Елена ПУСТОВОЙТОВА
АРТИСТКА
Рассказ
Панка
Уже все спали – дети на печи, мать, постанывая во сне, на лавке. По стенам, только задула лампу, с шорохом пополз пруссак. Подумала уже в полусне, уже в легком забытьи, что надо бы сходить к старой больной Садовничихе да обмазать ей избу изнутри, а то сожрут её зимой клопы да тараканы – много у неё их там расплодилось в старых деревянных стенах. Теплый носок, который она обязательно вязала перед сном и не укладывалась спать, пока не закончит, грел, чуть покалывая, ногу.
Вскрикнула на печи во сне, будто перед прыжком, младшенькая Анюта и тут же, вслед своему крику, весело хохотнула…
«Набе-е-галась», – улыбнувшись дочкиному смеху на самом краю глубокого сна, с умилением подумала Панка.
Но что-то сдергивало её с самого тонкого края, что-то мешало ей, не давало нырнуть, как в омут, с головой в спасительный сон. Не найдя в себе сил присесть, стянула, потерев нога об ногу, просторный, только что связанный носок из самопряженной шерсти – может, это он колет, сон отгоняет. Да еще луна яркая глаза слепит, в низкое оконце без труда проскакивает. Прикрыла глаза ладонью – суровая, кольцом завязанная на безымянном пальце нитка размоталась и щекотала ладонь. Не сумев до конца её распутать, перекусила нитяное кольцо и, решительно рванув изломанное дневной работой тело на бок, отвернулась к стене: «Спать, спать… Скоро вставать…».
Уже три года, как Панка похоронила мужа – знатного тракториста, имевшего в войну за свой необходимый колхозу труд бронь от фронта. Завидовали тогда ей селянки – муж дома, не боишься, что убьют… А он, когда уже и война окончилась и даже понемногу стали о ней забывать, в марте, перегоняя новый трактор в колхоз, провалился с ним под лед. Возле самого берега лед не выдержал. На последнем рывке, наддав газу, успел Василий выхватить трактор из ледяной крошки, и заглох тот почти на самой кромке, не сумев перескочить вставший перед ним дыбом ледовый затор. Пришлось лед расчищать да быков пригонять, чтобы вытянуть технику. Бегал вокруг трактора Василий в мокрой одежке, оледенел. В бане отогревали, а не отогрели. С воспалением слег и не поднялся.
На тракторе сейчас Михаил работает, чья жена Анфиса особенно завидовала, что и Панка сама молоденькая, и муж у неё не на фронте. А Василия нет.
Рыдала-голосила Панка, не жалея горла: «Как жить? Как жи-и-ть?». Спрашивала его, лежащего посреди избы на столе, безучастного и даже будто помолодевшего, с чужой строгостью на лице.
Да вот живёт…
Мать-старуха ей в помощь, которой и днем минуты покоя нет, и ночью стонет-переживает, изломанные работой руки не знает куда пристроить, а то бы Панке с тремя детками хоть в омут с головой – трудодни надо зарабатывать в колхозе, а дома бы все дела стояли, и дети бегали без присмотра.
Да и как без него, без колхоза? Зерно курам на прокорм, мука на зиму – из колхоза. Бригадир обещал и подводу дать, сено привезти. И, опять же, на тракторе Мишка дров привезет. Как же без колхоза? Только Витьке, сыночку её, после армии здесь делать нечего. Нужно, чтобы и не приезжал…
Рано подоила корову, еще пастух, дед Чипизуб, не кричал, не щелкал кнутом в дальнем конце села, и бегом к подруге Марии. Да не в хлев, как надо бы было, ясно же, что хозяйки еще коров доят, а прямо в двери дома сиганула. И в сенях не задержалась, сразу шасть в горницу – время же не терпит. А там, на кровати с простынями в кружевах, что Мария всю зиму плела, её муж, бригадир Панки, Иван, с сестрой Марии кривой Стешкой хлещутся.
Как кипятком ожглась.
Выскочила, как ошалелая, заметив краем глаза только, что Иван стал голову поворачивать, на неё взглянуть. Из-за плеча так, воровато так…
В хлев к Марии заскочила и стала как вкопанная у неё за спиной. А та сидит под Майкой своей и песни поёт. А Панка и забыла, зачем к ней торопилась. Стоит, дура-дурой, и улыбается.
Марья заметила её, и сама напомнила:
– Что ты, Панка, я шерсть еще и не начинала прясть, сама принесу, как только закончу. Да не бойся, не затяну, мы с сестрой вдвоем быстро сделаем. К будущему воскресенью и сделаем…
– Ага… – только и сказала Панка, потоптавшись еще немного в хлеву, и пошла, но приостановилась, кинулась обратно к Марье:
– Загляни, когда время будет. Помнишь, тебе мой голубой платок сильно нравился? Так я его тебе подарю… Решила я так.
И домой пошла, корову выгонять, дед Чипизуб уже закричал, защелкал кнутом на дальнем конце села. Только к калитке подошла, как Иван, дело уж, видать, свое справил, на крыльцо вывалился, стоит, поверх головы Панкиной смотрит, от дыма глаза щурит.
Мария еще в войну сестру к себе в дом взяла. Стешка на поле девчонкой глаз повредила, а лекаря никакого толкового рядом не было, бабки её лечили. Глаз не спасли, весь вытек, и лицо у девчонки малость в сторону повело. А ладная девка бы была. Мария, старшая сестра, красавица, все у неё в руках спорится. И младшая бы была под стать. Да не судьба. Не только лицо, но и характер ей жизнь испортила – все бы ей полежать, да поболеть, а чуть что не по ней, то в слезы. Но и сама Мария её баловала, чрезмерно жалела. А Панка, надо же, как-то раз ей возьми и скажи – ну, просто так, просто к болтовне бабьей, когда как-то вечером на лавочке сидели:
– А не боишься ты, что сестра, дева старая, у тебя живет?
А та ей:
– Да ты чего мелешь, Панка? – И задумчиво так прибавила: – Да нет. Не позарится на неё Иван…
Не позарится…
Выгнала корову, взяла, положив в просторную корзину приготовленный матерью узелок с перехваткой – двумя картошками, огурцами, шанежкой, бутылкой молока, и на работу. Сено сгребать.
– Ну, принесла? – обступили бабы, только подошла к конторе, откуда их на полуторке на дальние луга развозили.
– Чего? – уставилась на них Панка.
– Как чего? Да вышивку, что ты в девках вышивала? Аль не помнишь? Уже две недели несешь! И вчера, чтобы не забыла, сама себе нитку кольцом на палец навертела! Неужто забыла?! Говорила – гляну и вспомню…
– Тьфу, пропасть! – хлопнула себя Панка ладонью по бедру. – Да я её перекусила и выплюнула… И мысли не было! Ну, надо же, и с утра тоже не заладилось, не туда меня поперло...
Но язык прикусила, полезла, засопев, вместе с бабами в кузов, радуясь вовремя подъехавшей полуторке, никому не давшей возможности зацепиться за её последние слова.
– А давайте, бабы, мы ей лицо солидолом намажем! Как дети её испугаются, так она враз вспомнит, что в сундук надо лезть и вышивку взять… – смеялись её забывчивости, рассаживаясь в кузове по лавкам, бабы.
В девках Панка вышивала хорошо. Лучше всех. Сама придумывала, что вышить. Карандашом нарисует на бумаге, что задумала, на тряпицу затем перенесет, и вышивает. Крестиком особенно любила и как можно мельче его клала, чтобы рисунок как бархатный получался. Но и гладью цветы ей удавались. Во многих домах её вышивки в рамках под стеклом красуются – дарила добрым людям к празднику. А дома только те уцелели, что матери дарила. И еще та, что Василию в день их свадьбы приподнесла. Месяц вышивала. Картина целая получилась – водопад, рядом с водопадом олень рогатый, возле него камни круглые да кусты невиданные в цветах. На траве девушка сидит в длинном белом платье. Олень смотрит на девушку, а та прямо глядит, куда-то далеко. Красиво получилось. Сказочно. Они с Василием думали сразу в рамку завести, да потом решили – как отдельным домом жить станут, тогда. Но не получилось. Как лежала вышивка в сундуке, так и лежит. Теперь Панка не хочет её в рамку заводить. Пусть лежит, как память потом детям остается. Захотят – заведут. А ей на неё тяжело смотреть. Бабы вот вспомнили, надумали для себя перерисовать, да Панка принести забывает.
Год выдался смочливый. Да так умно дождь шел, просто на радость людям. Ночью пройдет, простучит-проколотит шумно по крышам, а с самого раннего утра солнце сияет во все небо. Грибов в лесу – хоть литовкой коси. Младшие, Ванюшка с Анютой, как на работу в лес бегают, грибы таскают. Бабка не успевает чистить и в кадушку рядами складывать. Да сушит еще, на нитках гирлянды грибов развешивает. Но никто не стонет и на усталость не жалуется – зимой веселей будет жить с грибком-то. А смороды, что на Скороходовской пасеке в ложбинах возле ручьев зарослями стоит – хоть черная, хоть красная, – сказывают, уродилось тоже немерено: рви, что корову дои, двумя руками. Ведро за час играючи напластать можно. Тоже нужно хоть разок туда сбегать, время выбрать.
Ворочая сено, уложенное в рядки на просушку, чтобы к вечеру в копны собрать, думала Панка о том, как сбежать с работы пораньше, чтобы пешком домой пойти да по дороге грибов насобирать. И все поглядывала по сторонам, словно от её поглядов станет понятно, нагрянет к концу дня бригадир или нет. Неизвестно, когда примчится, то не всякий день приезжает, а то может зарядить несколько дней подряд наведываться. После сегодняшнего Панке особенно не хотелось с ним в разговоры вступать. Боязно почему-то, да и стыдно – приперлась в дом, колода, в самый неподходящий момент. Теперь, хоть шторки на глаза вешай, не знаешь как ими на соседей смотреть…
Когда бабы к концу дня, уже в ожидании машины, что вскоре должна за ними приехать, стали работать спустя рукава, Панка, сказав им, чтобы не теряли, что пойдет домой сама, и подхватилась напрямик через лес – хорошо бы найти гриб дорогой, белый да в город завтра свезти.
Как-никак копейка.
Любила Панка лес. Покойно ей в нем становилась, весело, будто и нет никаких бед и трудностей на свете. С грибами разговаривала. Да. Идет если, идет, а грибов всё нет, начинает с ними говорить – ласково, с укоризной:
– Чего вы это, ребятушки, не хотите со мной встречаться? Да чего это вы со мной так долго в прятки играете? А кто первый, а кто смелый? Да домой вас принесу, да деткам покажу. А уж как они рады буду-у-т. Особенно Анюта…
И много еще чего говорила. Иногда даже сама смеялась, как удачно выходило. Никому об этом не рассказывала, но уверена была, грибы на её голос отзывались – то один покажется, то второй, а потом – рядами да кругами, на каждой полянке, под всякой березкой да под сосенкой. Никогда пустой из леса не приходила. Из-за этих с грибами разговоров всегда и отнекивалась от компании, никого с собой не брала и ни с кем не соглашалась в лес идти.
К ней бабы уже и не привязывались:
– Да иди, чтоб тебя волки там съели… Есть ли во что собрать аль свою корзину дать?
Предложенную корзину Панка взяла, если гриб пойдет хороший, и три корзины упрешь, не только две – своя ноша не тянет.
Резво к лесу побежала, словно и не работала весь день на солнцепеке.
Грибов в лесу и без разговоров с ними было много, но белых все же нужно было поискать. Под них Панка оставила корзину свою, что поболе, а всю остальную грибную братию брала в чужой кузовок. И как только начала она белый гриб кликать, поклонившись ему в пояс, попросив его пожаловать к себе в лукошко, так он и попер – не успевала ахать и благодарить. Даже в горле пересохло от удовольствия, даже запыхалась от какой-то жадности, заставляющей её быстрее грибы хватать, будто не одна она в лесу, будто из-за спины сейчас кто-нибудь выскочит да посрезает все грибы быстрее и проворнее её.
Еще солнце не упало к горизонту, наполнила корзины, вышла на дорогу и побрела по ней, пытливо оглядывая обочины – не мелькнет ли где грибная шляпка. Особенная, которую просто грех не взять.
В предвечерней тишине слышно далеко. Скрип колес бригадирской брички услышала Панка еще до того, как та из-за поворота выкатила. Не мешкая нырнула в овражек близ дороги и пала на землю. Лежит – затаилась.
Как только бричка мимо прокатилась, чуток приподнялась, через траву посмотрела – Иван впереди, а сзади него, к нему спиной, Стешка сидит, ноги с брички свесила. Безучастны друг к другу, будто и не их видела сегодня Панка на Марьиных кружевах.
Любой глянет и ничего худого не заметит.
Панку смех разбирает: а что, думает, будет, если сейчас как выскочу да как закричу: «Ах вы, обманщики, все про вас людям расскажу-у-у…» – и представив эту картину, чуть ли не до слез зашлась в тихом смехе.
Отсмеявшись, вольно откинулась на спину глядя в небесную синеву, розовеющую у горизонта вечерней зарей. Высокая трава выделялась на ней будто на цветной фотографии с обложки журнала. Одинокое белое облачко куриным перышком прицепилось в вышине и краями размыло небесную синеву до голубизны. Басовито жужжал бархатный шмель, возившийся в желтой серединке цветка, своей тяжестью пригнувший его чуть ли не к самому Панкиному лицу.
Лежала, глядела, пока не потянуло от земли холодом по спине.
Другая жизнь
Мать стояла, опершись на жердину ворот, её выглядывала – баню уже истопила, воды в неё натаскала. Подхватила из рук дочери корзины, отнесла на погребник, без слов поняла, что это грибы на продажу. Когда вернулась, Панка на крыльце осела тяжелым куском глины – не сдвинуть. Прошла мимо, ласково дотронувшись до плеча дочери:
– Айда в избу, родимая, поесть надо…
Зеленые щи с щавелем и грибами да со сметанкой, с жадностью ела поначалу Панка, забыв о детях справиться, сыты ли?
– Сыты, ешь не волнуйся, – успокоила мать, – на речку отпросились искупаться. Ивану за Анютой наказала смотреть… – Сидела напротив на широкой и долгой, во всю стену, лавке, смотрела на дочь, укутав, словно спрятав, под фартуком изработанные руки.
– Мастерица, ты, мама, щи варить… Да все делать… Вон какие блюда нам выбрасываешь, прямо из ничего. Прямо – из топора…
Облизала Панка ложку с последними каплями щей. И разом пригорюнилась:
– Ох, мама, что бы я без тебя делала?..
– А и нечего тебе без меня шлындать, – нарочито сердито ответила мать, вставая с лавки и забирая у дочки пустую чашку.
– А и не буду… – улыбнулась, совсем обмякнув после еды, Панка.
Дети ввалились в дом с шумом и визгом и сразу к ней, охватили за шею. Ванюшка уже стеснялся обниматься, а все же руки свои на плечи ей сложил – мужичок. А Анюта все бы свое тельце худенькое на неё взгромоздила, так соскучилась, что не знала каким боком к матери теснее прижаться.
И та в такие минуты ничего более для себя не желала.
Старший Витя уже год как в армии. В самом Кремле служит. За стать и за красоту его на эту службу выбрали. Именно так решили они с матерью, получив от него известие о распределении. И мать Панкина, как-то раз увидев в киножурнале, что перед фильмом обязательно показывают смену караула у мавзолея Ленина, целый вечер ахала и радовалась:
– От, у хлопца нашего служба! От у Витеньки нашего только и заботушки, чтобы пятки себе не отбить! А красивый какой он там у нас стоит! Да ладный! В форме, при погонах и с ружьем…
И качала головой и умилялась своим видениям, в которых её старший любимый внук стоит на карауле у мавзолея в красивом, с каракулевым воротником, военном пальто. А за его спиной елки снежком припорошены, тоже как стражи стоят.
Панка от этих её восторгов поуспокоилась: все хорошо у Витеньки будет, и служба не в тягость, и жизнь пойдет как жизнь, без войны и голода.
Не то что у неё.
Анютка не выдерживала пара, её мыла первой. Девка хилая, ветерок дунет, она уже и чихает. Торопилась, одевая её в прохладном, сыром предбаннике, а та, егоза, еще и уворачивалась от шершавых материнских рук, и ойкала, когда её тонкие волосенки цеплялись-тянулись за Панкиными пальцами.
– Ниче, ниче… Зимой у мамки руки отмякнут… – приговаривала Панка, стараясь все же как-нибудь тыльной стороной ладоней прикасаться к дочери.
Ох уж эти руки. Иной раз, когда станет невмоготу смотреть на них, огрубевших и потрескавшихся от работы, возьмет в баню ложку сметаны, обмажет ей руки, посидит-подождет, пока та впитается. После сметаны кожа подживет, чуток разгладится. Но надолго ли? А ведь когда-то Панкиными руками Василий любовался. Она помнила, словно вчера это было, как бережно и нежно снимал Василий с них варежки, брал её ладони в свои – сильные, жесткие, что кора дуба, – разглядывал, поворачивая её руки легонько во все стороны, приговаривая: «Как у куклы ручки у тебя… Как же такими ручками работу делать? Я сам буду все делать, я все умею…». Помнила, как не могла сдержать на лице тихой, немного смущенной улыбки.
Было ли? И с ней ли?
После бани у них в доме царила та особая жизнь, которая до самой кончины вспоминается, как бы хорошо или плохо ты ни жил, как счастливейшее время. На столе пирожки с грибами да с распаренными сухими прошлогодними яблоками, молоко из погреба холодное, густое да сладкое. Бабка во всем чистом, расчесав свои редкие волосенки и заплетя их в две косички, сидит во главе стола без платка. Панка, от которой никак нельзя отцепить Анюту, возле самовара, чай разливает. Ванюшка, уже сутулящийся от своей вдруг в один год прибавившейся длинноты, неокрепшим баском рассказывает, где они побывали за день, сколько насобирали грибов, и как он плавал в реке – лучше Веньки и лучше Пашки. А вот Польку Смышляеву, свою одноклассницу, он догнать не смог…
И при этих словах такое восхищение увидела Панка в глазах своего сына этой Полькой, что сжалось её сердце: «И этот уже вырос. Вырос... А я-то как тогда? Я-то какая старая!..».
– Мам, а расскажи сказку, – Анюта в нетерпении теребит Панке волосы.
– Да ну тебя, с твоей сказкой… Лучше расскажи, какая раньше была жизнь? – Ванятка, на правах старшего, командовал сестрой.
– Когда это раньше? – уточнила Панка.
– Ну, когда ты маленькая была…
– А какая тогда она была? Трудная. Но я маленькая была, не понимала. Мне бы только молочка вволю напиться. Сижу, жду, когда ваша бабуля корову подоит. А лягушек тогда было – видимо-невидимо. А бабуля ваша их ой как боялась. Я сижу на крыльце, а она с ведром, как корову подоит, станет в дверях хлева, идти боится – лягушек по двору рассыпано, что твоих яблок после дождя. Прыгают, скачут во все стороны, комариков ловят. А бабуля станет в дверях и кричит папу моего: «Алеш! Алеш!».
Папа мой приходил, брал в одну руку ведро, в другую, в охапку, под мышку себе вашу бабулю и нес все разом ко мне на крыльцо…
Панка вставала и показывала детям, как их дед нес бабулю на крыльцо, переступая через лягушек, а иногда и на них, и скользил по ним, боясь расплескать молоко и уронить сверху на лягушек бабулю. И дети покатывались от смеха.
Дар был у Панки все весело рассказать и изобразить – никакого кино не надо. Даже мать, уставшая от дневных забот, не засыпала сразу, боролась со сном, чтобы послушать Панку и вместе с детьми посмеивалась, лежа на лавке, прикрыв ладошкой глаза.
Отец Панки был крупный мужчина, ничего и никого в жизни не боялся. Конюхом в колхозе работал. За черпак галушек, было время, работал. Наварят в котле галушек и раздают их в конце дня по черпаку. Вот и вся плата. В тридцать пятом году в конторе ему сказали, что в район его вызывают. Завтра же чтобы и ехал. Сказал жене, та переполошилась – кальсоны одни, исподнего больше нет, за ночь не высохнет белье, если постирать, а как на грязное исподнее чистую рубаху одевать? Побежала к соседке, попросила у той белье мужнино запасное – вернется мой, отстираю, пропарю и отдам.
А отец Панкин так и не вернулся…
В чужом белье по этапу пошел.
Два жеребенка у него пропали, вот и загремел по статье за вредительство. По такой же статье в соседнем селе тоже мужика сажали, так он в войну на фронте оказался. А отца в тюрьме чахотка сгубила, а то бы тоже воевал, и, как знать, может быть, героем бы возвратился…
Отсмеявшись, принялись пить чай, поглядывая друг на друга поверх кружек блестящими глазами. А Анютка, та и вовсе время от времени, глянув на бабулю, прыскала в кружку.
– Ну, коза! – бабка притворно строго прикрикнула на неё. – Не подавись! Отсмейся и пей на здоровьичко…
– Мам, а расскажи, какая у меня будет жисть? – ничуть не испугавшись бабкиного окрика, заливалась счастливым смехом Анюта.
– А какая у тебя будет жисть? Хорошая – одним словом… – не поддавалась сразу дочери Панка, продолжая пить чай.
– Ну-у, ма-а-а… – начинала её дергать за руку и канючить Анюта.
И Панка, отставив кружку чая в сторону, встала из-за стола. Вышла на середину комнаты и так, будто со сцены или уже из того далекого далека, в котором и должна находиться Анютина хорошая жизнь, такого далека, что и не видно ей было оттуда сидящих за столом своих детей и матери, а лишь только счастливую Анютину жизнь, начинала её обсказывать.
– Ах, какая хорошая жисть у нашей Анюты! Кругом дома красивые, высокие, белые, и дорожки между ними. А цветов возле этих дорожек всяких разных и белых и красных – море! И бабочки над ними так и порхают… – тут Панка, вся еще с самого начала рассказа своего преобразившись в какую-то неизвестную рассказчицу, вдруг взглянув прямо на сидящих перед ней родных, неожиданно смешно привскочила на ногах и замахала, как могла нежнее, руками, изображая бабочку над цветком…
Дети зашлись от смеха.
– Кто ты у нас будешь-то? – вмиг превратившись из бабочки в рассказчицу, которой спешно нужно на выход, спросила Панка Анюту, как школьница спрашивает подсказку на уроке. – Доктор или артистка?
– Артистка, артистка! – Анюта даже обиделась на мать, которая все никак не запомнит, что она хочет быть артисткой, а всё норовит её доктором сделать.
– И вот идет наша Анюта – ой, какая она красивая, наша Анюта, – вновь начала Панка голосом сказительницы, – по этим чистым и ровным дорожкам в цветах, и сама как цветок; на ней платье панбархатное, бордовое, что твоя свекла, а туфельки маленькие да красивые, такого же цвета, что и платье. А чистые какие! Ни пылинки на них, ни соринки! А на шее, ой, я что-то никак не различу, что на шее у нашей Анюты. И названия тому не знаю, красоте такой – блестит-переливается. И подходит наша Анюта к громадному дому, с колоннами…
Каждое слово свое Панка умудрялась не только произнести особым голосом, почти таким, каким говорит дикторша по радио: «Доброе утро, товарищи! Передаем «Утреннюю зорьку», а еще и показать всякое свое слово и лицом, и телом, и движением, что все вместе с ней видели и дорожки гладкие, и Анюту красивую, и бабочек разноцветных, и букеты цветов огромных размеров, что дарили ей поклонники, да так много, что отдавала их Анюта бабке двор мести. А один такой ухажер настырный попался Анюте, что никак иначе от него не могла отделаться она, а лишь стукнув его по лысине цветком…
И хохотали все перед Панкой, просто ниц ложились. Ванюшка даже похрюкивал от смеха и ногами своими, такими несоразмерно длинными и мосластыми, в изнеможении сучил. А Панка не только не смеялась вместе с ними, а и не улыбалась ничуть, будто и правду стояла она на высоком-высоком месте, откуда видела уже взрослую свою дочь и пересказывала всю её замечательную жизнь, как кино, не подозревая, что её слушатели плачут от смеха.
Угомонившись, ребята затихали на печи, а Панка, тихонько поговорив с матерью о делах будущего дня, связав положенный носок и одев его для шику на ногу, гасила лампу.
Штраф
Проснувшись от петушиного крика, чуть свет, подхватила корзины, и пошла пешком до станции.
Пошла…
Почти бегом неслась – пропустишь электричку и жди два часа следующую. Если позже до рынка доберешься, то весь день будешь стоять, пока не распродашься. До колотья в боку неслась, до онемения под лопаткой, оттого что большую корзину с грибами нужно было держать чуть на отлете, чтобы об ногу не билась. Повезло Панке, успела на электричку, запыхавшись до испарины на носу, последней взобралась в вагон. Уселась, как королева, одна на все сидение, и быстро отдышалась. И через полтора часа – вот он, город, с еще полупустыми по случаю воскресенья улицами.
Кучно ринулся люд из вагона, торопясь вырваться на простор вокзала и помчаться по своим делам. На всех лицах нетерпение, но необычно долго, лениво даже как-то народ выходит.
– Да что там, уснули что ли? – не терпелось Панке покинуть вагон.
– Контролеры там, – впереди стоящая бабушка что-то искала в отвислой тощей черной брезентовой сумке, – билеты проверяют…
На выход Панка, чуток испугавшись – безбилетница, штраф заставят платить – пошла не к сухощавой тетке в черных грубых туфлях на каблуках и в белых носках, а к контролеру, что по правую руку от выхода стоял. К пожилому и усталому, но, главное, полному.
Полный, что добрый.
– Ваш билетик.
Панка, поставив на землю корзины, полезла в одну из них будто за кошельком, в котором будто и спрятан её билет. А потом, быстро выпрямившись, спросила контролера:
– Ой! А мальца моего не видели?
– Какого мальца? – опешил тот.
– Да моего мальца, только счас со мной был… Ой, люди, мальчишку моего не видели? Маленький такой, с белым чубчиком… Ва-а-ня! – закричала Панка и по сторонам заоглядывалась.
Все, и контролер тоже, стали оглядываться по сторонам, искать Панкиного мальца. А она не унималась:
– Да только что был рядом… Да куда же это он делся?.. Это ты, со своим билетом, а он и убег… Ваня! Ванятка! – вытягивая голову кричала во все стороны. – Ой, люди! Мальца не видели?!.
– Да иди, иди, поищи, своего мальца. Да не волнуйся так, здесь он где-то, далеко не убежал… – засуетился, раскрасневшись от своей неожиданной вины, контролер.
Панка подхватила корзины и пошла-побежала к выходу из вокзала, некоторое время еще крича Ваню и оглядываясь по сторонам.
…Еще солнце не садилось, вернулась домой. Привезла детям по пачке цветных карандашей, сахар, большой кулек конфет-подушечек и Ванятке рубашку белую – вырос из своих прошлогодних, в школу пойти не в чем. Матери на сохранение отдала отдельно отложенную в кошельке от двух мятых рыжих рублей и горстки копеек голубую пятерку. Еще три поездки, и к теплой одежонке для Ванятки можно будет примериться. На вырост нужно брать, малец будто на дрожжах растет.
Еще не успев доесть тарелку щей, увидела в окно Марию. К ней направлялась. Тотчас вспомнила про обещанный платок, и хоть жаль Панке было с ним расставаться, а слово не воробей, вылетело не поймаешь. Отложила в сторону ложку и пошла в чистую горницу к сундуку, крашенному голубой краской и прикрытому для красоты цветастой с кистями шалью. Откинув пронзительно скрипучую, на старых кованых петлях крышку, склонилась над своим «богачеством»: стопка простыней и полотенец, чистые Васины рубахи, что теперь ждали старшего сына из армии, узелок с материнским бельем «на смерть», пуховый платок, что одевали они только по праздникам попеременно с матерью. И в самой глубине, ища свой нарядный, в большой жалости к подруге обещанный платок, наткнулась Панка на свою вышивку, что забывала с собой прихватить бабам на показ. Олень все также смотрел на девушку в белом, а та – прямо на Панку. Безучастно смотрела, но проникая взглядом в самое Панкино сердце. Ничуть не изменилась, не то что Панка. А тогда, когда она её вышила и подарила Василию, она надеялась, что он сразу скажет, кто сидит в вышитом Панкой мире. Да она сама там сидит и ждет Василия! Ей тогда казалось, что все, не только он, это должны были тотчас заметить. А уж Василий так тот должен был знать наверняка. Ведь только он один замечал, какие красивые у неё были руки.
Но он так и не догадался, что эта девушка и Панка одно и то же…
Мария хлопнула входной дверью, привалилась, будто без сил, к косяку.
– Проходи, дорогая, – Панка неслась к ней с платком, – во-о-т. Тебе он нравился, а я его и не ношу… А вдруг моль побьет? Жалко даже… А тебе как хорошо! Ой, как тебе в нем хорошо! – отошла от Марии, любуясь и платком, и соседкой.
– Да что ты, – вяло махнула та рукой, снимая платок. – Анютка у тебя растет, посыпь на него побольше нафталина и пусть лежит себе… – И принялась складывать платок тщательно, будто и не было ничего важнее в мире для неё, как очень аккуратно сложить платок, встряхнуть и опять сложить, чтобы складка в складочку попала, чтобы никак не по-другому.
– Иван мой выпытывал у меня весь вечер, зачем ты вчера приходила, да что ты мне сказала?.. – и глянула быстро и остро на Панку, и тут же опустила глаза, тщательно расправляя платок. – Или знаешь ли ты чего про него?
– Чего я могу про него знать? – Панка от Марии даже отступила, простодушно удивившись. – Чего мне про него знать? За мной не ухаживает – это точно, это знаю, а еще чего?
Как могла наивно глянула на Марию и тоже взялась за платок, решив его встряхнуть, чтобы выбить какую-никакую пылинку, что притаилась на нем. Хотела тотчас перевести разговор на городские покупки, да поняла, что, если поторопится, не поверит ей Мария. Глянула на неё участливо:
– Ай заметила что за ним?
– Да не-е-т… – задумчиво протянула та. – Боюсь, пристаю к нему… Ребенка не могу ему родить, а ревновать – ревную. Сбежит еще к кому-нибудь. Родит туда и сбежит. Иногда озлится, выпьет, так и говорит: хоть к кривой, хоть к косой уйду, только бы ребенка мне родила, что толку мне от твоей красоты.
– Ой! – схватилась за щеку, перепугавшись, Панка. – Так и говорит?
И Мария – глядя ей глаза в глаза, тоже, казалось, в этот момент подумала о том же. Но Панка заговорила-зачастила, перебивая её и свои мысли:
– Да что ты?! Да не может быть ничего плохого! Да куда он от тебя, такой красавицы, денется?! Это он шутейно говорит. И не думай об таком… – частила, словно обожглась, Панка. – Живет, как сыр в масле катается на всем готовом, куда ему от такого уйти. Шутит он. И не думай по-другому…– Не отрывая глаз от лица Марии, присела на лавку, нащупав её рукой. – Чем о пустом молоть, ты вот лучше погляди, какие карандаши я сегодня ребятам привезла – по двенадцать цветов в каждой коробке! Очередь на весь этаж в «Детском мире» за ними отстояла, чуть бока не отмяли и ноги не оттоптали. Зато во-о-т, погляди… Смотрю, и самой рисовать хочется. Счас дети придут, очинят, я с ними тоже маленько порисую, – перекладывала Панка коробки с карандашами по столу.
Мария, заметно повеселевшая, оглядев и похвалив Панкины покупки, побежала домой.
– Чего Мария приходила? – мать, остановившись на пороге, вытирала фартуком руки.
– Да-а… За Ивана боится.
Старуха кивнула головой, будто этим подтверждая свои, такие же, как и у дочери, мысли:
– Разнесчастная она баба.
И помедлив, пытливо глянула на Панку:
– Сходила бы она к Дыбихе… Дыбиха многое знает, и людям хорошо помогает…
– Да не пойдет она. Партийная она. Или забыла?
– Так партбилет Дыбихе ни к чему. Она в нем печати ставить не будет. С умом сделаете, так никто и знать не будет, что к знахарке ходили. Последние годочки у Марии на исходе, а то спохватится, а поздно будет. Каждый день, поди, уже на счету…
– И верно, – загорелась Панка, – будто за смородой красной пойдем, а сами к бабке. Только б согласилась…
Скороходовская пасека
Два дня Панка не могла с Марией встретиться. Иван, как на зло, выезжал на своем коне на работу позже Панки. А ранехонько прийти в хлев, когда Мария еще корову доит, опасалась. Увидят её родные, и снова к ней с расспросами пристанут: чего приходила да чего сказала…
А в среду утром, только дождь смолк, слышит топот – Иван ускакал. Накинула платок и бежать. Да на полпути остановилась, одумалась-вернулась. Стешка-то дома и точно Марию караулит. Не отойдет от неё, переступи Панка порог.
Но только в дом вернулась Панка, Мария следом – обещанную шерсть пряденую принесла.
И Стешка с нею. Стала в дверях, улыбается, смотрит на Панку ясным глазом…
– Как хорошо! – заметалась Панка по комнате, не зная как быть. – А то у меня пряжи с гулькин нос, на два носка только и осталось. Снова, Мария, удружила ты нам. Пряжа какая хорошая-то у вас получается – тонкая. Ну, и я вас не обижу, носков всем навяжу, еще лучших, чем на продажу…
Мария махнула рукой:
– На две зимы ты уже их нам навязала. Вяжи для базара, а нам не надо.
Ушли. Панка видела, хоть и не смотрела на неё, как Стешка с облегчением вздохнула, когда следом за сестрой пошла в сени.
Сенокос в разгаре. Травы цветут на лугах. А не успеешь оглянуться – убирай зерно, которое, вот только что, казалось, отсеяли. А следом – дергай лук, руби капусту, шелуши кукурузу, а там и посев озимой ржи. Много, много у крестьянина работы. Но особенно любила Панка сенокос – макушка лета – дни длинные, что лисий хвост, а ночь, что воробьиный шажок. Светло и привольно вокруг. Любила запах свежескошенной травы и легкость её уже просохшей, что бралась на вилы непомерными охапками, роняя на копнильщиков, будто играя с ними, высохшие, почти бестелесные полевые цветы.
Лес обильный, река теплая, что твое парное молоко, и жизнь в эту пору казалась ей необъятной. Когда это еще зима навалится, когда это еще мороз затрещит, когда это еще будет. Даже не верится, что будет. А пока цветы по лугам яркие, бабочки бесшумные, птицы голосистые.
Сколько еще таких дней впереди?
А сколько бы ни было – все её!
«А не пойду на работу, – решила вдруг, глядя вслед сестрам, Панка. – Да сейчас мне Иван и слово побоится сказать – мне-то тяжко от правды увиденной, а им каково, греховодникам… Скажу – заболела… Живот схватило…».
Поставила в угол корзину с перехваткой, пошла в сени ведро под смороду искать. «Даже если и не успею нарвать, скажу, не нашла ничего…» – размышляла, разглядывая старые с оббитой эмалью ведра.
За Скороходовской пасекой – это горы три плосковерхих перейти нужно – в отдалении от людей, на берегу озера в ветхой избенке проводила лето Дыбиха: травы собирала, рыбу ловила. Люди к ней тянулись, несмотря на то что давно уже в правлении колхоза и в районной газете «Сельская новь» эту Дыбиху, не желающую жить колхозной жизнью старуху, обвиняли в несознательности и в отсталости. Даже такое слово писали рядом с её именем – мракобесие. А она, несмотря на мракобесие, всем помогала. И отчаявшимся ходить по врачам, и тем, кто ни одного врача в глаза не видел, потому что больница с этими врачами далеко. Не только травами лечила; зубами грыжу выгрызала, надорванный тяжелой работой живот чугунком выправляла, переломы открытые залечивала, вывихи выправляла, детей от заикания и испуга заговаривала…
Положит свою сухую, маленькую, что лягушачья лапка, руку на запястье, глаза прикроет, посидит так немного, встанет, легко, будто невесомая, пошарит в пучках трав, разложит их подле тебя и накажет, что за чем, когда и как пить. И встанет перед тобой молча, спрятав ручки свои под фартуком, всем своим видом давая понять – получил и иди с миром.
Ничего за свои труды у людей старуха не просила, но если кто с подношением приходил, не отказывалась от него, однако и больших почестей за подношения не давала. Поблагодарит – и все.
Вот про эту Дыбиху и говорила Панке мать.
…Мария, сидя в пустой по случаю лета и раннего утра библиотеке, увидев перед собой Панку, от неожиданности вздрогнула:
– Напугала! Будь ты неладна… – рассмеявшись, схватилась рукой за сердце. – Я даже коленками столешницу достала, так подскочила. А ты чего такая, будто мы с тобой яблоки в саду колхозном воровали?
– Эк, вспомнила… – тоже смеялась от произведенного на Марию эффекта Панка. Взяв за гнутую спинку легкий венский стул и усевшись напротив, утирая слезу, выступившую от неожиданного смеха, и в тоже время размышляя, как приступить к разговору.
Мария ждала. Видно, всякие мысли пробежали, простучали виски в её голове, но виду не подавала.
– А пойдем мы с тобой сходим к Дыбихе, – не придумав ничего и не умея ходить вокруг да около, напрямую помчалась Панка. – Но, чтобы никто не знал. Я как будто за смородой побегу с ведром, а ты… Ну, не знаю... Тебе надо, чтобы разговоров не было, чтобы ты и за смородой не ходила, а будто ты весь день на работе… Сможешь?
И видя, что лицо Марии окаменело, скороговоркой зачастила:
– Ну, не веришь ты ни во что – и не верь. Давай и так сходим. Убудет с тебя, что ли? Красоты твоей или здоровья? А вдруг?! Вот я все думаю – а вдруг? И что тебе стоит это узнать? Ведь жизня такая короткая…
– Жизнь… – поправила Мария, глядя в окно.
– Что? – не поняла Панка.
– Жизнь, говорю, не жизня, – оторвала взгляд Мария от окна.
– Да, какая разница? Все равно она у тебя одна и короткая, как бы ты её правильно ни называла… – привстала со стула Панка, просительно наклоняясь к лицу Марии.
– А пойдем! – вдруг неожиданно весело подскочила та, испугав в свою очередь Панку. И та, обрадовавшись, будто и не сидела вовсе, будто по воздуху пронеслась, а не по полу крашеному прошла, и уже от двери заговорщицки зашептала, согнувшись пополам в сторону Марии:
– Чтобы никто-никто не знал! Слышишь ли? Только я и ты. Поняла?
…Когда-то в селе жил купец богатый. Много богатства у него было, многими товарами торговал и медом своим далеко славился. Пасеку для этого держал и ставил её на землях, непригодных для пахоты, но отличных для садоводства – на трех больших холмах с широкими, покатыми распадками, на дне которых били родники. Места эти и засаживал купец всевозможными деревьями и кустарником – от лип и яблонь до смородины. И расплодилось с тех пор по тем распадкам одичавших яблонь да смородины видимо-невидимо. А липы вымахали, что твои великаны.
Еще в ту пору, когда мать Панкина несмышленышем бегала, прокутил, промотал купец все свое состояние. Так мошной тряхнул, что весь край до сих пор нет-нет, да и вспомнит его кутеж по какому-нибудь случаю. Полюбил купец. Так полюбил, что ничего, кроме любви, и не желал больше знать. Старую жену с детьми отселил и забыл к ним дорогу. А полюбил-то, тьфу, пропасть, плевалась, рассказывая мать, – «актерку из цирка или из театру». И не только для неё цирк или театр купил, а и поил-кормил со всеми её сотоварищами и на воды заграничные возил. И так она ему люба была, что даже когда умирал, уже нищий, не захотел видеть рядом никого из своей семьи.
Еще до любви своей пропащей церковь в селе каменную купец Скороходов построил. Красавицу. Мать её помнит. И когда её ломали, тоже видела, и ей крепко запомнилось, как колокол оземь ударился, и вздрогнула земля, и гул по земле пошел – низкий да тягучий, как стон.
И как крест падал помнила – вздрогнул, поддался, медленно-медленно начал клониться и, замерев на миг на самом краешке, склизнул вниз. И цвета он был, как уверяла мать, голубого. И блеснул он напоследок, крест этот всему селу, будто молоньей, тоже голубым.
Все в жизни купца Скороходова прахом пошло. Даже дом, что семье своей отделил, новая власть по бревнам раскатала. Хотели в район вывезти, да так и не вывезли. Лежал разобранный дом на опустелом дворе, пока не сгнил. Жена его задолго до этого печального дня умерла, а дети, как дом отобрали, вскоре тоже куда-то сгинули.
Осталось от всего его капитала и от всех его дел только имя обширного куска земли, где когда-то стояла купеческая пасека. Память людская за этой землей его крепко закрепила. Да еще сады, хоть и одичалые, но сохранились в распадках; к ним и по сей день бегают люди за яблоками да за смородиной. В голодную войну хорошее подспорье было набрать на Скороходовской пасеке ягоды да яблок на зиму. Насушивали бабы их помногу и отваривали потом детям всю долгую зиму. Хоть и кисло без сахара, а все еда.
Хорошо, в полную грудь дышалось подругам. Шли под ручку, с непривычки к такой ходьбе подталкивая друг друга то плечом, то бедром. Панка еще время от времени стукалась коленкой о ведро, в которое положила два десятка яиц Дыбихе да каравай хлеба. И за что её Мария несколько раз хвалила – сама впопыхах не подумала ничего взять для старухи. Шли, перебирая житейские дела свои, и не заметили за разговором, как впереди озеро показалось.
Дыбиха еще издали заприметила подруг – стояла у порога, приставив ладошку к глазам, смотрела, как те подходят. И можно было бы назвать её бабой-ягой – вся на солнце прожженная, сухая, высокая, в черной, долгой, солнцем выбеленной на плечах одежде, если бы не её взгляд. Взгляд Дыбихи ласковый, спокойный. Казалось, все она уже знает: что было, что есть и что будет.
И ничему не удивляется.
Поправила седые волосы, выбившиеся из-под платка, пригласила в избу.
Избушка ветхая, только дунь, тут же развалится, и выскочить не успеешь. Оконце маленькое, чуть не вровень с землей. По стенам лавки, стол из горбыля и печь, только войди, вся в копоти. Потолок, оконце и сама печь, все завешано пучками трав. И дух от этой травы в темной, почти непроглядной со свету избушке стоял легкий, душистый, что на сенокосе.
Присели подруги за стол, оглядываясь и робея; в ожидании, когда Дыбиха вытащит из печи старый закоптелый чайник, не начинали разговора. Панка выложила гостинцы в старую, без ручки, корзину, что подала ей Дыбиха, и сидела, озираясь. Ей все здесь нравилось. Показалось даже, что она здесь уже была. Особенно ей это чудилось, когда она смотрела в оконце, в которое, как картина в рамке, виднелась зеленая в белых частых ромашках луговина с округлым кустом шиповника посередине.
– Ну, с какой нуждой пришли? – налив в старые, битые алюминиевые кружки душистого чаю из сухих ягод и свежих трав, спросила Дыбиха, окинув взглядом подруг.
– У меня все хорошо, – почему-то громко, как глухой, заторопилась с объяснением Панка. И, оглядываясь на Марию, уже тише добавила: – Я, наверное, счас выйду, пусть она вам все своё и обскажет…
– Не выходи, – придержала та её за руку. – Нет у меня от неё секретов, как сестра она мне, – добавила для Дыбихи, не зная, каким эхом отозвались эти её слова в Панкиной душе. – А беда у меня, что детей нет. И, боюсь, муж меня за это бросит. Лечусь, лечусь, а все не впрок, все детки не заводятся... Вот, она уговорила к вам прийти…
Дыбиха взяла Марию за руку и сидела, прикрыв глаза, словно уснув. Потом, будто перед пробуждением, глубоко вздохнула и глянула на Марию ласково и даже весело:
– Что скажу – запомни. Хочешь сделай, хочешь нет – твоя воля. Но если делать будешь, чтоб точь-в-точь. Дам травы. Заваришь её и выпьешь на ночь. А утром встанешь с первым петухом и выйдешь за околицу, и кто тебе на пути первый встретится, от того и будет тебе дитё…
И замерла.
И не проронила больше не слова, спрятав под фартуком руки.
Мария долго не могла оторвать от Дыбихиного лица взгляда. Наконец, поднялась из-за стола.
– Траву дать?
– Дай… – как во сне ответила Мария и тут же поправилась: – Дайте…
Старуха ушла за печку, недолго шелестела там сухими пучками и вышла с полотняным мешочком. Вынула из него горсть измельченной травы, завернула в большой лист лопуха и, перетянув его, чтобы не рассыпался, суровой ниткой крест-накрест, протянула Марии.
Притихшие, вышли подруги на порог. Уже уходя, когда смущенно кланялись на прощание этой чудной старухе, та, придержала Панку за руку:
– А ты была у меня с матерью своей еще младенцем. Я тебя от сглаза лечила. Признала хату мою?
– Признала! – распахнулась навстречу её словам Панка. – Зашла – и вроде как я знаю все здесь. Запах знаю! И еще солнце за оконцем!
– И то. Знаешь. Матери кланяйся, а боле никому не говорите, где были, – выпрямилась на пороге черным корявым стволом дерева. – За гостинцы спасибо...
Панка шла, боясь окликнуть Марию, которая будто и не замечала её, идущую рядом, и не думала ничем с ней делиться, погрузившись в свои мысли. А боялась Панка, что та вот сейчас возьмет и скажет что-нибудь обидное о Дыбихе из-за того, что не взвалит она на себя все, что та ей насказала, а от этого озлобясь на неё.
Да и мыслимое ли дело – иди туда, незнамо куда, да еще и роди от того, незнамо от кого…
Тут что угодно скажешь.
– А вдруг мне дед Чипизуб попадется… – голос у Марии задрожал в преддверии близких слез. – Чего молчишь? Тебя спрашиваю? Что мне делать, если кто-нибудь старый да страшной… Или свояк, вдруг, какой попадется?
– Она же сказала – твоя воля… Не захочешь, мимо пройдешь… Забудешь и все…
Дорога обратная показалась им еще короче, чем к Дыбихе. Чуть было не проскочили самые смородиновые места, да Панка спохватилась. Приказала Марии идти в село, чтобы успеть домой в то же время, что и с работы, а сама кинулась к смородине – хоть с полведра нарвать, когда это еще вырвешься по ягоду. Да разве остановишься, нарвав полведра? Где полведра, там и ведро. Хватала кисти вместе с листьями, боясь, чтобы темнота не застала её в дороге, и напластала ведро ягоды совсем скоренько.
Часа через два после Марии пришла в село.
Актёрка
Еще с горы увидела, что что-то за день в селе изменилось: автобус, коробочка с тупым носом, непривычно синел возле Дома культуры, и белая «Победа» ехала по дороге, прямо к правлению. Непривычно людно на улицах. Заторопилась-заопасалась – не случилось бы чего.
Мать с Ванюшей и Анюткой стояли во дворе, что-то обсуждая. Панке было видно, что Ванятка размахивал руками, в которых белела бумага:
«А не письмо ли от Вити?..» – радостно подумала и сильнее заспешила, чуть не бегом.
Мать, заметив её почти у ворот, прикрикнула на внука:
– Ванюшка, скотинка безрогая, встречай мамку, подсоби немного…
И сын, размахивая неуклюжими, похожими на грабельки руками из-за несоразмерно выросших этим летом кистей рук, радостно припустил к ней:
– Письмо от Витьки и с фотографией, – выдохнул, выхватывая, чуть не рассыпав, ведро ягод из рук, – и побежал впереди, косолапя и счастливо оглядываясь на неё, проверяя, не отстала ли.
Витя на фотографии был такой взрослый и такой важный, что Панка первую секунду даже оробела – её ли это сын? И тут же залилась счастливыми слезами – весь на Василия похож… Но однако и Панкиного в нем много – бровки прямые, глаза открытые… «Сыночек, кровиночка», – шептала сквозь слезы, разглядывая фотографию, внизу которой на белом широком поле красиво, как в школьной прописи, было написано: «Москва-1962 год».
Только покончила с письмом радоваться, как еще новость – кино в селе будут снимать и актерку жить к ним приставили. Председатель расселяет по домам, у кого место позволяет, актерок и артистов.
Анюта щебетала без устали – им досталась красивая, вся в светлых кудерьках и на каблучках, которые громко стучали по деревянному настилу, когда актерка шла по двору, и она от этого тихонько ойкала, стараясь ступать потише. Анюта тоже поойкала, показывая матери, как шла актриса к их дому.
Дочь была рада до восторга – самая настоящая артистка, такая, какой хочет стать она сама, когда вырастет, будет жить в их доме.
– Кому радость, а кому забота, – ворчала Панкина мать. – Как её кормить? Поди, к хорошему привыкла…
– Да что ты, ма, да кто лучше тебя готовит? А если что – то хлеб и стакан молока. От такого никто не откажется… – Панка тоже, как и Анюта, по-детски обрадовалась новому человеку.
Актерке определили горницу, в которой сами летом не жили, держа её в чистоте на случай неожиданных гостей. Мать взбила подушки, что готовила еще Панке к свадьбе, и которые теперь Панка думала сохранить для Анюты, просушила простыни, раскинув их вольно на проволоке для сушки белья, протянутой из одного конца двора в другой, выхлопала ватное одеялко, если вдруг той станет прохладно, и засунула его в новый белый, в мелкий голубой цветочек, пододеяльник. Панка, собрав кучей самотканые полосатые половики, мигом смахнула с пола пыль, поправила скатерть на столе, вытерла подоконники и, придирчиво оглядев готовую к приему гостьи горницу, прикрыла за собой дверь.
Сидели возле самовара, когда раздался дробный постук каблуков по двору и голоса, а потом и стук в дверь.
– Не заперто… – Ванюшка вскочил, желая открыть перед гостями дверь, но она распахнулась без него.
На пороге стоял мужчина в шляпе от солнца, плетеной из мелкой соломки, в темно-коричневом в редкую тонкую белую полоску костюме и в светлых, таких в селе никто никогда не носил, туфлях. Не молодой, но и не старый. У городских людей Панка не могла определять возраст – все они ей казались молодыми с их незагорелыми белыми лицами. Но лицо этого мужчины Панке показалось знакомым.
Видела она его, что ли, где-то? Но не могла припомнить, где и когда.
За ним, чуть только он прошел в дверь, показалась и та – в кудерьках, что так весело стучала своими каблучками по двору.
– Можно войти? – спросил мужчина, уже шагнув в избу, а актриса только улыбалась, стоя на пороге, во все красивое лицо широкой экранной улыбкой.
– Ждем, ждем… С нами чай пить… – пригласила на свежие пироги с ягодой, что уже успела напечь мать, Панка.
– Не откажемся… – с нескрываемым удовольствием потирая руки, пробасил мужчина, снимая шляпу и кладя её не глядя, будто по привычке, на печь. Оглянулся на спутницу: – Правда, Светлана?
Светлана кивнула и, чуть подождав, пока Панка смахнула чистым полотенцем для неё стул, присела к столу.
Голубое крепдешиновое, отороченное по узкой горловине белым атласом, платье с тонким пояском на талии, белые туфельки на каблуке… Панка такой красоты и не видывала. А Анюта та и вовсе рот открыла, глаза распахнула, сидит, смотрит, не насмотрится.
– Не замарались бы… – кинулась Панка к сундуку, чтобы чистое полотенце достать, на коленях ей расстелить. Но та отказалась.
Чай попила Светлана, что Анюта – с одного пирожка да с одного стаканчика сыта. А тот, кто её привел, и кто режиссером назвался – Львом Николаевичем, – тот всё, и что на завтра с собой на работу Панка отложила, поел и чая выпил, не стесняясь. И все нахваливал, все охал над каждым пирожком и головой крутил.
Мать сидела, как именинница, – какие люди, а её простой стряпней так довольны.
Режиссер, наевшись пирожков и оставив у них Светлану, ушел, а Анютка с Ванюшкой принялись смеяться над именем режиссера, ни разу до этого не слышали такого. Ванюшка лохматил волосы, скалил зубы и вставал, растопырив для предполагаемой широкости локти, посреди кухни перед Анютой, подавая ей руку и говоря между рычаниями, что он Лев. А той того и надо было – хохотала, боясь, в тоже время, взять брата за руку, будто и верно тот мог её укусить. А Панка с матерью разговаривали тихо, будто в чужом доме, прислушиваясь к жизни за закрытыми дверями горницы.
Панка не изменила своей привычке, связала носок и только когда одела его на ногу, воткнув пять спиц в тугой, что твой мяч, клубок пряжи, который утром принесла Мария, выключила свет.
«Как-то она теперь там, – подумала, – заварила ли траву, аль нет?».
Жесты и реплики
Неделя промелькнула, будто её и не было. Артистку почти и не видели; просыпается, когда одна мать дома остается, а когда вечером приходит, скоренько поест и закрывается в горнице. И что она там делает, спит или роль учит, никто не знал, но по-всякому в это время человеку мешать нельзя. Старались не шуметь и не стучать, чтобы не потревожить Светлану.
Утром Панку разбудил не крик петуха, а стук дождя. Колотился о ведро, что висело вверх дном на рогульке, будто в барабан било. Выскочила под дождь, прикрывшись старым брезентовым плащом Василия, сняла ведро, чтобы всех не перебудило, принесла в дом. Мать, тихонько охая и потягиваясь со сна, сказала, что вчера еще знала – погода переменится, корова мычала тяжко, да и суставы ломило. «Но нет худа без добра, – добавила, ища под лавкой растоптанные войлочные тапки, – какая теперь в поле под таким дождем работа. Хоть передохнешь денёк…».
Небо было сумрачно. Дождь, начавшись так остервенело, заметно стих, но весь день, накрапывая тихо и покойно, ни на минуту не прекращался. Теплый дождик действовал на Панку с непреодолимым могуществом – успокоительно. Она, занятая работой по дому, погружалась в свои мысли, тихонько напевая себе под нос в ожидании того, когда мать, переделав работу в хлеву, придет в избу и начнет варить борщ на керогазе в большом чугуне, а она, Панка будет, как в детстве, чистить ей лук и морковь, шинковать капусту.
И будут они с ней вспоминать что-нибудь или пересказывать друг другу все сельские новости.
И Анюта будет подле крутиться…
Иван, одев отцовские сапоги и достав из-под застрехи удочку, несмотря на все уговоры остаться дома, ушел удить рыбу с пацанами. И если ему повезет, то будут они вечером хлебать ушицу и нахваливать рыбака.
Светлану дождь тоже оставил дома. Но не было слышно за прикрытыми дверями никакой жизни. Неужели до сих пор спит? – Не верилось Панке. Но все же ступала тихо и Анюте не давала щебетать в полный голос.
Уже борщ поспел, незаметно как в разговорах приготовленный, а Светлана не выходила. По-прежнему за толстыми, домашней столярной работы распашными дверьми было тихо.
– Зайду, – решила Панка. – Вдруг, что случилось? – И, постучав, потянула на себя створку.
Светлана лежала на кровати непричесанная, с красным, явно после долгих слез, носом.
– Обед уже готов, надо поесть, а то и сил не будет в кино играть… – остановилась на пороге Панка.
Актриса, картинно заломив над головой руки, будто приговоренная к смерти, отказалась:
– Не хочу… Не до обеда мне… – И к стене отвернулась.
Пообедали без неё и стали ждать с рыбалки Ванюшку. Панка, было взявшись рисовать с Анютой, все же не выдержала, опять пошла к артистке, что так и лежала в постели.
– Случилось что? Помер, может кто? Так скажи. Знаешь, всегда легче, когда с людьми поговоришь…
– Что ты? – махнула на неё рукой, квася лицо в гримасу слез, Светлана. – Роль у меня не получается…
– Тьфу ты, – присела Панка к ней на краешек кровати, – а плачешь, будто кто помер…
– Не понимаешь ты ничего, – отвернула к стене лицо актриса. – Это моя первая хорошая роль в кино. Если не получится, то никто меня больше снимать не бу-у-де-е-ет… – слезы ручьем хлынули из глаз.
– Что ты? Да ты посмотри на себя? Да как это – тебя никто снимать не будет? Да где еще кто видел такую красавицу? Да кого же тогда в кино снимать, как не тебя? Личиком красивая, а ручки – посмотри на свои ручки, как у куколки! Я и не видела такой красавицы! Вот обойди все вокруг на сто километров – нет такой. Разве в Москве где одна еще такая есть, так одну же во всех фильмах снимать не будут. Верно я говорю? Так что не плачь – встань, оденься, умойся, поешь, сядь к окошку да учи свою роль…
Подошла к окну, распахнула его в тихий, теплый дождь.
– А хочешь, перед нами её репетируй. Мы будем смотреть, сколько надо тебе будет…
Светлана сквозь слезы улыбалась Панке:
– Вы, как красное солнышко – пришли и обогрели… – Вытерла новым пододеяльником нос. – И правда. Чего это я так разревелась? Скоро и Лев Николаевич придет, репетировать будем…
Быстренько поднялась, удивив Панку тем, что не в рубашке кружевной она спала, а в кофте со штанами.
Ну, настоящая, артистка.
Только в кино Панка один раз и видела такой наряд.
Лев Николаевич пришел как раз после того, как Светланин нос был припудрен и кудряшки на её красивой головке расчесаны. Поздоровался с порога, что громом оглушил. И придумал совсем невиданное: подошел к матери, встал, перепугав старуху, перед ней на одно колено, взял её руку и поцеловал: за самые лучшие в мире пирожки, заявил.
Мать так и села на лавку.
Что нужно, говорит, вам принести, чтобы вы мне еще хоть разок их напекли.
Панка радовалась. Ни в каком дому вкуснее не едала, чем у матери. И всегда ей говорила об этом, но старая отмахивалась – делов-то. А уж если её режиссер так поблагодарил, так уж точно мать стряпуха знатная, и в это ей самой теперь придется поверить. А и не поверит, так все равно приятно старухе такое внимание, даже щеки порозовели. Панка и не видела мать такую. Как девушка зарделась.
Ушел режиссер в горницу, а у Панки с Анютой своя репетиция. Перед матерью изображают – Панка мать, а Анюта режиссера. Как он на колено пал, как руку к сердцу прижал, а в другой руке пирожок. И как режиссер, быстро оборачиваясь на пирожок, его откусывает…
Это Анюта придумала.
А Панка, что бабка, как только режиссер к пирожку отворачивался, быстро-быстро кухонной тряпкой свою руку протирает и потом ему её выставляет для поцелуя…
И заливались, давились смехом, чтобы там, в горнице, никому не помешать, пока бабка, устав смеяться, не построжилась:
– Нельзя с хлебом играть… Накажет, колом в горле станет. Узнаете тогда…
Из горницы только и гремело:
– Реплику подавай! Реплику! Жесты сдерживай… Еще повтори… Жесты, жесты где? Не замирай столбом!
– И верно, без муки нет науки, – вслушалась мать в крики режиссера.
Целый день неожиданного отдыха от колхозной работы подарил дождь Панке, да и матери облегчение – дочь в доме не сидит, сложа руки. И весело, когда все в сборе. Ванюшка только все за двор норовит сбежать, хоть на цепь его сажай и держи так. Но иначе, без убегов, и в мужика не вырастет.
Режиссер, толчком распахнув дверь, принюхивался к запаху кухни. Панка оробела – может, пахнет нехорошо? А он, увидев, какой поднял переполох, засмеялся:
– Пирожки вынюхиваю…
Борщ Лев Николаевич, вновь пристроив свою соломенную шляпу на край печи, ел тоже с удовольствием. Мать цвела. Но видела Панка, сначала отлила отдельно в кастрюлечку немного для Ванюшки, а уж потом чугун на стол выставила – никаким похвалам не под силу заставить её позабыть, что внук еще не обедал.
Анюта, перестав рисовать, не отводила взгляда от чужого дяди, и Панке пришлось даже её погладить по голове, чтобы та хоть немного глазами поморгала.
А то глядит – как дичок.
Как сроду чужого человека не встречала.
Лев Николаевич, и верно, ел, что твое кино, недаром режиссер. Зеленый лук пучком сворачивал и, в соль не макая, весь в рот отправлял, и жевал, не морщась, будто это и не лук, а мармелад какой-то. А горбушку хлеба прижаристого – кусочек с коровий носочек – будто ему лука мало, еще и чесноком натер, и кусал её, аж крошки по сторонам летели. Да так весело ел борщ, стуча ложкой по просторной чашке, в которой бабка тесто на оладьи заводила, что и Анюта бы вместе с ним села и тоже борща бабкиного поела.
И только подумала так Анюта, тот и подмигни ей одним глазом.
Та и залилась смехом.
– Анюта, – укоризненно позвала Панка, – тебе пальчик покажи, ты и рада смеяться. Подумает дядя, что ты у нас дурносмех…
– Ну, дядя так не подумает, – стукнув ложкой о дно пустой уже чашки, весело пробасил режиссер, – дядя подумает, что Анюта хорошо смеется. Смеется, как и положено смеяться над дядей, что подъедает один весь вкуснющий борщ. Но ты поди ко мне, что я тебе дам…
С этими словами режиссер снова заговорщицки подмигнул Анюте и полез в карман своего широкого, не застегнутого на пуговицы пиджака. И вытащил оттуда, отчего-то долго картинно там рывшись, конфету.
Настоящую конфету!
В блестящей хрустящей обертке!
Не подушечки, что выдавала бабка всякий раз в воскресенье к чаю, и не карамель, повидло из которой они с Ваняткой любили выковыривать спичкой – чтобы на подольше оставалось, а настоящую большую шоколадную конфетину, сквозь прозрачную обертку которой светилась подложенная под неё золотинка.
Анюта как завороженная глядела на конфету, но к режиссеру не подходила.
– Не хочешь конфету? – режиссер сделал вид, что обиделся и что сейчас спрячет её обратно в карман. Но Анюта, не спуская глаз с конфеты, по-прежнему не двигалась. Режиссер, снова ей подмигнул и, будто кладя обратно в карман конфету, в тот же миг вытащил из него сразу две и протянул их Анюте.
– А две возьмешь?
– Возьму… – прошептала та. – Мне и Ванюшке…
У режиссера как-то странно заблестели глаза, и он, уже не подмигивая, стал быстро вытаскивать из всех карманов своего свободного, как бредень, костюма конфеты и складывать их на столе. Конфеты, укладываясь скользкой шелестящей горкой, распадаясь и рассыпаясь по всему столу, вмиг все вокруг сделали праздничным, будто через окно в комнату заглянуло солнце и щедро осветило темные её углы.
Анюта засмеялась.
Подойдя к режиссеру и совсем не дичась его, подняв на него свои глазенки, спросила:
– Это ты для нас привез?
– Для вас.
– Для меня, Ванюшки и мамы с бабулей? – уточнила, глядя на него восторженно.
– Для тебя, Ванюшки и мамы с бабулей, – повторил вслед за ней режиссер.
И Анюта вдруг, неожиданно для всех, схватила обеими ручонками громадную руку Льва Николаевича и прижалась к ней щекой. И, не дав никому опомниться, прошептала:
– А я знала, что ты самый хороший!..
Ванюшка вернулся с полным куканом рыбы, счастливый и довольный, в дождь клев хороший. Никому не позволил чистить, сам в сарае сражался с чешуей. А уж бабка нажарила, да ухи наварила на целую артель.
Даже режиссеру было бы не по силам съесть.
И на следующий день дождь не утихал, и на всю неделю зарядил – не радуя уже отдыхом, а заставляя переживать за неубранное сено.
Сгниет, чем коров кормить? Зима длинная.
Знатно мочил дождь землю, чуть ли не до середины промочил. Овощам пока хорошо, но еще пару дней и их плесень замучает. К огурцам уже не подступиться, тонешь в насквозь промокшем и раскисшем чернозёме. Бабы под ноги себе доски мостили и по ним, куда могли, пробирались, чтобы их выбрать, пока те не переросли.
Панка надумала было, раз выпало свободного времечка немеряно, старой Садовничихе избу обмазать. Да разве кто в дождь глины привезет? Не догадалась раньше об этом деда Чипизуба попросить. Тот бы не отказал. На тележке пару раз привез бы. А теперь сиди, догоняй вчерашний день.
К Марии идти боялась, думала: приду, а «те» – теперь Панка именно так думала об её муже и сестре – начнут опять расспрашивать да выпытывать. Неровен час, еще начнет Мария о них догадываться...
Как жить тогда станет?
Сидела неотлучно дома, на детей радовалась да нескончаемыми домашними делами занималась. К тому же еще и веселье всякий день – то какой-нибудь артист к Светлане забежит, прикрывшись от дождя зонтом, то режиссер нагрянет и, наевшись материной стряпни, уйдет в горницу репетировать роль со Светланой. У артистов тоже простой, им тоже, как и колхозникам, для съемок солнце нужно. Уже все, говорит Светлана, готово, только снимай, а солнца нет. Им «натура» с солнцем нужна.
Такие чудные слова иногда говорит эта Светлана, каких Панка никогда не слышала, и нравятся они Панке необыкновенно – тотчас их запоминает.
Когда режиссер со Светланой репетирует, они сидят у себя в комнате и слушают все через дверь. А потом и сами начинают что-нибудь изображать. Даже Ванюшка от рыбалки немного отстал и стал с ними вместе бабку смешить. Всем нравилось, как та смеется – беззвучно, только плечами потрясывает – вот сейчас, кажется, еще чуть веселее засмеется, сильнее руками взмахнет и полетит, как горлинка, из дома в чистое небушко. А уж если той совсем смешно становится, то все же хохотнет в голос, да и заругается, что её до такого смеха довели:
– Ой, перестаньте! Ой, не к добру так смеяться…
И на себя заворчит, утирая выступившую от смеха слезу:
– Ишь, расхохоталась, старая…
Панка довольна была, когда мать смеялась. Немного в её жизни смеха-то было. В Панкиной не до веселья, а в материной и просто тихие деньки по пальцам посчитать.
Дверь отворил Лев Николаевич, как всегда, резко – толчком.
– А вот и наши первые зрители. Ну-ка, – оглядел притихших, застигнутых врасплох во время своих спектаклей, где они как раз его изображали, – пожалте посмотреть… Будьте, так сказать, нашими первыми зрителями… Оцените, не зряшно ли мы тут со Светочкой время теряли?
Подождал, стоя у двери, когда Панка с детьми и с матерью вошли в горницу, куда теперь и войти робели, будто и не своя теперь эта горница стала, и чинно расселись по стульям, что как на параде стояли по над стенками.
– Значит так – она невеста другого. И скоро свадьба. И все вокруг о ней знают, – присел на стул режиссер. – Но вдруг появляется Он. – Режиссер многозначительно обвел всех взглядом, подняв, для важности момента вверх палец. – Они полюбили друг друга, но Он не знает ничего о её чувствах к себе. Поэтому, чтобы не мешать ей и не страдать самому, решил уехать. Уже за село ушел. Она в это время думает, как быть – все бросить из-за него или все оставить, как есть. – Лев Николаевич потянул паузу, снова оглядывая всех и снова поднимая вверх указательный палец.
– Ну! – не выдержала Панка. – Бросилась? За ним бросилась?
– Бросилась! – засмеялся режиссер, опуская руку. – Вот сейчас Светлана это вам покажет.
Вышел на середину горницы:
– Я буду – Он. Вот он идет… Дорога между хлебов вьется, и они колышутся, вольно так, во все стороны… И музыка такая будет звучать, быстрая, свежая – как ветер. Представили? И вот она к нему подбегает… – Оглянулся на Светлану. – Ну, начали…
Светлана, заломив руки, в которых держала платок, быстро шагнула ко Льву Николаевичу и, потупя глаза, стала говорить ему в пуговицу те самые реплики, которые он от неё всякий раз требовал. Кончив говорить, рывком подняла к нему лицо, скособочив туловище и заломив, будто вывихнув, руки – чуть в стороны и немного за спину. А он, глядя на неё сверху, как орел или коршун, что летает иногда над селом и высматривает цыплят, схватил её за плечи, резко придвинул к себе, и навис над ней, пожирая взглядом.
– Ну, как? – отпустив Светлану и встряхнув чубом, улыбнулся режиссер зрителям.
Те молчали.
Быстро спектакль кончился. Особенно если взять всю неделю криков за дверью – давай реплики, давай жесты.
Ни жестов, ни реплик.
Так быстро закончилось, что и не то что оценить, посмотреть еще не успели – и на тебе, ставь оценку.
Анюта прыснула в ладошку, бабуля, будто не выучила уроков, стала смотреть в угол горницы, а Ванятка, не скрывая во взгляде удивления, воззрился на мать.
– Плохо… – тихо произнесла та, поняв, что ей придется отвечать за них.
Светлана улыбнулась, кинув быстрый лукавый взгляд на Льва Николаевича.
– Нет! – заметив эту улыбку, бросилась объяснять Панка. – Я знаю, что я неученая и много чего не понимаю. Вон – подруга выучилась, а мне на работу надо было… – Отряхнула невидимый сор с колен. – У Ванятки вот спрашивала, что такое «реплики», и он в библиотеку бегал узнавать… – Подняла на режиссера и на Светлану глаза. – Но я же ведь кино смотрю. Для нас же вы его снимать будете? Так? Я когда хорошо играют артисты – я же плачу. Плохо – зеваю. Иная артистка так сыграет, что думаю: «Где-то я бабу такую встречала…». Знакомая она мне сразу становится. Или сама бы так сделала, как она.
А ты, – обернулась к Светлане, – глазки потупила, ручки вывернула…
Не так!
Если любишь – все вынешь и положишь, и ничего не забоишься! Решилась – глаза в глаза смотришь – не оттащить!
А ты что? Это ты не его любишь, это ты себя любишь. Вот это и видать. Стоило свадьбу срывать ради такой-то любви…
Тишина наступила долгая.
– А мама еще лучше вас умеет играть… – вдруг ни с того ни с сего бухнула Анюта, почему-то неприязненно глядя на режиссера.
– Та-а-к! – режиссер взял стул, поставил её на середину горницы и сел на него верхом, сложив руки на гнутую спинку:
– Глаза в глаза говоришь? Интересно… А ведь она, – оглянулся на Светлану, – права.
– Ну, вы играйте тут, – поднялась мать, – а мы пошли. Идемте, идемте, нечего людей от дел отрывать, – позвала всех своих следом за собой и, прикрыв дверь, укоризненно глянула на Панку: – Чего ввязалась? Люди старались, а ты…
Грим
Еще на рассвете проснулась Панка – тишина разбудила. Дождь кончился. Утро холодное, сырое. Но на горизонте в чистой синеве неба ярко вставало красное, ласковое, хоть смотри на него во все глаза, солнце. Все за день осушит и обогреет, в самые сырые места заглянет, не позабыв, не обделив своим теплом и светом ничего на всей земле-матушке.
Подоила корову, дождалась деда Чипизуба, чтобы о глине с ним договориться, поглядывая в сторону Марииного дома, ожидая, не покажется ли бригадир. Если верхом, то ясно, поедет по дворам сзывать на работу. Хотя, все же воскресенье… Но, опять же, до воскресений ли крестьянину, и так неделю прохлаждались без работы.
Уж восьмой час настал, а Иван не показался.
Тогда, прихватив корзину, решила Панка сходить к мужу на могилку – с весны не была. А потом в лес. Грибов там после дождей, видимо-невидимо.
Первый год как овдовела, редкий день не выла на могиле мужа, только высокие сугробы и могли не пустить её к нему. А теперь – подумать только – с весны не была.
Надумала и бегом припустила, будто кто в спину её толкал.
Малина, еще в лесу не поспевшая, красными бусами рясно свешивалась над могилкой Василия. Капли дождя на ней, что чудное ожерелье, переливались на ярком утреннем солнце изумрудным блеском. Будто ждал её Василий, гостинца припас и каменьев драгоценных.
Подошла, ссутулясь, привалилась к ограде.
Поверх ягод на неё смотрел Василий с увеличенной фотографии, на которую снимался для паспорта – белая рубашка с чуть загнутым уголком воротника, что примялся под тулупом, пока они ехали в город; черный, еще довоенной покупки, пиджак.
Если присмотреться, то можно заметить вмятину от шапки, обручем перехватившую лоб.
А она, Панка, стояла тогда, держа в охапке его тулуп и шапку, рядом с фотографом…
Всплакнула, тихонько, как щенок, повизгивая. Отерла двумя ладонями глаза, прихватывая ими и щеки, вошла в ограду. По-хозяйски оглядев могилку, повырывала сорняк, непомерно на ней разросшийся, поправила бумажный, уже вылинявший венок на кресте, что делала она ему зимой с детьми и что принесли вместе с Анютой и Ваняткой ранней, только начала распускаться верба, весной.
Присела на скамеечку и замерла.
Сколько сидела так – без дум и без мыслей – не знает. Сидела будто в ожидании того момента, когда солнце ласково и настойчиво коснется-прижжет ей лоб, отвлекая и напоминая о том, что оно уже высоко, что много всяких дел за то время, пока оно гуляет по небу, необходимо Панке сделать. Поднялась, поклонилась могилке, и, тяжело загребая отяжелевшими ногами, побрела с кладбища.
Только вышла за ров, что вместо забора определял границы кладбища, как сзади её кто-то тихонько окликнул:
– Пана!
Всем телом повернулась.
Лев Николаевич стоял у одной из заброшенных, поросших кустами могил.
– Боялся вас испугать, – подошел к ней. Грустный и какой-то совсем другой, чем она его видела раньше. – Вот, решил перед съемками на могилке бабки посидеть… Скороходова она у меня была. Может, слышала?
– Это купца жена? – удивилась еще больше, чем когда его увидела, Панка.
– Она.
– А вы, стало быть, его внук?
– Да. А ты разве меня не узнала? Я года на три старше тебя учился, а потом мы с матерью уехали.
– Может и признала… Мне сразу показалось, что я вас знаю…Только имя такое я ведь первый раз слышу.
– В детстве-то меня Левой звали, – засмеялся, увидев несказанное удивление на Панкином лице. – А я тебя помню хорошо. Ты такая была… Худая-худая, а глаза синие. На пол-лица. Мне хотелось тебе дать хлеба. Боялся, что ты голодная.
– А я и была голодная, – невесело хохотнула, все еще не придя в себя Панка. – А ты разве не был голодный тогда? – вдруг запросто обратилась к нему по-свойски.
– Да был. Поэтому и тебя жалел.
Шли, молчали.
– Красивый крест у твоего мужа на могиле. Красивый…
– А какой же он должен быть? – начала приходить в себя Панка. – У человека и колыбель должна быть красивой, и крест могильный. Через красоту наша жизнь соединяется с Раем. Так мать говорит.
– Хорошо говорит. Мудрая она у тебя.
Панка кивнула:
– А как же! Её поэтому все Ниловной и кличут – если совет даст какой, то все с добром и с умом.
– А тебя почему все Панкой зовут?
– А как же? Ты, верно, забыл, как в деревне люди живут. По-простому. Панка я Панка и есть. Не Пелагеей же Алексеевной меня на поле кликать? У нас так и зовут: Панка, Анка, Анютка…
Вышли на взгорок, откуда село как на ладони. Теперь Панке нужно было идти, спустившись с него, по дороге в лес, а Льву Николаевичу обратно в село.
Помялись немного на этом пятачке и, как-то криво заулыбавшись друг другу, разошлись.
Панка только еще оглянулась разок, а Лев Николаевич шел быстро, без оглядок.
Лес сполна вернул ей душевное равновесие – грибов было столько, что бери она их все подряд, полчаса бы хватило, чтобы с полной корзиной домой вернуться. И решила Панка, коли счастье такое выпало, выбирать только молоденькие грибки, самые лучшие. Веселилась, разговаривая в лесу, радуясь припасенному для неё лесному богатству.
Но что-то изменилось в этом мире, что-то важное, основное сдвинулось в её жизни, с места все переиначив и перепутав. И уже не узнать Панке ничего прежнего в себе. Не стало его. Дрогнуло, больно замерло что-то в душе, как тот крест с их церкви на самом краю, прежде чем оземь удариться.
И ухнуло вниз.
И пошли от него волны счастливыми кругами во все стороны.
Всё вокруг стало не таким, как прежде.
Всё стало не таким.
С ней ли, с ней ли это происходит? Да неужто?
Удивлялась, вглядывалась в перемены Панка и улыбалась, вспоминая слова – «глаза синие-синие на пол-лица»…
Домой прибежала, что на крыльях прилетела, – грибы матери сдала, а сама в баню воду с Ванюшкой таскать да топить. Первой Анюту вымыла и, спровадив её на руки матери, вытащила воровато, будто боясь, что кто-нибудь её увидит, из-под лавки миску со сметаной и осколок зеркала. Взяв все в охапку, скользнула, присогнув тело, в баню.
Разглядывала себя Панка в зеркало, будто впервые видела. Морщина глубокая на переносице, когда появилась и не знает, некрасивой границей размежевала брови, что выгорели на солнце, и стали почти незаметными на лице. Как безбровая, неприязненно подумала про себя Панка. И ресницы выгорели, их тоже почти совсем не стало видно. Только глаза свои Панке понравились. И даже в выгоревших ресницах они были хороши. На носу, на самом его конце – веснушка. Одна. Прилепилась справа и блестит. Потерла её пальцем. Губы блеклые и, что совсем её огорчило, их границы стали расплывчатыми, нечеткими. И когда успели? Но волосы! Волосы у Панки были все так же, как и в молодости, красивы. Время им, как и глазам, еще не нанесло урона. Тяжелой волной, стоило только Панке вытащить из них три уцелевшие в дому заколки, упали ей на спину. Приподняла их одной рукой, взгромоздила надо лбом. Понравилось. Может, прическу какую соорудить – подумала. И тут же отбросила эту мысль. Кто соорудит? Сама не умеет. Разве косу, как в девках, заплести, и не закалывать её в узел на шее, а вольно бросить по спине? Или надо лбом короной поднять? Надо только к Марии за заколками сбегать…
Намазала лицо, шею, руки сметаной и сидела, держа перед собой руки, словно букет, кистями вверх, и глядела блестящими глазами в банное оконце, в котором далеко-далеко блестела-серебрилась излучинами река и звала и манила Панку дальними далями.
После бани, как всегда, собрались у самовара. Панка изумила своих домочадцев – долго не появлялась за столом, а потом вышла из сеней в новой блузке и юбке, что по праздникам только одевала. Брови подсурьмила, подержав под стеклянной баночкой с вазелином спичку так, чтобы она закоптила донышко, и той копотью повела пальцем по бровям и, немного, самые кончики ресниц испачкала.
Вышло красиво.
А губы накрасила остатками помады. Еще с Василием как-то в городе на Первомай покупали. Спичкой выковыряла оставшуюся алую краску и также пальцами по губам размазала. Потом губами её еще растерла, чтобы без кусков легла. Да так и не поняла – получилось ли.
Вышла к своим – а те и замерли.
– Ма-а… Ты чего? – прогудел Ванятка.
А Анюта в ладошки захлопала – какая мама стала красивая, как артистка Светлана.
И мать, перестав пить чай, залюбовалась дочерью и решила еще, что нужно немного помадой щеки подкрасить, для румянца. Или свеклой. В её время девки соком свеклы щеки подрумянивали. И хорошо получалось. Красиво.
Села Панка за стол, и все оробели, на неё глядя, и чай перестали пить.
– Ну, что же вы? – спросила безмятежно. – Забыли, какая я, так вот теперь я всегда так буду наряжаться. Не бабка чай еще…
– Не бабка… – отводя от неё взгляд, согласилась, вздохнув, мать.
Чаепитие было в самом разгаре, еще и Анюта не просила Панку показать ей что-нибудь из её жизни или из жизни Ванятки с Виктором, как раздался стук каблучков.
Панка, будто кол проглотила, села спиной к двери и замерла.
Светлана, как всегда, пришла со Львом Николаевичем. Тот сразу заохал, запонюхал воздух своим носом, запричитал ласковые слова Ниловне и полез, как всегда, к ней с поцелуями руки. Анюта, радуясь, что пирожки доставляют ему такое удовольствие, побежала за пирогами, отложенными специально для Льва Николаевича, для тепла прикрытыми полотенцем. Светлана тоже присела за краешек стола – пироги её не радовали. Она ела их по счету. По одному. Чтобы талию не испортить. Так она объяснила Панке, которая по первости была расстроена аппетитом Светланы и переживала, что той еда деревенская не нравится. Тогда актриса её успокоила – нравится, но больше нельзя. «Я, – сказала она, – как подумаю, что стану толстая, так аппетит и пропадает».
А у Панки он, аппетит этот, от таких мыслей никак не мог пропасть. Да и мыслей в Панкину голову таких никогда не приходило. Если не есть, то откуда силы взять всю работу делать да детей растить?
– О-о-о! – удивленно протянула Светлана, взглянув на Панку. И улыбнулась.
Улыбнулась как-то уж очень понимающе.
И этим обидела Панку.
Именно и обидела тем, что точно поняла все про Панку. Точнее некуда.
И замерла Панка, заливаясь горячей краской до самых кончиков ушей. Враз испортилось у неё настроение и окончательно – хоть вставай из-за стола и беги во двор да жди, пока все из дома разойдутся.
Но сидела, будто приклеенная.
А тут еще Анюта, подергивая режиссера за руку, показала ему на Панку:
– Ты чего не видишь, дядя Лев, какая у нас мама сегодня красивая?! – и замерла вся, ожидая от него такого же восторга, как и от припасенных специально для него пирожков.
– Да вот, – забормотала Панка, – в гости нужно идти… В кино… Картину с Раджом Капуром в клуб привезли…
И опустила глаза, катая пальцами по клеенке на столе хлебную крошку.
– Да! – согласился с Анютой, уж очень мельком глянув на Панку, режиссер. И, повернувшись к ней, добавил: – Она у вас всегда красивая.
– Нет! Нет! – недовольная режиссером, закричала, все так же дергая его за руку Анюта. – Она сейчас как артистка! Как настоящая! Еще лучше тети Светы…
– Анюта! – охнула Панка. – Да ты что несешь? А ну-ка иди сюда!
Но Анюта и не думала слушаться. Прижалась к режиссеру, будто ища у него защиты. А тот, засмеявшись, приобнял ее, будто защищая от Панки:
– Молодец, Анюта. Мама всегда красивее всех артисток из всех фильмов вместе взятых… Верно, Светлана?
Светлана кивнула, все так же улыбаясь и глядя на Панку.
– Я вам завтра, Пана, покажу, как грим наносить на лицо нужно. Вам с вашими глазами и верно будет хорошо ресницы красить.
– Да ну его, этот грим, – вдруг развеселилась Панка, – на кой он мне ляд?! Давайте лучше чай пить.
И поняла, что плохо сказала. Неубедительно.
И подняла на режиссера изумительно ясный взгляд…
Вечером, после того как связала носок, впервые не одела его на ногу, а тщательно сложив пополам, положила рядом с мотком пряжи. Задула керосиновую лампу, которой всегда пользовалась, чтобы зря не жечь электричество. Нащупав в темноте подушку, не раздеваясь, прилегла на кровать. Острой болью зашлось, сдавило сердце, защипало, спасу нет, глаза. Хлюпнула вольно разочек, но испугавшись, что её могут услышать дети, накинув в сенях старую материну душегрейку, тихонько вышла на крыльцо.
Все село, безмятежно покоившееся под голубым лунным светом, лежало перед Панкой, как на ладони. Луна стояла полная, величественная, заставляя, глядя на неё, от восхищения замирать сердцем. Тихо было вокруг, только изредка на краю широко и вольно разбросанного по обе стороны реки человеческого жилья лениво потявкивала собака. Но никто из собратьев, словно оберегая саму тишину, её не поддерживал.
Где-то там, в темных зарослях берегов утробно рыкнули басы вольно развернувшейся гармони, донесся приглушенный девичий смех.
И вновь все замерло.
Звезда, как карандашом, чиркнув по небу желтым хвостом, сорвалась и сгорела у Панки на глазах. Вспомнила: если успеть загадать желание, пока падает звезда, то оно должно обязательно сбыться. Примета верная. Еще её бабуля говорила.
Остудив немного лицо, пошла, разглядывая небо, в сад. И вот сдернулась, кинулась вниз головой на Землю очередная звезда. И замерла Панка, в недоумении проводив её взглядом.
Какое желание у неё?
Сама не знала.
Дети хорошие, здоровые, мать не больна… А о том, о чем так разболелось сердце, разве не стыдно ей просить? Это что, выходит, от детей отказывается она? Что ей, детей мало? Другой жизни захотелось?
Замерла, устыдившись и запутавшись.
И не счесть уже сколько звезд наискосок прочертили высоко выгнутое над ней черное небо, а она стояла, запрокинув к нему лицо, глядела, и не замечала этого.
Скрипнула тихонько дверь. Мать, белея исподней рубахой, появилась на крыльце. Шоркая разношенными тапками, подошла к дочери.
– Что с тобой, родимая? – седые растрепанные волосенки шевелил предутренний ветерок.
И вдруг Панке захотелось впервые в жизни не только не ответить матери, а отвернуться от неё, прикрикнуть, чтобы не совалась, не лезла, когда её ни о чем не просят…
Хорошо различимый дом Марии был темен, но в хлеву появился и трепетал неяркий, как от свечки, свет. И уставилась Панка на него, чувствуя, что точно также сейчас, как этот слабый огонек трепещет на продувном сквозняке хлева, трепещет её сердце, зашедшееся от обиды на что-то очень несправедливое в её жизни, чему и слов она не подберет.
– А я и не знаю сама, мам… – устыдилась своего на мать гнева. – Чтой-то сердце так защемило, и себя так жалко стало… – И слезы, что весенние ручьи, хлынули из её глаз.
Не остановить, не осушить.
– Охти, горюшко ты моё… – поправила на ней мать душегрейку. – А то и случилось, что, оказывается, ты живёхонька. Поплачь, поплачь… Горюшко ты моё!
Иван
Сытый, жаркий август раскинулся по земле – время пожинать крестьянину плоды своего труда. Илья Пророк отгремел грозой – лето кончил. Еще немного и утренники станут холодными, и от воды на реке, прикрытой плотным белым туманом, все более будет тянуть прохладой. И посыпет на землю желтый скорый лист, прозрачен станет до хрустального звона воздух над сопками, и замрет в ожидании больших перемен лес.
Сбор ягод, слив, груш и наливного яблочка. И лес полон соблазнов – гриб самый лучший для засолки идет, лесная ароматная малина поспевает да ежевика. Дети по деревне бегают, все в соке ягодном перемазанные.
Время сено увозить – после Первого Спаса падут холодные росы, а значит конец сенокосным, любимым Панкой, работам.
Не верят в правлении колхоза приметам, а оно так и выходит. Если на Стефана-сеновала не управишься – дожди все сгноят. Ночь наступает долгая, вода холодная.
В этот день мать, помня прежние порядки, поила Буренку-кормилицу через серебро. Положит в ведро с водой оставшуюся ей от родителей старинную серебряную монету, стершуюся от времени до гладкости, и поит Буренку досыта.
Вообще в этот день крестьяне так поили лучших своих коней, но где их теперь взять? Нет их теперь по крестьянским дворам. Разве только у бригадира стоит в хлеву, да и тот колхозный. И рассудила мать – не обидится Стефан-сеновал: нет коней, так корову прибережет.
А чуть только с садами управишься, и Преображение поспевает – ешь мед да провожай закат солнца, а встречай осень. И хотя последние августовские дни порой бывают жарче, чем июльские, все знают – приспело время прощаться с летом да на теплое бабье лето надеяться.
Ранним утром забежала Мария. Давно не была. Хоть и соседи, а столько дел, что и на себя некогда взглянуть, не то что друг к дружке сбегать. А Панка к делам этим еще и сама не хотела к Марии идти, «тех» смущать – пускай себе живут, как знают, да Марию не волнуют.
Глаза у Марии блестят, прямо лучи разбрасывают.
– Ну?! – замерла Панка над столом. И тут же спохватившись, оглянувшись на печь, где спали, разметавшись, дети, сделав Марии знак рукой, пошла в сени.
– Все! В тягостях я! – жарко выдала Мария.
– Ой! – прижав руки к щекам, как от неожиданной удачи остолбенела Панка.
– Все не могла прибежать к тебе, – улыбалась Мария. – Знаешь, на вору шапка горит – сижу только дома, чтобы никто ничего не заподозрил. Да еще Стешка все от меня не отходит. Чуть только я из дома, так она бежит – ты куда да зачем… Плачет без конца. Так я и вовсе боялась к тебе наведаться. И ты хоть бы раз сама забежала. Как вы то? Пряжа еще есть? – счастливо тараторила Мария.
– Скажи только – наш деревенский?
– Не-е-т, – заулыбалась Мария.
– Так не дед Чипизуб? – развеселилась Панка. – А ты боялась… – И тут же заметив, что Мария порывается ей что-то сказать, поостерегла: – Не надо. Иванов ребенок и для меня. Иначе, для чего мы с тобой за горы к Дыбихе ходили? Живи теперь и не вспоминай. Разве только подарок ей сходим как-нибудь сносим? А?
– Сходим, сходим… – обняла Мария подругу. – Побегу, а то Стешка такая нервная стала, просто беда мне с ней. В город собирается уезжать.
– В город? – задержала её вопросом Панка. – А есть ли ей где там пристроиться?
– Да, говорит, на фабрику игрушечную, там и общежитие дают.
– А ты чего не пускаешь? Вдруг там её судьба ждет? Чего она у вас тут в приживалках весь своей век проводить будет? А теперь еще и в няньках.
– И ты туда же! – махнула на неё рукой Мария и побежала к калитке.
Стоя на крыльце и глядя ей вслед, Панка спохватилась:
– А Иван знает?
– Зна-а-ет! – пропелось в ответ.
И только на этих словах Панка поняла, отчего бригадир в последнее время был сам не свой – все улыбался. Бабы уже судачили: Иван будто не то съел, какой-то другой стал – все ему смешно да весело.
А оно вона что.
Он боится своё счастье сглазить, никому про него не говорит, а у самого уж нет сил ему не радоваться.
Уже три недели как все, кто фильм в селе снимал, уехали в город. Сначала актеры, потом те, кто при оборудовании киношном. Последним режиссер уехал. Когда Светлана уезжала, Панка спряталась в лесу, боялась Льва Николаевича увидеть. Да и Светлана после того вечера, когда она взяла да как клоун сажей вымазалась, как-то с усмешкой в глазах стала смотреть на неё. Да так интересно – Светлана на неё смотрит, а будто Панка сама себя видит. Видит, какая она старая и неуклюжая, какие у нее большие и красные руки, какая на ней старая обувка и одежка…
И хоть провалиться сквозь землю.
Так что с утра через закрытую дверь горницы ей покричала, что желает ей хорошей дороги и счастья в жизни. Знала, что вечером к её отъезду домой не придет.
Режиссер после отъезда Светланы приходил еще и на другой день, гостинцев принес. Матери платок красивый шерстяной с розами да с кистями. Старая над ним весь вечер ахала, разглядывая. Ванятке, придумал тоже, шляпу от солнца, чтобы на рыбалку в ней ходил, и такое сказал – чтобы его вспоминал. А Анютке – платье школьное на будущий год. Дорогое, шерстяное. Такого же цвета, что и конфета шоколадная…
Та и вовсе к нему прилипла. Мать сказывала, плакала, когда он ушел и отпускать его не хотела. Скучает девчонка по отцу, от чужого дяди ласку увидела, и рада за ним побежать.
Панке Лев Николаевич принес, сам хотел отдать, бусы.
Ждал-ждал её, а потом встал, положил коробочку с бусами на край стола и ушел.
А Панка в это время была на могилке у своего Василия, венок ему плела из полевых цветов да плакала.
Где ей еще было поплакать, как не здесь…
Дома, улучив минуту, вытащила Панка тихонько из сундука, куда её положила мать, коробочку с бусами. Открыла. Тремя рядками на белом шелковом ложе покоились подаренные режиссером Панке бусы.
Синие-синие, как небо. Синие, как вода на рассвете в реке. Синие, как Панкины глаза. И легли они на шею приятным холодком в летнюю жару, и заиграли-запереливались, как быстрый ручей под лучами заходящего солнца.
День промелькнул, что камень в реку упал. Да еще суббота. Как бы то ни было, а работа только на полдня. А как обед пройдет, так и ждут все той минуты, когда можно будет домой бежать.
А дома-то, дома!
Все дела стоят несделанные, хозяев ждут, рты разинув – хватай с закрытыми глазами, не промахнешься. Работы столько, что не ты её мнешь, а она тебя. А Панка еще надумала наутро в город на рынок съездить, яблок продать да к школе Ванятке одежду купить – последняя неделя августа на исходе.
Пришла домой, бегом-бегом дела делать. Еще хорошо, что Ванятка помощник хороший вырос, вся живность на нем – кормить, загонять, убирать – все его дело. И в саду все убирает. Анютка ему в подспорье. Старается. И он её – хоть, бывает иной раз, и зря строжится, – жалеет.
Яблоки дети для рынка уже приготовили. Две корзины. И яблоки в них наливные. Одно другого краше. Глянешь и сразу вспомнишь сказку про гусей-лебедей, что утащили Иванушку, который сидел под домом и наливными яблочками играл.
Ванятка нахмурив брови потребовал, чтобы мать подняла корзины – не тяжело ли?
– Да донесу, Ванятка, – отбивалась от его заботы Панка. – А то чего и ехать в этот город, если и на десятку не наторговать? Больше на дорогу потратишься.
Поставила корзины в сенях у дверей, чтобы на последней минуте удобно было их утром схватить. Кинулась в дом – прибрать к воскресенью.
Любила Панка чисто вымытые полы. И чтобы по ним, еще чуть влажным, босиком пройтись. Тихо тогда в дому, покойно. Часы ходики так ясно в этой тишине чакают, так уютно гостей зазывают, никакой музыки не надо.
И крыльцо любила омыть, щедро намачивая тряпку и окатывая его ступеньки холодной речной водой. А уж тряпку прополоскать напоследок да на забор кинуть сохнуть – одно удовольствие. И присесть потом на чистые ступеньки крыльца и посмотреть, чуть прищурясь, в дальнюю даль, где река поворачивает в высоких лесных берегах и течет дальше в лучшую, шумную, бесконечно её манящую жизнь, в которую давно она уже должна была перестать тянуться душой.
Да все не переставала.
Тронулся, разливался закат на полнеба, отражаясь в голубой реке и окрашивая её малиновым, что пенка на варенье, цветом. Мать подсела к Панке передохнуть и полюбоваться закатом, рядом сладко задремал кот. Сидели, как две званые свахи, нежась в последних жарких лучах уходящего лета, будто кто-то за них все дела уже переделал, а им и осталось только, что на крылечке посидеть. Анютка прибежала, пропахшая солнцем и яблоками, примостилась к матери поближе.
Сначала никто из них ничего не понял. То ли крик раздался со стороны Марииного дома, то ли хохот. И вдруг во всю ширь распахнулись высокие ворота и выскочила из них Стешка. А за ней Иван. Сквозь распахнутые ворота было видно, что на крыльце замерла Мария. У Стешки в руках чемодан, и она под его тяжестью заметно скособочилась. Шла, оглядывалась на Ивана, и что-то кричала через плечо.
Иван стоял у ворот, чуть набычившись, полуобернувшись к Марии.
Что кричала Стешка, слышно не было, но вдруг, ошеломив всех, Стешка, от полноты чувств, которые её одолевали и справиться с которыми она не смогла, быстро, как солдат на побудке, в одну секунду сняла с себя штаны и, задрав юбку, показала Ивану свой голый, белый зад.
– Охти, Господи! – выдохнула Панка, стремительно ладонью прикрыв глаза Анюте, чтобы та не видела такой срам. Даже котенок проснулся и сиганул, будто от собаки, в заросли чертополоха. Хорошо еще, что Ванятка в саду и ничего не видит.
А Стешка, поправив юбку и взвалив на плечо чемодан, пошла, поминутно оглядываясь на дом сестры, продолжая что-то кричать.
Иван скрылся во дворе, но через минуту выехал на подводе вдогон Стешке. И видно было, как он, догнав её, отобрал у неё чемодан и бросил на дно брички. Стешка некоторое время шла рядом, а потом залезла в неё и села спиной к Ивану.
И покатили они по дороге на станцию точно так, как в тот день, когда глядела на них сквозь высокую траву Панка.
Мария сидела на кухне за самоваром и пила чай с яблочным, только что сваренным вареньем.
Весь дом у Марии пропах вареньем, даже пчелки с улицы залетали на этот сладкий яблочный дух и небольшой стайкой толпились-бились в стекло окна.
– Я теперь только и ем, – безмятежно, будто и не показывала только что под окнами её дома Стешка белый зад, объявила Панке Мария, как только та переступила порог и, не спрашивая разрешения, налила себе стакан чая. Села рядом с подругой:
– Что стряслось-то?
– Да из-за мелочи все какой-то… – Мария разглядывала кусок хлеба, на который горкой уложила варенье, примериваясь, как ловчее все вместе откусить. – Привязалась к Ивану, что он ничего не делает… Обещал он что-то ей сделать и не сделал…
И начала кричать да собираться…
А мне, знаешь, тоже уже так показалось, что она нами тяготиться стала. Ну, хочет, пусть едет. Захочет вернуться – пусть возвращается. Я ей так и сказала. А она на меня как закричит, что и ноги её здесь не будет. Не могла унять.
Мария отодвинула от себя пустой стакан, промокнула чистым полотенцем вспотевший нос и вдруг, без всякого перехода, обняв руками заметно вспухший живот, тоненько заплакала.
Электричка была еще полупустая. Незабитая народом, она особенно тряслась и дребезжала на стыках рельс. Панка, добираясь до станции, часто останавливалась, отдыхая от тяжести корзин с яблоками, всякий раз сокрушаясь, что нужно ей было вчера послушаться Ванятку и не хватать столько. Все равно всех денег не захватить. Так чего же надрываться? Но пришла к поезду вовремя и билет успела купить.
Сидела, глядела в окно.
– Ну, что? Нашла мальца? – рядом, напугав, присел контролер.
Снял форменную фуражку и отер, вынув из кармана платок, свою полную шею. Видно было, что он страдал от жары и уже чувствовал её приближение.
– Какого мальца? – не поняла Панка.
– Да, это же ты мальца теряла? Я у тебя билет спросил, ты от него отвернулась, а он и убежал… Это ведь ты?
– А-а-а! – вспомнила, сконфузясь, Панка. – Вот мой билет… – Порылась в кошельке. – Смотри… Компостируй…
– Да я у тебя про мальца спрашиваю, а не билет. Ведь места себе не находил, вдруг, думаю, малец потерялся? Мало ли беды какой. Под колеса угодить тоже можно…
– Да не было никакого мальца. У меня билета не было, я его купить не успела, а тут вы проверять…
Контролер сидел, что-то соображая, молча её разглядывая. Покачал головой:
– Ну, ты и артистка…
И повторил уже с восхищением:
– Ну, ты и артистка! Настоящая! Как пить дать! Ну, просто Любовь Орлова! Тебе бы в театре играть. А что?! Ты бы попробовала. Я еще такого не видел. Нет, ведь я же просто себе места не находил! Думаю, вдруг из-за меня… – крутил дядька головой.
– Да вы простите меня, я же не хотела, чтобы вы переживали…
– Да я понима-а-ю, – чуть пристукнул дядька её по плечу. – Мне сейчас двойная радость, что с мальцом ничего не случилось и что бабы такие у нас есть, – поднял для важности, точь-в-точь как режиссер, палец над головой контролер, – игривые!
Пассажиры начали на них оборачиваться и прислушиваться к разговору. Панке стало неловко от их внимания. Нагнувшись к корзинам, набрала полные руки яблок, протянула контролеру:
– Возьмите. Возьмите. Это с моего сада. Ванятка собирал. Не возьмете – буду думать, что вы обижаетесь…
– Возьму-возьму, – разулыбался контролер, – а Ванятка все же есть?
– Есть. Только он уже выше мамки скоро будет.
После рынка, где ей долго пришлось постоять со своими корзинами – такое изобилие было яблок, – Панка помчалась в «Детский мир». А там очереди еще от входной двери начинались. Где их выстоять? До вечера не выстоишь.
Побегала по этажам – везде так. Народ детей в школу собирает. Кругом толкотня. Вышла, не зная, что делать: домой ехать или попробовать еще в какой магазин толкнуться? Дотянула до последнего дня, дуреха. Ванятке в школу не в чем пойти, из всего вырос. Или, может, что из одежды Василия перешить? – стала соображать-придумывать Панка. Но ничего толкового не придумав, повздыхав, покорно заняла очередь в мальчуковый отдел.
Когда подошло время расплатиться у кассы и выйти из магазина с тугим, перетянутым бумажным шпагатом свертком, солнце склонилось к вечеру. Купила, испытывая неимоверное облегчение от того, что вся дневная сутолока позади, стаканчик мороженого и села с ним на лавочку королева королевой – покупки сделала, яблоки продала. Чего не посидеть, не насладится мороженым? Редко такое удовольствие выпадало. Сидела, понемножечку, растягивая наслаждение, захватывая ложечкой белую прохладу мороженого, тщательно, до деревянного привкуса, её облизывая.
Город жил своей жизнью. Мимо спешили люди, проезжали машины, неподалеку под деревом ворковали голуби, собирая рассыпанные там кем-то для них хлебные крошки, а Панка сидела на своей лавочке, будто в отдельном от городской суеты мире, отдыхала, поставив рядом корзины, из которых горой выпирал тугой пакет, крест-накрест перетянутый коричневым шпагатом.
От станции шла торопилась. Да и чего налегке, да еще и с подарками, не поторопиться? Дома уже, поди, все глаза дети проглядели, её высматривая.
Иван выступил из-за деревьев неслышно и неожиданно, как леший, держа коня под уздцы. Испугал даже. По всему было видно, давно ждал. Вышел, снял картуз, прижал его к груди и, кривя рот будто от натуги, сказал:
– Спасибо тебе, Пелагея Алексеевна, за молчание. Век буду помнить и должником себя считать...
Вдруг взял и поклонился Панке в пояс. Картузом своим до травы достал.
Вскочил на коня и поскакал.
А Панка осталась стоять на дороге – столб-столбом.
Бабье лето
После первых затяжных осенних дождей, принесших с собой слякоть, подоспело бабье лето – хрупкое, короткое. Осина лист сбросила, и лег он лицом к земле – на теплую зиму. В колхозе началась уборка овса да свеклу бабы по огородам начали дергать. Гадали на погоду: много паутины – сухая долгая осень.
Птицы стали сбиваться в стаи и пробовать крыло. День укоротился, и утром пали первые заморозки. На Домну, блюдя старые обычаи, мать собрала в доме старую рухлядь и сожгла на грядке вместе с картофельной ботвой. Подхватывая последние крестьянские работы, совсем выбилась старая из сил. Панка уже ругалась на неё, чтобы ничего, кроме горшков, не брала боле на себя – варить будет и то какая большая подмога. Да и, чего греха таить, сваренное матерью не только оттого, что вкусно, ей нравилось, а еще и оттого, что она, Панка, мать троих детей, чувствовала себя маленькой девочкой, дочкой, которую от всех бед мать охраняет и от вечности она же и огораживает. Чтобы, как в детстве, – придешь домой, а по нему дух щей разлит да репы пареной. С пирогами не очень-то было в Панкино детство богато, а щами пустыми да репой все же огород оделял-кормил.
Вечерами, особенно после бани, по-прежнему собирались все около самовара, но только Панка отнекивалась от просьб детских показать им чего-нибудь из их жизни будущей или из своей прошлой.
Анютка стала показывать.
И всякий раз она про жесты им напоминала, такие они у неё, эти жесты, как просил Лев Николаевич Светлану, или другие? Требовала, чтобы они ей об этом говорили. Выучила девчонка наизусть стих, что Ивану в школе задали, и с выражением, с жестами, как на сцене, им показывает. В артистки себя готовит.
И пусть.
Не хочет Панка, чтобы её дочка такую жизнь вела, как она. Пусть ходит по жизни в кудерьках да на каблучках стучит-постукивает по чистым, метеным тротуарам.
Мать перестала вглядываться в Панку – успокоилась.
И пошла жизнь своим чередом.
Дед Чипизуб привез, как обещался, глины, и Панка обмазала на последних сухих денечках старой Садовничихе изнутри избу. Да через неделю пришла, известью освежила. И гора с плеч.
На рынок в город перестала ездить: в зиму поедет с носками да с грибами – сушеными и солеными. Все копейка. А пока старалась всякий свободный погожий день в лесу проводить, ореха набрать, рябины.
Но более всего – одной побыть.
Кончилась в мире летняя безмятежность. И хотя небо еще было безоблачно, уже властно чувствовалась окрест наступающая непобедимая плотная прохлада, ненадолго затаившаяся под солнцем, которому уже невмоготу было щедро разбрасывать по земле своё тепло. День поблек. И лес в эту пору стоял притихший, задумчивый, усталый, и, как казалось Панке, обманутый покинувшим его на суровую зиму летом. Еще когда это оно вернется, еще когда это оно обрадует лес. А пока запасайся терпением, стой, жди, выживай сам, как можешь, в этом долгом ожидании.
Подходила Панка уже к селу, шла сбоку дороги, которую размочили дожди и широко растолкли полуторки, осеннему солнцу которую не по силам было высушить. Шла, корзину тащила, в которой горой навалила видимо-невидимо всякой всячины – и грибов, и орехов, и шишек разных, из которых они с Анютой долгими зимними вечерами куколок будут мастерить. И рябины еще наломала хороший пучок, сверху положила.
А навстречу, из села, машинка белая, легковая.
И замерла Панка, и сердце оборвалось.
Хорошо ей было заметно всех, кто сидел в этой легкой, чистой машинке, но видела только одно – шляпу.
Темную фетровую шляпу.
Кто-то в ней, в этой шляпе, сидит рядом с шофером, но не на дорогу смотрит, не на Панку, а, обернувшись, с кем-то разговаривает. С тем, кто на заднем сиденье сидит.
И мимо Панки уже машина проезжает, и проехала уже…
Бросила Панка корзину на землю, сорвала платок с головы и побежала вслед за машиной.
– Эй! – закричала. – Эй! – будто и слов других не знает.
А машина едет и едет, притормаживая возле больших луж, осторожненько их объезжая, боясь испачкаться, и снова поддает газу на сухих, свободных от луж и грязи местах.
И остановилась Панка, не в силах её догнать.
Стояла и смотрела, как она уезжает, и видела в оконный просвет широкополую темную шляпу, скрывшую от неё лицо.
Уже далеко отъехала машина, как вдруг остановилась. Стала на дороге, будто беря с Панки пример, будто соревнуясь с ней, кто кого перестоит. Как Ванятка с Анюткой.
И оробела Панка.
Чего бежала? Может, там и нет никого? Может, другой кто в шляпе…
Лев Николаевич вышел, негромко хлопнув дверцей машины, и оглядывая дорогу, где бы ему её ловчее можно было перейти, пошел к Панке.
И тогда сорвалась Панка с места, не разбирая дороги, помчалась через грязь, через лужи и колдобины, чтобы не успел Лев Николаевич испачкаться из-за неё.
А тот уже улыбался ей навстречу.
Подбежала, запыхавшись, во все глаза на него глядя:
– Как давно мы не виделись! Ой! Мы так давно не виделись…Так давно! – только и лепетала.
– Здравствуй, Пана… – руки теплые, нежные, как у ребенка, и так её шершавым рукам, вдруг оказавшимся в них, было хорошо, что и не думала Панка их отдергивать, а лишь стояла и смотрела.
И улыбалась.
– Как ты живешь? – сам тихонько опустил её руки, Лев Николаевич. – Как Анюта? Дома как?
– А! Да все хорошо! Хорошо… – счастливо кивала головой на его слова.
– А я часто тебя вспоминаю. Скоро смотри кино, в котором, знай, и твоя правда есть. Обязательно посмотри. Ну… Я пойду. Извини. Меня ждут.
И, уже сделав шаг, оглянулся:
– Береги себя, Пана.
Радостно кивнула ему, соглашаясь. И было шагнула за ним вслед.
А потом робко, будто стесняясь своей грубой, шершавой, неловкой руки, махнула ему на прощание.
Стояла, смотрела вслед отъезжающей, такой беспомощной в разлившемся осеннем бездорожье, легковой белой машине и не замечала, что улыбается.
Во все лицо.
И тихо так стало вокруг, и листика не слышно. Хорошо без ветра. Дело к вечеру, а тепло. Вдалеке петухи запели – звонко, весело... Шла по разбитой дороге, забыв на лице улыбку.
Редакции "Дня литературы". Большое спасибо за подсказку и душевно с вами согласен по поводу таланта автора. Талант! Будь я кинематографистом - взялся бы написать сценарий. Прекрасный получился бы фильм.
Виктор Поспелов. Барнаул.
ОТВЕТ на Комментарий #44049
Виктор, у нас есть отдельная "страничка", как вы пишете, каждого автора.
Как найти?
Открываете публикации сайта - титульная страница.
В окне Елены ПУСТОВОЙТОВОЙ щёлкните по её фамилии ЕЛЕНА ПУСТОВОЙТОВА (рядом с шахматной фигуркой).
Откроется перечень всех публикаций.
Их - семнадцать.
Прочтёте с удовольствием. Талант!
Да, очень кинематографично. Описание событий и чувств увлекает в мир, о котором пишет автор. И вообще, по крайней мере, в моей душе сразу родился отклик, как будто и там жил в соседях. Может быть, потому, что я вырос до девяностых, опаганивших нравственность россиян, может быть потому, что чувства, выплеснувшиеся в этой повести, вечные, скрепляющие наши русские души. По всему видно, что автор - чистый человек. И ещё - что хочет сделать и нас чище. За это спасибо. Я бы почитал ещё что-нибудь у Е.Пустовойтовой, жаль, что нет у неё отдельной странички на "Дне литературы", чтобы разобраться, какой она человек.
Виктор Поспелов. Барнаул.
Автор мастерски передает атмосферу изобилия, радости от урожая и простых человеческих переживаний. В центре внимания – Панка, женщина, тесно связанная с природой и ощущающая ее как живое существо.
Пейзаж играет ключевую роль в создании настроения. “Смочливый год”, “дождь… просто на радость людям”, “солнце сияет во все небо” – эти образы рисуют картину благодатного времени, когда природа щедро одаривает людей своими дарами. Лес предстает настоящей кладовой, полной грибов и ягод. Этот природный достаток рождает радость и трудовой энтузиазм: “Никто не стонет и на усталость не жалуется – зимой веселей будет жить с грибком-то.”
Описание сбора грибов и ягод исполнено детализации и конкретики, подчеркивающих тесную связь крестьян с природой. Автор использует просторечные выражения и диалектизмы (“литовкой коси”, “немерено”, “напластать”), что придает тексту особую достоверность и создает эффект живой речи. Подчеркивается трудолюбие людей, их умение ценить дары природы и использовать их с пользой.
В центре отрывка – образ Панки, обычной крестьянки, любящей природу и озабоченной повседневными нуждами. Ее мысли о работе, о грибах и о неловкой ситуации с бригадиром раскрывают ее характер: трудолюбивая, заботливая, немного наивная и чувствительная. Она не только работает в поле, но и заботится о семье, думает о том, как заработать “копейку” для детей.
Отношение Панки к лесу особенное. Она не просто собирает грибы, она разговаривает с ними, как с живыми существами: “Чего вы это, ребятушки, не хотите со мной встречаться? Да чего это вы со мной так долго в прятки играете?” Этот прием олицетворения подчеркивает близость крестьянки к природе, ее ощущение гармонии и единства с окружающим миром. Лес для нее – не только источник дохода, но и место, где она находит покой и утешение: “Покойно ей в нем становилась, весело, будто и нет никаких бед и трудностей на свете.”
Конфликт обозначен лишь намеком, в виде переживаний Панки по поводу встречи с бригадиром. Неловкая ситуация в доме (“приперлась в дом, колода, в самый неподходящий момент”) порождает в ней стыд и боязнь. Этот эпизод показывает, что жизнь в деревне не всегда безоблачна, что существуют и социальные проблемы, и личные драмы.
В целом, рассказ оставляет светлое и теплое впечатление. Автор создает яркий и правдивый образ русской деревни, где люди живут в гармонии с природой, трудятся не покладая рук и сохраняют добрые человеческие отношения. Через описание повседневных забот и переживаний Панки раскрывается душевная красота и нравственная сила простых русских людей. Язык отрывка, с его просторечными выражениями и диалектизмами, способствует созданию неповторимой атмосферы деревенской жизни и придает тексту особую выразительность. Автор явно испытывает любовь и уважение к своим героям, и это чувство передается читателю.
Великолепная, психологически точно выверенная вещь! Народный характер во всей его красе и мудрости.