Анатолий АНДРЕЕВ
ОДИНОЧЕСТВА ПЕЧАТЬ
Повесть
Между умными и глупыми людьми, по-моему,
есть существенная разница.
Абай
1
– Сахар нельзя употреблять в пищу, сахар – это белая смерть, – сказала Евгения, поправляя и без того идеально расправленную скатерть.
И она не шутила – просто потому, что у неё было своеобразное чувство юмора, а именно: юмор её раздражал. Особенно по утрам. Хотя иногда она смеялась. Как правило, ближе к вечеру. В один прекрасный лунный вечер, кстати, я с ней и познакомился.
– Покойникам можно, – ответил я, откликаясь на свои мысли.
– Покойники не пьют чай, – сказала Евгения строгим тоном. И она не шутила. Это было видно по её серьезному лицу.
– Ещё как пьют, – машинально возразил я.
– Перестань говорить глупости, – сказала Евгения. – Возьми фруктозу, она гораздо полезнее.
Фруктозу так фруктозу.
– Три ложечки, – заявил я.
– Надо две, – сказала Евгения.
– Две так две, – вздохнул я, насыпая себе в чашку ровно три чайных ложки с верхом. Евгения, конечно, сосчитала (у неё феноменальное боковое зрение, плавно переходящее в затылочное: видит все, чего замечать никак не должна), однако, очевидно, сочла ниже своего достоинства реагировать на клоунскую выходку. Только едва заметно хмыкнула, дав мне понять, что все, как обычно, под контролем.
– Тебе сыпануть вот этой белой жизни, суррогата белой смерти? – поинтересовался я тоном бывалого алхимика.
– Я пью кофе без сахара. Говорю тебе об этом в сотый раз. Пора бы запомнить. Я пью кофе без сахара.
Кто бы сомневался.
Я с аппетитом уплетал вкусные, но ужасно вредные бутерброды с копченой колбасой, сыром и маслом (масло – толстым слоем на огромном ломте свежего батона), а она смаковала, скорее всего, отвратительную, но ужасно полезную овсяную кашу, серенькую загустевшую массу, взявшуюся корочкой, меньше всего напоминавшую здоровую пищу. Я бы такую кашу подавал в комплекте с полосатой робой. К моим же бутербродам, по моему глубокому убеждению, полагался барский халат до пят, с кистями, не обязательно, кстати сказать, полосатый.
Мы оба наслаждались завтраком, словно в пику друг другу.
Кто бы мог подумать, глядя на нас, что ещё каких-нибудь полчаса тому назад она стонала и кричала в постели, извиваясь в моих объятиях (но слова «люблю» я от неё так и не услышал, хотя сам произнес его три раза). Мне хотелось продолжения нежности, хотелось, например, погладить её по волосам, провести ладонью по щеке, поцеловать круглую коленку, выглядывавшую из-под махрового халатика, станцевать гопак или чардаш (что мне категорически запрещалось: уже дважды я выслушал строгое внушение, из которого недвусмысленно следовало: танцевать – это не моё) – да мало ли ещё чего хотелось. Хотелось, например, чтобы и меня приласкали. Но об этом можно было забыть, я это знал по печальному опыту. В постели кричала одна женщина, а сейчас передо мной стояла другая. И ту и другую звали Евгения, фамилия у них была одинаковая – Вьюгина, возраст приблизительно совпадал (что-то около тридцати, из-за серьезного выражения лица утром им можно было дать и больше, вечером обе казалась моложе). Из особых примет – вот эта раздражающая способность к раздвоению.
Я решил прервать молчание и завести светскую беседу.
– Ты не знаешь, кто является автором выражения «одиночества печать»: Пушкин или Лермонтов?
– А какая разница?
– Ну, не скажи…
Беседа явно не клеилась. Я принялся дожёвывать свой бутерброд.
– Завтра ты разводишься с женой, – напомнила мне она, приступив к мытью посуды. Я долго смотрел на её двигающуюся спину. Чем больше я смотрел, тем больше мне казалось, что даже спиной своей она выражала какой-то немой укор. Возможно, она ждала ответ. Волосы в пучок, короткий халатик, под которым нет ничего из белья, стройные голые ноги. Я подошел сзади, положил ладони на упругую попу с твердым намерением поцеловать её в мягкую шею – и тут же получил по рукам мокрыми резиновыми перчатками ядовито желтого цвета (посуду мы моем только в перчатках: бережём пальчики).
– Я в том смысле, что большое спасибо, завтрак был бесподобен, – прокомментировал я свой вольный жест.
– На здоровье, – был ответ, едва слышимый из-за шипевшей струи воды.
Да, вот вам ещё одна особая примета: говорит тихо, заставляя собеседника вслушиваться в свои слова, буквально склонять своё ухо в направлении источника звука, – впрочем, слова самые обычные, которые надо понимать именно так, как они трактуются в словарях. Никаких переносных смыслов. Я, разумеется, говорю громко, даже громче, чем мне самому хотелось бы, часто злоупотребляю метафорами, за что регулярно получаю выволочки тихим спокойным тоном, намекающим на исключительную воспитанность и самообладание одной из двух гг. Вьюгиных.
– До свидания, Евгения.
Я стою в прихожей, готовый к выходу в этот жестокий мир, который ожидает каждого из нас за дверями собственной квартиры: на ногах легкие летние туфли, в руках легкая светлая куртка. Экипировка современного гладиатора. У которого даже медицинской справкой о состоянии здоровья перед выходом на арену никто не интересуется.
А зря: можно было бы узнать много полезного для себя, а заодно и для науки.
– Подожди, – откликается она из кухни, прекращая шум льющейся воды.
Я жду. Она выходит, словно величавая Афина Паллада из волн морских. Я невольно ищу на ней следы воды – их нет. Волосы уже распущены – именно так, как мне нравится, как было тогда, вечером, года три тому назад. Или четыре?
– Ты называешь меня Евгения только тогда, когда злишься.
– Ну, что ты, солнце моё, Женечка, – бормочу я.
Она обнимает меня, мягко целует и прижимается крепко-крепко, немотивированно превращаясь на несколько долгих мгновений в другую женщину, похожую уже на сладострастную Афродиту. Значит, мне можно положить руки на попу – что я, оказывается, давным-давно сделал.
Мы стоим так несколько минут, прижавшись друг к другу, чтобы не иметь возможности заглянуть друг другу в глаза. Наши головы – на плечах друг у друга.
– Словно коняшки, – говорю я. Она, разумеется, не улыбается.
Сердце её громко стучит. Моё же вяло трепыхается уже который месяц подряд. Вчера вечером, когда я пришел к ней в гости, ритм окреп, но сейчас пульс ровный, несмотря на приличную дозу кофеина («которого в чае больше, чем в кофе», кто бы мог подумать). Мы вместе, мы не в силах оторваться друг от друга, мы одно целое – и в то же время не нарушаем суверенитета лобызающихся сторон. Это возможно только с Женей. Она и в постели умудряется вести себя точно так же: отдается мне полностью, но никогда не принадлежит без остатка. Ещё одна особая примета. Интимная.
Что она прячет от меня в своих глазах в такие минуты?
Возможно, нежность, которую она зачем-то скрывает сама от себя. В моих глазах, боюсь, можно разглядеть что-то вроде холмов из теплого пепла и, возможно, остатки ещё тлеющей любви, искры которой так легко принять за отблески небольшого, но устойчивого пламени.
Я сам пока толком не знаю, что можно обнаружить в моих глазах.
Но почему-то не желаю, чтобы Женя разобралась в этом раньше меня. Мне нравится обладать ею, но я не испытываю ни малейшего искушения подчинить её себе, приручить навсегда. Это меня отчего-то пугает. Отчего же?
– Завтра у тебя развод, – сказала она тише обычного, намекая, во-первых, на то, что я никак не отреагировал на эту её многозначительную реплику; во-вторых, на то, что она не любит повторять больше одного раза. И ещё намекая на то, в-третьих, что отреагировать придётся. Она стоит поодаль, руки скрещены на груди, глаза опущены. Сейчас она, конечно, из вежливости взмахнет пушистыми ресницами, но в прохладных серо-зелёных глазах уже не будет и следа того, что она от меня скрывает. Ни тени сомнений.
– Я знаю. Ты мне уже об этом говорила. До свидания, Евгения.
2
На улице светит солнце, вольно гуляет свежий ветерок, гоняя по невыразительно голубому небу бело-серые растрепанные облака, с виду какие-то уставшие и растерянные. Заигрались?
Конец мая, однако. Я глупо ищу взглядом луну. Потом, опомнившись, опускаю глаза ниже. Взбитые зеленые пряди каштанов украшены белыми ёлочками (ау, декабрь!), листья тополей жирно лоснятся и бликуют под солнцем, плотные зеленые подвески, набухшие пухом, ещё не раскрылись. Впереди лето.
Как должен чувствовать себя человек, то бишь я, пятидесяти лет от роду, отец взрослого сына, человек, будем откровенны, недюжинного ума, художественно чуткий, седой, с чувством юмора, опять же, который ясным теплым утром в летних туфлях прямо от любимой женщины идет к своему бодрому ещё (а это немало, немало!) отцу, чтобы обсудить с ним, как и, главное, где ему (мне) жить после долгожданного развода с женой?
Он, этот счастливый по всем неверным приметам человек, чувствует себя отвратительно. И, разумеется, у меня есть на то достаточно веские основания – не только ноющая интуиция и соответствующее возрасту знание людей, но и упрямые факты, как-то: невнятные намеки отца, а также внезапный приезд моей не то чтобы горячо любимой, но единственной сестры Дины из России, из города Нижнего Новгорода. Раз единственной – следовательно, обожаемой. Она приезжает только на свадьбы, похороны и юбилеи. Юбилеи отшумели, свадеб не предвидится, по себе сужу. Похороны? Допустим. Чьи, интересно? Я, опять же, не тороплюсь. Тьфу, тьфу, тьфу. Закроем тему.
Что-то происходит вокруг меня на семейном, а также социальном, а также любовном фронтах. А также на дружеском. А также душевном. И еще…
Короче говоря – везде. Какие-то труднообъяснимые подвижки, словно всполохи молний, которые тревожно сигналят штормовым предупреждением, случаются с пугающей регулярностью и неотвратимостью. Дело идёт к грозе, не стоит питать иллюзий. А гроза – явление, далеко ещё не познанное наукой (Бонифатьевич подтвердит). Даже загадочное. Как и чем всё обернётся – никто не знает.
Но почему, черт возьми, гроза, пусть и непознанная, загадочная пусть, – летом? Или, если так понятнее, за что мне эти бури? Я, мятежный, виноват? Грешен? Что не так?
Развод?
Я что, первый или последний в многомиллионной толпе разводящихся каждый день? Порчу человечеству статистику своим уникальным случаем? Да в моей ситуации, если разобраться, грех не развестись. В моём случае – это мужской поступок. Возможно, мне особо нечем гордиться, но стыдиться мне уж точно нечего. Зачем же пугать меня грозой?
Встречают меня как дорогого гостя и родного человека.
– Здравствуй, братик мой любимый!
– Ах, ты моя сестрица ненаглядная!
Объятия. Лобзания. Приятно, что ни говори, побыть братиком. Мой племянник и крестник девятилетний Димон вежливо стоит в стороне и ждет, когда и до него дойдет очередь выразить родственные чувства. Он растёт без папы, и у меня с ним особые, мужские отношения.
– Привет, чучело, – говорю ему я, протягивая руку как равный равному. – В лоб дать?
– Привет, дядя Олег, – отвечает «чучело», улыбаясь огромными зубами, как у безобидной акулы (в его возрасте растут сначала зубы и уши, а уж потом подтягивается остальное лицо).
– Что это за рукопожатие? Кто так гладит суровую мужскую лапу? – я корчу свирепую рожу.
– А как надо жать?
– А так, чтобы кости трещали. Ты мужчина или Микки Маус с хвостиком?
Он жмёт изо всех сил и смотрит на меня.
– Ещё, – говорю я.
Он стискивает мою ладонь двумя руками. Больше из него не выжать.
– Ещё, – говорю я.
Он послушно и старательно повторяет попытку. Тщетно.
Пользуясь тем, что внимание его отвлечено, я внезапно хватаю его поперёк туловища и переворачиваю вниз головой. Димон пищит, но не отбивается.
– Ты драться будешь или нет?
– Не буду.
– Тогда я уроню тебя вниз головой, Бэтман. И ты стукнешься макушкой очень больно, Покемон. Считаю до трёх: раз…
Димон орёт и начинает болтаться, вяло изображая сопротивление. Он в курсе, что мужчина никогда не сдаётся.
Я небрежно опускаю его на пол и, придавив к полу, рычу:
– Может, ты ещё и подарок хочешь получить, Черепашка Ниндзя?
– Я бы не отказался.
Воспитан он отменно. В любой ситуации отвечает правильно и внятно. Это уже его маман расстаралась, муштруя его нещадно. Но в наши отношения она не вмешивается, хотя и делает вид, что недовольна: её малыш демонстрирует, как ей кажется, далеко не всё, на что он способен. Ей всё время хочется подсказать ему, как следует отвечать дяде, но она заставляет себя сдерживаться.
Я отпускаю Димона и начинаю рыться в сумке, доставая заготовленный подарок. В этот момент самым непочтительным образом получаю от него пинок под зад. Димон визжит и пытается удрать. Я ставлю ему подножку, он падает плашмя, словно тушка тюленя-малька, прилипая к паркету (ловкость – не сильная его сторона, хорошо, что нос не расквасил), – а я сверху бросаю на него кипу бумаг: документы на купленный мною велосипед.
– Что это?
– Подарок, – говорю я.
– А-а, – отвечает Димон. – Спасибо.
Он разочарован донельзя, потому что не понимает, какое счастье на него свалилось в виде ничем не примечательных листков. Его мечта последних месяцев. А впереди – лето…
– Что это? – уточняет он, чтобы не обидеть меня своим разочарованием.
– А ты читать умеешь, Промокашка? Читай вот эту бумагу.
– Я не хочу читать.
Он обижен смертельно. Подарок, который нельзя увидеть, потрогать, а только «прочитать»...
– Да это же велосипед, сынок, велосипед! – не выдерживает моя сестра, с которой мы тщательно подготовили сюрприз.
Димон делает вид, что он отказывается верить, хотя зубы уже выпирают из улыбки, и уши, кажется, становятся ещё больше.
– Где он?
– Где… У тебя на бороде.
– Где, где, дядя Олег?
В этот момент дед Димона, мой отец Иван Петрович торжественно вкатывает в прихожую велосипед, уже отлаженный, отрегулированный, совершенно готовый к прогулкам в парке (Димон всё лето, как обычно, будет проводить у деда, который после смерти своей жены, соответственно, моей матери, женился вторично – на женщине хозяйственной и, увы, не в меру активной. На глазах у деда слёзы: он души не чает во внуке, позднем сыне его дочери Дины, перед которой испытывает что-то вроде чувства вины за то, что не слишком удалась её женская судьба, ещё за что-то своё, отцовское. А Дина, надо сказать, – чемпион по эксплуатации чувства вины. Что-то мне подсказывает, что её приезд связан именно с чувством вины отца моего, которого мы в семье зовём просто Дед.
Мы садимся за стол, выпиваем коньяку из хрусталя за встречу, и Дед, для которого дело всегда было на первом месте, заявляет тоном прораба:
– Некогда рассиживаться, через час мы должны быть у нотариуса. Перекусите – и поехали. Потом продолжим.
– Повод для посещения конторы? – спрашиваю я, уже, конечно, догадываясь, зачем приехала в Минск обожаемая сестра.
– А вот там и узнаешь, – воинственно отвечает Дед.
Теперь догадка превращается в уверенность.
– Ты хочешь вернуть квартиру законному наследнику, то бишь мне? – спрашиваю я, накладывая себе добрую порцию горячего жаркого: это означает, что я не намерен торопиться ни к какому нотариусу.
– Квартира моя, – сразу же ощетинивается Дед, – кому захочу, тому и отдам. Вот и весь сказ.
– А захочешь ты отдать мою квартиру, разумеется, Дине. Я правильно понимаю? Подайте-ка мне, пожалуйста, хрен с горчицей, а то что-то слишком сладко жить на белом свете.
Дед бросает вилку на середину стола (видимо, его подготовили основательно) и заводится с полуоборота:
– Тебя, умника, забыл спросить. Как скажу – так и будет.
– Ты не забыл меня спросить, ты меня спрашивал. Ты, наверное, забыл, что я тебе ответил. Я ответил «нет».
Сестра вскакивает с места и демонстративно покидает лучшее место за столом. Чувство вины заставляет Деда городить глупости:
– Будешь умничать – вообще без квартиры останешься.
Теперь мне хочется швырнуть вилку вместе с тарелкой в ту сторону, куда гордо удалилась сестра.
Суть разногласий такова. Отец с матерью жили в двухкомнатной квартире в городе Минске, которая была построена кооперативным способом на деньги, заработанные мной и моей женой. Это была наша квартира – в прямом и точном смысле этого слова. Своей квартиры у моих родителей не было (так распорядилась жизнь): в начале 1990-х, когда Союз Советских Социалистических Республик неловко завалился, а потом в одночасье бесславно сгинул, они вынуждены были бросить свой замечательный дом, окруженный садом, в далёкой Средней Азии и бежать куда глаза глядят (не было дня, чтобы отец с чёрной горечью не вспоминал свой ухоженный дом и взлелеянный сад). Что заставило их поступить столь неразумно на старости лет?
Война, развязанная против «русских», то есть, не узбеков и не таджиков, – против захватчиков, колонизаторов, агентов империи (которые по совместительству были отменными трудягами, превратившими местные пустыни в оазис). Пришлые оказались чужестранцами, и их без лишних церемоний просто выставили вон. С точки зрения новых хозяев древнего ханства – великодушно даровали жизнь (да продлит Всевышний дни милостивого падишаха); с точки зрения моих родителей – лишили не только нажитого, но и смысла прожитой жизни. Обобрали. Унизили. Изгнали.
Собственной крыши над головой не стало, жить было буквально негде, поэтому поселились у меня, у родного сына (моя сестра в это время решала свои семейные проблемы – разводилась из-за ревности с предыдущим мужем и по большой любви в очередной раз выходила замуж – в городе Горьком: ей было не до родителей). Это было естественно; однако с самого начала жизнь двух семей в маленькой уютной квартире не заладилась: старческий эгоизм, помноженный на обиду, претензии к судьбе и обострившиеся болезни, делал моих родителей мнительными и ранимыми, а общение с ними – каждодневным испытанием. Вместе мы прожили целых пять лет, которые всем домочадцам показались тоскливой вечностью: всем было плохо, тесно, все считали себя правыми, а других – нечуткими и замкнутыми на себе. Все были правы, все были виноваты, и всех мирила только безнадёга: перспектив не просматривалось никаких. Совершенно никаких.
По своему отец с матерью были хорошие люди, и природу их претензий и чудачеств можно было понять, можно было даже улыбнуться их неуклюжей тактичности, которая всегда была удивительно не к месту; но ведь и мы, племя младое, прижившееся на развалинах Союза, были вполне сносными, относительно здоровыми, следовательно, тоже эгоистичными людьми, не желающими никому зла и, по понятным причинам, остро реагировавшими на то, что наше исконное жизненное пространство урезалось самым нелепым, глупым и старомодным образом.
Больше всего доставалось, естественно, мне: для моей жены занозой были мои родители и, разумеется, я, а для моих родителей – я и моя жена.
В результате совместное проживание оказалось тем самым адом, куда привели донельзя благие намерения всех вместе взятых участников спасательной операции.
После пяти лет мучений, я, уже побывавший в больнице после нервного срыва, каким-то чудом получил возможность построить другую квартиру, трёхкомнатную (я сполна использовал полушанс, выцарапал льготный кредит – и плакал от счастья, попав в многолетнюю финансовую кабалу). Воля к жизни, усиленная отчаянием, сделали своё дело: мы с женой построили новое жильё, напрягаясь изо всех сил, а отец с матерью остались в прежней, двухкомнатной квартире. Эта квартира стала их квартирой, в фактическом и юридическом смысле (иначе нам бы не дали возможности строить трёхкомнатную).
Всё. Квартирный вопрос, который портит людям жизнь, был решён. После смерти матери отец несколько лет жил один. А потом женился и стал жить со своей нынешней женой в её квартире.
Квартиру его (мою, в перспективе предназначенную для сына моего) они сдавали внаём, деньги, естественно, в основном тратили на Димона. Это устраивало всех – вплоть до моего развода.
Спрашивается: кто являлся законным наследником двухкомнатной квартиры, расположенной по адресу: г. Минск, ул. Неподалёку от Комаровки, д. 21 кв. 117?
Мне казалось, что двух мнений здесь быть не может. Во всяком случае, мнение юриста по этому поводу меня не интересовало. Я являлся наследником, и только я (в смысле я как представитель моей семьи). Именно в этой квартире я намеревался жить после развода. Заберите у меня квартиру (мою, заметьте, квартиру) – и я оказываюсь на улице.
Спрашивается: почему сердобольные близкие должны забрать у меня – моё? Почему я должен оказываться на улице?
– А где мне жить, скажи на милость, папа?
– Как где? – как ворона с небес врывается в разговор жена отца, Дарья Фёдоровна, которой в этой ситуации сам Бог велел разумно промолчать, а не подливать масла в огонь. – Возвращайся в семью и живи. Нечего разводиться, нечего по бабам бегать. Взяли моду: как чуть что – сразу развод. Твоё место в семье. А эту квартиру поделим между тобой и Диной.
Видимо, я действительно сын своего отца, потому что предела моему возмущению нет и справиться с ним я не в состоянии. На сей раз вилки в моей руке не оказалось, и я, как мне хотелось бы думать, сдержанно, хотя и не в самых корректных выражениях, разъяснил Дарье Фёдоровне, что не стоит ей так бесцеремонно совать свой нос в чужие дела, потому что…
Она насторожилась и услышала только то, что хотела услышать: «свой нос» и «чужие»; этого было достаточно, чтобы искренне разрыдаться и дать Деду очередной повод обозвать меня «умником».
Опыт подсказывал мне, что в этой ситуации «слабым звеном», от которого может зависеть положительный исход дела, должна оказаться моя сестра – именно потому, что она-то и была звеном сильным. Я вышел в соседнюю комнату. Сестра стояла спиной ко мне, глядя в окно. Очевидно, ожидала моего появления.
– Дина, – сказал я, – какие у тебя основания претендовать на эту квартиру, скажи на милость? У тебя нет оснований, Дина. А я развожусь – мне жить негде, сестра.
– У меня есть основания, брат, – твёрдо возразила Дина, не оборачиваясь, и сделала паузу, чтобы подчеркнуть неотразимость далее следовавших аргументов. – Наши родители, папа и мама, вкладывали в твоё благополучие больше, чем в моё, и теперь настало время тебе платить по долгам. Полквартиры меня устроит вполне. Мне надо сына растить…
В этот момент она развернулась спокойным лицом ко мне и тихо добавила:
– Ты завтра опять женишься, и опять по любви, и квартира наших родителей достанется какой-нибудь расторопной молодухе. Я сама была на её месте, я знаю, что говорю. Нет уж, дорогой, у меня больше прав на эту квартиру, чем у неё.
Я в растерянности оглянулся по сторонам, словно ища поддержки у каких-нибудь светлых сил, имеющих хотя бы смутное представление о высшей справедливости. На пороге стоял отец. Да, я говорил своей сестре о Евгении, думал, что моя тайна, которую я доверил ей, сблизит нас. Я ведь знал о Динке столько всякого, что мог бы угробить отца родного и ничтожной частью вверенных мне молодой влюбчивой женщиной тайн.
Короче говоря, сейчас я в лучших традициях басмачей, подданных падишаха, получал ржавый нож в мою не сгорбленную ещё старостью спину.
– Папа, надеюсь, мы не будем обсуждать, в кого из детей вы, любящие родители, вкладывали больше? Боюсь, такая постановка вопроса нормальными людьми просто исключается…
– Мы все деньги вкладывали в тебя, в тебя! С тобой ведь жили, поэтому тратили всё только на твою семью! А молодухе – вот, кукиш с маслом!
Для Деда такая постановка вопроса, судя по всему, не была откровением. Только вот кричал он, слишком надрывно и со слезой в голосе, от боли и страха, а не от восторга по поводу торжества истины. Нож в моей спине, казалось, добрался до сердца и легко разрезал его пополам, как спелое райское яблоко.
– Конечно, в тебя, в кого же ещё! – отца в дверях подпирала неутомимая Дарья Фёдоровна, которая пришла в себя и давала мне понять, что она не собирается соблюдать нейтралитет; боевая поза злобного хорька, у которого нос был похож на клюв, говорила сама за себя: нанесённая ей обида на её территории будет стоить мне недёшево. Полквартиры как минимум.
– Отец, – сказал я, стараясь не смотреть на Дарью Фёдоровну (которая, вращая клювом, словно мечом, так и лезла мне в глаза, очевидно, догадываясь, что особенно меня раздражает). – Я никогда не соглашусь на этот дикий вариант – отдать половину моей квартиру сестре, которая припеваючи отсиживалась в своём городе Горьком, когда мне здесь пять лет приходилось, ох, как несладко. Ты хочешь быть добреньким за мой счёт…
– Если ты не поделишься квартирой с сестрой, то у меня нет сына, – отчеканил отец (реагируя – голову даю на отсечение! – на так ловко и так некстати ввинченные мной «пять лет», «несладко» и «за мой счёт»: родные люди, даже если они по духу чужие, тонко чувствуют друг друга, и потому бьют в самые незащищённые места – как это сделал я, с ножом в спине).
– А у меня нет брата, – сказала сестра (это она, мать Димона, открыто встала на сторону «оскорблённого» Деда).
– Ты воспользовался положением родителей, забрал их себе, чтобы улучшить свои жилищные условия, а теперь отбираешь квартиру, которая тебе не принадлежит. Да, да, тебе бы никто не дал льготный кредит, если бы не родители, я специально узнавала! – Дарья Фёдоровна, привычно оставляя за собой последнее слово, двинула смелую версию, делающую меня злонамеренным монстром, всю жизнь державшим пакостливые умыслы за пазухой.
Очевидно, всё это уже в общем и целом, а возможно, и в деталях, обсуждалось за моей спиной. Возможно, не раз.
Я посмотрел на отца. Он не протестовал против версии Дарьи Фёдоровны, которая воспитывалась в детском доме. В тот момент мне показалось, что подобные измышления могли возникнуть только в голове человека, проведшего счастливое детство в послевоенном детдоме. Чтобы во имя любви к ближним с такой ненавистью откликнуться на бытовые проблемы окружающих тебя нормальных людей…
Это «с ног на голову» надо было впитывать в себя с детства. Но ведь сестра моя росла не в детдоме и не сиротой, а в одном со мной доме наших родителей…
В одно мгновение привычная жизнь с привычными родственными отношениями превратилась в пустой унылый звук, в далёкое воспоминание, которое не связывало меня ни с кем и ни с чем. Так, картинки с выставки. Горы вдалеке, жара, хлопок, высокое выгоревшее небо, гул самолёта, медленно летящего курсом на сказочную Москву, где даже летом прохладно, мама на кухне стирает бельё, я смотрю за Динкой – попурри из прошлой жизни.
Казалось, всаженный в меня нож провернули с нечеловеческой силой. С хрустом.
Я вскипаю с пугающей себя самого яростью:
– Кто ты такая, Дарья Фёдоровна, и почему ты нагло лезешь в мои дела? Кар, кар… Ну, кто ты такая для меня, скажи на милость? Мать? Ты мне, слава Богу, не мать. Ты – тётка, которая живёт с моим отцом. Злобный хорёк!
– Я?!
Она, заваливаясь, повелительно косит взглядом в сторону отца.
– Она моя жена, – говорит он, выпучив глаза.
– Пусть твоя жена присядет и помолчит, – совершенно бескорыстно даю я разумный совет.
Лучшего повода броситься в истерику придумать невозможно. Этот повод становится ещё одним доводом лишить меня собственной квартиры как законченного монстра и негодяя. Сестра громко рыдает (чего за ней от роду не водилось; впрочем, не настолько громко, чтобы напугать Димона, растворившегося вместе с велосипедом где-то в недрах квартиры), Дарья Фёдоровна бьётся в нервном припадке и хватает ртом воздух, отец вынужден защищать обиженных женщин. Делает он это по-рыцарски широко и самоотверженно:
– Вон из моего дома!
Характерная оговорка, однако, – «моего» дома. Щепетильный отец не бросается словами, он мог разве что обронить, нечаянно выронить глубоко спрятанное слово. Уж не сговорилась ли моя семейка со сварливой Дарьей Фёдоровной по поводу того, что её квартира может перейти в наследство моей сестре, матери Димона? И не в этом ли кроется причина недостойного поведения моего отца? И не за этим ли кушем (а мне – кукиш) так поспешно прилетела сюда моя сестра? Не потому ли им всем так выгодно лепить из меня монстра?
– Папа, твой дом – мой дом, тот самый, который ты у меня забираешь, я правильно уловил мысль? – пытаюсь я вернуть отца в границы здравого смысла.
– Слышать ничего не желаю. Вон!
– Ну, что ж, если я вас всех правильно понял, то у меня с этой минуты нет сестры и нет отца, а эту добрую женщину я вижу последний раз в жизни, – сказал я.
Затянувшуюся немую сцену (все всхлипы как-то разом оборвались) оживил племянник.
– Дядя Олег! – Димон, всё это время изучавший на кухне механические секреты велосипеда, выкатил его в прихожую. – А как на велике переключать скорости?
– Обращайся к деду. Дай краба, – я протянул ему ладонь, которую он стиснул изо всех сил, сияя зубами. В детстве все мы хороши, только вот старость всё портит.
И я бреду в свою трёхкомнатную квартиру, которая завтра тоже станет не моей.
3
С утра зарядил дождь. На улице серо и прохладно. Такую же грустно-муторную погоду обещают в течение ближайшей недели. Лето явно не торопится вступать в свои законные права.
Мрачная прямоугольная коробка здания Суда Советского района г. Минска.
– Гришин Олег Иванович! Истец! – резкий обвиняющий голос рыжей секретарши сквозь полуоткрытую дверь приёмной.
Одета она без затей: белый верх – тёмный низ. Пытаюсь представить себе, как кокетничает эта аккуратная рыжуля в свободное от работы время – и мне удается сделать это без особого труда. Она вульгарна, и кокетничать будет, разумеется, тоже грубовато и по шаблону. Несколько заученных фраз и хорошо освоенных игриво-наступательных интонаций – вот и весь наш небогатый женский арсенал, мисс очарование Суда Советского района г. Минска, не так ли?
Я вхожу в кабинет судьи, ещё не старой, но ужасно строгой женщины, чем-то напоминающей одновременно Дарью Фёдоровну и Евгению. А также, не исключено, мою маму и Динку. Она бросила на меня оценивающий взгляд, и, кажется, увидела всё, что ей было нужно.
– Ваша жена, Олег Иванович, не придёт сегодня на заседание суда. По уважительной причине. Она вчера была здесь, вот её письменное заявление. Я вас с ним ознакомлю. Почитайте сами.
Из заявления следует, что моя жена тяжело и неизлечимо больна, справка прилагается (отчасти это верно, но её болезнь всегда как-то особенно обостряется, когда дело касается наших отношений). Из заявления также недвусмысленно следует, что у нас на протяжении двадцати четырёх лет совместной жизни была если не идеальная, то образцовая семья. В последний год меня, супруга, как подменили. Я завёл на стороне молодую любовницу и решил бросить больную жену. Учитывая всё вышеизложенное, моя жена категорически против развода. Она просит суд дать шанс нашей крепкой семье на возобновление прежних отношений. Дата. Подпись.
– Что скажете Олег Иванович?
– А что я должен сказать? Если подано заявление о разводе, значит, не всё было так идеально.
– Это верно, это верно... В своём заявлении вы указали такую причину: «Не сошлись характерами». Что вы имели в виду?
– По-моему, это стандартная формулировка. Не стану же я расписывать, что происходило между двумя людьми на протяжении двадцати пяти лет… У меня ведь есть право не пускать посторонних в мою личную жизнь, Ваша честь?
Я не собирался иронизировать, но «Ваша честь» по отношению к обычной женщине само по себе звучит как издевательство. Судью такое обращение, кажется, не оставило равнодушным.
– Да, такое право у вас есть, истец. Но не хотите ли вы пояснить, что для вас стало причиной развода?
– Уж точно не болезнь жены.
– Ей, похоже, грозит инвалидность, она ходит, опираясь на трость. Вы же мужчина…
– Вот именно – мужчина, а не начальник хосписа и не Господь Бог. Я не отказывался помогать жене, не отказываюсь сейчас и не собираюсь отказываться в будущем. Хотя излечить саму болезнь я не в состоянии. Но её болезнь не основание ставить крест на моей жизни.
– А на вашей жизни прямо-таки ставят крест какие-то басурмане…
– Уважаемая Лариса Михайловна… – табличку на кабинете я успел прочитать. – Я догадываюсь, что с женой вы говорили достаточно долго для того, чтобы принять то решение, которое вы приняли; но я не собираюсь рассказывать вам о том, как выворачивались мои карманы, потрошились бумажники, просматривался мобильный телефон, каждый вечер вместо молитвы устраивались истерики, контролировался каждый мой шаг. Всё это, разумеется, в порывах благородной ревности. Началось это, Лариса Михайловна, не год тому назад, и даже не пять лет тому назад, а гораздо раньше. К сожалению, у меня были основания написать заявление о разводе.
Она посмотрела на меня более продолжительно и явно более мягко, откинула прядь осветленных волос и сказала неожиданно извиняющимся тоном:
– Мы отложим рассмотрение вашего дела на полгода. На шесть месяцев. Но у вас есть право подать заявление об ускорении пересмотра дела, – добавила она торопливо.
И сразу же после этого строгие складки (тавро на Том, Кто обречён повелевать судьбами других) вновь легли на её лицо.
– Вам понятна суть моего вердикта, Олег Иванович?
– Мне понятна суть вашего вердикта, Ваша честь.
– Вы свободны. Следующий!
– До свидания, – сказал я секретарше, – скоро пути наши опять пересекутся.
Она смерила меня взглядом – сверху вниз – и у меня появились основания запротестовать:
– Нет, нет, я никого не убивал, что вы; я всего лишь мужчина, стремящийся обрести свободу.
– Разведённый мужчина… Вот большое счастье, всю жизнь мечтала, – ответила она негромко, но внятно. При желании можно было продлить диалог, вступиться за свою честь.
Однако я сделал вид, будто не нашёлся, что возразить на этот исключительно сильный словесный выпад в мой адрес.
На улице возле здания суда меня ждала жена. Всем своим видом она давала понять, что ей известно, какое решение приняла «Ваша честь».
– Что скажешь? – сказала она тоном, которым обычно праведники сопровождают подношение кукиша к физиономии злодея: «ну, чья взяла?».
– А что я должен сказать? Через два месяца ты опять получишь повестку.
– Знаешь что, Олег… – она привычно заняла ту позицию, с которой обычно начинались её истерики. – Надо забыть всё, что было, и начать всё сначала.
«Забыть всё – значит, забыть твои идиотские истерики; а вот начать – что?». Я не произнёс вслух этих слов; лишь отметил про себя, что всё уже началось сначала: бессмысленные общие фразы, за которыми стоял только один императив истукана: вернись, моли о прощении – докажи, что ты хочешь быть рядом с женой. Докажи. Моли.
И поначалу я так и делал: просил прощения, не чувствуя за собой ни малейшей вины, ибо полагал, что оправданно – из гуманных соображений – шёл по пути наименьшего сопротивления. Главное – мною руководили благие намерения: я хотел мира и согласия. Во имя отца, и сына, и матери его. А от меня ожидали уже следующую уступку, потом следующую – и дело всегда заканчивалось одним и тем же: в конце концов, от меня требовали невозможного, а именно: любви. Мою жену раздражало, что я тяну семейную лямку, потупив очи долу, ей хотелось, чтобы глаза мои горели и сияли от счастья. А то, что счастья не было, её мало интересовало.
Если бы «Сказка о рыбаке и рыбке» не была написана, я имел бы все шансы стать её автором. Жена раз за разом оказывалась старухой у разбитого корыта, счастливо не замечая, что движется она по одному и тому же кругу. А я уже понял, что не в состоянии ей этого объяснить.
И вот – «начать всё сначала». Говорится это без тени шутки, само собой. С горящими голубыми глазами.
Я всерьёз стал подозревать, что жена получает удовольствие от зрелища разбитого корыта: это давало ей возможность ещё раз попробовать стать всесильной «владычицей морскою», чтобы на законных основаниях требовать от меня невозможного.
Пока я думал обо всём этом, жена уверенно двигалась по кругу.
– Бросил меня… Предал… Ушел к молодой… Стыд, позор… Загубил мою жизнь… Костыль… Бросил…
Тут я решил вклиниться в монолог обиженной женщины и попытаться сыграть на противоречиях – постараться хотя бы привлечь внимание к тому, что говорит она одно, а на самом деле вкладывает в свои слова совершенно другой смысл.
– Раз я такой монстр, раз я загубил твою жизнь, раз я предал тебя – так разведись ты со мной, и точка. Стань свободной. Забудь меня – и баста. Ведь счастье само плывёт тебе в руки: я помогаю тебе избавиться от себя – от предателя, изверга и кровопийцы.
– Знаешь что… Пошел ты к черту!
Она развернулась и поплелась живым укором, тяжело опираясь на изящную трость. Смотреть на это было выше моих сил, это она рассчитала верно.
Но ведь она серьёзно ждала, что я откажусь от себя, приползу к ней на коленях и сам предложу быть у неё на посылках.
Это выше моего понимания. С ума сойти.
4
– Папа, ты не прав, – говорит мне сын.
– Я готов выслушать твои аргументы, – пытаюсь быть хладнокровным я.
– Понимаешь, папа… Умные не женятся. Женятся дураки. Женщины – это ведь… какие-то полулюди. Нельзя связывать свою судьбу с каким-то полоумным существом.
– Женятся либо дураки, либо мудрые. Давай рассудим.
– Давай.
Я не готовился к разговору, но, почувствовав боль в словах сына, сразу беру быка за рога.
– В человеке есть две сферы: психоэмоциональная (чувства) и рационально-логическая (ум). Жить более-менее полноценной жизнью – значит, испытывать чувства и пытаться их контролировать. Эта данность неотменима. Согласен? Вот почему, нравится тебе это или не нравится, ты (или я, неважно, кто – любой из нас) вынужден снабжать пищей ум и душу.
Лучшая пища уму – задача такого плана: отформатировать мировоззрение в философскую систему; лучшая пища душе – дружба и любовь. И душа, заметь, поставляет пищу уму, сама получая взамен «инструкции по переживанию». Возражения есть?
Умным возразить нечего. Соглашаться надо уже из чувства собственного достоинства.
Молчание сблизило нас.
– А теперь о женщинах… Если женщина глупа, это не значит, что мужчина может позволить себе стать по отношению к ней скотом. Люди вообще не заслуживают человеческого отношения; но если относиться к ним так, как они того заслуживают, сам перестанешь быть человеком.
Не стоит обезличивать женщину. Не все женщины одинаковы.
Да, женщина – это во многом стихийное, природное явление; но даже кошки и собаки не одинаковы. Даже лес неодинаков. Даже камни.
Чтобы найти свою женщину и получать удовольствие от общения с ней, надо потрудиться. И вот тут я скажу тебе следующее.
Я не знал, что произнесут мои уста через несколько секунд, но я был уверен, что сумею выразить нечто достойное внимания: я чувствовал, что я прав, и это чувство рождало во мне силу и энергию правоты.
– Любить может только умный мужчина, и любить можно только душевно одарённую, тонкую женщину. Не обязательно, чтобы она тебя понимала; но она обязательно должна чувствовать твою правоту. И вот тогда вы достигните гармонии. Натура и культура (психика и сознание) гармонично сочетаются и на уровне личности (мужчины, то есть тебя), и на уровне отношений мужчина – женщина. Гармония! И госпожа Удача не оставит тебя – по закону космической гармонии. Удача – это способ реализации закона. Вот почему Удача на стороне умных. И Удача – это на всю жизнь. А дуракам – всего лишь везёт. И счастье будет, если ты умён. А у дураков счастья не бывает: они могут быть лишь довольны или недовольны жизнью.
Получается так, сын мой, что тебе придётся рискнуть с женщиной. Иначе – глупо.
Молчание подчёркивало весомость моих слов и, в конечном счёте, утверждало мою правоту.
– Не скажу, что ты меня убедил, но… Поживём – увидим.
– И последнее… Сильным, но неумным людям кажется, что испытывать чувства – это признак слабости. Не надо быть бабой, дескать. Они отказываются от чувств – и превращаются в сухарей, зануд, суперменов, мачо – в несчастных существ, в слабаков, которым иногда везёт, и они испытывают нечто вроде удовлетворения от жизни. Нет, сын мой. Чувства – это проявление силы.
– Я подумаю, папа.
А я подумал вот о чём. Хорошо, если у вас в роду есть (или был – неважно, ибо это вечная родовая отметина) счастливый человек. Это значит, в роду в принципе может быть – и обязательно будет – счастье. Это великий род.
– Сила мужчины, в конечном счете, определяется простой мерой: насколько счастливо он прожил свою жизнь, – откликнулся я на свои мысли.
Так говорил я сыну Никите.
А тем временем события развивались по катастрофическому для меня сценарию. Дед великодушно выдал мне ключи от «моей» квартиры (через сына), и жил я именно там. Жена попросила сына доставить мне ключи от машины, от тёмно-синего «Пежо», что означало: домой больше не возвращайся, твоя доля имущества тебе выделена. Наслаждайся жизнью и свободой, несчастный.
Все ждали, что я вот-вот вернусь домой, заберу заявление о разводе – и мы заживём как прежде, не без проблем, но припеваючи. Собственно, как все. Жена моя, до того не ладившая со свёкром и с моей сестрой, теперь ежедневно созванивалась с ними, и они обсуждали, что надо делать для того, чтобы вернуть заблудшую овцу, то бишь меня, в наше сплочённое стадо. Жена, разумеется, теперь также считала, что полквартиры по праву принадлежит Динке (а ведь до этого именно жена изводила меня упреками в том, что я занимаю недостаточно твёрдую позицию по «нашей» квартире, что я «упускаю» квартиру нашего сына, что деньги от сдаваемой в наём квартиры должны идти не Димону, а нам). Теперь она поменяла тактику: если у меня не будет крыши над головой, то мне негде будет жить; следовательно, я как миленький вернусь домой, к её разбитому корыту и нарисованному на холодной стене очагу. Цена моего возвращения, цена вновь обретённого ею счастья пилить меня, кругом виноватого, до скончания века – всего-то полквартиры…
Серебряные копейки, в сущности.
Разумеется, Дед, ободрённый поддержкой моей жены, напуганный заботой моей сестры и сбитый с толку солидарностью своей жены, проклинал меня с особым чувством. Обо всём этом рассказывал мне сын, демонстративно не давая никакого комментария разворачивающимся за моей спиной интригам. Судя по всему, созерцание той стороны души, с какой раскрылись близкие люди, от которых впредь хочется держаться подальше, впечатлило его.
А я, готовясь неизвестно к чему (к очередной грозе с громом среди ясного неба?), тем временем вживался в новую для меня «старую» жизнь. Как-то само собой прорезалось желание бегать по утрам – как тогда, двадцать лет назад, когда я готовился к схватке с миром за право состояться как личность. А возможно, желание бегать – это проекция желания убежать от самого себя? От своих проблем? Желание уклониться от грядущих схваток?
Так или иначе, я нарезаю по знакомому парку те же круги, что и двадцать лет назад. Дразнящая ассоциация «на круги своя» не даёт мне покоя. Заигрался? Как-то незаметно превратил жизнь в игру?
Я давно заметил: как только прекращаешь бессмысленно приспосабливаться к жизни, подстраиваться под реальность, данную нам в ощущениях, и начинаешь следовать мировоззренческим принципам (то есть, приспосабливать, перекраивать реальность под себя), жизнь в значительной степени превращается в игру. Серьёзное отношение к жизни до жути напоминает игру. Что это за фокус такой?
У меня нет ответов; у меня даже вопросы формулируются в таком пугающе простом виде впервые. Аки пёс на блевотины своя?
Нацепив спортивные трусы и кроссовки, выхожу из подъезда. Узнаю некоторых соседей, резко постаревших и сильно сдавших, напоминающих скукоженные тени самих себя. Здороваюсь. Они, живые, отвечают мне вяло и без интереса. А иных уж нет, как я догадываюсь. Узнаю тебя, жизнь.
Перехожу дорогу. Начинаю пробежку. Узнаю камни. Узнаю детскую площадку с песочницей посередине – это центр парка. И здесь всё точно так же, как и двадцать лет назад, когда я приводил сюда своего сына играть, осваивать науку жизни, – просто потому, что и тогда уже разваливаться было, собственно, нечему. В неприкосновенности сохранилась сама атмосфера разрухи. Скамеек по-прежнему нет, торчат лишь вечные бетонные столбики, на которых, по идее, должны крепиться доски, превратившие бы два бетонных надолба в скамейки. Мне так и не удалось посидеть и понежиться на них. Да и не до того было. Ах ты, молодость, буйная молодость…
Вокруг песочницы – незамысловатые железные снаряды, как-то: прочно врытые в землю сваренные из толстых труб рамки для качелей, служащие энтузиастам подобием турника (самих качелей я не видел никогда; возможно, их просто забыли повесить); лесенка в виде радуги, что-то вроде шведской стенки полукругом: нужны годы тренировок, чтобы пройти по ней и, если крупно повезёт, уцелеть (детям этого не объяснишь, поэтому вся забава вокруг этого снаряда сводится к тому, что круглоглазые детки рвутся к нему, чтобы опробовать свои врожденные способности, а мамаши с округлёнными от ужаса ненакрашенными глазами их не пускают); классическое сооружение из металла, непременный атрибут и украшение всех детских площадок, собственно, и делающее их детскими, – крутая лесенка, поручни, жёлоб (горка, где скатываются сверху вниз): этот аттракцион, несколько напоминающий голову слона с вытянутым хоботом («А где же сам слон и где его ноги?» – озабоченно разводил руками сын Никитёныш. «Представь себе, что его закопали». «Люди?» «Конечно, люди». «Добрые?» «Самые добрые на свете». «Зачем?» «?!» «Зачем они его закопали?» «Так…» «Просто так», – успокаивался сын. «??!!»), пользуется неизменным успехом у несмышленой детворы, которая живым конвейером с визгом скатывается на пятой точке прямо на песочную площадку, стремясь сотворить при этом чудовищную кучу-малу. Жёлоб отполирован, кажется, до дыр. По обе стороны жёлоба – эскорт сияющих от счастья мамаш. Папаш, как и во времена моей молодости, почти не видно.
Но песок на площадке, что характерно, свежий, и относительно недавно (года два-три тому назад) выкрашены железные снаряды, пусть и не очень старательно, но с очевидно добрыми намерениями. Эти два противоречащих общему контексту разрухи обстоятельства – песок и краска – располагают к элегичности и сентиментальности. Всё кажется не таким уж плохим. И по-прежнему в середине песочницы валяются забытые болтливыми мамашами разноцветные пластиковые лопаточки и формочки. Жизнь продолжается?
Детская площадка по утрам становится местом спортивным. Многие, совершающие утреннюю пробежку, любят здесь размяться: относительно просторно, вокруг деревья, да и снаряды, опять же, под рукой. Вот и я по старой привычке решил тряхнуть стариной – подтянуться на турнике.
Но место возле искалеченных качелей было занято: меня опередила старушенция в сиреневых буклях с крючковатым носом, которая, отставив в сторону трость, пыталась, если я правильно истолковал её движения, размахивать руками. Я знаю, что принято умиляться при виде карапузов, которые стараются выглядеть «большими», а также при виде почтенной старости, которой взбрело в голову вспомнить молодость. Но меня прыть старых кляч только раздражает. Их достоинство в том, чтобы умерить прыть, а не выставлять на всеобщее обозрение немощь, компенсируя её глупостью, которую в их возрасте принято считать бодростью духа.
Очевидно, она ждала, что я подойду и сделаю комплимент её дерзкому вызову природе. Но я энергично разминался на расстоянии, исключавшем контакт любого рода.
Тогда она решила удивить то ли меня, то ли Господа Бога, а может, и саму себя: поплевав себе на скрюченные ладони, она вытянула руки вверх и ухватилась за перекладину турника, сделав вид, что болтается. Я насторожился: если физкультурница с вековым стажем вздумает оторвать ноги от земли, то в ту же секунду рискует оторвать себе руки, не исключено, по самые плечи, так и будут болтаться кисти с предплечьями отдельно от подвижной старушки как напоминание молодому поколению, до чего может довести неразумный культ здорового образа жизни.
Что тогда делать мне? Прерывать разминку?
В ту же секунду я понимаю, что никогда больше в жизни не подойду к этому заплёванному, осквернённому турнику, на котором я так любил почувствовать упругость мышц.
Жизненное пространство вокруг меня сокращалось при помощи каких-то, на первый взгляд, случайных обстоятельств или людей. Но меня не покидало ощущение, что за всем этим стояла железная, неумолимая закономерность.
5
Конечно, он меня подрезал. Безо всякой на то надобности. Я, разумеется, был готов к этому, поэтому резко тормознул, едва не задев бампер его серебристой «Volvo» (сам при этом слегка вжал голову в плечи: въедет в меня сзади какой-нибудь ублюдок или нет? На сей раз нет? Спасибо, порадовали). И что нравится Евгении в этих «Volvo». А, Евгения?
– Хамло. Урод! – прокомментировал я маневр… кого, собственно?
Мне захотелось хотя бы в профиль взглянуть на физиономию урода, и я нажал на педаль газа. Настиг его небыстро. Хамлом оказалась милая девушка, блондинка, кто бы сомневался, которая почти с улыбкой встретила мой твердый взгляд-выпад. Здрасьте, леди, блин.
На парковке перед магазином не было свободных мест. Что они здесь делают, толпы опарышей, в это время суток, когда обед давно закончился, а до конца рабочего дня ещё сидеть и париться? Работать надо, а не по магазинам шастать. Есть хотите? Поэтому надо работать.
Я подождал минут пять. Радиоприемник у меня в машине не настроен (слушать ублюдочный треп жалких джеев? внимать глупости, замаскированной под весёлое, беззаботное остроумие? радоваться отсутствию вкуса и чувства юмора у взрослых людей? только под страхом смертной казни). Время тянулось медленно. Складывалось впечатление, что опарыши вошли в магазин, а выходить оттуда не хотят ни за что на свете. Как будто им там медом намазано. Или чипсы бесплатные, политые пивом, в тазиках расставлены на каждом углу. Ну, не чернь ли?
Наконец, передо мной освободилось местечко. Я уверенно вписался в отведенный мне судьбой кармашек между двумя толстомордыми джипами. Вышел из машины. Нажал на кнопку брелока – закрыл дверь.
В этот момент бесшабашно распахивается дверь одного из джипов и задевает мою водительскую дверь. Вмятины не будет, а вот царапина – как пить дать появится. Обстоятельства же, между прочим, могут сложиться так, что мне машину скоро придётся продавать.
– Алло, – говорю я. – Поаккуратнее можно?
Вываливается жлоб и, не прекращая говорить по мобильнику, поднимает вверх два перста: дескать, извини, брат. Нереальный тебе респект и уважуха. И направляется в магазин.
Ну, не сволочь?
В магазине народу оказалось немного. Вот объясните мне, почему народу нет, а все места на стоянке заняты?
Продавщица, мне показалось, была со мной особенно нелюбезна, как будто я украл что-нибудь в магазине или не дал ей щедрых чаевых.
Свежих батонов, кто бы сомневался, уже не было. Твердый сыр оказался мягковатым – будет не резаться, а крошиться, к тому же вместо ожидаемой терпкости непременно будет отдавать сиропной сладостью. И я его почему-то покупаю. Вместе со вчерашним батоном, выпеченным позавчера.
Что же это: заговор против меня?
Меня настигла и подмяла под себя депрессия, в этом не было никаких сомнений. Я не испытывал никаких эмоций, никаких желаний. Никаких стимулов. Впал в своего рода спячку наяву.
Я сидел на стуле, тупо смотрел на гору свежевыстиранных, но мятых, носков, трусов, рубашек и не испытывал ровным счетом ничего.
Алкоголь? Не хотелось.
Женщины, в смысле покинутая мной на неопределённый срок вследствие невразумительности наших отношений Евгения? Либидо мое дремало и просило его не беспокоить. Чем ещё можно было прельстить немолодого, но и далеко ещё нестарого мужчину, то есть себя? Чем?
Опасаясь какой-нибудь мистики, включил взятый напрокат телевизор. Оберегая свою нервную систему, выбрал новостную программу. И на тебе, нарвался на сенсацию. Одной из топовых новостей, идущих сразу вслед за известием об умопомрачительных пожарах в Калифорнии, была такая: оказывается, пик интеллектуальной деятельности, по мнению высоколобых пожилых исследователей, приходится на 39 лет. После этого клетки мозга интенсивно отмирают. Умственная активность падает. Человек глупеет. И все это молодая ведущая изложила с идиотской улыбкой.
Каково слышать это человеку, которому уже 50?
Настроения мне это не прибавило. Но и не убавило, что дало повод теоретически порадоваться за мой пришибленный оптимизм. Когда нечего терять, ничего и не потеряешь. И это хорошо – с одной стороны.
А с другой… Меня злило, что даже когда все исключительно плохо, обязательно найдется что-то хорошее, пусть в микроскопической дозе, – и все испортит. Ложка меда в бочку с дегтем – и всё пропало: исходный продукт уже не равен сам себе. Чистота нарушена.
Устройство мира раздражало.
Русская хандра? Интересно бы знать, по какому поводу? По вселенскому? Это бы меня развеселило. По поводу Евгении?
Это не смешно, однако понимание – враг хандры. Легче не стало, стало понятно, что легче не будет – и в этот момент на душу снизошло нечто вроде облегчения.
Я уже знал, что рано или поздно поеду к Евгении, только вот зачем-то оттягивал неизбежное. Ждал вечера?
Луна набирала силу, прямо на глазах превращаясь из бледного пятна в желтоватый диск, уверенно становившийся центром мироздания.
– Неужели ты не мог объяснить судье, что развод неизбежен? Как можно было отложить дело на полгода? На полгода! Это невозможно! Мы не сможем жить вместе, я не смогу жить с женатым мужчиной. Я чувствую себя девкой. Убери от меня руки!
Она говорила тихим голосом, в котором нервно-печально переливались слёзы. Туда-сюда, словно из пустого в порожнее. Ещё год назад я был бы восхищён её чувством собственного достоинства и раздавлен ощущением собственной вины. А сейчас я, не испытывая никаких чувств, понимал, что не могу уклониться от разговора, который казался мне бессмысленным.
– Ты считаешь, что главная проблема наших отношений в том, что я не разведён? Тебе кажется, Евгения, что других проблем в наших отношениях не существует?
– Да, главная проблема в том, что ты муж своей жены. Ты не мой муж, – сказала она тоном обиженной девочки, которой не досталось фантика.
– Главная проблема в том, что ты меня не любишь. Когда-то любила, а теперь не любишь. При чём здесь моя жена?
– При том, что я не верю тебе. Мне кажется, ты просто тянешь время. А потом вы опять сойдётесь с женой и будете вместе растить внуков.
Не возражать на подобные обвинения значило бы согласиться с ними. Очевидно, я должен был активно протестовать. Доказывать. Следовательно, оправдываться. А мне даже зевать было лень в ответ на то, что услышал.
И вдруг я ощутил лёгкий приступ той злости, которая помогала мне реагировать на вселенскую глупость.
– Подожди. Ты хочешь сказать, что наши отношения наладятся сами собой после того, как я разведусь? Ты хочешь сказать, что в тот самый момент, когда изменится мой семейный статус, у тебя появятся чувства ко мне, чувства, которых сейчас нет? Евгения, я правильно тебя понимаю?
Молчание.
– Скажи мне только оно: ты меня любишь или нет?
– Не знаю, – говорит она, по-мужски великодушно пренебрегая возможностью многозначительно, по-женски, помолчать, придавая простым словам сумрачный смысл, делающий меня виноватым (уж не за эту прямоту я так люблю её? да и люблю ли?). – Думаю над этим.
Это ответ в стиле рыжеволосой секретарши в суде. Неужели сын мой прав – все женщины одинаковы? Она опять держит меня на расстоянии, но не отпускает от себя. Собираю остатки здоровой злости и говорю, на мой взгляд, жёсткие вещи:
– Я не чувствую твоей любви. Честно говоря, я уже и сам не знаю, как я к тебе отношусь. Во всяком случае, возможность разрыва с тобой меня уже не пугает…
Мне не без труда дались эти слова, которые я столько раз произносил про себя по утрам и вечерам, но не решался сказать их, глядя в лицо Евгении. Мне казалось, что это равносильно жесту отчаяния: набраться мужества – и указать на трещину в наших отношениях, которую она, возможно, не замечает или не желает замечать. Первым обнаруживает трещину тот, кто больше любит; но – вот ирония! – кто первый решится указать на неё, тот и становится инициатором рокового расставания. В тех, кто крепок духом опарышей, это называется «он решил меня бросить».
Однако она реагирует на мои слова преспокойно. И я не понимаю природы её дурацкого спокойствия. Её раздвоенность явно не мужского происхождения.
Каков мой статус, её статус и статус наших отношений после подобного решительного объяснения?
Ясно одно: на ночь у неё я не остаюсь. Это, как день, ясно нам обоим, и она прощается со мной подчёркнуто холодно, не целуясь.
Надо ли говорить, что на дворе стояло лето, до безобразия напоминавшее позднюю осень. Туман сырым холодным облаком окутал землю. Все жили в облаках – на земле, и вместе с тем словно на небе. В двух измерениях сразу. Вдоль тротуаров торчали мокрые деревья. Казалось, темнело гораздо раньше положенного срока. Луны, на которую, возможно, захотелось бы повыть, просто не было видно.
Все было против меня.
Но что-то в этом противостоянии меня радикально устраивало.
Интересно, может ли мизантропия быть формой жизнелюбия или это всё же не слишком высокая болезнь, вариант банального самопоедания?
Возможно, таким образом природа избавляется от особей не слишком жизнеустойчивых – запускает программу самоликвидации.
6
Из пищи для души осталась только дружба. Позавтракать?
И я отправился в гости. Утром в гости пойдёшь далеко не к каждому. Только к тому, кому не надо объяснять, что если ты явился ни свет ни заря, то у тебя есть на то веские причины. К тому, кто не перепутает бестактность с сигналом SOS.
И вот здесь меня поджидал немаленький сюрприз.
– Ты вздумал развестись со своей женой, Олег Иванович? – воскликнул мой просвещённый и верный друг Александр Доброхотов, профессор, во времена былинные и незапамятные влюблённый в мою жену Нину, и даже, как он уверяет, ходивший одно, весьма непродолжительное, время в неофициальных женихах. Утверждать подобную чушь даёт ему право то обстоятельство, что Нина во время первых горячих размолвок со мной коварно соглашалась слушать пылкое чтение стихов «при звездах» (по мне куда лучше «под луной») в исполнении моего закадычного друга. Причём, читал он ей не только талантливые чужие, но и отличные свои стихи, что было, по-моему, особенно подло.
– Ба, ба, ба, – ответил я.
– Не ожидал я от тебя такого, – мой добрый друг решил не понимать шуток.
Мне это, естественно, не понравилось, что я тут же выразил живейшей мимикой. В ответ, однако, не получил умилительно кривой рожи, на что я, откровенно говоря, очень рассчитывал.
Здесь я сделаю лёгкое лирическое отступление, посвящённое шуткам.
У меня есть теория (профессор-филолог в курсе, хотя презрительно кривится: а хороший знак!), согласно которой все самые серьёзные вещи можно выразить только в шутливой форме.
Отношения стремящихся навстречу друг другу «ума» и «чувства» (скажем смелее: мужчины и женщины) – всегда смешны, как и всё то, что обречено на очевидный провал; однако при всей нелепости благородного побуждения «а давайте совмещать несовместимое! давайте жить дружно, стремиться к счастью!» в отношениях этих нет ни капли смешного: это форма существования трагического. Именно так. Само по себе трагическое непременно включает в себя момент иронии. Получается: тот, кто не делает смешной, обреченной на неудачу попытки, тот попросту не живет. Тот самый смех и грех: смеяться грешно, а не смеяться – глупо.
Вот почему шутки являются оборотной, комической стороной трагического: и там и здесь с экзистенциальным скрипом происходит сочетание несочетаемого, трагикомедия (современная форма трагедии) становится формой воплощения «единства противоположностей».
Вот почему шутливый тон великих романов (а все великие романы в той или иной степени шутливы, на мой дерзкий вкус) как форма существования невозможного самим фактом своего присутствия в тексте как бы «доказывает», внушает надежду, что мужчина и женщина могут быть вместе, должны быть вместе – именно потому, что это невозможно. Шутливый прием нагружен философией до такой степени, что смешного в романах практически нет ничего. Смешно, не правда ли?
Шутка смешна тогда, когда она глупа, одномерна (да и то для тех, кто не понимает; для умного человека появляется повод горько посмеяться над теми, кто никогда не смеется последним); если же она серьезна, то за смехом всегда стоят «невидимые миру» слезы. Хочешь говорить о серьезном – говори смешно, иначе вся серьезность станет напыщенной, смешной, культурно бессодержательной. Именно смешное наиболее адекватно серьезному. Серьезная шутка – это по-настоящему не смешно: в этом и соль шутки, над которой хочется смеяться всегда.
– Что необычного разглядел ты в том, что приличный, зрелый мужчина решил, наконец, развестись? – сказал я, примирительно настраиваясь на «серьёзный» лад.
– Фигляр и паяц, – парировал неулыбчивый профессор Доброхотов. – Жертва парадокса.
Дальше, чтобы не утомлять своего читателя, буде такой найдётся (рад познакомиться, чрезвычайно рад, польщён, так сказать, и тронут, гм, гм, ценю, ценю), я опущу пылкий монолог неглупого (вот беда!) профессора (честно говоря, не хочется утомлять прежде всего себя пересказом всего того, чем развлекается наиболее морально устойчивая часть человечества на протяжении последних двух тысячелетий). Он даже ссылался на заповеди, замшелые, но, якобы, вечно живые и актуальные.
Строго говоря, такого я от профессора не ожидал – хотя и подозревал, что годы берут своё, и «пора бы уже перестать хихикать», «пора вырасти из коротких штанишек иронии», «пора обратиться к вечным ценностям», «обратить свой взор» и тому подобные проверенные временем перлы всё чаще украшали слог профессора, и чем строже и напыщеннее становилась его речь, тем сложнее достигали мы взаимопонимания. Словом, тьфу бы на всю эту галиматью, однако...
Неужели дура ведущая была права – после 39 лет клетки мозга отмирают, человек тянется к кресту, становится лучше, потому что резко глупеет, и на нём пора ставить крест?
А как же тогда я? Исключение из правил? Или я просто не замечаю, как деградирую, только в какую-то обратную сторону?
– Кто является автором бессмертного выражения «одиночества печать»? – внезапно озадачил я моего доброго друга Александра Доброхотова.
– Ба, ба, ба, – проблеял тот. Потом снизошёл до ответа: – Не Иосиф Бродский.
Ответ мне понравился, хотя и несколько озадачил.
– С чего ты взял?
– «Письма римскому другу» читал? Там нет такого.
Я не стал вникать в детали и вновь поставил вопрос ребром:
– Кто же тогда?
Многозначительное молчание. Я решил не торопить его и дать покрасоваться вволю.
– Отдаёт веком девятнадцатым, веком гениев, забияк и дуэлянтов, – изрёк, наконец, Доброхотов.
– Мне нужен автор, – упорствовал я.
– Не-ет, тебе не автор нужен, тебе нужно понять, какой смысл ты вкладываешь в это нелепое выражение! Я ведь тебя до потрохов вижу! До мозга костей! Ты замыслил какой-то дурацкий побег! «Одиночество»… Куда, дурашка? Как можно разводиться с такой женщиной? Ты же коверкаешь ей жизнь, ты бросаешь её! Предаёшь! Её и себя! И меня! Что же тогда остаётся на белом свете святого? А?
Духовно близкие люди бьют похлеще родственников: норовят ткнуть святым кулаком в смертельно опасные точки-сплетения, словно специально обученные боевым искусствам миролюбивые монахи.
– Ты ведь знаешь, почему я развожусь: моя пытка длится годами. Нина постоянно требует от меня невозможного, требует агрессивно, тупо, и так и будет вытрясать из меня душу во веки веков. С ней мне один путь: либо её изводить, либо самому подыхать.
– Скажи мне честно: ты ведь уходишь к Евгении?
– Я ухожу от Нины, а не к Евгении. Разницу улавливаешь?
– Ты хитришь и крутишь хвостом. Я тебе не верю.
– Спасибо на добром слове. Тебе очень выгодно мне не верить. А ты машешь языком, как помелом, прячешься за готовые шаблоны, лекала, прописные истины и чадишь кадилом морали, напуская туману. Ты социоцентрист! Скрытый моралист! – внезапно выкрикнул я. – Для тебя личность – пустой звук! Так ты докатишься, если уже не докатился, до божественных высот! Это ты-то, в недавнем прошлом великолепный бабник, сибарит и гедонист! Большой ум!
Я невольно оглянулся, как бы ожидая увидеть за своей спиной на кухне у друга любовно разложенный по всем правилам костёр – пекло для еретиков.
– Ты Бога не трожь! – сказал Александр Доброхотов, бывалый турист и путешественник. – А лучше на себя посмотри: ты же деградируешь, глупец. На тебе действительно какая-то печать, если присмотреться, какая-то отметина. Ты – меченый, я давно это разглядел. Нельзя быть таким воинственным. Неужели тебе просто не жалко Нины? Неужели тебе не стыдно?
– Только сволочь может задавать такие вопросы своему другу, Саша.
– Только сволочь может бросить больную жену, прикрываясь «печатями», Олег Иванович.
– Но ведь у тебя же ребёнок от другой бабы, Саша, дорогой мой Шурави, и не тебе читать мне мораль! – я был взбешён до крайней меры.
– Но я не развожусь со своей женой, заметь, и я не заставлял «другую бабу», как ты выражаешься, рожать от меня.
Мне бы хоть немного этой идиотской уверенности больших умов в собственной непогрешимости. Кажется, я понимаю, в чём биологический смысл интенсивного отмирания клеток мозга: расчищается место вере, и человек может достойно завершать свой жизненный путь. Чем меньше думаешь – тем лучше и чище становишься. Идиот, как известно, до сих пор остаётся единственным положительно прекрасным персонажем в мировой литературе, своими одиночеством и неприкаянностью подозрительно напоминающим Иисуса Христа.
Шёл Иса к Мусе. Амен.
– Одиночества печать, Александр Бонифатьевич, – это такая печать, которой от рождения мечены мы все. Думаешь, тебя минует чаша сия?
– Я думаю, что в старости рядом со мной найдётся человек, который поднесёт мне чашу или хотя бы стакан неотравленной воды; а вот ты останешься один, совсем один… Абсолютно один-одинёшенек. Представляешь?
«А нужна ли мне такая старость, когда даже стакан неотравленной воды мне будет не под силу?» – подумал я, но отчего-то не произнёс этой крамолы вслух.
Тем не менее, жизненное пространство вокруг меня, реагируя на ничтожно слабые импульсы (эффект виртуальной бабочки?), напряглось, качнулось и сократилось, по моим ощущениям, сразу на добрых пару галактик. Может, я успел накаркать себе что-нибудь не то?
Всё было плохо, но ведь луну с её колдовским гипнотическим свечением никто не отменял, и я, подчиняясь какой-то вечерней неразумной воле, поехал к своему персидскому другу поэту Ахура. «Луна – моя единственная возлюбленная, которая никогда мне не изменит, потому что никогда не будет моей», – любил повторять он с некоторых пор. Его грустные карие глаза при этом оживали и начинали отливать желтоватым блеском, словно в них отражалась луна.
– Одиночества печать? – переспросил Ахура, всегда оживлявшийся к вечеру. Он великолепно владел русским языком, немного хуже, чем персидским, но лучше, чем английским. Стихи в зависимости от настроения он писал то на русском, то на персидском. – Сильный образ. Это выражение нашего великого Омара Хаёма.
И в подтверждение своей мысли он распевно прочитал стихи на древнем персидском наречии.
– Вот видишь? – сказал Ахура. – Он, правда, говорит «клеймо одиночества», открывающее доступ в касту избранных, которых чернь считает отверженными. И носить такое клеймо – большая честь. Это как высший знак отличия. Как царская корона.
И он опять прочитал несколько строк, поражавших русское ухо экзотическим звукорядом: обилием акцентированных, перетекающих друг в друга гласных, и хрипловатым гортанным клёкотом согласных, хранившим энергию предков-победителей. Строки завораживали и убеждали. Было совершенно ясно, что речь шла об одиночестве.
Возразить было сложно. В принципе я был удовлетворён таким разрешением мучавшей меня загадки; я только уточнил:
– В этих стихах наверняка речь идёт и о луне?
– О, да, конечно, о луне. Где одиночество – там и луна. Помнишь «Лунную сонату»? Это же об одиночестве.
– А в каком веке жил великий Омар Хаём?
– В XII веке жил. Но вообще-то в этом своём стихотворении он намекал на суру из Корана, если я правильно помню. А сура… Подожди секунду.
Он позвонил кому-то, сердечно поздоровался, что-то горячо обсудил, страстно, будто навсегда, попрощался и торжественно объявил мне:
– Я так и знал. «Одиночества печать» – это подлинный зороастризм. Можешь не сомневаться. Я даже знаю откуда: это «Гаты», священные гимны Заратустры. Выражение появилось гораздо раньше, чем тексты авраамических религий – культовые книги иудаизма, христианства и мусульманства.
– Вот как… – я был озадачен. Это было гораздо больше того, на что я рассчитывал.
– А теперь послушай, – сказал Ахура и, блеснув жёлтым пламенем в больших выразительных глазах, прочитал мне своё стихотворение:
Луна, в тишине омывшись,
на плечо ночи склонилась,
холодной улыбкой сжигая сон,
обнимая мысли крылатой тенью.
Звон тоски, как взмах глухой,
над ложью тускнеющих дней
возрождает во мне
седой путь
к беззвучным краскам воспоминаний
соленой росой.
И я,
играя адажио растраченных лет,
в усталых улицах века
на лодке бумажной
в поиске Человека
в тайну ночных высот плыву,
призрачные сомнения храня.
В усталых улицах века
там, где разум заблудился,
напрасно в поиск стремясь…
Все пусто.
Нет ни весны,
ни утра, ни рая.
Только слова,
тени сна.
Время потеряло меня.
Над ложью бесплодных ночей
на лодке бумажной
руками возвращения
бужу Солнце
и на холсте Памяти
рисую повторный день,
и бесшумно
в нежный путь стремлюсь я,
прозрачные сны храня[1].
Так говорил Ахура, мой славный друг, поэт.
7
Если бы я не описывал жизненную историю, а сочинял бы, скажем, реалистический роман, подражающий жизни, я бы непременно придумал что-нибудь такое, чтобы моему герою и на работе жилось не слишком сладко. Я бы обязательно усложнил ему жизнь. Я бы сужал и сужал круг, неумолимо сокращал жизненное пространство, загоняя героя в логово одиночества. Я бы заставил его завыть серым волком. В таком повороте сюжета присутствует логика жизни.
А тут и придумывать ничего не надо: я прихожу на работу, в издательство, а мне говорят: «Ты свободен! Как птица в полёте! Можешь выть волком».
Иными словами, я уволен. По собственному желанию, разумеется. Как вариант директор, ас своего дела, предлагает мне «бессрочный неоплачиваемый отпуск». Подчёркивает свою заинтересованность во мне, бесценном специалисте, который временно оказался никому не нужен. Но я всегда предпочитаю определённость: уволен так уволен. Мировой финансовый кризис подкосил и наше книжное издательство «А4», которое позволяло себе издавать нечто не совсем коммерческое – стихи мечтателя Ахура, например, или монографии и учебники Доброхотова, а также прочую «нетленку».
Вопрос продавать или не продавать машину отпал сам собой: я не мог позволить себе роскошь содержать машину, нигде не работая. А кушать хотелось. Пищу для тела бренного тоже никто не отменял.
Покупатель подвернулся сам собой. Им оказался человек весьма достойный, уверенный в моей аккуратности и добропорядочности, а именно: Александр Бонифатьевич. Не обманет. Не предаст. Не обжулит. Заставил, правда, сбросить несколько сотен с первоначальной цены – так ведь рынок и кризис не он выдумал. Почтенный человек.
И я в полной мере ощутил на своей шкуре силу парадокса: только лишившись работы, перестав зарабатывать деньги, я в кои-то веки разжился златом, держал в руках своих кругленькую сумму в несколько тысяч долларов. Говорят (сошлюсь, в частности, на всеведущего Александра Бонифатьевича), всего несколько еврейских, глубоко религиозных семей в Америке контролируют печатный станок, который и штампует доллар. Я не испытывал к ним ни зависти, ни классовой или какой-либо иной ненависти; напротив, я был почти счастлив, и даже благодарен тем семьям, и даже восхищён их семейным инстинктом. Я был готов послать им телеграмму: мол, ваши условные единицы принесли мне, лично мне, Олегу Ивановичу такому-то, несколько безусловно счастливых минут. Печатайте и дальше, дай бог (нет, Бог) здоровья вашему печатному станку (бог с ним с нашим, с издательским). А также вам и вашим близким. Скорее всего, «Вам» и «Ваши» я везде писал бы с заглавной буквы. От щедрот душевных. С уважением.
Может, я не на то потратил жизнь? Может, стоило повнимательнее отнестись к баблу? Может, не той печатью меня промаркировали при рождении?
Всё это риторические вопросы, как сказал бы Александр Бонифатьевич. А уж он-то знает толк в этих «вечных» вопросах (см. его нетленные монографии – нетленку, как он, не чуждый самоиронии, любит выражаться).
Я купил сыну компьютер, какой-то навороченный ноутбук, купил себе угловой диван. У меня не было холодильника, телевизора и спального места. Я решил начать с углового дивана. Чтобы вечерами уютно волком выть в глухом углу?
Ещё часть денег я передал отцу: ему предстояла недешёвая операция по удалению катаракты. Неужели я, сын своего отца, к старости ещё и ослепну?
Меня это не пугает: я не очень верю в собственную старость.
8
– Понимаешь, папа… Всё-таки я остаюсь при своём мнении. Женятся одни дураки. А если ты женился от большого ума, зачем-то родил сына, будь добр тащить свой крест до конца.
– Ты считаешь, что я предал маму и переложил свой крест на тебя?
– Может быть, не так грубо, но что-то вроде того.
– А не кажется ли тебе, что, оставшись при ней исполнителем её желаний, глупейшей воли ея, я предам самого себя, тебя, всё на свете? Нельзя же сознательно становиться слугой глупости, рабом женского бессознательного. Нельзя же смотреть на жизнь так ветхозаветно и так… обречённо.
– Не знаю. Для меня это просто слова. Пустые слова. А маму мне жалко.
Ещё лет пять тому назад я бы непременно полемически воскликнул: «А меня тебе не жалко, Никита? Почему, чёрт возьми, меня никто никогда не жалеет? Никто даже мысли не допускает, что меня тоже можно пожалеть. Я бы желал знать: почему? Почему тест на человечность непременно включает в себя пункт – чёрным по белому – отсутствие жалости ко мне, Олегу Гришину? Ты думаешь, мне не жалко маму? Не жалко тебя, и даже себя? Тут не в жалости дело; тут проблема в другом: что делать, если клетки мозга не отмирают? А, сын?».
Но сейчас мне это даже в голову не пришло. Мы меняемся постоянно и достаточно быстро, обновляемся, так сказать, на клеточном уровне. Даже за собой не успеваешь уследить, не можешь разобраться, что к чему, где уже думать о других. Я думал одно, а сказал почему-то другое:
– Мы же в ХХІ веке живём, а договариваться друг с другом и понимать один другого так и не научились. Даже попыток не делаем. Сразу – обиды и проклятия.
– Я не силён в истории. ХХІ век – это ещё до эпохи Интернета или уже после?
Сын мой, я уверен, не шутил.
– ХХІ век – это сейчас, – в тон ему ответил я.
– Мне это ни о чём не говорит. Именно сейчас люди живут в разных эпохах. С теми, кто живёт в эпоху Интернета, я договариваюсь в течение трёх секунд. Мы понимаем друг друга без слов. В эпоху Интернета люди не женятся, не рожают детей и, как следствие, не бросают жён и детей. Для нас семья состоит из одного человека: из себя, нелюбимого. Как мы размножаемся? Как придётся. Мы не делаем из этого проблемы. Почему, ты думаешь, нам, то есть не мне, а нашему поколению, так любезен гомосексуализм? Мы стараемся избегать будущего. По крайней мере, не продлять его в собственных детях. В эту пресную, но предсказуемую, эпоху люди работают, как черти, зарабатывают доллары. Иногда отдыхают. Тоже, как черти. Чтобы так работать и отдыхать – надо много, очень много долларов. Доллар – это наше знамя, религия и… В общем, это член семьи. Чувства для нас, людей действительно современных, – большая роскошь. Познавать себя – это даже не дьявольское искушение. Всё куда проще: это дурной тон. Познавать себя – неприлично. Быть умным – глупо. Мы не умеем любить, поэтому приносим минимум зла. С теми, кто живёт до эпохи Интернета, мы разговариваем на разных языках. Для них «трава» – это экологически чистая зона, не асфальт; для нас – банальная марихуана, которая приобретается за доллары и становится пищей для нашего ума. Для них булочка – это вкусная выпечка, а для нас – один из способов потребления гашиша. Эти благородные доисторические люди сначала женятся, потом заводят малышей, потом начинают разбираться в себе и, наконец, приходят к выводу, что они глубоко ошибались. И всё это только для того, чтобы жениться в очередной раз – чтобы совершить ещё более катастрофическую ошибку. Да вы в сказке живёте, пипл. К тебе с моей стороны, в сущности, только одна претензия: зачем надо было рожать меня? Что мне делать в этом мире?
Передо мной стоял мой сын, генно-модифицированный продукт, мутант, практически, в котором я с трудом узнавал себя. В нём не было даже признаков благородной ярости и злости – пороков, которые я презирал в себе.
Начинался конец лета. Стартовало оно чёрной неделей и заканчивалось неделей пречёрной. Ночи становились всё длиннее и длиннее. Дни, соответственно, укорачивались. Движение какое-то, положим, было; но было ли позитивное развитие в благословенную эпоху Всемирной Паутины, которая оплела планету на неопределённое время?
9
Полное одиночество, когда некому подать стакан воды, наступило гораздо раньше старости. Как я и предполагал.
И не так уж это и страшно. Скорее, даже забавно. Лежишь себе в своём углу на новом просторном диване, губы сохнут, кухня рядом, там чайник (китайский, жестяной) на плите, а в нём – кипячёная вода. Много воды. А вот сил подняться и налить себе стакан, другой, третий просто нет. А почему их нет?
А потому что я заболел. В самом конце лета. Глупо, нелепо и необъяснимо.
А чем заболел-то?
Неизвестно. Возможно, утрата иммунитета. Возможно, гормональная перестройка. Симптомы какие-то размазанные и подозрительные. Температура (прыгающая). Беспричинная тревога на фоне хронической усталости. Отсутствие аппетита. Плюс какие-то неконтролируемые впрыски адреналина в кровь, которые приводят к страху перед жизнью (если я правильно понял). Дословно: «Панические атаки на фоне нервного срыва». В результате – измождение на ровном месте, а в конечном счёте – острый дефицит уверенности в себе.
Опять же: сочинял бы роман – непременно выдумал бы коварную и необъяснимую болезнь героя, подтачивающую его силы. Как-то всё это органично: герой противостоит напастям, сражается с другими и с собой. Нормальный здоровый человек после всех описанных передряг обязательно должен заболеть. Чтобы выздороветь и всех победить. Или погибнуть героем. А тут сама жизнь подбросила заковыристую болезнь.
Если серьёзно…
Ага! Упс, если по-современному! Вот она, оговорочка, выскочила из меня в тот самый момент, когда я вновь, уже не как пациент, а как писатель, погружаюсь в расслабленно-апатичное состояние, когда я дьявольски уязвим! Можно подумать, до этого я был не серьёзен. Был шутлив, игрив – следовательно, серьёзен. Sic. Даже я, автор серьёзной теории, постоянно путаю шутливое с серьёзным. Если серьёзно и шёпотом, то угасание чувства юмора – это плохой симптом. Гораздо хуже, нежели температура, тревога и паралич воли к жизни вместе взятые.
Так вот, возвращаясь к оговорке… Болезнь – это выражение кризиса, его финальная стадия, что должно быть особенно приятно больному, не утратившему способность соображать. А кризисы я обожаю, ибо кризис – это наглядное свидетельство духовного здоровья. Здоровый дух здоров именно периодическими кризисами, когда происходит перегруппировка сил, когда клиент собирается с мыслями и принимает судьбоносное решение. Короче, кризис – это форма обновления. Радоваться бы надо. Казалось бы.
Я чувствую, что мой кризис, моя паника как-то связаны с любовью. Меня лишили любви – пожалуйста, прицепилась хвороба. Как говорится, свято место пусто не бывает. А ещё они связаны – с усталостью от жизни не в медицинском смысле (врач, молодая и продвинутая, бодро сказала, как отрезала: «на вас просто клеймо синдрома хронической усталости, мужчина», на что я вяло возразил: «боюсь, то в массовом порядке мрут клетки мозга, не давая размножаться клеткам души»; она криво улыбнулась, запахивая полу халатика). Мои шоки и стрессы лупили не столько по организму, сколько по стимулам. Белые халаты меня раздражали, несмотря на то что не скрывали круглые коленки, а от витаминов меня тошнило.
Трудно свести воедино точечные прозрения, но я загривком чувствовал, что в состав сложной формулы болезненного недомогания какими-то неразложимыми молекулярными соединениями входят и сестра моя, и отец, и сын, и жена, и Евгения, и Александр Бонифатьевич, и я сам. Таблетками это не лечится (салют халатам, без обид).
Однажды во сне, кошмарном, но интересном, очень своеобразном по драматургии, ко мне пришло какое-то светлое решение. Даже не так: оно ослепительно блеснуло, словно молния в грязно-чёрных тучах. Я помню, что с облегчением вздохнул: значит, кризис не больше чем кризис. Вздохнул – и проснулся, не дожидаясь освежающего дождя, который неминуемо должен был последовать за победными раскатами грома. Потом тучи, разрешившись тёплым летним ливнем, побледнели бы, посветлели и унеслись бы вдаль. За горизонт. Как обычно, когда добро побеждает зло.
Проснулся – и забыл оригинальное решение, рецепт волшебного выздоровления. Где-то под ложечкой распылённым холодком ютилась только уверенность в том, что решение есть. Оно где-то рядом, вокруг, растворено в логике вещей, в воздухе. В реальности. Как ни странно, этого оказалось вполне достаточно, чтобы пойти на поправку. Панические атаки отступили.
Выздоравливать было смешно: я не знал, зачем мне жить, что мне делать – а тело стремительно наливалось соками и внушало сознанию: что ни делается – всё к лучшему. И сознание сладко замирало в каком-то благоприятном предчувствии.
Цирк, ей-богу, душевный цирк.
В конце лета погода была переменчивой. Солнце быстро выглядывало из-за туч-пышек, подгоняемых ветром (куда мы все так спешим? суета и на земле, и в небе), и тут же пряталось. Оно явно нервничало. А луна…
А на луну я смотреть не хотел.
За всё время моей болезни мне ни разу не позвонил никто.
Ни разу.
Никто.
10
Дождливая осень, очей (слепых?) очарованье, началась с раннего звонка сына.
– Папа, как дела?
– Нормально. Не хорошо или плохо, а именно нормально. То есть, должно быть так, и никак иначе. Кажется, я прихожу в себя. Во всяком случае, я скорее жив. Скорее, на этом свете. Знаешь что? Я тут подумываю, лёжа на боку… Можно продать квартиру, мою квартиру, с дедом как-нибудь уладим эту проблему, и ты сможешь учиться в Гамбургской Школе рекламы, о которой ты мне говорил. Будешь продавать воздух и иметь реальные доллары. С пиплом по-другому нельзя. Как тебе такой проект?
– Вижу, что выздоравливаешь. Шутить изволишь.
– Я не шучу.
– Значит, говоришь глупость. Но всё равно приятно слышать. Хочу сказать тебе, что… В общем, я не силён в этом… Короче, мне тебя жалко, жалко гораздо больше, чем всех остальных вместе взятых. Ха-ха.
В горле у меня стоял точно такой же ком, как и в горле у моего сына. Наверное, он всё же мой сын. Хотя бы наполовину.
– Понимаешь, почему я говорю тебе об этом в такой день? – на что-то намекнул сын.
Но мне было не до нюансов. Такая жалость сына стоила любви – вот что было главным.
Затем (через час) последовал звонок мне, уволенному редактору, от бессменного директора издательства «А 4» Аполлона Свечкаря, которого за глаза все величали Асом. Появились новые заказы. Солидные. Интересные. Добро пожаловать в обмятый хомут, приносящий деньги, свободу и независимость. Ас был неотразим, хоть к ране прикладывай. Как бальзам.
Все налаживается?
В смысле – на круги своя?
Ась?
И уж мистикой какой-то неправдоподобной воспринимался звонок от Евгении (ближе к вечеру). Неужели соскучилась? С её способностью к раздвоению это можно было допустить. Теоретически.
На практике всё проще: она подумывает о том, не выйти ли ей замуж.
– За меня? – недоумеваю я.
– Почему обязательно за тебя? Мне поступило ещё два предложения от двух достойных молодых людей.
Разумеется, сказанное – не шутка.
– Как, как ты сказала?
– От двух молодых людей.
– Нет, ты сказала – достойных. В этом мире есть ещё достойные люди?
– Сколько угодно. Надо только не быть эгоистом, и видеть иногда других, хотя бы сквозь призму собственного интереса.
– На твоём месте я бы вышел замуж сразу за двоих. Это изумительный шанс. Тоже несколько эгоистично, но зато тебе достанутся сливки со всего восточного полушария.
– Я думаю над этим.
– Напрасно.
– Что напрасно?
– Напрасно думаешь. Только время зря теряешь. Достойные требуют внимательного отношения и оперативного реагирования. К ним нельзя относиться, как, например, ко мне. Или сейчас достойных – в каждом пыльном углу штабелями?
– Дурак, – с грустью (в которой мне приятно было разобрать отголоски былой гордости за меня) произносит Женя. – С чем тебя и поздравляю.
– Пожалуй, соглашусь с тобой. Только видишь ли какое дело… Быть деятельным дураком в пятьдесят – это мечта. Боюсь, мечта недосягаемая. Ты льстишь мне, моя радость, называя меня дураком.
– Тебе бы всё шутки шутить.
– Я не шучу; я уже давным-давно не шучу, Евгения. Моя проблема в том, что я буквально говорю то, что думаю. Почти как ты.
Я ждал от неё хоть какого-нибудь раздвоения, но так и не дождался.
Евгения положила (читай: вежливо бросила) трубку, предоставив мне возможность решать, люблю ли я её, дурак ли я, и что мне делать с оставшейся жизнью, ближайшие лет двадцать из которой вполне можно рассматривать как активные, творчески зрелые годы (если, конечно, самоуверенно наплевать на теорию, согласно которой после 39 ничего уже не светит).
Только вот чем их занять, эти годы?
Номер отца я набираю сам: что-то подсказывает мне – от него звонка я не дождусь. Дед поднимает трубку. Он смертельно обижен. Почти плачет (вот он, тот самый фамильный ком в горле). Демонстрирует мне бодрость духа, помноженную на невменяемость и сдобренную сентиментальностью. Спросил меня, не собирается ли Никита жениться. Я ответил, что ему это не грозит. После этого он тоже язвительно поздравил меня с моими временными трудностями, не забыв, как всегда, уточнить, что нет ничего в мире более постоянного, нежели временные трудности. Шутку, которая ему понравилась, он сначала выучит, а потом крутит её годами, как пластинки своей молодости, смеясь при этом так громко и заразительно, будто шутка ему удалась сию секунду.
Возможно, в его возрасте это и называется «так держать!». Из него прёт нечто женское, чего так не хватает моему сыну, – несгибаемая, железная воля к жизни. Вперёд, на турники. Всё выше и выше.
О, божественные шутки жизни, которые разгадывает серьёзная генетика. Я помнил, что я сын своего отца, но остался равнодушен к перспективе обнаружить железные залежи в себе.
Что ж, наверное, я действительно иду на поправку: интуиция моя вновь заработала в привычном режиме – то есть, стала вовремя и внятно, со скрежетом душевным, оповещать меня о грядущих катастрофах.
11
Не успел я как следует разозлиться на свою интуицию, как она выдала очередной трюк. Она подсунула мне чистый лист бумаги (этого добра в доме всегда в изобилии), красивую дорогую ручку (откуда она взялась, массивная, бордовая, в изящном футляре? у меня в доме отроду не водились подобные аксессуары, я привык работать карандашом, нервно, с сухим шелестом летящим по белоснежной странице) и заставила вывести крупными буквами то, что, несомненно, смотрелось как заглавие: «Одиночества печать».
И ведь не сотрёшь.
Чтобы не было уже никаких сомнений, под заглавием мельче и скромнее вывелось: «повесть». А откуда взялся эпиграф, навеянный обессиленным ветром из Великой Степи, эпиграф, делающий далёкие просторы близкими и понятными, я сказать просто не в состоянии. Аукнулась моя Средняя Азия?
Самое интересное: в этот момент я вспомнил свой сон, пугающе тёмные тучи, разломные линии ослепительных молний, метастазами пропоровшие чёрные черева, и понял, что проект «Одиночества печать» не просто связан со сном, но рождён во сне, так сказать, является законным дитятей козней подсознания. Доказательств не было никаких, а уверенность присутствовала полнейшая. Всё строго по классике психоанализа.
В следующий момент (время сжалось до предела, единицей времени стали мгновения, кадр за кадром) было принято очередное верное решение: я не стал вспоминать свой сон, я стал записывать известные мне и вам события, не нарушая внутренней логики. Я добросовестно записывал события моей жизни, а получалась повесть о постороннем умном человеке. О пути.
У меня уже был опыт сочинения романа (опубликованного, кстати, нашим издательством и вызвавшего, между прочим, одобрительно-кривую улыбку самого Бонифатьевича), но в то время я боялся, что книга будет похожа на жизнь, что в герое каждый может узнать меня, поэтому я делал всё, чтобы развести текст и жизнь, и по этой причине роман так и не стал фактом искусства. Так, забава. Фокусы. Улыбка чеширского кота (это когда улыбка сияет, а самого кота не наблюдается). Назывался роман «Мизантропическая симфония».
Сейчас я постигал нечто совершенно новое для себя. Описывая закоулки своей личности, я понимал, что пишу обо всех тех, кто отважился обнаружить в человеке катакомбы одиночества. Строго говоря, я писал о каждом, хотя не каждый понимал, насколько он одинок. Сейчас я стремился к тому, чтобы каждый узнал меня.
Боюсь, эффект будет обратным: меня не узнает никто. Да я и сам себя не узнавал, отражаясь в зерцале какого-то русского Дао…
И это замечательно, ибо являет собой эффект прикосновения к истине. Всё это было очень интересно и неожиданно для меня; но самым удивительным было всё же появление в моих пальцах фирменной ручки. Это было просто необъяснимо. Феноменально. Даже немного смущало меня. Допустим, интуиция подсунула мне ручку, допустим; но где она её взяла? Заигралась?
Тем не менее, я дорожил этим стилом и не выпускал его из рук. Собственно, этой ручкой-штучкой и была написана повесть. Размашистым, уверенным почерком. Отчасти небрежно-снисходительным, отчасти злым (что, боюсь, иногда маскировало мою растерянность).
И вот я описал все, что со мной случилось за прошедшее лето (на это ушла целая осень). Какой в этом смысл?
Никакого. Ровным счётом – ни-ка-ко-го. Но!
Одиночество моё вдруг перестало на меня давить, клоня к земле. Более того, я был готов взмыть ввысь. Сотворив повесть, я стал другим человеком. Я пересоздал самого себя. Искусство – страшная сила.
Гм-гм. С чего я взял, что причастен к искусству (вопрос напрашивается, согласен)?
Это очень просто: писатель всегда знает себе цену как писателю, а если он заблуждается по поводу своей одарённости, то лучше отложить стило в стол, в долгий запущенный ящик, где всегда найдётся местечко так и не окрепшим талантам. Я вообще подозреваю, что человек знает о себе всё; другое дело, что он боится этого знания, скрывает от себя свои возможности – пытается избавиться от себя посредством всё того же долгого, как жизнь, ящика…
Это, повторюсь, совсем другая история.
Повесть в моей жизни оказалась той самой ложкой мёда в бочке с дегтем. Она всё испортила: поманила медовым нектаром, разрушив дегтярную моносреду. В молодости мне казалось, что я – счастливый обладатель бездонной бочки с мёдом; потом туда неизвестно как попала ложка дёгтя – и это всё было терпимо, хотя и неприятно. Постепенно в бочке, ложка за ложкой, оказался один дёготь, только по виду напоминавший мёд. И вот теперь, к пятидесяти годам, когда наступило полное и окончательное торжество дёгтя, в бочке опять завёлся мёд. Если это не торжество горько-сладкой диалектики закона, то что это? Просто абсурд? Случай?
Эта повесть, которую мне хотелось длить и длить, и длить, словно подтвердила мою правоту, обосновала мою исключительность и доказала неотвратимость финала. Я дошёл до того момента (который, судя по всему, я сейчас оттягиваю, ибо заговариваю себе зубы), когда должен завершить то, что в жизни ещё не завершено. Я уже понимаю всю ответственность писательского решения. Я знаю, что финал должен быть неотвратим. Но вот каким должен быть финал – я не знаю. Это полный сюрприз для меня.
Финал не получается. В жизни он был, есть и будет всегда, его молекулярные следы ощутимы в потоках воздуха, которым я пока дышу, а я в упор не вижу его контуров, словно слепой, не могу выделить как осязаемое вещество.
Мудрости у меня хоть отбавляй, но она, как это случается с умными людьми, вдруг начинает существовать сама по себе, отдельно от жизни, которой, собственно, и была порождена. Но если не к мудрости апеллировать, то к чему же?
Этот риторический вопрос (как-то особенно весомо располагающийся в звенящей тишине пустых заброшенных конференц-залов – сразу же хочется избавиться от него, вызывающего неловкость у мыслящей аудитории) всегда являлся для меня убедительнейшим ответом.
Давайте рассудим. Что там с моей любовью?
Она была. Я хочу сказать, я любил Женю. Но…
Любовь, которую я нашёл, была не твёрдой константой (то, что даётся раз – и навсегда), а летучим соединением, наподобие какого-нибудь бериллия, который существует доли секунды, мгновения по меркам даже человеческой жизни, – но мне в принципе удалось обнаружить любовь в этом мире, вот что важно. Я её открыл. Нашёл. В ХХІ веке это что-нибудь да значит.
Стоило ли её искать, если это не золото, а бериллий?
Сложный вопрос. Стоило – если без неё никак. Любовь живёт секунды, а убери её – и вокруг пустыня. Асфальт.
Но вот почему наши две судьбы фатально не сливаются в одну?
Что это: случай? Закон? В повести случай – это и есть закон (ещё одно моё открытие). Значит, почему-то воссоединение невозможно. Но почему?
Вот попробуйте сотворить из этих рассуждений финал. Рассуждения – верные, любовь – есть (я тому несчастный свидетель), а вот счастливый, или хотя бы правдоподобный финал, достойный ХХІ века, не получается.
Александр Бонифатьевич когда-то поведал мне, что у физиков в ходу понятие «остров стабильности». Это характеристика сверхтяжёлых атомных ядер. Всё вокруг живёт доли секунды, а «остров стабильности» может существовать миллионы лет. Практически – вечно. Правда, его ещё надо открыть. Найти. «На сегодняшний день синтезированы и охарактеризованы элементы по 109 включительно. Сейчас готовится элемент 110», – было написано в научно-популярной брошюре, которую он мне зачем-то подсунул, а я зачем-то стал читать.
Почему же я тогда назвал свою повесть не «Остров стабильности» (в заглавии присутствует харизматический смысл, но так названная повесть, не сомневаюсь, сложилась бы совершенно иначе), и не «Элемент 110» (другой – с привкусом фантастики – поворот темы), а – «Одиночества печать»?
Это что – случайность?
И, вообще, почему филологов так тянет в строгую физику, а физикам – хлебом не корми – дай пописать на рабочем месте неизвестно как возникающие стихи, пусть и представляющие собой убогое подобие поэзии, или, на худой конец, антиутопические повести с сомнительными, с точки зрения естественной науки, финалами, где всё подчиняется законам любви, а не физики?
Что это за устройство мира, где противоположностям не живётся по отдельности с высшим комфортом?
Так рассуждал я.
И в этот момент раздалась телефонная трель. Я не знал, кто мне звонил, но это не имело значения, потому что здесь важна была моя реакция: почудилось, что мне звонит Женя, и я понял, что я люблю её, хотя любовь, вроде бы, улетучилась (см. свойства проклятого бериллия). Я бы не выдержал, если бы оказалось, что звонила не она, поэтому просто не снял трубку. Струсил. Как последний человек доинтернетовской эпохи. Паническая атака застала меня врасплох.
И мне стало казаться, что я действительно ушёл к Жене, а не от жены (следовательно, Нина и Александр Бонифатьевич были правы, и даже сестра моя была в чём-то права, и даже Дарья Фёдоровна – о, горе моему самолюбию!); мне стало казаться, что я всю жизнь искал любовь, я всю жизнь бежал от одиночества – я искал предсказанный «остров стабильности», и, возможно, нашёл его, только не готов пока в это поверить (так уже было, помнится, с Колумбом; всё в мире на круги своя?).
Я растерялся, запутался (паника! паника, которая, словно вирус, сидела во мне всегда!), и моё подвешенное состояние стало казаться мне единственной формой стабильности в этом подлунном мире. Да, да, те самые временные трудности обнаруживали свою фундаментальную природу. Разве не смешно?
И это, похоже, становится финалом (вот умора!). И я этого не предполагал. И мне это не нравится: в этом мало изящества, это годится разве что для жизни; что касается повести...
Всегда я рад заметить разность между повестью и жизнью, между собой и моим героем, хотя, не исключено, всё делаю для того, чтобы разность эта не существовала. Что делать, а, Омар Хаём, Ахура, Заратустра? Кто знает?
Позвонить Жене?
В этот момент опять раздалась трель. Могучая вибрация от телефонного аппарата передалась полу, потолку, сотрясла воздух и через него пронзила меня. Я, не давая себе времени опомниться (интуиция, лапочка, начеку), схватил трубку. Ша, паника.
– Тебе понравился мой подарок? – спросила Женя.
– Какой подарок?
– У тебя в начале осени был день рождения. Я положила тебе в сумку подарок. У тебя было три месяца на поиски. Не нашёл?
День рождения. Такой день. Значит, мне уже 51. Я и не заметил своего дня рождения. Но признаться в этом было невозможно: Женя подумала бы, что я нелепо шучу, как пятнадцатилетний мальчик, опуская планку юмора всё ниже и ниже. Поэтому я решил отчасти соврать, по-взрослому.
– А-а, подарок… Ты о ручке «Паркер», я надеюсь. Гм-гм. Это был не подарок, это была ложка мёда, понимаешь? Предзнаменование. Везде дёготь, а ручка – ложка. Мёд. Спасибо, ручка пришлась весьма кстати. Конечно, я её нашёл.
– Что ты несёшь, Олег, я ничего не понимаю. При чём здесь предзнаменование? С каких пор ты стал сладкоежкой? И зачем хлебать мёд – ручкой?
– Я всегда предпочитал сладкое – горькому, – чтобы уйти от ответа, я решил выразиться туманно. Как учил Заратустра. А потом неожиданно для самого себя взял быка за рога: – Так ты не вышла замуж хотя бы за одного?
– Нельзя злоупотреблять сладким, сахар – это белая смерть, – возразила Евгения, также уходя от ответа. И неизвестно к чему добавила: – Есть тут один…
И нельзя было понять, шутит она или нет. Как было тогда, вечером, ровно три года тому назад.
Низкое солнце заливало всё вокруг особым осенним светом: небо казалось чистым, а облака – грязными. Наконец, выпал первый снег, и пространство над голыми деревьями на долгие месяцы, увы, затянуло полотном размыто-серого колера.
Бесконечными вечерами я поглядываю вверх, угадывая колобковый путь луны по мутному серебристому следу – кажется, что надменная принцесса небес из подёрнутой льдом полыньи отражается в зеркале светлого ночного неба.
Луны-то мне и не хватает.
Для полного земного счастья.
Июнь – июль 2009
[1] Стихотворение принадлежит Зартошту Атолаахи, персидскому поэту, пишущему по-русски.
Хорошо написано, с любовью к героям, хотя история, конечно, выдуманная от начала до конца. Тем интереснее было наблюдать, насколько мастерски она закручена. Даже, как-то захотелось спросить, а реально ли ждать продолжения?
С уважением