как её топчут, как её искажают. Видел людей, их лживость и двуличие. И что я мог сделать? Ничего.

Он говорил, говорил, говорил – словно одержимый. О́дна не перебивала, не задавала вопросов. Она продолжала сидеть в грациозной позе, неподвижная и безмолвная, а её оранжевые глаза, словно уголья в камине, поглощали его слова, его мысли, его чувства.

– Я как будто бегу по кругу, – продолжал Платон. – Каждый день одно и то же. И кажется, что это никогда не закончится. Что я так и останусь в этом болоте, захлебываясь собственной…

И в этот момент его осенило.

О́дна – вампир. Не тот, что сосет кровь, а тот, кто высасывает души. Она не нуждается в криках и мольбах, она питается исповедью, теми словами, что срываются с губ уставшего, сломленного человека.

Он снова посмотрел на неё. Её глаза все так же горели оранжевым пламенем, но теперь Платону они казались не просто завораживающими, хищными и беспощадными, но ещё и сочувственными. Сострадающими!

– Знаешь, – Платон Извилин откинулся на спинку кровати, лихорадочно клацая покрасневшими от хронического недосыпа вéками, – у каждого в жизни есть момент, когда он стоит на развилке. Когда делаешь выбор… У меня такой момент тоже был, О́дна! И я… я спасовал.

Я грезил сенсациями, думал, что смогу изменить мир к лучшему. И, представь себе, у меня появился такой шанс. Обычно жалобы работяг на невыносимость условий труда – только слова, а слова к делу не пришьёшь… Сентиментальный рассказ соткать можно, а под уголовку подвести… Слово против слова, понимаешь?! Но однажды у меня в руках появилось видео! Вот это уже была бомба, настоящая сенсация, и я мог бы… Но там… там был мой брат, – Платон давил слова, как из тюбика, но и сам размягчался, как паста. – Мой родной брат, которого я знаю всю жизнь. Мой Костя. Он плавал в самом центре этой ямы с г…ом. И вот тут я встал перед выбором, сделать свою работу, раскрыть правду, снискать славу сенсацией, подняться в журналистскую гору… Здесь ведь не только благородные мотивы, но и шкурные: журналиста делает скандал! Настоящий скандал мог сделать меня звездой! Или я мог защитить брата, спасти его…. Раскрыть правду, значит, предать его, выставить на всеобщее ошельмование. – Платон отвернулся, глядя в окно. За окном не было ничего, кроме тьмы. Даже Луны. Даже звёзд. Ни времени, ни пространства – чёрная тушь. – В общем, старший братик съел мою славу, мою перспективу. Отнял у меня скандал и сенсацию. Брат во мне победил журналиста. Я не стал. Я струсил. Я не смог ради сенсации переступить через родную кровь. Я уничтожил все свои материалы, все доказательства, все улики. Я похоронил эту историю, вместе со своей мечтой изменить мир…

 

Лука ИЗВИЛИН

СПРАВЛЕННАЯ НУЖДА

Репортаж из зала народного суда

 

«…В его словах не звучало оправдания, только горькое признание своей слабости и чувство вины, которые не покидали его и по сей день. Он предал дело служения трудовому народу, и справедливость ради родной крови, и теперь он платил за этот поступок свою цену…».

 

– Ха-ха, мой папа, твой муж, именно так бы и написал в годы оны, – безумно смеялся Платон Лукич, глядя на Óдну. – Тебе же это известно, Óдна Извилина?! Это у нас есть разносолы, а у вас, семейства кошачьих, всё в одну чеплашку, и называется одним словом «корм»…

 

***

– Платон, спасибо, что приехал, – снова заговорил в памяти Извилина некий Анвар Шиномонтажев. – Знаю, ты занят, ты извини, что затащил тебя в это дело, но кто-то должен рассказать правду. Иначе это так и будет продолжаться, пока совсем не растопчут…».

 

Лука ИЗВИЛИН

ВОЗВРАЩЕНИЕ БЛУДНЫХ РУК

Очерк из писем трудящихся

 

«Он, Платон Извилин, журналист, недостойный, хоть и законнорожденный сын трудового народа, приехал, чтобы выслушать эту историю. И он (сучонок) знал, что в словах этого человека – правда, правда, от которой отвернулись все вокруг… Но он этой правдой подтёрся в том месте, где обычно люди и читают правду…».

 

– Ты не знаешь Анвара Шиномонтажева? – спросил Платон у О́дны – Ну, и понятно, откуда? Тебе же повезло не вращаться в сфере нашей журналистики!

Помолчал и обречённо добавил:

– Потому что ко всякому, по крайней мере, в наших пенатах, кто с журналистикой связан, Анвар Шиномонтажев непременно однажды заявится. Качать права и требовать «осветить» его борьбу. Он любит одеваться в грязный камуфляж, чтобы думали, будто он военный ветеран, и держит нюх на Смуту. Где бы чего ни конфликтовало – как пиранья на кровь Шиномонтажев мчится туда «раздувать угольки». Для нормального человека профсоюзное движение – инструмент защиты прав. Так ведь, О́дна?!

Девушка с кошачьими глазами лишь слегка повела острым угловатым ушком на своё имя… Но и это смотрелось до жути не по-людски… Платон отвёл глаза:

– Для этого долбанутика – профсоюз не инструмент, а смысл жизни, бесноватость на почве «прав трудового коллектива»… Понимаешь?

Вряд ли О́дна, «человек первого дня», понимала. Такое и людям со стажем-то непонятно.

– Он у меня девушку отнял… – пожаловался Платон ночной молчаливой гостье, затягиваясь, как душистой пахитоской, оранжевым огнём её глаз. – Это долго рассказывать, но я сложный, а он одноклеточный, и она… ну, короче говоря… Она приняла его монолитность чурки стоеросовой за цельность характера… Понимаешь?!

Откуда Óдне, ещё вчера ангорской кошке, понимать сложность человеческих чувств?!

– Он такой же одержимый, как и Витя Коллаген, – жалко ябедничал дальше Платон Лукич, – только с другой стороны. Как у зеркал бывает обратная симметрия…

Иногда Платону казалось, что за Витю и Анварика в преисподней отвечает один и тот же бес, сталкивая их лбами себе на потеху…

– Итак, пятница, 13-е. Обычный день, – рассказывал Анвар Платону Лукичу, глядя куда-то в сторону, и видимо, имея тем цель обойти вопросы о личной жизни, и личных отношениях.

– Я, вместе с «Белкой», Изабеллой Беловой, ты её знаешь…

(…Ещё бы, сука ты Анвар, – Извилин её не знал!!!)

– …Приехал на центральную усадьбу Коллагена. У нас было важное дело – передать гендиректору Виктору Куроцкому письма от профсоюза. Накопилось много вопросов по поводу условий труда, по зарплатам… ну, ты понимаешь.

Анвар одышливо сделал паузу, проведя рукой по лицу в шрамах. То есть, в обоих смыслах: в шрамах были и рука, и лицо…

– На проходной, как обычно, крутился Мелкобесов, этот начальник соцотдела. Вечно он где-то рядом от любой заварушки трется, как тень. Мы решили поинтересоваться, не можем ли мы с семьями взять путевки в их ведомственный санаторий.

– Кто – вы?!

– Я и Белка.

– С какими семьями?! Ни у тебя, ни у Белки…

– Ну, это вообще. Из принципа. Все же работники предприятия, имеем право. А он… – Голос Анвара дрогнул от детской обиды. Битый жизнью Анвар все ещё оставался очень наивным человеком. – А он сделал вид, будто нас не видит. Прошел мимо, как мимо пустого места.

– А вы что?

– А мы повторили вопрос. Знаешь, что он сделал? Он плюнул в меня, Платон. Просто взял и несколько раз плюнул. Все это, к счастью, попало на камеру. Белка, ну, Белова, ты же её помнишь?!

– Задолбал ты спрашивать, склеротик!

– Я не склеротик, я контуженый…

– Ладно, льгота тебе по инвалидности: да. Помню. Очень хорошо помню.

– Кого?!

– Белку. Изабеллу Белову.

– А ты же говорил уже… Ну, так вот, Белка успела включить телефон и записала… Её, как хрупкую девушку, никто не тронул, и внимания на неё не обращали…

– И она этим воспользовалась?!

– Я тебя не понимаю, Платон! – отстранился Анвар. – Ты считаешь их джентльменами за то, что бьют только мужиков?!

– Извини, сорвалось… Продолжай…

– Там рядом ещё и твой брат фигурирует… Но это же ничего? Брат же просто в кадре, действий не совершает… Привлекут, как свидетеля, это же не страшно? Правда?

– Правда… – с сомнением в тоне выдохнул Платон.

 

***

– Потом, – шептал Платон в креплёную на оранжевых гвоздиках завесу тьмы новой мачехе. – Этот Анвар достал из кармана флешку и протянул её мне. Белкину съёмку, понимаешь?! То, что наснимала моя Белка, пианистка недоделанная, дура набитая, палец потеряла, но раньше того – голову… Она хорошая, но такая тупая, О́дна, такая непрактичная… Я её люблю, но не уважаю. Бывает же так! Ты ведь тоже отца не уважаешь, за что его уважать, но, надеюсь, хочу надеяться, любишь?!

О́дна потянулась всем телом, гибкая и элегантная, и снова ничего не сказала. Если этот уникальный навык гуттаперчевой молчаливости сохранится, то воистину – в мужской среде она станет идеалом жены!

– Такая эластичная, – порадовал мачеху Платон, – ты хорошо впишешься в семью Извилиных, тут все пронырливые, это у нас семейное…

– М-р-р-р… – поддакнула О́дна на своём родном языке.

– Так вот, возвращаясь к нашим баранам… тьфу, Анварам! Этот чёрт, Анвар, мне и втуляет:

– Сам, – говорит, – посмотришь.

Я и смотрю, а Шиномонтажев комментирует:

– Но дело даже не в плевках, понимаешь? Этот Мелкобесов начал орать, что я его бил когда-то, полтора года назад! Представляешь? Он, оказывается, тогда подавал жалобу в полицию, но участковый отказал в возбуждении дела, потому что никаких доказательств не было. Он обжаловал отказ, но и повторная проверка ничего не дала. А теперь вот опять за свое. Я просто уверен, Платон, что это была провокация. Они хотели меня вывести из себя, чтобы я полез в драку, и меня бы уволили опять. Но нет, я не поддался.

Он сжал кулаки.

– Платон, на записи все видно. Выходит, этот Куроцкий, главный босс, спускается по лестнице, он куда-то ехать собрался… Мы загородили ему путь… Сначала он оскорблял, кричал, а потом перешел к делу. Он начал меня бить, просто так, кулаками в торец, и по голове. Я упал, а он все продолжал меня пинать, ногами.

– Ногами?! – содрогнулся Платон Лукич. Ему совсем уже расхотелось смотреть флешку.

– Он же знал, что ему ничего не будет. Там, на проходной, свидетелей полно, но никто не вмешивался. Твой брат тоже свидетель. Он неплохой человек, твой Константин Лукич, только… слабодушный… А Куроцкий ващще страх потерял: он, видно, думает, что безнаказанность ему гарантирована…

Анвар замолчал, в глазах стекленела боль.

– Белка всё засняла… Ну Изабелка, Белова… Ну, помнишь же её?! Одно время ходили слухи, что она станет Извилиной…

– Не срослось! – отстранил больную тему Платон. – Извилин Белке не хватило…

 

***

А память услужливо подсказала, картинкой выдала: мокрый ноябрьский ветер хлещет по лицу, брезгливо отворачиваясь от города, который уже давно заснул под колючей попоной индустриализированной темноты «со всеми удобствами». Платон Извилин, как обычно, возвращался домой через магистральный мост. Тогда, на мосту, он впервые её и застал…

Белка, Изабелла Белова (потому с детства Белка, а какое ещё прозвище прилепит детвора с такими-то паспортными данными?!) зависла накренившейся мраморной статуей у самого чугунного парапета, сжав руки, так что побелели костяшки. Ее силуэт, хрупкий и напряженный, был так неуместен на фоне тяжёлой каменной кладки! Платон, по-кавалерийски цокая в сумраке пижонски-подкованными полуботинками, подошёл к ней:

– Простите, – неуверенно позвал он, стараясь, чтобы голос звучал спокойно, не пугающе. – Девушка… Эй, девушка! У вас все в порядке?

Глупый вопрос, если считать, что она напряглась для прыжка с сорокаметровой высоты в «воду со льдом», коктейль великой реки, отделяющей Европу от Азии. До середины которой не каждая птица-то долетит, не то, что девушка, улетевшая с моста… Но почему-то никакого другого вопроса в подобных случаях спасателям в голову не приходит…

Белка, про которую он тогда ещё не знал, что она Белка, вздрогнула, словно очнувшись ото сна. Медленно повернулась. Лицо её бледнело привидением, призраком с того света с темными тенями под огромными, полными отчаяния глазами.

– Оставьте меня, – пафосно, как принято у дев, травленных дустом интеллигентщины, прокричала она истерически, и голос её дрожал как осенний лист на ветру. – Я никому не мешаю.

– Мешаете! – твердо ответил Платон, сокращая дистанцию. – Вы мешаете себе. И мне, потому что я не могу просто пройти мимо.

Он подошел ближе. В тусклом свете фонаря разглядел слезы, бегущие по ее щекам. И еще кое-что. Бинт, неуклюже обмотанный вокруг правой руки.

– Что случилось? – спросил он мягче, но не отступая.

Девушка с трудом сглотнула, словно подавившись, ком обиды и боли. Она пыталась удержать свою историю внутри себя. Но зачем? В секунде до смерти?! Чего уж и от кого таить? Её этой историей буквально тошнило, и в итоге вырвало…

– Меня зовут Изабелла. Фамилия – Белова, – сказала она, помолчав. – Но все меня зовут Белка.

– Почему это меня совсем не удивляет?!

– Я похожа на Белку?

– Нет, игра слов, забудьте. Меня зовут Платон, – средний во всех смыслах Извилин коротко улыбнулся, стараясь разрядить тяжелую атмосферу.

Изабелла молчала, глядя куда-то сквозь него. Потом, собравшись с духом, зачастила:

– Я пианистка. Я… была пианисткой. Я – лауреат множества конкурсов… престижных… – Она замолчала, и слезы потекли уже ручьем.

– Что произошло? – терпеливо спросил Платон.

– Бандиты, – прошептала Белка. – Какие-то отморозки. Они хотели… украсть… колечко… на пальце… Я не знаю, чего они хотели. Но они отрубили мне безымянный палец на правой руке. Прямо на костяшке… Вначале я побежала в травмпункт… – девушка, пытаясь улыбнуться, сделала это криво, плаксиво и невменяемо, помахав в воздухе повязкой. – А потом, когда первый шок прошёл… Я теперь уже не понимаю, зачем я бегала в травмпункт…

Платон ахнул. Его мать играла на пианино. Любительски, правда, но он догадывался, что значит для музыканта потерять палец.

– Теперь я никто, – истерила Белка. – Ничто. Я не могу играть на рояле. Я больше не могу жить…

Платон осторожно взял её за плечи.

– Белка, послушай меня, – сказал он, глядя ей прямо в глаза. – Не говори глупостей. Жизнь – это не только сцена. Это не только рояль.

– А что же еще? – с вызовом спросила она. – Что еще есть, если нет музыки?

– Пойдем, – сказал Платон, ведя её к выходу с моста. – Я покажу тебе.

Он привел её к себе домой, в старую квартиру с высокими потолками и скрипучим паркетом. Туда, где как обычно, не дождавшись отца-одиночки, «относительно взрослые» дети Юленька и Тимошка сами поужинали и сами легли спать.

– У тебя дети? – спросила Белка, считав «дресс-код» вешалки в тускло освещённой, захламлённой прихожей.

– Юлия Платоновна и Тимофей Платонович…

– А где их мать? – подозрительно спросила Белка. Женщин понять невозможно: их непоследовательность доходит до неправдоподобности. Четверть часа назад Белова собиралась прыгать в реку, а теперь уже ревнует…

– Где их мать?!

– Там, куда я тебя сегодня не пустил…

– О, Боже! – Белка закрыла лицо руками. До неё стало доходить, наконец, что она собиралась сделать. Впоследствии Платон не раз сталкивался с этой её заторможенной реакцией… Белка вся в этом: прехорошенькая, но тормозная, как прибалты в анекдотах…

В углу комнаты стояло старое расстроенное пианино. Мамино наследство. Деревенская девушка Варенька Извилина очень гордилась, что освоила простейшие навыки клавишницы. Но после её смерти к пианино вообще не прикасались – разве что пыль протирали. Да и то нечасто… Клавиши местами стали желтыми, местами выбитыми.

– Я знаю, что узок круг его звучания… и страшно далеко оно от настройщиков… – сказал Платон, заметив ее взгляд. – Но все же…

Он подвел Белку к инструменту.

– Сыграй, – попросил он.

– Нет, – мотнула головой девушка, – я не могу.

– Можешь, – настаивал Платон, – хотя бы чуть-чуть. Просто попробуй.

– Я твоих детей разбужу… – уже сдавала Белка на попятный.

– Ничего страшного. Проснутся, познакомятся, и снова уснут…

– Платон, – она смотрела в упор, глаза в глаза, и минуту назад мёртвый взгляд заполнялся некоторым интересом к происходящему. – Платон, ты очень классный… Но это неправильно, что мои заморочки для тебя важнее твоих детей!

– Твоя ситуация здесь и сейчас важнее их ситуации там в спальне…

И Платон Лукич чуть ли не силой усадил Белку за пианино. Та буквально с отвращением посмотрела на свою перебинтованную руку. Потом медленно коснулась клавиш неуклюжими теперь, непослушными пальцами. В комнату протекли, как от соседей с потолка, неуверенные звуки «Собачьего вальса».

Юленька и Тимошка, само собой, проснулись, и заспанные, в пижамках с медвежатами, высунулись в гостиную.

– Здрасьте… – сказала старшая. Младший брат кивнул.

– Здравствуйте! – засмущалась Белова.

– А вы почему не спите?! – сыграл Платон в хорошего отца.

– Уснёшь тут с вами! – проворчала Юлия Платоновна тринадцати лет от роду, вполне уже сформировавшая фигуристая девица, медно-рыжая, вся в мать. – Может, с гостьей познакомишь, пап?

– Да, пап! – закивал Тимошка.

– Дети знакомьтесь: это Изабелла. Изабелла – это Юлия, а это Тимофей.

– Очч пр-р-риятно! – клоунски-заполошно закивала, закланялась Юленька, а Тимошка всегда и во всём ей подражал. И потому скопировал её жесты.

 – Вакансия мамы у нас открыта, так что дерзайте…

– Юля!!! – возмутился отец.

– Но сами видите, – Юлька, глазом не моргнув, обвела рукой обстановку. – Это отнюдь не вакансия мечты! От лица двух «прицепов» этой разведёнки… – и большим пальцем посигналила в отца, как будто автостопом ехать собиралась, – …обещаем быть ненавязчивыми. Тем более, что нам с Тимохой не привыкать… Да, Тимка?

– За плинтусом бафнуть? – засмеялся младший брат. – Да и не скамь, Юла!

– Как говорит наш дядя Костя «у нас племянников не счесть, и всем охота пить и есть».

– Юля, ну как не стыдно?! – обиделся отец. – Никогда дядя Костя такого не говорил!

– Ну, не говорил, так думал! – неунывающе плела маленькая стервочка.

– Быстро в кровати, и спать! – уже сердился Платон.

– Мы хотим музыку послушать…

Белка отдернула руки от клавиш, словно обжегшись.

– А музыки не будет, хорошие мои… Никогда больше музыки не будет… – заплакала Белова, и в порыве откровенности показала Юле и Тимошке свою повязку на руке.

– Бывает и похуже! – не впечатлилась стервозная Юля.

– Ex ore parvulōrum verĭtas! – поддержал Платон Лукич.

– Чего?!

– Это латынь, – привычно расшифровала Юлия Платоновна. – «Устами младенца глаголет истина». Пап, кстати, реально обидно, я давно уже не младенец!

– Я обратил внимание, – влился в светскую беседу более деликатный Тимофей Платонович десяти лет от роду, – что у вас получается играть и двумя пальцами…

– Верно! – разулыбался Платон. – Белла, ты и двумя пальцами справилась!

– Платон, дети, но это не то! Совсем не то! – в голосе чуть было отошедшей Белки снова зазвенело отчаяние. – Путь на сцену-то мне закрыт, вы же понимаете…

– По чесноку, не оч… – скривила мордочку Юлька Извилина. – Там, на сцене, теперь такие фрики… Не то что без пальца, ващще без себя и не в себе – и то их все шерят и запиливают…

– Прости, что? – не «врубилась» Белова.

– Ну, то есть выкладывают и размещают, – выступил переводчиком уже Платон.

– Это – тоже латынь? – сквозь слёзы улыбнулась Белка.

– К сожалению, нет! – развёл руками отец двоих полусирот, поневоле немного шарящий в молодёжном роффле. И с траурным гувернёрским снобизмом поджал губы в гримасе педагогического отчаяния.

После, кое-как вытолкав детей досматривать их «кринжовые» сны, Платон ещё долго вёл с Беловой терапевтические беседы.

– Белка, – внушал ночной гостье Платон, – в жизни есть не только сцена! Да, тебе сейчас очень больно. И я не буду говорить, что все будет хорошо. Нет, не будет. Но это не значит, что нужно сдаваться. Музыка осталась в тебе, слышишь? Просто теперь она будет другой. И я помогу тебе это понять…

 

Лука ИЗВИЛИН

ИСКУССТВО ПРИНАДЛЕЖИТ УРОДАМ…

Повесть об «их нравах»; мелодии и ритмы зарубежной страды́

 

«Кто в чём талантлив, а Изабелла Белова, в девичестве сценическое имя «Белла Самари», была талантлива талантом. Её пальцы, порхающие над клавишами словно бабочки, извлекали из рояля звуки, замирающие в сердце. В свои двадцать лет она уже взяла, не постеснявшись титулованных конкурентов, ряд призов на нескольких международных конкурсах, закусила удила и её будущее в мире классической музыки казалось безоблачным. Но за пределами концертного зала в стенах консерватории царил свойственный каменным джунглям городов жёлтого дьявола темный мир, полный коррупции и беззакония. Таково притяжение гравитации буржуазных нравов!

Белла, с её заостренным чувством справедливости, не могла прижмуриться на происходящее. Она знала, что приёмная комиссия, как часто бывает в паучьих тенётах чистогана, – пачкающая всё светлое прачечная для взяточников. За денежные «благодарности» тугоухие бездари получали вожделенные места, а талантливые, но не имеющие «нужных» связей, оставались за бортом.

Сердце Беллы наполнялось классовой солидарностью с теми, кому не повезло родиться в богатой семье, и когда следователь по делу «консерваторской мафии» задал ей несколько вопросов – она честно, без уловок ему ответила… Как на духу. Ровно то, что видела, и ни словом больше… Нет, она не собирала никакого грязного белья, не писала анонимок! Следователь всё это сделал за неё, а она лишь дала показания в прокуратуре. Как свидетель, понимаете?! Не как разоблачитель, не как инициатор, а только как свидетель, которого мама с папой, к сожалению, научили не врать под присягой…

В итоге, в том числе опираясь и на показания Беловой («с моих слов записано верно», и т.п.), распоясавшуюся группировку меломанов, орудовавшую в консерватории, примерно разоблачили. Несколько разгорячённых парáми сладкой жизни чиновников и преподавателей арестовали. Казалось, справедливость восторжествовала.

Но мафия не любит правды, как рак на горé свиста! Несколько времени спустя, когда Белла возвращалась домой из репетиции, её похитили. Затащили в темное, прохладное место, и там, под покровом ночи, совершили акт варварской мести. Белле отрубили безымянный палец на правой руке, на той самой руке, что так виртуозно управляла роялем. А отводя следы и заметая глаза – украли дешевенькое колечко, которое было на утраченном пальце.

Из-за этого в полиции, отсягнýвшей при хунте служить народу, где без предоплаты, то есть даром лишь втирают очки, сказали:

– Обычный грабёж, никакой вендетты!

Изабелла, отныне не «Белла Самари», лишилась не только пальца, но и мечты. С профессиональной карьерой пианистки пришлось кончить. В одночасье её мир рухнул. Боль была не только физической, но и душевной, разрывающей на части. Она не могла больше играть на рояле, и от вида клавиш в её груди росла убыль. Отчаяние, казалось, уже никогда не минет!

Но Изабелла не сломалась. Её несгибаемый дух, её стремление к справедливости никуда не исчезли. Она отдалась профсоюзной борьбе, защищая права наемных работников и всех обездоленных, и лишая безнаказанность потенции. Она стала тем голосом, который лишь крепнет по мере увечья!

Но музыка не ушла из её жизни навсегда. Нехватка пальца со временем притупилась, и Изабелла снова начала прикасаться к клавишам. Она играла дома, для себя, на стареньком пианино, предохраняясь от посторонних чужих ушей. Играла по-своему, не так виртуозно, как прежде, но с прежней любовью и страстью. Её музыка, даже с потерей одного пальца, оставалась выразительной и пронзительной. Она как будто призывала: «несмотря на конец, жизнь продолжается».

Изабелла Белова так и не вернулась на профессиональную сцену. Путь туда был для неё закрыт. Но в душе она всегда оставалась Беллой Самари, той, что когда-то заставляла замирать сердца людей своей музыкой. Теперь она играет лишь для узкого круга друзей и единомышленников, и в её игре слышится не только боль и горечь утраты, но и отголоски былого триумфа, а также неколебимая воля к жизни и борьбе за светлое будущее всего человечества…».

 

***

– Понимаешь, Óдна, – рассказывал дачной осенней тихой ночью кошке (!) Платон Лукич, – так нечестно… Я ведь её спас… К жизни вернул… А она связалась с этими профсоюзными аферистами!

Я могу её понять: после такого жуткого насилия, потеряв мечту и сломав судьбу, видимо, в Белке воспалилась жажда справедливости. Тьфу, я стал уже как папа выражаться… Читать Луку Извилина – это заразно… Но до поры до времени я сам это поддерживал… То есть не чтение папы, упаси Бог, а её стремление вновь в чём-то найти себя. А потом пресловутая жажда справедливости у Белки стала уже патологической…

– Óдна, поверь! – Зачем кошке верить или не верить в это, Платон не знал, но умолял так, как будто жизнь его от этого зависела: – Я её просил, уговаривал! У меня брат работает на Коллагена, я знаю, кто такой Коллаген… И что с ним не стоит связываться…

 Из-за этого она стала со мной холодна! Мой здравый смысл эта свихнувшаяся после насилия Белка приняла за трусость и приспособленчество! В итоге вышло то, что я тебе рассказываю… Исповедуюсь кошке, ха-ха! Слушай…

 

***

На пике их романа Белка Белова починила в квартире Извилиных… сломанный бачок от унитаза! Зная по собственному опыту, что Платон и его дети уже не первый месяц носят в туалет, «смывать за собой», ведро из кухни, она возникла на пороге с небольшим чемоданчиком, в котором оказались сантехнические инструменты. Когда Платон пытался её отговорить – отмахнулась игриво, легкомысленно:

– Да я пианино без настройщика сама, в одиночку, настраиваю квинто-кварто! А тут всего лишь слив какой-то!

 И – действительно, справилась! Да ещё и подтрунивала, возвращая «дежурное» эмалированное ведро из туалета в кладовку:

 – Мы с тобой, Платон, как в мультике, помнишь?! «Жили были Ах и Ох…».

– Всё им было нах… и пох… – закончил рифму Платон в скабрезном духе «перестроечного» поколения.

– Фу, какой ты пошлый! – по-детски (у неё это очень умилительно получалось) наморщила носик Белка.

– Я – реалист, – бычился Платон Лукич.

Но даже и его реалистичный взгляд теплел, видя счастливые лица Юли и Тимки, когда Белка ловко гоняла с ними по ледяной горке. Словно вихрь! И ведь не лень ей – часами носиться с детьми по раскидистому снежному городку! Её смех, звонкий и заразительный, заполнял унылый двор-колодец, и даже свинцовое небо зимы от этого казалось, золотилось сусальной слойкой, как церковные купола. Необычайная лёгкость, с которой Белка отыскала общий язык с двумя «спиногрызами» и удивляла, и одновременно восхищала Платона.

«Может, благодаря ей, дети хоть иногда будут по утрам есть кашу не подгоревшей?» – в минуту безответственной слабости мечтал он, развешивая по морозу леденеющие сосульками нюни….

– Если она уйдёт – подслушал однажды поутру Платон перешептывания в детской комнате, – то нам опять придётся хавать папину стряпню!

Платон живо вообразил неприятный, но любимый дочкин жест, наверняка примененный и в этом случае: она двумя пальцами в рот показывает, как люди вызывают у себя тошноту…

– Или тёти Софину! – подтявкнул Тимошка.

– Не, лучше тогда уж папину…

Платон из благородства не стал подслушивать дальше, но понял, что Юлька внушает Тимошке какой-то хитрый план. И план этот маленькие поганцы, не откладывая в долгий ящик, воплотили на масленичной неделе.

Платон вспоминал жуткий для весны холод в тот день: ударили неуместные и неуемные на Масленицу морозы, и всё казалось в их сизоватой дымке нереальным: яркие платки, расписные сани, гомон толпы… До ватной плотности сгущающийся пар над котлами калёного сбитня, и войлочно-колючий дым мангалов…

Он думал, что застанет масленичное поле пустым – и удивился, как много в городе людей-«незамерзаек». Он собирался оставить детей дома, «по погодным условиям», но они уже спелись с Белкой, и втроём уломали идти «полным составом»…

Юлия «Плафоновна», как её дразнили в школе, отвлекала отца:

– Пап, а смотри, как они через костёр прыгают! А можно мне тоже?!

– С ума сошла?!

– Пап, ну смотри, там же совсем дети, младше меня!

Пока Платон пресекал это хулиганское поползновение старшей, тянувшей его за рукав к попрыгушкам, – младший незаметно, маленькой ложечкой вымазал блин горчицей. И, не откладывая в долгий ящик, поднёс отцу «угощение»…

Платон откусил. Лицо скорчилось. И невольно выдохнул, как и любой бы на его месте:

 – Горько! Как же горько! – утирая губы тыльной стороной ладони.

Он имел в виду, что кто-то безобразно испортил блины… И не знал, что оказался уже в детских силках:

– Горько! Горько! – подхватили Юлька и Тимошка, скача вокруг отца чертенятами. И жестами вовлекая в этот клич случайных прохожих:

– Горько! Горько!

А народ на Масленицу любит потешиться. И заявление Платона понял по-своему. Люди вокруг охотно подхватили настроение, и тоже стали скандировать:

– Горько! Горько!

Платон, покраснев от смущения, пытался что-то возразить, объяснить, но рот горел (Тимоха горчицы не пожалел) и глаза слезились, и слова стыли в гортани…

Белка была рядом, ближе близкого, и, лукаво улыбаясь, прильнула к губам Извилина, целуя его, как на свадьбе. Долго и нежно.

Толпа восторженно загудела, ликующе засвистела, улюлюкая. Юлька и Тимка аплодировали: их план сработал…

Но несмотря на приятное тепло, разливающееся в груди, Платон оставался ответственным человеком, и понимал, что взвалить на молодую, легкомысленную Белку, Изабеллу Белову, пожилого вдовца с двумя «прицепами» – нехорошо.

Белка – солнечный зайчик в городской суете. Её чудные волосы, пышные и непокорные, мерцают каштановыми оттенками. Чаще всего Белка собирает их в небрежный пучок художницы, из которого то и дело выбиваются непослушные локоны.

Знаменитый «кудрявый метод Мэсси» для волос, за который холёные цыпочки платят в салонах большие деньги – Белке дан даром, от природы… У неё очень тонкая и нежная кожа, брови немного темнее волос, а глаза большие, наивные и широко распахнуты в мир.

Цвет их меняется от настроения: то искрится веселым весенним зеленым, то становится глубоким, тёмно-изумрудным. Но особое очарование Белке придаёт лёгкая и чуть приплюснутая горбинка на тонком, аккуратном носике. Белка невысока ростом, но её легкая танцующая походка делает её на вид выше, чем в реальности. Чаще всего Платон видел её стройную и гибкую фигуру затянутой в линялые джинсы, облегающий джемпер, а юбок она не любила, говорила – «только на концерт»!

И вот эта волшебная, не совсем земная Белка на глазах Платона «подставлялась по полной». Ну, сколько ей лет?! Немногим старше Юли Извилиной! В голове ерунда всякая…

Они с дочкой Платона потому и спелись, как две лучшие подружки, что дистанция невелика… Огромный камень на шею Белка бездумно – у неё всегда всё бездумно – с радостной улыбкой собиралась повесить на себя в ЗАГСе!

– Она слишком импульсивна и доверчива, – адвокатствовал Платон. – Она глупенькая!

Платону очень хотелось, чтобы Белка не в гости приходила, а просыпалась с ним каждое утро в одной постели… А потом каждую зиму, вот так же как сейчас – они бы с Юлькой забрасывали друг дружку снегом-смехом…

Но Платон не мальчик. Он уже схоронил одну жену. И не позволит, чтобы его жизнь, и жизнь его детей стали Голгофой для такой вот светлой, как шампанское, игривой, такой… глупенькой девушки, как Изабелла Белова...

 

***

Чего скрывать? Квартира Платона Извилина была типичным «бабушатником». Он жил здесь с самого детства, и с тех пор мало что изменилось. Ремонта с полвека не было, обои, и с самого начала-то «цвета детской неожиданности», стали, выгорев, «неожиданностью» блекло-старческой. Пыльные ковры, чей узор потасканно-стёрт… Антресоли грозили лопнуть или обвалиться от кучи хлама, который не продашь и на «Авито»…

Ко всему «великолепию» добавлялся вечный бардак, создаваемый детьми. Разбросанные игрушки, карандаши, книжки и одежда, казалось, размножаются во всех углах методом деления. Платон думал, что Белка – его Белка! – достойна большего, чем эта обветшалая квартира, пропахшая уцененными котлетами, ветошью и едкой книжной пылью. Его Белка достойна чего-то лучшего, чем он!

В этой квартире (в те доисторические, древние времена, когда Союз писателей ещё мог раздавать квартиры) выросло трое детей. Пока они были маленькими, спали на соседних кроватях в одной спаленке, и если Платоша чего-то боялся, или замёрз, или обписался (и тем более замёрз) – Костя без лишних слов поднимал своё одеяло: запрыгивай, грейся! И в любой ситуации Костя закрывал собой Платона, пряча себе за спину. Костя – сноб, до обидного заносчивый Нарцисс, но он всегда – не словом, а делом, помогал младшеньким.

Со временем, когда все повзрослели, стало очевидно, что эта квартира для троих тесновата. Костя «съехал на покупное», по-братски не взыскав ни метра родительского гнезда. Тем, кто знает, что такое в России XXI века жилплощадь – понятно, какая это огромная жертва!

Младшая сестра Софа, так и не создавшая свою семью, снимала однокомнатную «хрущевку». И лгала, манерная чертовка, что ей так удобнее, к Университету ближе, всего две троллейбусных остановки… Отец уехал «играть в отшельника» на дачу, некогда полученную им от Союза писателей, в Ый. Летом там было очень хорошо, зимой не очень. Но батя держался кремнем!

В этой «хате» спилась страшно и безысходно алкоголичка Люда Извилина, сюда однажды привезли и положили на снятую с петель межкомнатную дверь её обледенелый, как магазинные сиги, негнущийся труп…

«Получается, – каялся Платон с горечью, – что я всех выдавил… А теперь еще и Белка из-за меня лишится будущего…».

Но куда девать то, что он её сильно полюбил, и дети её ждут каждый раз, как Снегурочку на Новый год?! Впрочем, с Платоном это нетрудно, он настолько угрюм и заморочен, что любой на его фоне покажется талантливым аниматором…

Решимость поговорить с Белкой созревала в Платоне постепенно, как вызревает в Ые на папином шелушащемся краской подоконнике бурый огородный помидор до пролетарски-кумачовой кондиции.

– Белка, – начал он осторожно, подбирая слова; ведь она ему в дочери годилась. – Ты очень комфортная девчонка, и мне с тобой очень хорошо… И детям…

Белка улыбнулась, заслышав долгожданную мелодию. Она решила, что это – «предложение», особое, от которого не то чтобы, как в мафии, «нельзя отказаться», но совсем не хочется отказываться.

– Однако… – Платон сделал паузу, собираясь с духом. – Пойми… Я старик…

– И вовсе ты не старик! – перебила его Белка, уже по-детски злясь, что не то услышала.

– Скоро буду! – возразил Платон. – Чужие дети от женщины-алкоголички, неизвестно ещё, что в их генах проявится… А самое главное – деньги! Ты понимаешь, что я журналист?!

– И что? – удивилась Белка. Зверёк – он и есть зверёк, только бы по верхушкам скакать…

– Когда-то я неплохо зарабатывал… Но те времена давно прошли, Белка! Ныне всё вытеснил интернет. Я уже сейчас никому не нужен и сижу на бобах, а через несколько лет не станет и бобов… Ты читала о судьбе индийских ручных ткачей, костями которых были усеяны все холмы колониальной Индии?

– Когда?!

– При Марксе!

– Ну, это давно было…

Разумеется, Белка не задумывалась о судьбе индийских ручных ткачей! От неё не то, что XIX, но и XX век далёк, как времена фараонов…

– А я вот не считаю, что деньги – главное! – с наездом и вызовом выкрикнула Белка.

– Потому что ты дура! – жестоко просветил Белову уже не умевший сдерживаться Платон Лукич. – Сколько ещё пальцев тебе нужно потерять, чтобы понять в жизни главное?!

Он жил на свете в два с лишним раза дольше Изабеллы Беловой. Он твёрдо усвоил, что все проблемы людей, кроме безденежья, – это надутые праздными гуляками от скуки сопливые пузыри их вздорных капризов.

 И что у людей лишь одна неразрешимая проблема – отсутствие денег, и эту беду, единственную на свете, руками не разведёшь, шуткой не развеешь… А всё остальное – не проблемы, только расходы…

В комнате повисла звенящая тишина. Белка, обиженно надув губы, скрестила худенькие руки на груди. В её малахитовых, с муаровым эффектом глазах стояли слезы. Она явно не ожидала услышать такого от всегда заботливого и предупредительного Платона!

…Ну, а потом, закономерно, вместо Платона в жизни Изабеллы появился Анвар…

 

***

– Белка пыталась меня защитить, – плел дальше свою никому не нужную токсичную правду Анвар. – Она всё записала…

– Лучше бы полицию вызвала, раз уж телефон в руках…

– Полицию? Угадай с двух раз, кого полиция бы прибрала в застенок, Куроцкого или нас с Белкой?!

– И потому наша блогерша видосики запиливала?

– Материал собирала! Потом Куроцкий выбил у неё телефон из рук. Замахнулся наотмашь, видит – девка… Не стал…

– Он женщин не бьёт.

– От брата знаешь?

– Ну, – заюлил Платон Лукич, – в том числе и от брата, но и без брата… Слухами земля полнится… Знаю, странно это, при биографии Куроцкого, но ты прими в расчёт, что он же ё…тый, с него чё возьмёшь? Убить любую может, выстрелом в голову, рука не дрогнет, а бить – не станет. Почему? Никто не скажет. Ну да и хрен бы с ним! Чего дальше-то было?

– Да так-то ничего… Куроцкий вышел в двери и сел к себе в машину. Как ни в чем не бывало… Всё на видео… А я поехал в травмпункт.

– Там зафиксировали все травмы?

– Да. Я написал заявление участковому.

– На моего брата тоже?

– На всех, кто участвовал. Но твой брат просто свидетель… Плюс неоказание помощи человеку в опасной для жизни ситуации… Несерьёзная статья, не бойся…

Анвар выдал из фисгармонии груди глубокий страдающий за народ вздох.

«Прокля́тый позёр! – подумал про это Платон Лукич. – Он даже и дышит, как исихасты, выделываясь!».

– На следующий день у меня голова так разболелась, что хоть на стену лезь. Поехал в поликлинику – сотрясение мозга. Вот как меня «отблагодарили» за попытку защитить права рабочих Коллагена. На которых, как пишет твой брат, «всё держится».

– Где пишет?!

– Да везде, каждый день! И пишет, и по радио вещает, и по зомби-ящику! О рабочих, с которыми он, как он трындит, «одна семья»…

– Мой брат?!

– Ну, не он один. Вся их гоп-компания, во главе с Витей Куроцким… Твоему хватает ума стоять на заднем плане…

И вдруг лютое волчье зло пыхнуло из Анвара, как бывает, когда гейзер вдруг даст струю кипятка из спокойных по виду камней. Он не сдержался и оскалился, выдавая затаённое:

– Впрочем, ответят они однажды все вместе! Весь топ Коллагена, не на одного же фюрера всё вешать…

– Ты мне угрожаешь? – отстранился Платон.

– Я ему угрожаю.

– Но я тоже Извилин.

– Вот и думай, как быть другим Извилиным…

Анвар злобно хмыкнул. Бойтесь человеколюбцев: чем сильнее они любят, тем чаще и охотнее насилуют… Шиномонтажев из тех подонков, которые заранее знают, что толпу расстреляют, но 9 января или 1 мая всё равно ведут её, вышагивая в первых рядах… Не щадя ни людей, ни себя – в точности, как и Витя Коллаген!

Анвар прервал пятиминутку классового гнева, и снова стал «конструктивным информатором»:

– Один из парней нашего профсоюза решил спросить у юриста «Коллагена», как ведется дело. А юрист ему ответил, что, дескать, все это случилось во время моего отпуска и к тому же за территорией предприятия.

– Так что, никакого дела нет?! Оттого, что за территорией?

– То есть, если тебя избили возле проходной, это уже не их дело! Вот их логика, Платон! Они перевернули все с ног на голову. Они покрывают этого садиста Куроцкого. Боятся, что правда выплывет наружу, боятся огласки. А для них важнее, чтобы все было тихо и спокойно, чтобы рабочие молчали. И что мы должны делать? Молчать?

– Я пообещал ему, – каялся кошке Платон, – мол, сделаю все возможное, чтобы его голос был услышан, чтобы правда восторжествовала… Но это означало бы – поднять руку на брата… На старшего брата… Ты понимаешь, О́дна?

В ответ лишь полыхали янтарно-медовые кошачьи глаза.

 

7.

Константин Лукич Извилин, по праву и привилегии старшего сына, спал в гостях у папиной сказки не в мансарде, а с почётом, на первом этаже. За тонкой фанерной, обклеенной выгоревшими до неразличимости орнаментов обоями, перегородкой сладко сопел батя. Хорошо ему, судя по младенческим руладам, выводимым допотопной носопыркой, а вот Костя во сне оказался в потустороннем баре «Иллюминьон»…

В привычном мире это очень удобное заведение, в меру фешенебельное, вкраплено в цоколь Костиного дома-«свечки»: как говорят чиновники – «пошаговая доступность» выпивки… Кухни в этом баре, кажется, вовсе не было – или была какая-то крохотная. Да и не нужна она такому заведению, где бóльшая часть закусок – «сушняк» привозной!

Сердцем и одновременно главной транспортной артерией «Иллюминьона» с его богатым выбором початых напитков, даже и самых крепких, была широкая и длинная, полированна под «ретро», барная стойка по кличке «хайвей». По «хайвею» лихо катались пивные кружки, иногда тут даже устраивали гонки кружек, с шуточным тотализатором и «синяцкой», на общественных началах, «судейской коллегией». Обслуживающий «хайвей» бармен предсказуемо прозывался «Хайван»…

Но во сне Костя не застал Хайвана: его у стойки, покачивая серебристым миксером коктейлей, подменяла брюнетка в фиолетовых овальных очках «диско», в серебристо-серой шубке. Ничего так себе деваха: в самом соку, фигурка точёная – хоть статуи с неё ваяй, ей бы не пиво разливать, а сбоку, в таком-то соку, лохов ловить у барной стойки. Но честные женщины предпочитают искать работу, а не женихов… Видимо, и эта из таких! Ишь, солнцезащитные очки нацепила, можно подумать, солнце светит прямо в глаз… В полночь-то!

«Кстати, откуда я знаю, что полночь?» – тревожно спросил себя Извилин. И утешился, что определил это по заполняемости заведения. Если в популярном у местных «синяков» баре «Иллюминьон» пусто, то значит, полночь… Но тоже есть свои преимущества: тихо, никаких гонок на пивных кружках у местных «Шумахеров», можно привычно и без конкуренции излить душу психотерапевту-бармену, Хайвану, кстати, где он?!

Костя покрутил головой по сторонам – бар пуст, как список обещаний народу у депутата в конце каденции… Бар пуст, как и душа Константина Лукича Извилина…

– Эй, мать! – обидно состарил барменшу Костя. – А где Хайван? Не приболел ли?

Подменявшая Хайвана у «хайвея» чика в серебристо-серой шубке не ответила на вопрос Кости. Она изящным жестом сдвинула свои диско-очки поближе к кончику носа, и посмотрела удивительными, невероятными оранжевыми глазами. И Косте захотелось рассказать ей всё, что он собирался рассказать Хайвану. Какая разница – ведь, по сути, он всё это рассказывает самому себе…

– … По остаточному принципу! – скалился странной барменше человек в костюме от Бриони, заляпав соусом золотистый галстук от Бонетти. Один галстук дороже, чем месячная зарплата Хайвана, этого тату-дурачка с синими, как у героев аниме, волосами… Сменщица, судя по расклешенной книзу шубке короткого руба, модели «автоледи-колокольчик», неведомого меха, видимо, имеет какие-то дополнительные доходы…

А Костя макает в кетчуп галстук «Бонетти» – и ни о чём не жалеет… Пьяный человек, у которого всё есть, но который понял, что всё – ничего…

За окном каплевидно грыз черно-белую реальность мелкими мышиными зубами осенний дождь, и капли, стекая по стеклу, казались слезами, которые Костя так отчаянно пытался сдержать. Полумрак, приглушенная музыка и кисленький амбрé крафтового пива были для него привычной атмосферой. Это его амбаубежище (гибрид бомбоубежища и амбара со старым хламом из прошлых жизней, когда человеку амба), его маленький мир, где он мог на время забыть о своих неудачах.

Извилин сидел за барной стойкой, сжимая в руке запотевший «шотт». Виски от «знаменитой куропатки» жгло, но не облегчало. Но Костя старался: глоток за глотком, пытаясь «утолить своя печали», утопить их с камнем на шее: но оные всплывали, как винные пробки на поверхности канализационного потока.

– Вообще-то я не журналист! – сказал Костя бармен-гёрл, современному варианту исповедницы, хранящей тайны исповедей бесчисленного множества прихожан. – Это Платон журналист. Он журфак окончил! Профи! Профи без трофи! Не потрафило ему, понимаешь?!

– А кто такой Платон? – мурлыкающим голосом поинтересовалась черногривая оранжевоглазая дива в серых мехах. Ей бы на эстраде блистать, на подиуме ходить – а она алкашам тару и шары заливает…

– Мой брат. Младший. На два года младше. Всю жизнь у меня на шее! Amicus Plato, sed magis amica veritas: «Платон мне брат, но истина дороже»… А я вообще-то закончил историко-архивный…

Костя посмотрел на барменшу, будто ожидал бурной реакции: вдруг та завопит: «Да ты что?! Быть не может!» – как из дешевой вежливости орут обычно в телефонную трубку, узнав о смерти очередного малознакомого. Хайван в этом месте не вопил, но умел кое-как изобразить заинтригованность. Видимо, у Хайвана больше опыта, чем у этой…

Брюнетка протирала стаканы, восьмигранные «тамблеры», самую популярную у алкашей посудку, и не думала изумляться историко-архивному диплому от слова «никак» (Хайван бы так не сплоховал!). Даже не поинтересовалась – красный он был или синий. И не утешила привычным барменским клише: «лучше быть с синим дипломом и красной рожей, чем наоборот»…

Много есть на свете пьющих неудачников. Не все из них закончили историко-архивный. Но некоторые – да. Это их не красит, впрочем, и не чернит… Закончил – и закончил. Все чего-то заканчивают. Начинают не все. Но уж если начал – чем-то да закончишь, и к бабке не ходи!

Под воздействием завораживающего оранжевого взгляда, по ту сторону барной стойки, и вообще потустороннего, у Кости перед глазами проносились обрывки воспоминаний, как отрывисто-дёрганные кинохроники. Он видел себя молодым, полным надежд и амбиций. Он помнил, как увлеченно работал в архивах, копаясь в пыльных документах, мечтая совершить великое открытие в истории. Он верил в себя, в свои силы, в то, что его научные труды принесут переворот… Чтобы потом чувствовать себя неприкаянным, ненужным, жующим не собственную жизнь.

– Еще один виски, пожалуйста! – пробормотал он бесчеловечно-бесчувственной «бармейд» (именно так записывают профессию барменши в трудовых книжках).

Она поступила вполне профессионально: выставила сначала охлажденную минеральную воду, которую полагается выставлять перед каждой новой порцией виски. Только следом на хайвей выкатился новый шотт…

И Костя сам же перед собой заступился за барменшу, снял обвинение в бездушии: им нельзя иначе, если станут эмоционально вовлекаться – сгорят на работе!

Посочувствовав таким образом, дальше рассказал «леди-бармейд» про свою бывшую жену, Анну, как сначала ему казалось, что она его понимает, как потом она устала от его меланхолии, от его постоянных уходов в себя. Как он понял, что изначально был для неё проектом, вложением, инвестицией – а не любимым человеком.

Анна, чертова Анна, она не просто забрала детей при разводе – она отняла их, словно вырвала из-под земли со всеми корнями. Два маленьких существа, его сыновья, стали для него недосягаемой мечтой. Анна всегда была женщиной с характером. Но в последнее время её характер вырос в ядовитый шип, вонзающийся в сердце. Развод, как это часто бывает, обнажил её темную сторону. Она не хотела просто «разбежаться», она хотела наказать, причинить боль, растоптать. И детей она использовала, как орудие мести.

Она установила жесткий режим свиданий, превратив общение с сыновьями в редкие и вымученные встречи. Она придиралась к каждой мелочи, то и дело находя причины для отмены свиданий. Она говорила, что Константин алкоголик, и к тому же шизофреник, что он плохо влияет на детей, что он не умеет с ними обращаться, что он их обижает. Она сеяла сомнения и недоверие в маленьких, не окрепших Константиновичах.

Константин Лукич понимал, что Анна настраивает сыновей против него. Он видел динамику, видел, как их глаза, когда-то полные радости при встрече с ним, наполняются недоумением и отчуждением.

Он пытался говорить с Анной, пытался объяснить ей, что она ранит не только его, но и своих собственных детей. Он пытался донести до неё, что сыновья нуждаются в нем. Анна оставалась глуха в своей цельнометаллической броне из обиды и цинизма:

– И чему ты можешь их научить? Бухать? Или бумажки перебирать?! И то и другое без тебя освоят… Гены соплёй не перешибешь!

Если подумать, то никогда его Аня не была доброй, нежной и любящей. Но развод превратил её поистине в чудовище. Любовь, которую Костя однажды принёс к её ногам, как ветку Анчара, теперь превратилась в ядовитую ненависть, которую она пыталась передать своим детям через кровь, как наследственную болезнь. Анна хотела, чтобы её дети росли, питаясь её обидой, её гневом, и за неё сводили её счеты с жизнью…

Смешно, но её уход – как часто бывает у кладоискателей, когда в глубокой яме до заветного ларца сантиметр не докопали, – стал гранью и триггером перемен. Шок от одиночества привёл неприкаянного Костю, архивную крысу, к другу детства, Вите по кличке Коллаген, и кое-что срослось… Анна была бы счастлива… Если бы ещё была – но она свой шанс упустила. В то же время и спровоцировав его: ведь «понимай» она Костю дальше, прояви «чуткость и гибкость» – Костя так и сидел бы в комфортных ему (но только ему!) архивах…

Вроде бы он не на новую работу устраивался, а мстил Ане, бывшей Извилиной…

Извилин посмотрел на часы. Время тянулось медленно, словно он жил в каком-то тягучем болоте. Ничего не хотелось. Только бухáть, и сделав глоток, закрывать глаза и надеяться – вдруг они откроются уже на что-то другое. Или не откроются вовсе… Под кварцеванием оранжевыми лучами взора барменши в серой шубке на трёхмерном экране, сигаретным дымом в воздухе извиваясь, проплывали обрывки прошлого: детство, учеба, работа, брак. Эльвира – которая другому отдана, и будет век ему неверна, но «обмену и возврату не подлежит». Ничего, за что можно было бы зацепиться оптимизму.

«Я неудачник, – подумал Костя горячечно, как в лихорадке. – И это уже никогда не изменится…».

Дождь усилился, и капли барабанили по стеклу бара, как маленькие молоточки музыкальной шкатулки. И, видимо, так будет уже всегда. Дождь-то, конечно, пройдёт… А вот февраль в глазах – никогда… Костя допил виски, бросил деньги на стойку бара… Чего-чего, а денег ему теперь хватало с лихвой!

 

***

Одинокий, пьющий, погрязший в воспоминаниях, с кучей болезненных «гештальтов», с какого-то времени «К.Л. Извилин» стал во всём видеть только худшие стороны, всё понимать только через низшие мотивации, как будто ему в глаз попал осколок знаменитого «зеркала тролля»…

Ларчик открывался просто: менее всего по своим изначальным данным склонный к уголовщине интеллектуал Костя – погряз именно в уголовщине. Коготку увязнуть – всей птичке пропасть! Новая жизнь, «жизнь после Анны», как жизнь в аду после смерти строилась благодаря связям с мафией, состоящей – так уж получилось, из его друзей детства.

Когда-то в юности они все были обычными мальчишками. Но жизнь развела их – чтобы потом ошеломляющим манером, как кошку за хвост, снова сдёрнуть вместе. Друзей своих доставший старые блокноты Константин, выползший из архивов как существо, полагавшееся раньше вымершим, – застал через четверть века жесткими, циничными преступниками, сколотившими огромные состояния.

Они шли группой, волчьей стаей, с самого выпускного, во главе с фартовым и почти гениальным Витей Коллагеном, прочно державшим Удачу, как Черномора, за бороду. Удача – она хоть и женщина, но как в цирке – бородатая женщина… И патлы её Коллаген не выпускал из пальцев…

Остальные строили себя под Витю и пытались соответствовать Вите, его имиджу и его стратегиям. Но – не забыли своего тихого и интеллигентного друга и вовлекли его в свои дела.

В Косте Коллаген увидел не только «ботаника», но и умного человека, который может пригодиться. При первой встрече в «новой жизни» огорошил вопросом, делающим честь его компанейским качествам из «прежней жизни»:

– Как там брат? Как Софи?

Брата он, правда, по имени не вспомнил (но хотя бы вспомнил про его наличие), а вот младшую Извилину даже по имени величал!

– Хорошенькая она у тебя… – скалил волчьи прокуренные клыки, желтые, как слоновая кость у антикваров. – Софья Лукинишна… Шоссе, шоколад, шкворешник, горчишник, Софья Лукинишна…

Костя смутно вспомнил что-то такое. Вроде было, вроде ржали…

Для его сестры школьная программа произношения сочетаний с «-ЧН» была пыткой и кошмаром, «шкворешник» – символом унижения. Но с братом она на этот счёт ни тогда, ни сейчас не откровенничала…

Через «булошную и шкворешник» вспомнили школу, строгую «русичку», впрочем, уже тогда побаивавшуюся Коллагена и ставившую ему тройки вместо колов – «Шоб я ейо сам на кол не посадил!» – скабрезно ностальгировал Виктор.

– А шо, она была тогда молода, фигуриста, самое место йей на моём колу-то…

Косте стало немного обидно за боявшуюся Виктора молодую «русичку». Но он был благодарен судьбе, что разговор о колах и удовлетворении (оценках «удовлетворительно») ушёл от Софьи Лукиничны.

– Скушно нарошно Лукинишне в булошной, – как, вгоняя её в краску, издевались когда-то «юные свиные» дегенераты…

Выпивка в кабинете Виктора привела к продолжению попойки с другими лицами из забытого детства. Казалось, Костя Извилин попал не в офис «КоLTD», а на какую-то сюрреалистическую встречу одноклассников «двадцать лет спустя», Дюма-старший, право слово! Папа-соцреалист строчил в голове с характерным стуком печатной механики ХХ века:

 

Лука ИЗВИЛИН

КАЛОВАЯ МАССА

Роман

 

«…Они сделали из Константина своего пресс-секретаря, человека, который должен был вести в интересах их мафии «пиар-компанию», скрывая их грязные дела за красивыми словами.

Константин согласился, но не по своей воле. Он чувствовал себя в ловушке. Он понимал, что его друзья – это преступники, но не имел силы воли от них отделаться. Они были его прошлым, его детством, его кошмаром. Он боялся их, но в то же время чувствовал к ним какую-то странную привязанность».

 

Да, вот так бы накарябал отец своим золотым пером, авторучкой с дарственной надписью от Союза писателей – потому что отец всегда сперва писал в блокноте, и только потом перепечатывал. Или отдавал в машбюро. Отец не понимал, как можно творить сразу «на клаве», без чернил, пятнающих пальцы, и поскрипывающего пёрышка…

Но жизнь всегда подводит концептуалиста. С годами понимаешь: вера в плохое требует такого же юношеского романтизма, что и вера в хорошее. И что настоящий цинизм – это вовсе не молодёжный эпатаж тургеневского Базарова, всем рассказывающего, что из него лопух вырастет… Настоящий цинизм тем и настоящ, тем и настоян на полевых травах – что молчалив. Он чурается определений. У него нет хорошего и плохого, доброго или преступного – а только одна серопомойная и мутная масса жизни, просто жизни, обычной жизни, и «такова жизнь»…

– Какая, нахрен, мафия?! – надрывно спрашивал у барменши в «Иллюминьоне» Костя, нервно расплескивая выпивку. Поскольку в сновидениях свои законы реальности – скромные, деликатные шотты, любимцы жен (потому что не дают мужьям напиваться до полусмерти) уже исчезли. У Извилина в руке непонятно откуда оказался наглый «рокс» с толстым дном и прямыми стенками.

 – Это воображаемый отец выдумал мафию в романе про меня… А ведь я не провожу наркотики, не провожу время в притонах, не крышую ни одесь ни ошую… Я лишь пишу заказные статьи для газет и журналов. Эти статьи призваны отбеливать репутацию определённых деловых кругов, моих друзей, выставляя их благотворителями и инноваторами.

– А они тор-р-гуют нар-ркотиками, ор-ружием, секс-мур-рабынями? – мурчала барменша.

– Нет.

– То есть мур-р-они не мур-р-мафия?

– В привычном смысле слова – нет. С точки зрения Уголовного Кодекса – нет. Дурачкам того и довольно. А умным скажу, что кроме мафий есть ещё супермафии, те, которые над мафиями, как орлы над воронами. Торговля наркотиками, оружием, рабынями – это всё для неудачников, удел слабаков, которых более сильные мафии вытеснили на обочину. Вытеснили добывать деньги там, где их труднее и опаснее всего добыть! Вышибли в гетто, в наркопритоны и в нелегальные перевозчики из чистеньких, заоблачно-светлых сфер доставки кухонной посуды и товаров для садоводства! Настоящая, по-настоящему сильная мафия – торгует молочными продуктами! Она торгует зерном или сукном, и полиция её не гоняет, а защищает – что, как ты понимаешь, полезно и приятно…

И снова вторгался отец, упорядочивая хаос Костиных впечатлений марксистскими фабулами биографической повести «о ненастоящем человеке»:

 

Лука ИЗВИЛИН

ДРЫН-ТРАВА

Роман

 

«Константин Лукич видел, как его друзья купаются в роскоши, как они покупают себе дома, машины, и яхты. И он чувствовал себя еще более несчастным. Он был частью их мира, но он не был одним из них. Он был как чужак, наблюдающий за жизнью со стороны.

Он пил, чтобы забыть обо всем этом, чтобы заглушить свой внутренний конфликт. Он пытался убедить себя, что все это временно, что когда-нибудь он вырвется из этого порочного круга. Но он понимал, что это всего лишь самообман.

Он знал, что его богатство – это кровь и слезы других людей, что его деньги – это грязные деньги. И это знание разъедало его изнутри, превращая его в еще более озлобленного и циничного человека.

Он ненавидел своих друзей, он презирал их за их жестокость и наглость. Но он ненавидел и себя за свою слабость, за то, что он пошел на поводу у своего страха, за то, что он не сумел отказаться от участия в их грязных делах.

Константин стал пленником своего криминального богатства, пленником своего прошлого, пленником своей ненависти к себе. Он был словно ходячий парадокс, успешный, но глубоко несчастный, богатый, но нищий…».

 

***

Хорошо жилось соцреалистам: накидал штампов, сложил их горкой – вот тебе уже и пиршество «психологизма»! А Косте выпало иное: покинуть офис с кожаными креслами и упасть с Олимпа небожителей туда, где стульями служат тарные ящики, а спинками этих «стульев» – пыльный картон. Это «КоLTD», это царство Виктора Куроцкого, который настолько слился со своим детищем, что и сам уже не понимал, кого кличут Коллагеном: его персонально, или его фирму?

Каждый день теперь Извилин имел сомнительное счастье вблизи наблюдать, как Виктор упивается своей ролью, как он верит в свою легенду, и ему становилось страшно. Страшно от того, что его отец описал бы как «долг создавать красивую картинку для прикрытия темной стороны империи Куроцкого».

Полчаса в день – и готов бравурный репортаж, благо, что Витя Коллаген по малограмотности не придирчив к стилю! Пока другой прописи учил, Витя недругов «мочил». Но для того и нужен Куроцкому Константин Извилин, чтобы написать нечто вроде вот такого:

«В этом году появится новый склад «КоLTD» в 220 тысяч квадратных метров. «Это позволит улучшить логистику товаров в регионе, а также обеспечить приличное количество новых рабочих мест для его жителей», – комментирует гендиректор по развитию сервисов «КоLTD» Виктор Куроцкий…».

– Я комментирую?! – удивлялся Куроцкий.

– Ты, Витя, кому ж ещё? Кроме того, ты также отметил, что у «КоLTD» есть центр поддержки развития предпринимателей, оказывающий консультативную и прочую помощь малому бизнесу.

– А чё, у нас реально есть такой центр?! – недоумевал Куроцкий.

– Нет, но сказать надо. А там, глядишь, и появится.

«Центр проводит обучающие семинары, как взаимодействовать с площадкой «КоLTD», его сотрудники посещают производства в глубинке, учат начинающих предпринимателей, как строить бизнес…».

– А чему мы будем учить начинающих предпринимателей?

– Что к тебе нужно приходить, Витя, и тебе прибыль делать, тут-то у них и жизнь хорошая начнётся…

– А-а… Ну это ты, Костян, загнул по кайфу! Это клёво!

Корпоративные праздники были призваны создать иллюзию гармонии и взаимопонимания между боссом и его работниками. Непонятно только, у кого… Чужим это неинтересно, а свои не поверят…

Но стараниями Константина Лукича, теперь отвечавшего за «лук и аутфит» Коллагена и старавшегося делать это профессионально, в ангарах звучала бодрая музыка, на стенах вывешивались свежие плакаты с логотипом «КоLTD» про «единство команды» и «общий успех». Все было готово к появлению главного героя.

И вот, под аплодисменты, к трудящимся с умилительно-постановочной «внезапностью» выходил Виктор, в идеально сидящем костюме и его выдающейся (крупные зубы Куроцкого настолько выдавались вперёд, что губы не могли их вполне прикрыть) желтозубой улыбкой. Он, согласно сценария Извилина, пожимал руки сотрудникам, обнимал грузчиков, похлопывал по плечу фасовщиков. Его движения были выверены на репетиции, а взгляд лучился радиоактивной симпатией.

– Ребята, – начинал он проникновенным голосом, и в этот момент напоминал руководящих персонажей из романов Луки Извилина, – мы – одна большая семья! Мы вместе делаем общее дело! Я ценю ваш труд, я ценю вашу преданность!

Далее Виктор Коллаген душевно расспрашивал фасовщиков о работе, о семьях, искренне, казалось, интересовался каждым. Он сыпал улыбчивыми, как предвыборные, обещаниями о новых премиях, о повышении зарплат, об улучшении условий. Бодрил словами – «на вас всё держится».

Под щёлканье фотокамер и под воспалённо-красными глазкáми видеозаписи, работники склада подыгрывали своему боссу: несчастные актеры любительского театра, в бредовом сериале «КоLTD – семья превыше всего».

– А может, он и правда так думает? – спрашивал Костя у оранжевоглазой барменши в сотканном из сновидения баре «Иллюминьон». – Вполне искренне считает, что собрал тысячи бродяг, нищих, и кормит их, холит, лелеет, а если и наказывает – то отечески, для их же блага? Ведь ему же никто и никогда ничего другого и не доносит!

Создавая сценарий «с вопросами», Костя надеялся, что грузчики и фасовщики, водители фур – сами расскажут Хозяину о своих бедах. Но работяги только благодарили босса и заверяли, что всем довольны. Хотя Косте приватно говорили совсем другое. Почему? Неужели только потому, что у Кости глаза добрые, а в глаза к Виктору Куроцкому страшно заглянуть?!

Зайди в их будни, а точнее спустись в них, как спускаются по заплесневелой лестнице в чёрный и пропахший тухлятиной, напоминающий вздутую ботулизмом консервную банку, погреб…

Во всех глазах встречавшихся ему на складах сотен людей – только усталость и безнадёжность. И тупое смирение скотов. Было что-то, напоминавшее фильмы о гитлеровских концлагерях, когда Извилин видел сотни иссиня-нагих, реалистично-некрасивых, банных, разнополых людей в одних трусах, прогоняемых через детекторы турникетов и множество контрольных камер…

Брат Платон не преувеличивал, когда говорил:

– Каждая частная корпорация – это третий Рейх в миниатюре…

Костя раньше думал, что брат ведет речь про нравы рейхсканцелярии: интриги, аппаратные игрища, бюрократический маразм, подсиживание… Всё это он и застал обильно наверху «КоLTD». Но теперь-то он понимал, что брат вёл речь, в первую очередь, про фашистские концлагеря. Про длинную, которой конца не видно, очередь человекообразных заготовок, которые пришли ниоткуда и уходят в никуда… Сбиваются миксером в серый крем кремационной печи этой работы, откуда выход только в пепел…

На складах «КоLTD» лишь неумолчного лая овчарок недоставало, а вот «контролёров» с ледяными глазами карателей, шмонающих работяг, предполагаемых «несунов» – без грима снимай в фильме про Майданек…

Костя понимал, что никакой текст, никакая публикация, никакая докладная Вите Коллагену не смогут облегчить участь узников.

Костя приходил и уходил, а сотни рабов застревали безвылазно в этом ледяном ангаре, каждый один на один со своей тяжелой работой и «дурной бесконечностью» по формуле «еда-сон-каторга-еда…», и так далее...

Извилин выдергивал из толпы того или другого человечка, беседовал. Когда двуногое орудие из этой безликой и безымянной массы обретало имя и черты отдельного лица – становилось по-настоящему, щемяще страшно. Вам кажется сказкой кошка-оборотень, но разве вот в этом меньше сказки: когда существо, не мужского и не женского пола, а какое-то «оно», «говорящий скот», застревает в таинственном, мистическом пространстве между жизнью и смертью, «ни туда, ни сюда», заживо погребённое, но умудрившееся не задохнуться в погребении, и десятилетиями дышащее и чувствующее всеми органами чувств. Но умершее. Но чувствует. Это как, не сказка?! Другое дело, что эта сказка куда менее интересна, чем сказка про кошку-оборотня, от которой ждёшь чего-то пикантного. Но, согласитесь, в этой сказке волшебного ничуть не меньше, чем в историях оборотней и упырей. Кстати, и те и другие тут вполне присутствуют – правда, тут они носят не плащи Дракулы, а галстуки и запонки под деловыми костюмами…

Вот, к примеру, узница склада по имени Елена: подошла не сразу, сначала недоверчиво оглядев холёного, из другого мира, лощёного хлыща, благоухающего парфюмом… Но потом все же села рядом, на тарный ящик, и опустила голову. Константин видел, как алеют её щеки от холода и как устало опущены плечи. Он начал разговор осторожно, стараясь не спугнуть.

– Елена, спасибо, что согласились поговорить. Вы работаете здесь… – Костя сверился с табелем перед собой, – фасовщиком, верно?

– Да, – кивнула Елена, не поднимая глаз. – Фасовщик. Уже второй месяц.

– И как вам? – спросил Константин, стараясь, чтобы его голос звучал ободряюще.

Елена улыбнулась так, как иной раз скалятся мертвецы при бальзамировании, судорогой лицевых мышц.

– Если честно? – она посмотрела на Константина, и в её взгляде зияла бритвой режущая безысходность. – Кажется адом. На работу как на каторгу хожу.

– Расскажите подробнее, пожалуйста, – попросил Константин Лукич Извилин, вкладывая в голос лавандовые нотки сочувствия и усыпляюще-терпкие маковые флюиды искренности. – Я здесь, чтобы помочь вам…

– Ну, представьте, – «купилась» Елена, поверив, что перед ней нетипичный представитель людоедского племени начальников: у Кости для этого осталось смолоду очень располагающее лицо. – Огромный ангар, постоянный сквозняк, и зимой, и летом. Ветер гуляет, рамы для фур постоянно открыты. Зимой это вообще кошмар…

– Подождите, но ведь работники сами открывают и закрывают рамы для фур! – воскликнул Извилин с наивным возмущением. – Не администрации же их закрывать каждый раз…

– Работники сами их открывают и закрывают, – согласилась Анна с покорностью «жмура».

– Тогда почему вы их не закрываете?!

– Потому что, если их всё время открывать и закрывать, тогда выработка упадёт, заработок снизится…

– Но если их не закрывать, то в ангаре будет уличная температура!

– Так она в ангарах и есть… Потому что те, кто хочет заработать, не дают тем, кто не хочет мёрзнуть, закрывать рамы для фур…

Так, «не по Гегелю», Извилин начал понимать непонятую им в Университете дьявольскую диалектику капитализма. Тут даже и сам Куроцкий, если вдруг обратится из Савла в Павла и пропитается искренней заботой о пожираемых им судьбах, – не заставит их закрывать рамы в заснеженный грузовой двор. Отвернётся – они их опять расхлебенят. Сами. Чтобы не терять времени: время-деньги… Не в Куроцком дело, совсем не в Куроцком. Забота Куроцкого – только в одном, от зари и до зари: чтобы другой упырь его не «грохнул» и не сел в евойное кресло чужой ж… Ну, скажем мягче – чужой персоной…

И вся жизнь Куроцкого – это изнурительная, как в голливудской франшизе, схватка с «Чужими», с пятернистыми лицехватами, в замкнутом и тёмном пространстве верхней палубы. Нижние же палубы тащат себя сами, в своей внутренней логике, и в этой логике фасовщики надеются не простыть на холоде, раскрыв рамы для фур, чтобы нарастить себе грошовую сдельщину…

– Они всё, в натуре, решают сами, йопт! – сказал однажды Косте Виктор – и не соврал.

Разговор у гендиректора с пиар-директором шёл про рабочую столовку, отвратительно вонючую и кормившую людей так, как скотину не кормят.

– Не, Костян! – ширил бесстыжие глаза Куроцкий. – Я могу им заказать хоть из «Астории» кейтеринг, не вопрос! Но они сами выбирали на аутсорс столовую, и выбрали, которая самая дешёвая… Потому что они платят из своих, и они сюда не пожрать пришли, им хочется побольше отсюда вынести, хлебалом не прохавав!

Ужас капитализма – понял Костя – в том, что каждый делает то, что ему невыгодно, потому что делает то, что ему… выгодно! Это дьявольский цугцванг, в котором проигрываешь, какой бы ход не выбрал. Ты можешь закрывать рамы для фур, это не только разрешено, но даже и предписано инструкцией. Но тогда сократится производительность и упадёт сдельная оплаты. И чтобы повысить эту оплату – работник нагоняет морозу на своё рабочее место… И как в старой песне:

А сам в итоге, калечит ноги

И вместо клюшки идёт с клюкой…

– Сразу, как пришла, – ябедничала дальше фасовщица Анна добрым Костиным глазам, – сказали, что делать, так, в самых общих чертах. Никто не показал, не объяснил. Сама училась. Ошибешься – штраф. Им даже выгодно, чтобы новички ошибались.

– А что именно вы делаете? – спросил Константин, деловито стенографируя в блокнот.

– Приезжает фура с полибоксами. Это такие пластиковые контейнеры, большие, как мусорные баки. И там все в кучу навалено: от мелочи всякой до тяжелых шкафов и колонок. Весит это все вместе килограмм 50-70, наверное. И вот я их тяну на себя. Потом встаю посреди склада, а вокруг меня шесть таких контейнеров, еще два для крупногабарита. Беру сканер, приложение в телефоне, и начинаю сканировать каждый товар. А потом раскидываю все по номерам, которые на контейнерах стоят…

– И все это в одиночку? – уточнил Константин, чувствуя, как тяжелеет грузило души, этой удочки без поплавка, но с крюком...

– Конечно. Здесь каждый сам за себя. Грузчики своим делом заняты. Я сама тяну эти полибоксы, потом все разбираю. Чтобы достать товар со дна, приходится через край перегибаться, а спина от этого потом отваливается. Иногда, когда совсем не достать, переворачиваю контейнер набок, чтобы дотянуться. Тяжесть такая, что после смены болит все тело, как будто меня побили. В спортзал можно не ходить, – Елена невесело усмехнулась.

– И это весь день?!

– Еще как! Я девушка весом 55 кило, а мне приходится шкафы по 20 кило поднимать, и тащить их потом в другой конец склада, где заказы собирают. И все сама. Никто не поможет.

Константин Лукич слушал, и его доброе лицо выражало казённое сочувствие, но глаза выдавали безысходность. Он понимал, что Елена рассказывает не только о тяжелой работе, но и о каком-то вселенском безразличии. Она работала на износ, как машина, в условиях, которые, казалось, вообще не приспособлены для человека, как поверхность Марса или Луны. А что он, Костя, мог изменить?! Занять её место, и сам оказаться в аду?!

– И что же, здесь все так работают? – спросил он.

– Да, – кивнула Елена. – И мужчины, и женщины. Все стараются как можно больше отсканировать, чтобы зарплата хоть какая-то была. Холод, переработки, никакой перспективы, начальство злое, как собаки…

– А вам не обидно, что такое отношение к людям? – спросил Константин, зная, что ответ будет предсказуем.

Елена молчала, стеклянно уронив взгляд в грязный, заплёванный пол. Потом вздохнула, словно сбрасывая тяжкий куль.

– А что толку обижаться? У нас выбора нет. Надо как-то жить, – сказала она тихо.

– Понимаю. Спасибо, что рассказали, – дистиллированно произнес Константин, зашедшийся в сердце пароксизмом бессилия.

И решил поговорить с администратором склада, видимо, «эффективным манагером», раз держали как пса на цепи, чтобы рычал и кусался: но тот, услышав жалобы начальства – с детской искренностью растерялся:

– Неженки, – зачастил манагер, – Константин Лукич, врут они вам всё, добротой вашей, извиняюсь, пользуются… Работать не хотят, только ноют… Им же что главное?! Больше штрих-кодов пропикать, чтобы зарплата была! Такие твари, стоит только отвернуться… Бросают товар, куда попало, никто не смотрит, как с вещами обращается… Потом рекламация! Товар поломан, а почему?! Потому что сука какая-то его на пол при разгрузке уронила, да ещё и ногами прошлась…

– Но если все силы в жизни уходят на добывание еды, – начал Константин напыщенно, – то поневоле возникает вопрос, зачем нужна такая жизнь?!

– У кого возникает? У вас?

– При чём тут я?

– Ну вот и у меня не возникает. А у этих «му-му» со складов… Вы же знаете, Константин Лукич, что сюда набирают отбросы общества, кого попало, с улицы, «по объявленьям», хоть бомжей! Мы им жить даём – и ни капли этой… ну, благодарности… Виктору Михалычу, ну, Куроцкому, попечителю нашему… Вы не смотрите, что они ему при встрече руки целовать бросаются – это они.. эта… неискренне! Двуличные Анусы! Их не шмонай – они сам ангар разберут да вынесут, нужен глаз да глаз…

– Смотреть на толпу голых во время обыска – занятие жуткое… – констатировал Извилин свои вечерние впечатления с проходной.

– А вы не смотрите, Константин Лукич. – холуйски осклабился манагер. – И зачем вам досматривать дотуда?! В ваши обязанности не входит… Мы их облапаем за вас, с бабами даже кайфно, ну, если не совсем в возрасте, конечно… Ну а всякий-такой вопрос, как вы изволили… У «му-му»… Как возникнет, так и растворится! Это уж уверенными будьте, Константин Лукич!

– Ну, нельзя же так…

– А чего вы от меня хотите? Чтобы я делал работу их вместо них? Или сами, пардон, за них заступить желаете?! Работать надо, кто-то же должен работать…

 

***

На складе имелся угол, особо пропитавшийся горечью: небольшая подсобка, где «прощались» с работниками, уходящими по собственному желанию или по воле «КоLTD». Вот там, куда являлись за расчётом и личные вещи описать перед выносом (объект-то режимный, на выходе обыскивают!), – правду не приходилось тянуть клещами! Люди говорили охотно, им уже нечего было терять.

Первым делом Костя застал в подсобке возившегося там с вещевым мешком мужчину лет тридцати, представившегося Андреем.

– Извините, а по отчеству?

– Нет у меня ни отчества, ни фамилии. Андрей, родства не помнящий… – скалился затравленный человек, и казалось, что он сейчас набросится, укусит за шею, как вурдалак…

– Андрей, я Константин, пресс-секретарь компании, – начал Извилин, стараясь говорить мягко и жестом предлагая собеседнику присесть на тарный ящик. – Я изучаю общественное мнение, и хотел бы просто узнать ваш взгляд, почему вы уходите?

Андрей посмотрел на Константина Лукича с полынной усмешкой.

– А давай я твоё мнение спрошу? А почему мне оставаться?!

И повёл рукой вокруг. В подсобке висели наводящие тоску плакаты, типа «Не бей при разгрузке товара об стену – срабатывает сигнализация». Затхло пахло человеческой прелью, кислой вонью немытых тел, гниющей заживо жизнью. Из коридора добавлялась «нотка» картофельного варева, с той слащавостью, какая бывает у запаха картошки, подгнившей или подмороженной.

– Свиней таким не кормят! – на нюх определил Извилин. – Но не в вареве же дело! Ведь зачем-то же вы сюда пришли – не в столовой же деликатесов ждали? А теперь уходите! Андрей, я искренне хочу помочь…

– Мне уже не поможешь.

– А другим? Тем, которые остаются? Я хотел…

– Хотел? Слушай, – переменил настроение Андрей без фамилии.

И дальше рубил фразы ладонью, как тяпкой крошат в корыте корм для скота: образ, упорно крутившийся в голове Кости из-за столовского смрада.

– Что на моем опыте: проработал три смены по 12 часов. Рассчитывал на девятичасовые смены и свободный выбор рабочих дней. Получил: первый день тыщу, второй полторы, третий тыщу четыреста.

«Покушать хватит», – прикинул Константин Лукич про себя. И? Человек кушает подмёрзшие клубни с субпродуктами, одевается на вьетнамском вещевом рынке… Изо дня в день поддерживает своё биологическое существование. Для чего? Чтобы каждый божий день по 12 часов толочься в этом ангаре? Зачем?! Ну да, он не умрёт – но это же на любителя, решать, что лучше: просто умереть, или тут вот каждый день мешки, от тьмы до тьмы, ворочать!

Как манагер «в законе», как член команды босса, топ-менеджер, Извилин обязан был, «по погонам», взять сторону администрации. И попытался взять:

– Ну… это же, как я понимаю, неплохо… – неуверенно начал он. – Мало, но ведь есть места, где ещё…

– Все бы неплохо, – продолжил работяга, – но вывести удалось только за первый день. Остальное обнулилось благодаря штрафу за «Отсутствие движений по ШК».

– Движений по… чему?! – Косте стало стыдно. Он один из «начальников хозяйства сего», но спустившись на нижние круги этого ада, не знает даже основных терминов своего склада-кормильца. Как и кого может Извилин судить, если в буквальном смысле слова говорит с рабочими на разных языках?

Впрочем, Андрей утешил:

– В душе не разумею, что это. – Парню, побитому жизнью, не чужда была изломанная вычурность речи. Ею он иронично заслонялся от реальности. – Получилось, что заработал только в первую смену. Остальные 24 часа работы… тяжелой изнуряющей работы! я подарил компании «КоLTD». И ещё остался должен тысячу с лишним. На четвертый день не стал выходить… От оно как бывает… Позвонили, сказали вещи из шкафчика забирать, а то утилизируют…

Константин сопел, записывая слова Андрея в блокнот. Этого не могло быть – но это было, прямо перед ним. Перед автором бравурных репортажей про «командный дух» и «руку помощи в коллективе», про «корпоративные ценности»…

– Что еще оттолкнуло, – продолжил Андрей, – раздевалка открыта, шкафчики открыты, туалет грязный, насрано, опарыши ползают… Транспорта нет, добираться своим ходом на конечную остановку без фонарей. Гофры грязные, с лопнувшими стенками, колеса клинит. Приходится таскать эти 70 с лишним килограмм могучим усилием по отсутствующим проходам. Все тело потом болит несколько дней.

– Что грузили? – скрипело перо по блокноту.

– Ну как что?! Склад-то универсал! Были там мешки по 25 кг с песком, цементом, шпатлевкой. Были тяжеленные коробки с бытовой химией и оконные рамы разного формата. – Андрей убыстрял темп и заострял тембр, видно, что у него наболело. И, несмотря на внешнюю суровость, он рад был выговорится. – Сканеры и телефоны чуть живые, перезаряжал по 4-5 раз за смену. Неудобно, грязно, тяжело, непродуманно…

– И вывод? – тихо спросил Константин.

– Вывод? – Андрей усмехнулся. – В гробу я видел эту работу и эту компанию. Чего и вам, Константин Лукич, желаю! Однако же вам-то, в отличие от меня, уже не соскочить… Нищему собраться – только подпоясаться. А вас – прикормили. Жаль мне вас…

– Вам – меня?! После всего, что вы рассказали?!

– Ну, меня мне тоже жаль. Однако же имею право на вежливость, за компанию и другим посочувствовать…

Он встал, подобрал свою сумку и, не прощаясь, вышел из подсобки, оставив Константина наедине с горькими мыслями…

 

***

Константин постучался в кабинет Виктора, и тот, откинувшись в кресле, приветливо улыбнулся. Для друга детства Кости выглядел он вполне дружелюбно, не как тот грозный Коллаген, о котором слагали недобрые слухи малознакомые люди.

«Рабы плетут мифы, – подумал Извилин, – из которых соткана клетка для господ… Обречённых соответствовать…»

– Костя, заходи, – сказал радушный и раздушенный (парфюмом) Виктор, жестом приглашая сесть. – Что-то ты сегодня бледный. Не выспался?

– Виктор, – начал Константин Лукич, стараясь говорить ровным голосом, – я был на складе, где работают наши фасовщики.

– Ну и что? – Виктор сделал вид, будто ему стало интересно. – Посмотрел на производственный процесс, так сказать?

– Да, – ответил Константин. – И увидел, что там творится какой-то ад.

– Ой, Костя, не слушай ты этих врунов, – Виктор нахмурил брови, изображая простачка, и в то же время привычно играя в сочувствие. – Они тебе и не такого наплетут про мой бизнес. Завистники! Собственник строит жизнь, а завистник её разрушает! Ты ж меня знаешь, старина, я всегда за честность и справедливость…

– Каждый день десятки людей после 12-часовой смены остаются ещё и должны «КоLTD»…

– Да ну, шляпа какая-то! Зачем тогда не уходят?! У меня не цирк, чтобы деньги за вход платить…

– Я так полагаю, Витя, некуда им идти…

– Ну, откуда-то же они приходят! И потом, ты тень на плетень не наводи: как это можно у Куроцкого работать, и в долгу остаться?!

– Штрафы, пени, кондиции…

– А-а! Ну вот всё и разъяснилось! Просто, Костян, если бы они товары не путали при фасовке, то и зарабатывали бы, как ты вон пишешь в заманухе – «по тридесять тысяч» в день. Сами виноваты.

– Виктор, дело не только в заработке. Условия труда ужасные. Раздевалка – бомжатник. Там нет нормальных шкафов, вещи валяются в куче.

– А мне, что ли, у них прибираться? – Виктор, доставая коньяк из секретной секции итальянской офисной мебели, с подкупающей беспомощностью развел руками. – Мне за них стопочками складывать кучу разбросанных шмоток? Я им что, уборщица? Опять же, хотят больше уборщиц – я найму, я им уже объяснял, просто каждая новая уборщица – это вычет из заработка. Пусть копеечный, но они ж и за копейку удавятся! Они сами, решением трудового коллектива ради экономии минимизировали штат уборщиц…

– А ты?

– А я поддержал. Подписал. Я всегда с народом и за народ! Шкафов мало – да, знаю, но всем же не хватает. И я тут ни при чём! Ценные вещи в раздевалке не оставлять – я им всегда говорил! Ты сам знаешь, работает кто попало, любой может подняться на этаж и пошарить по сумкам коллег. У нас на входе только турникет стоит, а внутри уж сам спасайся, как хочешь…

– Тогда зачем людей на турникете раздевают до трусов?

– Затем, что иначе сумма убытков от них будет больше той прибыли, которую они нам с тобой приносят…

– В одной очереди мужчины и женщины… в нижнем белье…

– А у нас с тобой не институт благородных девиц, тут бесполое учреждение! Они не мужчины и не женщины, они – фасовщики…

– А туалеты? – попытался хоть что-то выторговать Константин у этой безупречной машинной логики. – Там же антисанитария. Говно горками. Опарыши. И в столовой тоже.

– Что, опарыши? – иронично поинтересовался Куроцкий.

– Нет, – разочаровал его друг детства. – Антисанитария.

– Ну, а я тут опять при чем? – скуксился в мольбе понять его неслабый, хоть и узко-характерный актёр Виктор. – Сами виноваты. Я им не уборщица. Сами свиньи, все мусорят. Я что, должен следить за каждым, как он в туалет сходил или мусор выкинул? Я им спортзал построил, с тренажерами, отдельный корпус столовой. И даже актовый зал построил! Уж не знаю, какие у них там акты, если половые, то в зале неудобно, а других у них вроде и нет… Но я всё равно построил! Раз положено! Потому что ты правильно пишешь: Куроцкий постоянно думает о людях…

И Виктор глянул на Константина с выражением абсолютной уверенности в своей правоте, свойственной параноикам.

– Виктор, но это же наши сотрудники. Нельзя так с ними, – попытался возражать Константин.

– Костя, ты слишком близко все к сердцу принимаешь, – Виктор, соблаговолив даже встать с кресла (высшее проявление приятельства), наполнил стакан друга марочным коньяком и участливо похлопал по плечу. – Бизнес есть бизнес. Если не они, то другие будут на их месте. Мы работаем, а они деньги получают. Все честно. Они знают, куда пришли. Знают, под что подписались. Не лезь не в свое дело, ладно?

Константин замолчал. Он понял, что Виктор Куроцкий не собирается ничего менять.

«Тоже мне, открытие, – смеялся внутренний голос, – на «нобелевку» тянет! А то ты не знал, что Коллаген не видит людей, вообще ничего не видит, кроме прибыли, а в последний год – уже и прибыль худо зрит, утонув ноздрями в наркотической пыльце нарциссизма. Весь трёп о справедливости для этого мира давно уже стал пустым звуком…».

 

8.

В особую лунную дачную ночь, когда в их жизнь на мягких лапах вошла папина кошка, Софа и сама не заметила, как с ней рядом, на выбеленной солнцами минувших полудней прибрежной коряге очутился вдруг тоже мучающийся бессонницей старший брат.

– Вон там логово зверя! – сказал он, зевая, и показал на дальние огни виллы Куроцкого.

– Yes, I see… Я в курсе! – кивнула Софа точёным подбородком Афродиты, словно сойдя (только одетая) с полотен Боттичелли.

– А ты-то откуда?!

И следующая за режущими воспоминаниями острая, как шило, мысль Кости:

– Я чего-то не знаю?!

 

***

Да всё он знал! Не только знал и помнил, но даже излагал события в точной последовательности:

– Я помню, – рассказывал, пытаясь шутить, Костя оранжевоглазой исповеднице в баре «Иллюминьон» во сне, – на одном из корпоративов «КоLTD» этот кретин, забавно раскачиваясь, как голубь или ворона при ходьбе, в стиле «та-та-ри-тумба», подошел к сцене, где через несколько минут должно было начаться главное событие вечера – выступление детского балета.

Идея с балетом принадлежала ему же, придурку бесноватому, потому что он вдруг решил, допившись до чёртиков, что «красота спасет этот грешный мир», ну и заодно «корпоратив сделает по-настоящему изысканным».

А за кулисами царила напряженная атмосфера, причём, собственно, из-за него же! Ему же, побаиваясь его, и пытались угодить!

– Помню, балетмейстер, худощавый мужчина с желчными глазами и нервным тиком, одержимый холопским недугом, то есть думая обслужить Витю Куроцкого по высшему разряду, как-то особенно жестко гонял девочек. Ну, прямо как сидоровых коз!

Так что голос его, резкий, помню, ухо резал! Ну, обычная эта капельмейстерская хрень: «Выровняйтесь! Спины прямее! Ноги выше! Не видите, что ли, кто на вас смотрит?!» – кричал он, не стесняясь и более крепких выражений.

Девочки в балетных «пачках», хрупкие, как фарфоровые статуэтки, старались изо всех сил, но видимо, в чём-то до стандарта недотягивали. Не знаю, в чём. Откуда мне? Я в этом ногодрыгине не разбираюсь… Об этом балетмейстера нехудо спросить… Чего-то он в их «па-де-де» недосчитался… Ну, рабочий момент, хорошо знакомый каждому, кто бывал в закулисье театров оперы и балета! Обычный, ежедневный дух репетиции…

Однако нашла коса на камень! Этот неандерталец, выродок Виктор, попёрся за кулисы в поисках туалета, и случайно наткнулся на «представление до представления»…

– И что он… мур-р-р… сделал-л-л?

– Он долбанутый…

– Это я понимяу… мур… а подр-р-обности?!

Ну, натурально, развращённый безнаказанностью хряк полез драться! Очередной факт его рукоприкладства!

– Ты, козел! – заорал он, хватая балетмейстера за грудки. – Ты на кого тут глотку дерешь? Они же дети! Девочки!

Балетмейстер, не ожидавший такого напора, попытался вырваться. Но Коллаген зверь могучий, особенно в состоянии алкогольного опьянения. Он с нечеловеческой силой завалил балетмейстера на пол и начал его метелить.

– Они же маленькие! Они же девочки! – кричал он сквозь слезы, крупные и густые, как сопли. – Они сиротки! Если не я, то кто за них заступится?!

Он был безумен – потому что пропил и пронюхал кокаином мозги, – но в этот миг он был искренним, как ребёнок.

– И я подумал тогда, – сознавался Костя, – что если бы друг моего детства Витя Коллаген вырос бы среди других людей, в другой среде, с другим воспитанием – то он был бы отменным гражданином и защитником убогих. В тот момент это в нём очень ярко, хотя и нелепо проступило…

Да, он всё сам придумал, из пальца высосал, но я видел, что он в это верит. Во-первых, девочки из детского балета никакие не сиротки, они из вполне нормальных семей, занимаются в секции балета, только и всего. Во-вторых, балетмейстер ничего такого и не сделал, он выполнял свою работу, он обязан быть строгим, высокий балет без строгости не может. Если с маленькой балериной не были в меру строги – то вместо Анны Павловой вы получите особу, пожирающую без счёта знаменитые десерты «Анна Павлова»[13], а они очень калорийны…

Витя Коллаген был не прав, решительно, на 100% не прав во всём – но в тот миг я увидел в нём живое чувство и словно бы пробудившееся от медвежьей спячки, от анабиоза, человеческое сердце…

Да – он однозначно идиот, от начала и до конца выдумавший слезливую историю о замученных балетмейстером малолетках. Но в этом идиоте было что-то русское, что-то от «Идиота» Достоевского: я видел, что за выдуманных обиженных девочек-сироток Витя в тот момент был готов не только убивать (это он всегда готов, сволочь!), но и сам умереть.

Слезы по щекам Коллагена, оставляющие за собой мокрые дорожки, – зрелище сюрреалистичное, если сказать мягко…

Внезапно, словно из-под земли, на сцене возникла моя сестра Софа, мать её, Извилина, и отец её, тоже Извилин…

– Подожди, мур-мур, подожди… А как это твоя сестра, на пр-р-резентации «КоLTD», мур-р-р…

– Куроцкий пригласил.

– Мур… ясно… амур-мур!

– Никакое не «амур-мур», просто пригласил, по знакомству, мы же с ним с детсада вместе… Ну, так вот, сестра, значит, моя, и к тому же одетая, как училка начальных классов…

– Возникла?

– Даже сказать впрыгнула! Впрыгнула между балетмейстером и Коллагеном.

Дальше Костя не рассказывал – потому что было стыдно. То, что если бы не Софья Лукинична, Куроцкий, может быть, забил бы балетмейстера до смерти… То, что каждый удар Вити Коллагена был пропитан яростью, умножаемой пьяным угаром. То, что балетмейстер, всеми оставленный, убиваемый, в сущности, посреди толпы, задыхаясь и пытаясь прикрыться руками, поросячьи визжал от ужаса. И то, что Софа вела себя – то ли как ангел-хранитель, то ли как юродивая…

Она бросилась между разъяренным Коллагеном и лежащим балетмейстером, принимая на себя удары. Маленькая, худенькая, она казалась совершенно беззащитной перед тяжелыми полувоенными, какие любят бандиты, «берцами» Виктора.

– Витя, стой! Не надо! Хватит! – кричала она, её голос дрожал. Она хваталась за его ноги, цеплялась за одежду. Пинки безумного Коллагена приходились ей по ногам, рукам, бокам, но она, словно не чувствуя боли, продолжала закрывать собой балетмейстера.

И что-то бормотала, несвязное, похожее на молитву или заклинание. Слова не складывались в предложения, но в них звучала отчаянная мольба. Казалось, что она сама сошла с ума, словно одержимая идеей спасти хоть кого-то в этом безумном мире.

Ярость Коллагена стихла. Как пес, рыча после драки, он отступил, тяжело дыша, и отшатнулся от Софы, которая, все так же бормоча, не переставала прижиматься к нему…

У окружающих пораскрывались рты. Многие стали переглядываться, тихо переговариваясь.

– Неужели у них… – шептали одни.

– Вот это поворот… – говорили другие.

– Смотри-ка, а Софа-то… с огоньком… – ехидничали третьи.

И все на фирме пришли к единому мнению: у Виктора Коллагена и Софы Извилиной, скорее всего, интимная связь.

– Что, наверное, я думаю, и вызвало продолжение, – домысливал Костя. – На охолонувшего Виктора обрушилась еще одна волна ярости, на этот раз – жены Эльвиры.

Она долго крепилась – но теперь, когда всё утихло – её словно бы прорвало, и она набросилась на Куроцкого со шквалом пощечин:

– Ты, пьяная свинья! – кричала Эля, с упоением лупсача его по щекам, симметрично, крест-накрест, воплощая в тот момент вселенский здравый смысл.

Наверное, в её молчаливом испуганном смирении давно уже копилась эта вулканическая вспышка, электрический разряд, подобный молнии, прорвавшие плотину сдержанности и деланого безразличия, подтачиваемого вешними водами уже не первый год.

 – Какого х.. ты напал на балетмейстера?! Сам же его и пригласил! Скотина!

– Он девочек обижает?! – блеял в ответ, глотая окончания, Витя.

– С чего ты взял?! Ты расследование проводил? Ты свидетелей опрашивал?! Чего тебе поблазилось, алкаш?! Он, может, их и учит так, чтобы хорошо танцевали! Подумал бы хоть немного, прежде чем руки распускать!

Эля била – один раз за годы унижений – и не собиралась, не могла остановиться…

И тогда Софа метнулась снизу, где она пребывала, обнимая ноги Коллагена, спасать уже этого олигофрена, как секунду назад спасла балетмейстера.

– Эльвира, не надо! Бей меня! – закричала моя свихнувшаяся сестра, широко зачем-то расставив руки, будто птиц ловила, и подставляя щеку под уже занесенную в очередной раз руку супруги Коллагена. – Лучше меня бей! Он не виноват! Он за справедливость!

– Вот ты скажи, – взмолился Костя, ища сочувствие у кошки-исповедницы – какую ещё справедливость?! Пьяный бесноватый избил сотрудника балетной труппы! Ни за что, ни с того ни с сего! Какая в этом, где справедливость?! Я думаю, Софа и Коллаген – два сапога пара, их к одному психиатру записать стоит…

– А что, мур-р-мр… Эльвир-р-ра?

– Эльвира застыла с поднятой рукой, взирая на этот цирк с нарастающим ужасом… Её блестящее бриллиантовым отливом бальное платье с вау-разрезом казалось неуместным в этом балагане. Она, светская львица, привыкшая к изысканным вечеринкам и раутам, посреди чего вдруг оказалась, задумайся!

– Ты, идиотка! – зло, по кошачьи, прошипела она, отшатнувшись от Софы, как от прокаженной. – Тебе всё равно кого защищать?! За кого кидаться под кулаки?! Что он, что ты – оба с прибабахом!

Лицо Коллагена всё ещё было мокрым от слез и слюней, и пьяных соплей, он прижался к Софе и начал целовать её руки.

– Лукинишна, ты одна меня понимаешь… – бормотал он невпопад, потому что умалишенный. – Ты одна видишь, что они… что они… неправильно…

Эльвира смотрела на эту сцену, и внутри неё цементной стяжкой схватилось оцепенение. Она видела всё, но не понимала ничего. Её муж, этот самодовольный, вечно молодящийся тип, вдруг предстал овечкой, прижавшись к «училке», и Софа, эта мышь серая, вдруг оказалась ему ближе всего бомонда, всего его привычного окружения...

А вот Костя, учтиво взяв Эльвиру под локоток, отводя, от греха подальше к столам, всё понял. Уже тогда. Уже там.

Но…

Но, как чаще всего бывает, старший брат гнал от себя собственное понимание, собственную память, он если и рассказывал об этих невероятных эпизодах, то только во сне. В воображаемом баре, воображаемой (в реальности женщин с оранжевыми глазами не бывает, да ведь?!) барменше. И чтобы вывести их из себя, избавиться от них, и в итоге, освободившись от крайне неприятной рези в памяти, забыть, забыть, забыть…

А у нас совсем не всегда получается забыть то, чего нам не хочется помнить!

 

Лука ИЗВИЛИН

КАЛОВАЯ МАССА

Роман

 

«…В голове у Константина вертелись слова фасовщика Андрея, его пролетарская прямота, гнев, его разочарование. Однако Извилин понимал, что дать делу ход – пахнет не просто увольнением, но и публичным скандалом. Теперь у него были не только его собственные наблюдения, но и свидетельства людей, работавших на складе. Он знал, что не имеет права молчать, он не имеет права отступать. Его роль пресс-секретаря, казалось, перерастала во что-то большее, во что-то, что требовало от него не просто освещения проблем, а их решения. И, возможно, ему придется идти против системы, которую он же и защищал».

 

Так писал воображаемый папа, но давно известно: папа слукавит – недорого возьмёт! Полумрак и вонь складов-кормильцев, этой матки, неустанно рожающей доходы Вити Коллагена, всё глубже пропитывали Константина Лукича. Когда сюда попадáли (или, правильнее сказать, попáдали? С обрыва, как в яму?!) сотни, даже тысячи людей, ясно, что не от хорошей жизни, жизнь их прекращалась. Лимон не сразу под прессом выжатый, некоторое время он брызжет соком…

Извилин понимал и то, что эта нежизнь – основное правило, по законам больших чисел, а его, Извилина, жизнь – скорее исключение из правил. Его жизнь – классическая «ошибка выжившего»: когда тебе повезло, и ты думаешь, что всякий бы так смог выкарабкаться из ямы безнадёжности… Да и выкарабкался ли ты? Не попал ли просто в другую яму? Они в яме с гниющими помоями, а ты – в соседней яме с гниющими трупами…

День за днём Константин всё острее ощущал себя Дантом, блуждающим по кругам ада. Манагер по персоналу по кличке Бубби Бу (потому что он бубнил неразборчиво, а бубнил – потому что у него плохо срослась сломанная челюсть), с отупелым взглядом и прихрамывая, регулярно становился (ходка за ходкой) – Костиным Вергилием, проводником по этому царству тьмы. Без сочувствия, без надежды.

Константин всё писал и писал, словно вёл протоколы для суда, и начал понимать, что для суда над самим собой. Бродил по складам, потерянный.

– Как можно было допустить такое отношение к людям?! – казённо спрашивал Извилин у Бубби Бу.

– Бу-би-бу-бу-бу… – полоскал тот звуки слюной.

– Почему вы превращаете работу в пытку?!

– Би-бу-бу-би-бу…

Какой удобный манагер, какое полезное увечье! Наверняка новые рабочие тоже задают похожие вопросы, и постепенно любопытство их сходит на «нет», слушая такие «содержательные» ответы идиота-надсмотрщика…

Неудивительно, что один за другим из числа работников снова и снова говорили ему в спёртом смраде грязной плоти, дрянной пищи и бытовой химии:

– Никто ничего не рассказывает. Всё сами. Скотское отношение к персоналу, – загибали люди не по годам артритные пальцы. Теряется время, прилетают штрафы. У нас очень низкие расценки за один «пик»…

– Вы пресс-секретарь?! – напирала женщина неопределённых лет, изжеванная складами, как бумага в принтере, дурно пахнувшая смертельной усталостью. – Ну запишите, передайте кому-нибудь… Там… Я уж не знаю кому! Я приехала к восьми утра, начало с девяти утра до девяти вечера. С девяти до 12 не было фур, хрен их знает, почему, и мы просто сидели в каптёрке. Потом привезли товар, и я на ногах находилась с 12 до девяти вечера. Перерыв на обед – полчаса. В итоге за рабочий день я заработала 2 тыщи двести рублей, минус вычет за спецодежду семьсот. В итоге за 9 часов работы полторушник.

– Ещё что?

– Этот холод, всё время холод, это же пытка! – выдохнула женщина. – Будут, обязательно будут и грыжи, и варикоз, и убитые суставы. Там все так или иначе грузчики, хотя все идут на простую и нетяжелую работу. Фигушки! Гофры…

– Простите, что?!

– Контейнеры, то есть, на местном сленге… Так вот, гофры тут таскают все. КГТ…

– Что?

– Крупногабаритные товары… Их тоже грузят все! Та-а-дам! – она попыталась изобразить заставку какого-то шоу, но получилось не очень: зло, но не торжественно. – Врагу не пожелаешь! Вот что я вам скажу, начальник: адские условия труда, тяжёлая физическая работа! Плюсов никаких! На «зоне» лучше!

– А у вас есть опыт сравнения?

– Имеется, не боись! Отсидела, потом сюда вот пришла. Теперь обратно пойду. У вас же чего сопру, специально, чтоб поймали…

– А почему, как вы думаете, на «зоне» лучше? – спросил Константин Лукич, открывая для себя ещё одну грань реальности. А точнее, пробивая ещё одно дно в своих иллюзиях об устройстве жизни.

До срока состарившаяся бабища, с виду малообразованная, проявила нежданную политэкономическую грамотность. Сразу всплыло в воображении впечатлительного Извилина: эта женщина, но чуть моложе, за колючей проволокой, долгими вечерами, смотрит через решётку на звёзды, «диалектику учит не по Гегелю»…

– На «зоне» вертухаи государственные! – скалилась Анна. – Они гнобить быдлоту матерьяльно не заинтересованные! Им зряплату не добавят, если кого зачморят… Они, сучары позорные, всё равно это делают, но так: для забавы, со скуки… А тут не только Коллаген, тут и любой вон Бубби Бу, не к ночи будь помянут, копейку свою от нас берёт…

Она замолчала, и в тишине её последние слова прозвучали, словно проклятие. Костя думал снова идти к «Виктору Михалычу» – но на этот раз… Словом, постепенно Костя сам перестал к нему ходить. Просто бесполезно (примешивался и стыд за связь с Эльвирой). Разговоры с Куроцким всегда шли по замкнутому кругу, и обычно порождали очередной репортаж в стиле «Удобства человека труда – бессонная забота топ-менеджмента». Репортаж выходил, и Куроцкому он нравился, но всё остальное оставалось там, где бросили или навалили…

– Предприниматель, жалостливый к людям, – однажды раскрылся Виктор, – как хирург с трясущимися руками…

Эта формула чеканной закруглённостью своей закрыла вопрос раз и навсегда.

 

***

Всё былое промелькнуло перед взором Кости, собравшись в упорядоченный кристалл. Под оранжевым взглядом-рентгеном в сонном баре, а потом, когда проснулся и вышел подышать – на протянувшемся луком возле дачи Луки пляже Козьего озера, властвовало единственно-настоящее время: всё остальное казалось отсюда, выкупавшись в козьем молоке лунного света, ненастоящим.

Была ли жизнь? Или реальна только эта ночь, одна дачная ночь, в которой, вопреки всем законам предыдущей реальности, кошка становится девушкой, влюблённой в дряхлого, пусть и не лишённого обаяния, но, по сути, пустого и вздорного старика?

Полумрак. Озеро. Жухлые по осени камыши. Постная вода, отяжелевшая в плеске от переохлаждения. Длинные, чуткие колыханием на любое движение волны водоросли-«утопленники», пряди рдеста и элодеи. Рыбьи круги подальше от берега. Птицы, спящие на природных небоскрёбах осокорей, настолько рослых, что в детстве Костя испытывал страх, глядя на их верхние ветви…

Невольно, каждый думая о своём, Костя и Софа взялись, как в детстве, за руки. Своеобразная машина времени: маленькие, они так же и стояли, именно тут, и ничего не изменилось – разве что вдали, на «обратном берегу», тогда, в их школьные годы, ещё не было мерцающей драгоценным гранёным камнем в обрамлении подсветки виллы Виктора Коллагена…

 

9.

Ночь резко очерчивала в себе панорамные витражные арочные окна виллы Виктора Куроцкого, где, как говорил сам Виктор, тусовался «избранный бомонд». Куроцкий соизволил принимать деловых партнеров, возивших ему опт «всякой шняги». Принимал в тёплой, дружеской, неформальной обстановке… Как ему самому казалось…

Сначала всё и вправду шло по им же написанному сценарию. Коллаген в безупречном смокинге с ненавязчивой «искрой» ткани, встретил гостей у входа в свой мир, созданный по его собственному эскизу.

Эльвира Куроцкая в легком шелковом платье, дополняла нарисованную им в припадке «капиталистического реализма», картину идеальной хозяйки. Она, вышколенная годами «noblesse oblige», умела «непринужденно вести беседу» с любыми гостями, пленяя манерностью любую дрянь, которую муж притаскивал к ним в гнездо. Для пользы дела! У него всё и всегда для пользы дела!

По вечерам здесь включалось эффектное фасадное освещение, вилла Коллагена оживала, преобразуя дом в арт-объект светового искусства. По желанию владельцев (тут право голоса имела и Эльвира) элементы освещения могли создать, по настроению, или теплую убаюкивающую уютность или стильную, яркую атмосферу разнузданной вечеринки.

Сегодня гуляли – и потому фасад виллы переливался всеми оттенками лазури и золота. Звучала легкая лаунж-музыка, перемежаясь с тихим плеском озерной воды. На патио потрескивали дрова в кострище. Гости, одетые в дорогие, но не кричащие наряды, перемещались между лаунж-зоной с мансардными окнами, бильярдной и хамамом. Деловые вопросы обсуждались за бокалом редкого вина в кальянной, где витали клубы ароматного сигарного дыма. Потом, тоже по сценарию Виктора, вечеринка перетекла в неторопливый ужин на патио.

Повара кейтеринга, привезенные из лучшего ресторана города, готовили изысканные блюда на открытом огне, наполняя воздух аппетитными и скоромными запахами. Гостям казалось – «осел фундамент, крепок дом», как в песне. Гостям казалось, что Виктор сумел сделать из виллы собственное отражение, мирок, в котором безупречный комфорт сочетался с утонченным стилем, а урбанистическая роскошь не противоречила живописной тишине природы. И гости не знали, что Виктор тут бывает немногим чаще, чем они…

А потом, почему-то на пике триумфа, когда гости сидели в объятиях плетёной мебели на свежем воздухе, расслабленные и довольные, Эльвиру дёрнул чёрт сказать мужу из вежливости:

– Все получилось, как ты хотел…

– Все всегда получается, как я хочу, – привычно начал Коллаген.

Но хоть зачин и привычный – Эльвира сразу поняла: сегодня с ним что-то не так.

– Всё всегда, как я хочу! Или как не я хочу?! А?

Виктор оказался не в себе. Где-то в укромных уголках этого необъятного и почти необитаемого дома он успел обнюхаться «коксом» и зачем-то «залакировал» в этот раз щепоть шампанским…

А потому (или не потому?) он вдруг, никому ничего не объясняя, как был, в смокинге, узкокрылом галстуке-бабочке на рубиновой (казавшейся капелькой крови) булавке, в крупных сапфировых запонках на трубно-жёстких крахмальных манжетах, с алым платочком в нагрудном кармане, вдруг широко зашагал на причал.

– Виктор, ты куда?!

В ответ – угрюмое молчание.

– Виктор, что случилось?

Снова молчание.

Он же всегда делает всё, как сам хочет. Никого не спрашивая. Да? Вот ему приспичило на причал – хрен он будет с женой или гостями объясняться?!

За его спиной, как ожившая декорация, замер в ожидании версальский, барочный и порочный фасад виллы – длинная цепь высоких окон, через которые пробивался свет, замерший на полпути к ночи. Дыхание стандартного светского раута сбилось, казалось, вдруг напоровшись на невидимый кол (осиновый?). Музыка всё ещё пыталась вырываться наружу, но в её ритме уже чувствовалась неуверенность.

«Народ безмолвствовал», – промелькнула в голове у Виктора бессмертная пушкинская фраза. Да, точно. Прислуга замерла, словно статуи, напугано и огорошено. Гости, ещё недавно весёлые и говорливые, теперь переминались с ноги на ногу, обмениваясь нервными взглядами.

– Что случилось?

– Куда он, зачем?!

И правда: почему хозяин тусовки, само воплощение успеха и гедонизма, вдруг решил отправиться на ночной причал? Что за возню он там устроил у кнехтá моторки?

Он знал, что они думают. «Пьян, – решали они про себя. «Перебрал». Но Виктор чувствовал себя не так. Он был на грани. На грани чего-то, чего он не мог сформулировать. Эта смесь «кокса» и шампанского, как катализатор, запустила в нём странный процесс – мир казался ярче, чувства острее, а привычные рамки сдвинулись. Звёзды из белых и холодных стали оранжевыми и пахли цветами. Его тело требовало действий, вызова. А озеро… озеро манило его своей тёмной и таинственной русалочьей глубиной.

Музыка, затихая, словно вздыхала удручённой грудью. Очередной беззвучный аккорд попытался зацепиться в ночном воздухе, но сорвался, не найдя поддержки. Раскрылось веером нарастающее напряжение, и прежде натянутое, как струна, как растяжка противопехотной мины. Виктор чувствовал, как эта неловкая тишина, повисшая над праздником, подталкивает его. В глазах горел решительный, безумный огонь.

Осенний ветер, как хмурый гость, шелестел по листве, нависшей над чёрной гладью озера. Вилла за спиной подогревала решимость карнавалом света. На другой стороне озера, скрытой чернильной завесой, ждало неизвестное.

Вспышка фейерверка ослепила Виктора, пронзив ночную тьму россыпью ярчайших огней. Обслуга, явно стараясь хоть как-то сгладить неловкую паузу, устроила это пиротехническое представление с особым рвением. Но эффект получился обратным. Виктор на миг потерялся в этом буйстве красок и огня, почти ослеп, от пляски разноцветных пятен, а барабанные перепонки заложило оглушительным грохотом…

Когда вспышки начали стихать, оставляя за собой лишь призрачные отблески на озерной морщинистой и усыпанной опавшими листьями поверхности, что-то внутри Виктора сломалось. Невидимая пружина, до этого удерживающая его в рамках приличий, вдруг лопнула.

Праздник, до этого казавшийся ему воплощением роскоши и беззаботности, вдруг предстал в совершенно ином свете. Свет, льющийся из окон виллы, теперь казался ему бледным и неживым, фальшивым и навязчивым.

Внезапно Виктор осознал, что видит не светский раут, а бал вампиров. Эти нарядные люди с искусственными улыбками; их жадные взгляды, их напускная вежливость – всё это напоминало ему о тёмных мотивах. Они казались ему существами из другого мира, питающимися энергией и вниманием друг друга, подобно ночным хищникам. И он, Виктор Куроцкий, Коллаген – один из них.

Ощущение внезапного прозрения переросло в тошноту. Ему захотелось убежать от всего этого, разорвать этот тягучий приторный до оскомины сироп слащавой лжи, ощутить прохладу ночи и глубину озера, скрыть от них свою неловкость, раскаяние и то, что он их раскусил! Что они вампиры – раскусил, и не сомневается!

 Он больше не хотел быть частью этого балагана, он жаждал тишины и уединения. И чёрная гладь озера, на другом берегу которого уже не ждало никого, казалась ему единственным убежищем.

– Ты спятил, Витя! – Эльвира, сбежавшая за ним по доломитовым ступенькам к воде, обворожительная светская львица, как всегда, пыталась выглядеть безупречно даже перед лицом явного безумия. – Уже поздняя осень, озеро чернее смолы. Ты же понимаешь… Тьма над бездной…

– …И Дух Божий носится над водами, – ответил Виктор, слюняво скалясь, и глаза его горели нездоровьем. – А я – сын ветра. Я иду навстречу ему.

– Хватит, Витя, – Эльвира с готовым набором самых убедительных аргументов, попыталась остановить мужа. – Ты… ты пьян.

– Пьян? – Виктор фыркнул. – Я – безумно, ошеломляюще, великолепно трезв! Это ты, моя дорогая, пьяна от скуки! Марш в дом! Знай своё место!

Он отодвинул Элю, как вещь. Когда она попыталась успокоить его объятьями, он грубо оттолкнул. Липкая, назойливая присоска! Манекен для рекламы самых дорогих мехов и шелков… Модных туалетов, блин, в туалете тебе и место!

– Не лезь, Элька! – прошипел Коллаген, спрыгивая с мальчишеской легкостью в свою, гулко встретившую его каблуки алюминиевым днищем моторную лодку.

Движок марки «Flaizer», специально для озёрных посудин, взревел, выплевывая клубы пара в чернильную мглу. Лодка, как ракета, сорвалась с причала и понесла Коллагена навстречу тьме, встретившейся с ним шелковистым, холодным, как лед, сопротивлением воздуха. Скорость набиралась бешеной.

Внезапный, глухой удар – и мотор заглох. Лодка, с хрустом и скрипом, врезалась в корягу-топляк, каких немало в это время года слоняется по козьей воде. Мир перевернулся. Виктор был отрезвляюще выброшен в ледяную стихию, неприветливо встреченный змеиным шелестом набегающей волны.

Шок обжигающим морозом прошёлся по телу. Бисером осыпался, словно бы со стороны, зубовный перестук до костей продрогшего существа… Виктор закашливался, захлебывался и вдруг… протрезвел. Невозможно, но факт. Озадаченно всплыв из вязким студнем облепляющего мрака озёрных глубин, он почувствовал себя не героем, а моржом. Ледяная вода тянула ко дну, пальцами русалок хватала за одежду, и в сознании уже не осталось безумного бреда.

Он, Виктор Куроцкий, Коллаген, герой собственного наркотического спектакля, очутился в озере, в ночи, в ледяной воде, не понимая, зачем все это сделал. Зачем? Зачем он бросился в эту черную бездну?

 

***

Тёмный ыйский берег обнимала полуночная глушь. Костя и Софа, брат и сестра, стояли, глубоко проваливаясь обувью в прохладный сырой, пропахший водорослями песок, и вглядывались в чёрную, как бездна, гладь озера. Тишину нарушали привычная плескучая возня водоплавающих птиц, фоновый к ней слабый плеск волн, да шорох прибрежных камышей. И вдруг, из мрака, словно материализовавшись из самих тканей и волокон ночи, к ним вышла из ниоткуда она...

Брюнетка с кошачьей грацией, мягкой и бесшумной, в серой шубке, ступала по песку босая, и – словно не касаясь его. В её мрачных, как ночь, глазах полыхали два оранжевых огонька, нечеловеческие и завораживающие. В одной руке девушка держала странный, продолговатый фонарь, металлические шторки которого были плотно закрыты.

– Там-м-м, – голос её был тихим, но отчётливым, словно эхо из потустороннего мира, и… мурлыкающим. – В озер-ре, в этой чёр-рной как нефть, и холодной как лёд, воде, бар-р-рахтается утопа-мяу-щий…

Костя и Софа переглянулись.

– Кто? – спросил Костя, пытаясь скрыть дрожь в голосе.

– Виктор-р… Кур-р-р… Кур-р-роцкий.

Словно ледяной ветер прошелся по коже у Софы. Имя отозвалось болезненным уколом в груди.

– Его нужно спасти? – вырвалось у Кости, хотя в глубине души он уже знал ответ.

Брюнетка с мандариновым, как новогодние чудеса, оттенком глаз на миг задержала в упоре свой гипнотический плотоядный взгляд.

– А это вам решать…

Костя ощутил сладкий, липкий страх, холодной змеёй скользнувший по позвоночнику. Предательство, тайное, почти неосознанное, шевелилось в нем, нашептывая возможности… перспективы… избавление…

– Нет! – ответил он, голос его был твёрдым, несмотря на внутреннюю дрожь.

– Что «нет»? Спасать или нет?

– Нет.

Софа вздрогнула, как от удара. Слова брата, неожиданно жестокого, взорвались в ней динамитной шашкой. Она посмотрела на тёмную воду, и перед глазами, там, где она предполагала плеск диких уток, теперь возник воображаемый, но оттого ещё более реалистичный, мокрый, отчаянно борющийся за жизнь Виктор.

Почему он не кричит? Не зовёт на помощь? Он уже захлебнулся? Потерял на холоде голос? Или просто не знает, как близко он к ыйскому берегу, и бережёт силы?! Или за жизнь пропитался идеей, что люди не помогут, скорее добьют?

Софа не знала ответа на эти вопросы. Но на другой – знала точно.

– Да, – ответила она, голос её дрожал.

Она не решала философских загадок – нужно или не нужно жить Вите Куроцкому. Да и не женщинам эти вопросы решать! У неё был свой, женский ответ, ответ не ума, а сердца:

– Да! – сказала Софа уже твёрже и увереннее. – Да, Коллаген должен жить!

Девушка с пылающими глазами вампирши и волосами цвета воронова крыла, трепещущими длинными волнами на озёрном ветру, казалась совсем неподвижной. Каким-то невидимым жестом, приняв команду от Софьи Извилиной (а почему от неё?!) – отцовская «фам фаталь» безмолвно повернула фонарь, и шторки с металлическим скрежетом отворились. Изнутри вырвался яркий луч, прожектором пронзивший ночную тьму.

В свете этого странного фонаря, Костя и Софа увидели Виктора Куроцкого, молча барахтающегося в ледяной воде. Он был близок не только к ыйскому берегу, но и к отчаянию, потому что потерял ориентацию, не видел, где находится, и казалось, еще немного – силы совсем оставят этого «торчка». И поделом бы – сам копал могилу себе!

Но луч, узкий и длинный, как щупальце головоногого, оранжевый, как глаза О́дны, достиг его, и подцепил крюком надежды под череп. Он увидел, где находится, и, собрав последние силы, поплыл к пляжу.

Мокрый, обессиленный, Виктор выбрался на песок. Он откашливался, пытаясь восстановить дыхание, и смотрел на знакомых, ничего не понимая.

Костя и Софа бросились к нему, каждый со своими мыслями и страхами. А девушка с глазами, огненными, как выстрел, и воронёными, как наган, с длинными прямыми прядями волос, мяукнула и исчезла так же внезапно, как и появилась, растворившись в ночной тьме, оставив троих наедине с тишиной и невысказанными вопросами.

 

10.

Ещё не доволочив Витю до порога дачи, Софи чисто по-женски устроила такой переполох, что проснулись не только все, кто в доме, но, кажется, и все соседи. Выскочил отец, вообще по старости лет, спавший чутко, вылез замотанный в одеяло, заспанно щурясь на свет, Платон Лукич…

Несостоявшегося утопленника коллективными стараниями всех Извилиных, паскудно (по мнению Кости) суетившихся вокруг него, усадили в уютное своей продавленностью и потёртостью, глубокое кресло с мебельными заушинами возле камина в дачной гостиной.

Софа сушила ему голову, энергично орудуя махровым, как мировая реакция, полотенцем, батя гремел чайником, Óдна стянула одну за другой его «оксфорды». Из каждой туфли на ковёр выплеснулось примерно с половник воды…

Виктора колотила лихорадка, он простыл, промёрз до костей, мокрый и холодный, до дрожи, даже если только смотреть, но кроме этого – что-то случилось с ним, как будто вывих в голове вправился.

Вначале он растерянно крутил башкой, пытаясь понять, где и зачем оказался, а со стен мазали ему по глазам головы охотничьих трофеев и выгоревшие грамоты с советскими гербами, пятна былого почёта на былой репутации Луки Извилина.

Потом Виктор начал говорить. Коллаген – немыслимо для жестокого Коллагена! – начал вдруг плести сбивчиво и рвано, что плыл в этой ночи к Софье, что ни секунды не мог оставаться на том берегу без Софи.

Софья Извилина зарубинела осенней рябиной, хоть снегирей подманивай.

– Ты мой маленький очкарик! – с перестуком зубов выплёвывал из самой глубины нутра Коллаген. – Заучка моя…

И, хоть говорил он очень плохо, по малограмотности и от лихорадки, простуды, и, если подумать, то какие-то гадости, а не комплименты, – всё равно ощущение сложилось такое, будто бы романс спел.

Дальше он алогично, по-наркомански сбиваясь, сложил, что жизнь без Софи ему не мила, потому что всё ложь, все мрази...

– Мне нужна только Софа, ваша Софа, моя Софа…

Из таких речей, перемежеванных с чечёткой зубов, лязгающих и клацающих невпопад, Константин сделал вывод, что Виктор Куроцкий, друг его детства и враг его зрелости, человек по кличке Коллаген, сошёл с ума…

Софа, Óдна и смешной в кальсонах Лука Мокич Извилин (самое смешное, что «папой» его теперь называл и свихнувшийся Коллаген) в шесть рук переодели Куроцкого в извилинское старомодное бельё с начёсом, в батины трико и фланелевую рубашку. Сбоку от «ушастого» кресла, ближе к пламени выложенного булыжником камина, валялись половой ветошью подсыхающий смокинг и дудочные брюки смесовой ткани, которые на мокром Викторе смотрелись (мстительно припомнил его прибрежный-приблудный вид Костя) как самые дешёвые хэбэшные подштанники.

«Какой же ты жалкий, говнюк!» – думал Костя, глядя на Виктора Куроцкого, пляшущего челюстями.

Слова выпадали из Куроцкого колко и со стуком, кусками замерзшего… Ну ладно, ладно, скажем мягче, «кусками льда». В этом наркоманском, сбитом ритме слышалась странная, неожиданная нежность. Такое ни у кого не вязалось с образом Виктора, выстроенным из боли, агрессии и жестокости. Как, впрочем, и всё остальное в эту ночь-присказку…

– Сказка будет впереди! – обломно крыл сардонический Костя Извилин.

Что сказать о смятении чувств Софьи Извилиной?! Всю жизнь, все свои сорок лет... Ну ладно, отбросим младенчество, тридцать... Так вот, не менее 30 лет она ждала этих слов об этой любви...

Отчего, вполне предсказуемо, теперь считала себя её недостойной...

«Или уже поздно? – вращались в голове вопросы. – Или фантом, перестав быть фантомом, зачахнет при свете дня? Или он только флюид ночи?! Почему так? Почему ей не сладко, а страшно и противно? Может быть, потому что Виктор не в себе, он пьян и болен одновременно?».

Заморозили – одно! А разморозили… Ну, в смысле, нечто другое…

Если бы лет на пятнадцать пораньше… Хотя бы на десять… Но теперь… Теперь Софа чувствовала смятение и давящий страх.

Она закрыла глаза, пытаясь сбежать от нахлынувших воспоминаний, от голоса, который звучал в её голове, словно навязчивая мелодия. «Моя маленькая, очкарик… моя заучка… Софа… Мне нужна только Софа, ваша Софа, моя Софа…».

Он её использовал, да, было, но ничего даже и близко подобного никогда не говорил.

Софья открыла глаза пошире и посмотрела на свое отражение в оконном стекле. Уставшее лицо, потускневшие глаза, морщинки, прорезавшие уголки губ. Она уже давно не была той девочкой, что мечтала о любви, или той девушкой, что грезила о принце. Из милосердно-нечёткого отражения на неё смотрела сорокалетняя женщина, которая пережила много разочарований, и научилась не верить в сказки.

А может, все это просто мираж… Сокровища гномов… Ночью – бриллианты, с рассветом – груда битых черепков… Побитых горшков…

Софью Лукиничну (какое же дурацкое отчество, сколько в детстве она натерпелась за эту «Лукинишну»!) терзали сомнения, её раздирали противоречия. Одна её часть хотела верить, хотела отдаться этому чувству, которое, казалось, вспыхнуло так неожиданно и нелепо. Другая же часть, та, что жила много лет в плену страхов, говорила: Виктор не человек, а галлюцинация ночи, порождение тьмы, которое лишь на мгновение явилось мороком в её жизни, чтобы потом снова исчезнуть.

И, главное, её пугала эта внезапная перемена в нем, эта странная, нежная речь, что не вязалась со всем прежним! Она не знала, что делать. Впрочем, зачем ей что-то делать, всё ведь, как обычно, сделают и решат за неё!

 

***

Спать, понятное дело, никто уже и не думал ложиться. Да и зачем – ночь перевалила свой экватор и решительно двигалась к рассвету. В клочья порвали Извилины душное и тёплое одеяло дачной тишины, носились из угла в угол разворошенным муравейником, а больше всех, как ни странно, – настрадавшийся в одиночестве без событий старец Лука Мокич. Вот уж кто был счастлив – так это он, счастлив в этой бессонной и странной ночи сполна!

– Отличная картина! – язвительно сказал Костя заспанно кутающемуся в байковое одеяло Платону. – Батя, всем разливающий бухло, которого сейчас хватит инсульт от его стрекозлиной беготни… В его-то годы! Кошка, ставшая бабой… Наша дура-сестра, чьё детское письмо нашёл, наконец-то Санта-Клаус…

Костя зло кривлялся, подражая жеманной женской речи, брал на два тона выше, фальцетом:

– «Санта, пришли мне пожалуйста, влюблённого Витю на титю»… Я очарован, я восхищён! Для полного счастья не хватает только…

– Похоже, Санта и тебя услышал! – усмехнулся младший брат, тыча в окно, за которым фары рычаще подъехавшей машины полыхнули, убивая все тени и полутона. – Чего тебе не хватало для полных штанов счастья?! Получи и распишись…

– Кто там?! – Лука Мокич был так счастлив, что казалось, улыбка просто порвёт или взорвёт его морщинистое лицо. Первым побежал в сени…

Тишину резал звук машинного двигателя. Квакнул шматком об стену звук захлопнувшейся автомобильной дверцы. Извилины, оставив уже отчасти пришедшего в себя утопленника на попечение «его Софы!», высыпали на крыльцо. И оказалось, что Платон зря трунил над старшим, сомнительное счастье прилетело не по тому адресу…

– Да что ж сегодня, вечер встреч и воспоминаний?! – застонал Платон Лукич, обнимая виски ладонями, когда увидел выходящую из заруливший во двор «Лады-Гранты» Изабеллу. Белку. Изабеллу Белову. Творческий псевдоним – «Самари». Класс фортепиано. Лауреат конкурса пианистов имени Шопена», который злые языки называют «конкурс Жопена»…

Она выглядела поразительно элегантно (или это Платону так показалось), несмотря на поздний час и свою подержанную, помятую, далеко не самую роскошную машину.

– Поздравь, братик! – капитулировал Платон, униженно обернувшись к Косте за моральной поддержкой. – Ко мне пришла Белка… Хоть я и пил меньше всех… вместе взятых…

Белка подиумной походкой протанцевала к перильцам, и не выключенные фары светили ей из палисадника в спину ослепительно, как рампы на сцене. Из-за этого её глаза, казалось, отражённо сияли каким-то особым светом.

– Платон, – произнесла она, резко и решительно сближаясь, – это должен был ты мне сказать.

Платон растерялся.

– Что сказать?

Белка на мгновение прикрыла глаза, глубоко вдохнула, а затем посмотрела на него в упор, и её голос прозвучал твердо, упрямо, книжно:

– Но ты не сказал… Поэтому говорю тебе я: я не могу без тебя жить.

Платон опешил. Он подозревал, что Белочка ещё вернётся, любой нарколог подтвердит, что такие заболевания бесследно не уходят… Но Платон не предполагал, что это будет настолько… внезапно и категорично… И в общем безумии спасения того, кого, здраво поразмысля, не стоило спасать… Если бы Платон участвовал в голосовании на берегу, то свой голос бы отдал за позицию старшего брата…

– Белка… я… – начал Платон, пытаясь подобрать слова, но его прервал восторженный возглас ликующего отца.

– А вот и гость, да какой дорогой гость! – гарцевал батя на скрипучих полах веранды, как игривый жеребец, чуя прогон по гаревой дорожке. – Изабелла! Вот это поворот! Я ж знал, что все не зря! Проходите, дорогая, не стесняйтесь! У нас тут, как видите, по-домашнему, по-семейному!

Пока Платон Лукич бледнел и мычал, невразумительный ни словом, ни чувством, Лука Мокич подхватил Белову под руку и чуть ли не на себе потащил её в дом, не обращая внимания ни на что вокруг.

– С дороги, чайку, наверное, хотите? Или что покрепче? – Лука суетился вокруг Белки, словно к нему пожаловала королевская особа. – Вот, у меня тут как раз есть особое угощение!

И старый литератор с неуёмной (и неуместной) гордостью вытащил из холодильника непременный атрибут писательского мастерства – трехлитровую банку с мутным рассолом и тарелку с огурцами, которые выглядели так, будто пережили не один конец света.

– Это наш фирменный, ыйский, от особых огурцов! – возбуждённо кликушествовал Лука, пытаясь дрожавшей рукой налить Белке рассол в стакан. – Огурцы нужно формировать! Удалять нижние побеги, которые соприкасаются с землей – на них без света хорошего урожая не будет. Потом формирую огуречник в один стебель, полностью рву боковые побеги. Прищипываю на пятом листе! Непременно, Белочка, запомни – на пятом листе! Потом засаливаю по собственному… Я храню этот рецепт со времён войны! Я был тогда, откровенно выражаясь, алхимик! Но что я тогда по молодости понимал, тогда же не было квантовой теории… Попробуйте, это снимает стресс! И вообще, я считаю, это у нас семейная традиция, кто в гости приходит, того сразу рассолом поить!

Платон волочился в хвосте событий, следуя за безумной парочкой по пятам. Он стыдился. Он понимал, что для одного дня сегодня слишком уж много умалишенности. Он пытался сказать что-то, но слова застревали в горле.

– Пап, ну что ты делаешь? – наконец, с натугой выдавил он и попытался отобрать банку с дурацким рассолом. – Белке, наверное, не очень хочется…

– Хочется, хочется! – с жаром возразил Лука, подталкивая стакан с рассолом к губам Изабеллы. – По глазам вижу, что хочется! Это же для здоровья! И вообще, как говорят мудрые люди, любовь влечет к соленым огурцам!

Изабелла растерянно улыбнулась. Она явно не ожидала такого теплого (и полоумного) приема. Глядела на своего Платона одновременно насмешливо и недоуменно.

– Лука Мокич, ну вы просто чудо! – выдала в итоге бархатисто и иронично, решив подыграть. – И как вы догадались, что я хочу именно рассолу?! Конечно, я не откажусь от вашего особого угощения!

– О, Боже… – застонал Платон, обнимая взмокший лоб ладонями. И вихры его журналистских пижонских полубачков топорщились.

Белка же взяла стакан с рассолом и, к ужасу Платона, сделала глоток. Её лицо при этом отразило противоречивую гамму эмоций.

– Очень… оригинально, – произнесла, наконец, Белка, совладав с оскоминой и корчами мимики, но не переставая с женской выносливостью светски улыбаться. – А огурчики у вас… я смотрю… такие настоянные… выдержанные… как хорошее вино…

Лука, довольный произведенным эффектом, цвел дальше:

– Конечно, все свое! – гордо ответил он. – Как говорится, что в огороде росло, то и в рассол попало!

Платон уже не сопротивлялся несущему его течению: его жизнь теперь уже никогда не будет прежней. Из-за одной девушки, одного её пальца, одного моста и одного… одного особого рассола…

 

***

– А способен ли зверь на любовь?

– Если он в человеческом облике, то да, – сказала О́дна, входя в гостиную с подносом, полным противовоспалительных лекарств, и бокалами с горячим глинтвейном.

Софья почувствовала, как холодный пот проступил на её лбу. О́дна открыла то, что они все пытались отрицать. Тот бред, что считался проявлением фантазии Луки, обрел плоть и кровь.

– Если зверь в человеческом облике, – повторила О́дна приятным, мелодично-мурлыкающим грудным голосом, – то способен. Мне ли не знать?

Когда впервые кошка стала женщиной, то это была лишь бредовая фантазия одинокого и впадающего в детство старика Луки. Так все решили. Так только и могло быть. Но теперь – впервые! – женщину с оранжевыми пылкими глазами и чёрными как ночь длинными волосами увидели сразу все Извилины. Не во сне. И не поодиночке. А – ВСЕ.

И как теперь-то сослаться на сон или галлюцинацию?! Особенно если вместе с тобой свидетель – Витя Коллаген. А уж этот, засевший в главном здешнем кресле, по дурной привычке везде занимать главные табуреты – точно лишён богатого воображения, и уж чего он видит – то точно есть...

О́дна медленно, как бы ритуально подняла один бокал жаркого и пряного глинтвейна и протянула Куроцкому, жадно его схватившему. Потом другой, точно такой же, и тем же жестом – поднесла совсем стушевавшейся Софи. В её глазах, горящих в сумраке сигарными огоньками, жила странная, нежная надежда. Заразная надежда – передававшаяся, как вирус, окружающим…

«Он зверь, – подумала Софья о Коллагене, – но зверь, способный на любовь». И теперь, когда это стало очевидным, теперь, когда она больше не могла отрицать, что эта любовь, как бы она ни выглядела, существует, ей предстояло понять, способна ли она ответить на это чувство или же её удел – закут в вечном одиночестве и страхе…

Оставив её раздумывать над этим, а проще говоря, отвязавшись от дочери, Лука Мокич выманил жестом и шёпотом Платона на улицу и за компостной кучей, под жестяным колпаком слабенького фонаря стал излагать среднему чаду свой свежевымышленный рецепт его счастья. Батя знал о Белке. Батя знал, что в отношениях Платоши и Белки проблемы. И батя вбил себе в голову, что все проблемы у Платоши с Белкой из-за нехватки у Белки пальчика. Как говорится, хуже отца-идиота только старый отец-идиот!

Лука очень картинно вертел своим седым «кочаном» по сторонам, будто сто шпионов норовят их подслушать, и унизил голос до заговорщицкого шепота-наушничества:

– Ну, эта… твоя Изабелла… Белка, значит… Понимаешь, конечно, это все очень… прискорбно. С пальцем этим… То есть, я понимаю, что это крайне неприятно, и… ну, отталкивает, что ли…

Платон нахмурился. На холодке компост пах мягче летнего, но смрад всё ж подкуривал абсурдную сцену.

– Пап, что ты такое говоришь?

– Ну, сынок, я же честно. Ну как, скажи, не отталкивает? – Лука развел руками. – Но в остальном же, будем откровенны, она вроде как ничего, а? Такая… глаз не отвести. Фигуристая, с юмором… Вот что я думаю, может, можно как-то это все… ну, скрыть?

Платон изумленно посмотрел на отца.

– Скрыть? Что скрыть?

– Ну, палец этот! – Лука маскулинно подмигнул, кобель старый. – Ну, там пластиковый протез, наверное, сейчас такие делают, что не отличишь! Или, в холодное время, перчатку какую с наполнителем… Никто и не заметит! Я тебя уверяю! Главное – не циклиться, а? Не думать – всё и незаметно…

– Папа! – заскулил Платон. – Дело совсем не в её пальце!

– Ну как не в пальце?! – Лука всплеснул руками. – Я понимаю, она как бы недостача, неполная… Ты переживаешь, конечно… Ну, комплексуешь, что ли. Но, сынок, ведь в остальном она что надо, а?! Такую девушку, с такими… данными и… талантом, ну, где еще найдешь? Тем более, сама нашла! Ты подумай, может, это судьба? И мой тебе отцовский сказ: нечего так переживать из-за одного пальца! У каждого свои недостатки!

Платон схватился за голову.

– Папа, да ты вообще не вникаешь! Дело в том, что она перестала верить в себя! Из-за того, что не может играть как раньше!

Лука на мгновение задумался.

– Ну, а зачем играть как раньше? – нашёл он выход легко, как и свойственно маразматикам. – Играла бы… по-другому! Или по-новому! Ногами, что ли? Ну, я не знаю, музыкантов вокруг немерено, наверняка есть какие-то наработки! Главное, что она хорошая девушка, а палец этот… ну, ничего страшного, с кем не бывает!

Платон тяжело вздохнул. Спорить с отцом здесь и сейчас, в компании с компостной кучей, в окружении колышков от разобранной теплицы… было совсем бесполезно!

– Папа, пожалуйста, просто перестань… Забудь про палец! Вообще не в нём вопрос!

Лука посмотрел на сына, потом на компост, потом на жестяной колпак качаемой ветром лампочки, подвешенной к хилому деревянному столбу… Потом снова на сына.

– Ну ладно, ладно, сынок, – пробормотал он, – как скажешь. Но перчатку ты все-таки ей предложи. А то зимой пальцу холодно будет, а там и недолго простудиться, а с простудой… ну ты понимаешь!

– Если у тебя только это! – взмолился Платон. – То давай вернёмся в дом!

И, отмахиваясь от приставучего, хватающего за рукава и локти батяни, почти побежал обратно, туда, где хотя бы тепло, и не ложится мелким бисером почти невесомая дождевая взвесь, пропитавшая пахнущий йодом разлагающихся водорослей и рыбным уловом ыйский воздух…

В гостиной кипел какой-то хаос, так, что казалось: старый домик облегчённой конструкции развалится от гульбы. Лука, довольный впечатлением Белки от своего рассола, теперь предлагал злосчастную трёхлитровку всем направо и налево. Согласился, однако, только Виктор Куроцкий, но зато уж он-то пил охотно, стаканами, с головой выдав обвык матерого алкоголика…

Старый Извилин наперебой рассказывал ему и Изабелле истории из жизни, вставляя их к месту и не к месту.

Например, как в конце 60-х он поехал в творческую командировку в Якутию, и ему там подарили рога. Оленьи. А жена, когда он вернулся, посмотрела на его ветвистые рога, и говорит:

– Ну-ну… Я бы таким на твоём месте не хвасталась...

Гости хохотали, а дети были убеждены, что папа выдумывает: никогда за мамой Варей они не замечали такой злой иронии… Она шутила редко. И всегда не зло…

Платон устроился в кресле по-детски, сам того не замечая, по прежней школьной привычке своей, с ногами. И поглядывал на Белку, очарованную, и вместе с тем ошарашенную этой чисто извилинской семейной вакханалией.

– Прости, что тебе приходится все это наблюдать, – попросил Платон, притягивая Белову за руку к себе. – Я обещаю, что этот цирк скоро закончится. В таком маразме люди долго не живут…

Изабелла улыбнулась, и по-кошачьи (может быть, подражая О́дне?) уселась у него на коленях. Обняла за плечи, прижалась собственнически, но вместе с тем и виновато:

– Ничего страшного. Я, кажется, уже начинаю привыкать. С Извилиными человеку жить трудно. Без них – ещё труднее. Главное, что ты рядом…

Платон почувствовал, как внутри у него что-то перевернулось…

Январь 2025 г.

---------------------

СНОСКИ:

[1] «Noblesse oblige» [нобле́с обли́ж] — французский фразеологизм, означающий дословно — «положение обязывает».

[2] Срящ (старославянское) – невольная встреча; непредвиденное нападение; случайный недуг: «Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи, во тьме преходящия, от сряща и беса полуденнаго» (Пс. 90:6).

[3] Мирова́я скорбь (нем. Weltschmerz) – пессимистическое умонастроение части романтиков начала XIX века: разочарование в мире и его ценностях, ведущее к меланхолии, отчаянию. Гипертрофированный пессимизм романтиков проистекал из осознания недостижимости на земле идеала.

[4] А́сы или ассы в германо-скандинавской мифологии основная группа богов. Верховным богом и вождём асов является О́дин.

 [5] В романе Вальтера Скотта «Айвенго» desdichado девиз на щите главного героя, означающий «лишённый наследства».

[6] Роялти (royalty) – платежи, который регулярно выплачиваются создателю интеллектуального продукта по мере его реализации (процентом). Например, писателю – по мере продажи его книг.

[7] Парафраз из книги «Театральный роман» Михаила Булгакова. «Метафора не собака, прошу это заметить. Без неё голо! Голо! Голо!» – совет плохого писателя талантливому.

[8] Газыри герметично закрывающиеся цилиндрические пеналы, которые крепятся в специальных нагрудных кармашках на черкеске — парадной одежде кубанских, терских казаков и некоторых народов Кавказа. В старину газыри выполняли роль нагрудного патронташа. В них хранили порох или патроны с бумажной оболочкой. Герметичные пеналы сохраняли порох или патроны в сухости.

[9] (фр.) «Падает снег», слова из знаменитой лирической песни на французском языке.

[10] «Ты думаешь, что движешь, а на самом деле тобой двигают». Изречение из «Фауста», Иоганн Вольфгант Гёте (1749-1832).

[11] Тапетум особый слой сосудистой оболочки глаза у животных. У ночных хищников тапетум очень чуток к отражению света, и потому кажется, будто он сам светится в темноте.

[12] Конфирмация в английском каноническом праве означает «приобщение», а в юридическом смысле – согласие принять все условия полученного предложения без каких-либо изменений или оговорок.

[13] Десерт или торт «Анна Павлова» – торт-безе со свежими фруктами, особенно популярный в Новой Зеландии и Австралии. Основа изготавливается из безе и взбитых сливок, а верхний слой — из ягод или кусочков тропических фруктов. Назван в честь балерины Анны Павловой, гастролировавшей по Австралии и Новой Зеландии в 1926 году.

 

 

Комментарии

Комментарий #43901 20.02.2025 в 12:47

Вообще-то очень страшная вещица. И когда она старается скрыть свой внутренний ужас, и его видно как бы через мутное стекло - ещё страшнее...

Комментарий #43898 20.02.2025 в 00:33

Ещё читаю, но не могу удержаться от выражения восхищения тем, как Александр Леонидов мастерски использует свои дневниковые записи и заметки. Какая многолинейная система авторских приёмов! Вот кого надо раскладывать по полочкам и изучать в Литературном институте для овладения приёмами композиции и правильной работы с накопленным материалом. Читаю и наслаждаюсь. Что-то булгаковское.

Комментарий #43893 19.02.2025 в 13:15

Интересно отметить, что если бы не "кошкины чудеса" - ни один из персонажей не выпутался бы из той паутины, в какой запутан. Автор не говорит это прямо - но в этом, кажется, стержень: Если убрать мистический элемент, то будет несколько вариантов безысходной трагедии...

Комментарий #43857 15.02.2025 в 16:32

Сложнейшая по замыслу и исполнению композиция. Красивая головоломка в ней просматривается, хотя тема вроде бы вечна и проста: выбор пути личного и общего для временно заблудившихся в эпоху слома и перемен. Потому роман на гурманов, любящих такие сложные вариации.
Впрочем, автор, кажется, угодил и любителям более или менее облегчённого чтения, не перегруженного решением вечных нравственно-философских и социальных проблем. Хотя и им подана интеллектуальная пища для размышления о свободе выбора.