Анатолий АНДРЕЕВ
КАК СТРАНЕН Я...
Повесть
А не странен кто ж?
Тот, кто на всех глупцов похож?
Александр Грибоедов
1.
– Ну, не знаю... Как ты не понимаешь, сегодня так не пишут, – безо всякого энтузиазма заявил завлит «Театра современной пьесы» Еврипит, он же Петя Мочалин, мой бывший сокурсник, с которым мы учились в университете в прошлом, ХХ веке.
– Ты хочешь сказать, я написал плохо?
Все мои эмоции я вложил в пьесу «Главные слова для любимой женщины», поэтому также был бесстрастен.
– Ну, не знаю. Плохо или хорошо здесь ни при чём. Сегодня так не пишут – вот ключевые слова.
– Ты хочешь сказать, что хорошим может быть лишь то, что модно сегодня?
– Я хочу сказать... Послушай, Генрих, мы говорим с тобой на разных языках. Я никак не могу тебе разъяснить, что «хорошо» и «плохо» – это из прошлой жизни; а ты не способен вырваться из дебрей сгинувших уже координат. Ты откуда-то не отсюда, хотя мы с тобой, вроде бы, одно поколение. Ты почему-то не меняешься вместе с жизнью. Может, это болезнь? При несомненном таланте ты жутко, просто безнадёжно не востребован. Ну, неужели так сложно понять, что сегодня нужно яркое и необычное... Извини, вот как ты одет?
– Опрятно и не вызывающе. Удобно. По сезону. Мне нравится.
– Боюсь, ответ неправильный. Ты одет несовременно. Ты не соответствуешь дресскоду приличного общества. То ли игнорируешь этот код, то ли бросаешь вызов, то ли не способен уловить его. Неважно. Это никого не интересует. Не соответствуешь – и точка. А в пьесе твоей царит какой-то жутко несовременный эстетический код. Ты изъясняешься на диалекте вымерших мамонтов. Какие-то шутки, мысли, парадоксы… Едкий нафталин эпохи Просвещения. Сейчас так никто не пишет, амиго, никто. Ты видел последнюю мою пьесу?
– Про чуткого голубого крокодила?
– Да при чём здесь крокодил, mama mia, я же не ребятам о зверятах писал; это современная сказка, навороченная. Называется «Необычайные приключения Кракуса». О дружбе, между прочим.
– Извини, но это... В общем, это бурный невзрослый текст, изредка сопровождающий шумовые и световые эффекты. Элемент громкого шоу.
– Хорошо, хорошо, пусть текст. Пусть бурный. Тебя не смущает то, что публика валом валит на моего «Кракуса», а твои «Главные слова» никто так и не услышит?
– Если я написал стоящую вещь, почему меня должно смущать, что сегодняшней публике не нравится моя пьеса? Кто кого недостоин: я – публики или она – меня?
– Стоп. Вот сейчас ты остановись, Генрих, и услышь себя, подумай над тем, что ты сейчас произнёс, Генрих, опрятный ты мой. О, мадонна, что делается с людьми! Ну, не знаю...
Еврипит, в узких кругах более известный как Педрито, был преувеличенно доброжелателен и показушно толерантен, как многие геи, хотя при этом неумолимую логику мужчин втайне презирал, потому что опасался её. Не соответствовал коду на маскулинность. В общем, Еврипит – это удачное попадание в самое яблочко той самой публики, ради симпатий которой так выкладывался Петя.
Я сказал:
– Да слышу я себя, чего ты так разволновался; я живу в гармонии с собой. Ношу, что хочу, пишу, что хочу. Не люблю, если любить некого. А вот публика мне не нравится и мне не по нраву то, что ты угождаешь убогому вкусу.
– Стоп. Ещё раз стоп. Маска, я вас знаю. Вижу насквозь. Дальше, я полагаю, начнётся сказка про белого бычка под названием «А судьи кто». Вот только не надо мне по-взрослому про пошлое общество втирать. Это так далеко от реалий.
Кое-какие из эмоций стали во мне просыпаться; я начинал уже злиться на себя. Как только я позволял себе немного искренности, окружающие тут же принимали это за маску. Быть самим собой становилось моей маской, а эта «маска» – судьбой. Интересно, каким я казался им без маски?
Какому коду я не соответствовал в этом случае?
Я собрался уже уходить, когда в апартаменты Еврипита (служебный кабинет Педрито находился в подвальном помещении, рядом с гардеробом, и представлял собой тесную, запущенную комнатушку: обшарпанный стол, где остатки прошлогодних чаепитий не мешали разбросанным бумагам, хлам по углам – всё это небрежно не маскировалось даже под творческий беспорядок; очевидно, хозяин был выше всего этого) постучались, дверь раскрылась, и на пороге из коридорного мрака возникла девушка. Она была одета сразу не поймёшь во что: по ней бесформенно струилось что-то свободное, ниспадающее (длинное платье современного покроя? юбка с кофтой?), и эта древнегреческая хламида странным образом позволяла ощутить стройность тела (о, это женское достоинство, фигура, особенно не подчёркнутая линиями одежды, а только обозначенная, угадываемая, – моя слабость). Всё случилось по-театральному, очень эффектно. Девушка напоминала знак или символ. Вдруг откуда ни возьмись...
– Знакомьтесь, – с некоторым облегчением сказал Еврипит. – Это Настя, барышня независимая, хотя и строгих нравов. В моём спектакле играет Царевну-лягушку. При этом бесподобно квакает. А это...
– Генрих, – по-королевски представился я, не желая упустить шанс также произвести впечатление. Улыбнулся, встал, сдержанно кивнул, намекая на то, что меня распирает глубоко запрятанное в ранимое сердце огромное достоинство. Кроме всего прочего, я как бы извинялся за глупый тон Еврипита. Выдал сцену на автомате.
– Генрих – драматург и прозаик, вроде бы, он одиноко живёт в гармонии с собой, что, к сожалению, отражается в его пьесах. Кто сегодня живёт в гармонии с собой? Это несовременно.
Девушка (одного со мной роста) внимательно выслушала колючую галиматью Педрито, задержала на мне взгляд, прямой и открытый. Маска или нет?
Если маска, то она очень шла её не сухой (прелесть, прелесть!) фигуре и манере держаться; если нет, то отсутствие маски сильно выделяло бы её из круга моих знакомых.
Но эмоций по поводу появления сказочной девушки-загадки я не испытал.
И это уже было похоже на болезнь.
Я распрощался, сменив тон с праздничного на бесцветный: тому, кто видел меня в первый раз, могло показаться, что я играю масками.
2.
Мне легко было представить девушку Настю героиней моей новой пьесы (а вот лягушкой – куда сложнее). Героем был бы человек мужского пола, чем-то похожий на меня: с виду в расцвете сил и дарований, даже с блеском в глазах, намекающим на искру в душе, а внутри – полная потеря мотиваций. Внешне тропики, внутри – айсберг. Ему сложно было бы объяснить своё мироощущение, не вдаваясь в пространные и несколько интимные отступления, а она замечательно понимала бы его без слов (что он непременно уловил бы, и молчание его стало бы не мучительным, а комфортным, содержательным). Он молчал бы, и именно молчанием своим очаровывал бы её. И это было бы так современно. Роскошные сцены и тонкие диалоги напрашивались сами собой.
Однако на этот раз я не только не взялся на перо; мне даже в голову не пришло попытаться перенести мои фантазии на бумагу.
Что, между прочим, глубоко меня взволновало.
Нет, слово не точное.
Меня должно было взволновать отсутствие взволнованности; вместо этого я хладнокровно отметил несовпадение реакций, прогнозируемой и реальной, – того, что должен испытывать нормальный эмоциональный человек, творческий к тому же, и того, что испытывал я, а именно: отсутствие всякой эмоциональной реакции и при этом никакого расстройства по поводу наступившего тупого равнодушия. (Интересно, «тупое равнодушие» – это комплекс эмоций или всё же отсутствие оных?)
При желании, конечно, можно было определить это умонастроение как творческий кризис; мешало только раздражение, неизвестно откуда берущееся, когда я медленно произносил про себя вот это бессмысленное словосочетание, отдающее чем-то старческим.
Кризис может быть разной природы. Если тебе не хочется жить, при чём здесь «творческий кризис», этот жалкий эвфемизм из арсенала красных слов Еврипита?
У меня иссякли сюжеты?
У меня их полно. Больше, чем у побиравшегося Шекспира. Стали рассыпаться диалоги?
Нет, герои по-прежнему изъясняются точнее и оригинальнее, чем я от них ожидал: говорят, говорят (пока что во мне – но уже от своего имени), чтобы скрыть от себя правду и обнажить её для читателя. Любо-дорого. Я сам с удовольствием слушаю их.
Тогда в чём дело?
Проще всего, не задумываясь, произнести – «не знаю». И пожать-повести плечиком (о, этот ненавистный свободный жест сервильного, угодливого Еврипита!). Не исключено, к сожалению, что я очень даже знаю, в чём дело.
У меня иссяк адреналин, вот и пропали эмоции. Большой соблазн списать кризис на возраст. Пятьдесят лет, что вы хотите. Уровень тестостерона снижается, появляется адреналиновый голод. Так говорит Лида, моя подруга, очень квалифицированный врач, которая объясняет все проблемы самочувствия человека изменением гормонального баланса. Это удобно и понятно. Современно, опять же. Может, завтра взлетит мой тестостерон (хотя бы на время), и пьесы польются рекой?
Сам к себе я более безжалостен, что непосредственно сказывается на бедных моих героях. Мне кажется, я потерял мотивацию. Не амбиции – их никогда не было у меня слишком много, и тут мне нечего особенно терять, – именно мотивации, которые всегда накатывали на меня океанской волной с перехлёстом, а я умудрялся зависать на гребне волны (солёная пена слепит глаза), играя со стихией в свою игру.
Какая мотивация так будоражила мне кровь?
Познавать человека: мне казалось, в этом судьбоносном векторе заключён вселенский позитив и бесконечный ресурс. Я, признаться, был спокоен за свою мотивацию, и проблемы с мотивацией у других объяснял одним: они не на то поставили, они впали в амбицию. Не угадали. Не поняли. Не познали.
Зазор между мотивацией и амбицией превращался в некую экзистенциальную величину, которая выражала масштаб моей личности. Мотивация – это характеристика моих отношений с истиной; амбиции – это область моих запутанных отношений с социумом, это общественная мотивация. Меня ценили за амбиции, величина которых прямо пропорционально снижала уровень мотиваций, за которые я сам ценил себя.
Непонятно? Ну, не знаю...
И вдруг – именно вдруг, чёрт побери, в один прекрасный день – именно в один прекрасный день, будь он неладен, я осознал: моим, неуютно живущим на кончике пера, героям («сколько чертей может поместиться на конце иглы»? Забавно…) нечего сказать мне. Они замолчали вовсе не красноречиво, не содержательно, а – обречённо. Возможно, это случилось как раз в кабинете у раболепствующего Еврипита. Раньше ими двигала вера в то, что человеческий талант рано или поздно будет востребован, ибо таков закон мироздания, основа мироустройства. Sic.
А теперь настал тот самый еврипитов день, когда верить в человека становится формой скудоумия, формой неуважения к личности, к себе. Нормальный, сильный, умный человек – личность – должен потерять мотивацию, а если он её не теряет, с ним что-то не так. Равновесие между мотивацией и амбицией рухнуло на моих глазах. Амбиции остались только у тех людей, кто ни во что не верит, кто ни в грош не ставит себя (ибо деньги для него – это святое), кто каждую свою фразу начинает со слов «ну, не знаю».
Где-то в недрах этой логики зарождался вопрос, который досаждал мне, мучил меня (кажется так: мучил, острым гвоздиком в разношенном удобном сапожке) и звучал как приговор моим героям: где взять мотивацию с упоением говорить об отсутствии мотиваций?
Быть, не быть – это детский сад и, соответственно, лепет. Где взять энтузиазм испугаться «не быть»?
Отсутствие мотиваций, так и не ставшее одной маниакальной амбицией, – это новая, невиданная ещё мной маска?
Я ей верю или нет?
Так или иначе, герои моих пьес то ли из уважения, то ли из презрения к их автору замолчали. Глубоко задумались.
«Главные слова для любимой женщины» я написал давно, несколько лет тому назад, а принёс пьесу Еврипиту только сейчас в расчёте на то, что во мне проснутся нереализованные амбиции, которые всколыхнут мотивации.
Вместо этого на голову мою мраморной крошкой обрушился тотальный капут, окончательная ясность снизошла на меня осенним туманом и придушила – словно сговорившаяся чёртова дюжина чертей накинула мне на шею чёрный пластиковый мешок и многоруко и ловко прихватила прочной шелковой удавкой-бабочкой. Мотивации ушли, амбиции же так и не появились. Личность во мне сдулась, а человек со своими простенькими потребностями так не заговорил в полный голос. Я оказался человеком с потенциалом zero. Человеком, в котором не развилось ничего человеческого, а сверхчеловеческое – предательски исчезло.
Говорю же: мне даже в голову не пришло опробовать новый сюжет.
Все обещало скорую и, вопреки ожиданиям, не особенно мучительную кончину.
Туда и дорога?
Ну, не знаю...
3.
Мне всегда были присущи целых две особенности.
Во-первых, я очень сомневаюсь в том, что способность верить, помимо того, что она мешает человеку становиться личностью, делает его лучше.
Не делает. Я просто знаю это.
Во-вторых, я всегда немного завидовал людям, которые способны верить в то, чего в жизни не бывает и быть не может (хотя, поясню, никогда не уважал таких людей, считая веру в иллюзии формой идиотизма).
Я, наверное, верю в разум, и у меня нет оснований сомневаться в том, что разум, источник мотиваций, – это химера. Нет, не химера, там-сям следы разума в жизни человека обнаруживают себя. Я и сам пытался наследить, и погуще.
Я, наверное, перестал верить в то, что разум может восторжествовать.
Но это ведь так неразумно – перестать верить в разум (один из моих героев когда-то выразился в подобном духе)!
А я и не утверждаю, что это разумно. Просто у меня как у личности культ разума, возможно, сохранился, а вот эмоции, простые человеческие эмоции, питающие этот высокий культ, – куда-то исчезли. Cogito ergo sum, безусловно, коллеги; однако удовольствие от жизни куда-то пропало. Личность и человек во мне перестали понимать друг друга. Равновесие между мотивацией и амбицией рухнуло.
Я произношу какие-то слова, которые для таких, как Еврипит, ничего не значат; они ценят только те слова, которые оплачиваются баблом-златом здесь и сейчас. А для меня в моих словах заключена целая жизнь. Это так интимно. Это ли не странно?
Еврипит, лакей коллективного бессознательного, поправляет мне на шее криво сидящую бабочку: «Это несовременно»...
И ведь он по-своему, по-лягушачьи, прав.
А я устал бунтовать. Последняя доступная мне форма сопротивления – потеря мотиваций. Во имя человека.
Ум с сердцем не в ладу – это ещё бы куда ни шло, это нормально, вполне героически: ум трезво разоблачает, а сердце не верит очевидному, верит в лучшее, ибо видит только то, что желает видеть; у меня же всё поменялось местами: ум умоляет верить, ибо при любом разумном раскладе ничего лучше любви и познания в жизни не найти, а сердце разуверилось. Оно просто перестало испытывать чувства.
И я ничего не могу с этим поделать. Я просто умираю при жизни. И это не смешно (хотя без улыбки говорить об этом невозможно, меня это смешит до истерики).
Когда я подцепил эту странную хворобу – отсутствие мотиваций и, как следствие, эмоций (при безусловной логической мотивированности на пропавшую психологическую мотивацию)?
Точка отсчёта в моей судьбе, мне кажется, связана не с возрастом (извини, Лидия, и ты, уважаемая эндокринология), а с новым этапом жизни. Не могу сказать, что в один прекрасный день я узнал нечто новое, что моментально шокировало меня; всё случилось иначе: в какой-то момент я по-новому отреагировал на то, о чём догадывался всегда.
Долгие годы, собственно, всю сознательную жизнь, я был прилежным (потому что стремился быть образцовым) сыном, отцом, мужем и братом. Неплохим гражданином и членом общества. Со стороны могло казаться, что я накрепко, как все, мотивирован амбициями.
К пятидесяти годам выяснилось: жена мне – чужой человек, с которым меня связывали привычка, чувство долга, а также панический страх приближающейся старости (с её стороны) и перемен (с моей); отца я уважал за то, что он был моим отцом (это навсегда, ещё с родоплеменных времён) и за его возраст, но совершенно не уважал как человека – тяжёлого, косного, изуродованного изрядной долей присущего ему самодурства; сестра, как я понял, не любила меня, точнее, была ко мне равнодушна, а я испытывал по отношению к ней какие-то смутные родственные чувства, которые всегда несколько идеализировал; что касается сына, то мы с ним в данный момент не понимали друг друга, не очень-то нуждались друг в друге, боялись в этом признаться себе и не знали, как себя вести; вроде бы, безо всякой вразумительной причины, отношения наши были отравлены невольной ложью.
Родственные отношения в очень слабой степени стали личностными отношениями.
Моё близкое (оно же далёкое) окружение – приятели, коллеги, знакомые, знакомые знакомых (друзья в моей жизни то ли так и не появились, то ли куда-то исчезли)... Незаметно все эти, различаемые мной, добрые люди стали жить по каким-то иным правилам, которые превращали меня в отдельно живущее существо, в особь. Не скажешь, что они дружили против меня; но они сплачивались, а я выпадал из круга, подчиняясь безличным человеческим законам, позволяющим обществу куда-то эволюционировать.
Настал день, когда я вынужден был признаться себе в том, что я, наконец, одинок, – одинок в самом точном и грустном смысле этого слова.
И я сказал об этом (то есть произнёс вслух, облёк в слова свои мысли и ощущения, которые всегда были при мне) – отцу, сыну, сестре и жене (для приятелей я давно уже был человеком со странностями). Вдруг, в одночасье, я оказался человеком без амбиций (убогим, инвалидом) и перестал быть хорошим гражданином; общество (я это чувствовал) отвернулось от меня, перестало мною интересоваться. Я только сказал – а дальше всё происходило уже помимо моей воли, в соответствии с неким законом гор, морей и океанов: камнепады и приливы неизбежно случились просто потому, что они должны были случиться.
Что я сделал? Что натворил я?
Уточню с печалью: какого рода преступление я совершил (а то, что в моём случае речь шла о преступлении, как-то не подлежало сомнению, даже не обсуждалось)?
Это было классическим гласом вопиющего в пустыне. Вот уверен: точный перевод соответствующего места из Библии будет таким: что я сделал всем вам? А? Что, мне уже и сказать нельзя?
Скорее всего, ход событий ещё и можно было изменить, но я отчего-то наотрез отказался взять свои правдивые слова назад. Приливам и отливам я противопоставил эфемерное право личности. До сих пор не могу сказать – глупо я поступил или нет. Я недооценил силу слова, это так, грешен; но значило ли это, что я поступил неправильно?
Я ушёл из дому – заноза покинула тело – и всему организму, целой ячейке общества сразу стало как-то легче. Я смог, наконец, посмотреть в глаза сыну (хотя, казалось бы, должен был прятать свои бесстыжие очи), а все остальные при встрече со мной опускали глаза, словно разговаривали с душевнобольным. Возможно, им казалось, что я – блудный сын-отец, весьма несовременный клоун, который рано или поздно возвратится в отчий дом с покаянием (куда же я денусь? угла-то ведь своего нет, а долго по квартирам не намаешься).
Приползёт. Как миленький.
То-то бы потешили своё великодушие – всю жизнь доедали бы меня без соли, а я бы ещё им спасибо за это говорил. Какова притча?
Затейлива. «Больной», «покаяние», «отчий дом», «великодушие» – невысказанные, но реальные слова, и озлобляли меня по-настоящему. Именно после этого сердце моё закрылось. Жил, жил с близкими людьми – и оказалось, что меня никто не любит, да и я особенно никого не люблю (а чувства долга при этом – хоть отбавляй).
Каждое утро в течение целого года для меня начиналось с боли, смешанной со стыдом и нежеланием что-либо исправлять: жену, что ни говори, бросил, отца оставил, от сына отдалился, к сестре не приблизился. Со всеми созванивался, но не более того. Строго говоря, я просто сменил одну форму виртуального общения на другую. Но тогда я делал вид, что общаюсь, а теперь перестал делать вид. Предал всё святое. Ушёл из дома, как приблудный странник. Блудный.
Самое смешное в этой ситуации была моя фамилия: Блудилин. Генрих Блудилин.
Это была первая часть моей двойной фамилии (которую я оставил из чувства долга: не хотел обижать отца). Вторая часть фамилии, материнская, была – Волков. Генрих Волков-Блудилин.
Может, я просто лишён дара любить?
Можно ли считать, что я познал человека или вообще что-либо познал?
И что толку в таком познании?
Изо всех вопросов, которые я себе задавал по утрам, никак не вытекало никакой позитивной программы, не просматривалось никакой перспективы.
Мотивация уходила из меня по капле. Словно кровь.
Неостановимо.
Еврипит окончательно разъяснил мне, что с амбицией у меня большие проблемы.
Я стал слабым, ибо был странным.
4.
Начало февраля обещало большие и неизбежные перемены. Сильные морозы только-только отпустили. Из прохудившегося промёрзшего неба посыпал снежок. Мелкий, похожий на сверкающие опилки, он быстро скользил по воздуху, делая окружающее пространство осязаемым.
Я почему-то остро ощущал каменный холод, пугающе безмерное пространство, безучастное время. Словно стихию, в которую мне предстояло переселиться, покинув бессмысленный мир людей.
Телефонный звонок в моей аккуратной съёмной квартире (последний этаж, окна на запад) раздался как гром среди ясного неба. Трах-тара-рах. Неужели ещё что-то связывает меня с этим глупым миром?
Скорее всего, кто-то ошибся номером или я вовремя не оплатил какой-нибудь счёт. (Социальная жизнь стала ужасно сложной, напряженной; ты опутан тысячью невидимых нитей, ты всем должен и всем как будто нужен – и при этом тебя нет... Звонок тебе, персонально, в твой дом, а я упорно называю чужую съёмную квартиру своим домом, – уже, как правило, ничего не значит.)
– Алло, – сказал я официально и отчуждённо.
– Я прочитала вашу пьесу. Она яркая и необычная, – женский голос слетел откуда-то оттуда, из отдалившегося мира. Будто пахнуло апрельским теплом. Но я не поддавался:
– Очень приятно. Меня зовут Генрих, Генрих Волков-Блудилин. Вероятно, вы ошиблись.
– Я не ошиблась. Меня зовут Настя, Настя Хлопушина. Я прочитала вашу пьесу «Главные слова для любимой женщины», которую взяла у Еврипита, у господина Мочалина, простите. Вы так и не назвали этих слов, но всем стало ясно, какими они должны быть. Это потрясающе. Очень современно.
– Мне тоже так казалось. Когда-то. Года три тому назад. Вы хотите сказать, что Еврипит самолично дал вам мою пьесу?
– Нет, я сама её взяла.
– Зачем?
– Затем, что вы произвели на меня впечатление.
Меня почему-то очень зацепило то обстоятельство, что я никак не мог припомнить, какого цвета у неё глаза? Я отметил этот досадный штрих, как только вышел из каморки Еврипита; и вот сейчас её голос дополнял впечатление от глаз, а каких глаз – хоть убей не мог восстановить. Даже не мог сказать, тёмных или светлых.
Настя не торопила меня с ответом.
– Какого цвета у вас глаза?
– Карие, присыпанные чёрным дустом, – ответила она.
И тут я вспомнил: у неё глаза очень сложного цвета, светло-тёмная зелень болотного оттенка, украшенная горчичными пятнышками. Тревожная гармония.
– Нет, не карие; они...
– Предлагаю перейти к делу. Я режиссёр-стажёр в Театре у Еврипита. У меня появилась редкая возможность поставить пьесу. И я выбрала «Главные слова для любимой женщины» современного автора Генриха Волкова-Блудилина. Что скажете?
– От такого предложения не принято отказываться, верно? Тем более, если оно поступает от девушки с глазами...
– Но вы ведь сами предлагали свою пьесу театру, разве нет?
– Предлагал. Было дело. А вы уверены, что пьеса современная?
– Автор напрашивается на комплименты?
– Как вам сказать... Сложно объяснить.
– А не надо ничего объяснять. Иногда от человека требуется просто сказать «да». Или «нет».
– Да.
– Хорошо. Замечательно. Завтра же и приступим, если не возражаете.
– Да. А кто будет играть главную героиню, «Люсю Польянову, молодую особу, что-то около 25 лет», если мне не изменяет память.
– Разумеется, я. Есть возражения?
– Да. То есть, нет, конечно.
– Мне не двадцать пять, мне двадцать девять, но я справлюсь.
– Да.
– Так мы вас ждём на репетиции? Завтра в десять ноль-ноль.
– Да.
5.
Актёры нисколько не удивились, увидев перед собой живого, свежевыбритого автора яркой пьесы, и вскоре вообще перестали обращать на меня внимание (что драматурга, далеко не избалованного творческим вниманием, вполне устраивало).
Репетиция прошла буднично, просто, вполне в рабочей обстановке. На сцене расставлены были видавшие виды стулья, актёры, одетые, без сомнения, современно (почему-то на всех без исключения кольцами свисали свободно повязанные длиннющие шарфы), уселись на них, словно по команде закинув ногу за ногу. Свобода. Свобода превыше всего. Буквально каждый изображал из себя Свободу на баррикадах. Каждый держал перед глазами распечатку пьесы, где его роль зависела от других ролей, была частью ансамбля.
И я сам, автор с потухшими глазами, поневоле становился частью целого.
Начались чтения.
Честно говоря, ничто не указывало на то, что из этого сумбурного обмена репликами может получиться яркий, захватывающий спектакль. Читали без особого выражения. Настя вообще не обращала внимания на интонации и выразительность, часто текст бубнили, выдёргивая отдельные слова и выражения, это никого не смущало. Режиссёр полностью была занята тем, чтобы выстроить отношения между персонажами. Надо сказать, она комментировала текст по-человечески тонко и многопланово, всегда замечая и акцентируя двойное дно. Я был приятно удивлён, когда стало проясняться, сколько всего в моей пьесе «заложено» неоднозначного. В ней нащупали второе дно, третье…
Пьеса стала оживать.
Молодую особу Люсю Польянову пока что изображала барышня, явно уступавшая Насте по характерности типажа.
Кроме неё (в пьесе было три действующих лица – острый треугольник) на стульях восседали «Георгий Рогатко, молодой человек лет под тридцать», а также «Иван Козлотуров, ровесник Георгия». Рогатко оказался лысым, чего я никак от него не ожидал (в моём представлении этот тип был несколько мохнатым, диковато обросшим шерстью), а Козлотуров несколько раздражал чрезмерной интеллигентностью, однако его «чеховская деликатность», подвергшись пластическому воздействию Настиных реплик, стала обретать черты провинциального бухгалтера, что вполне органично смотрелось на сцене.
Когда репетиция закончилась, меня вновь заметили, и даже, как мне показалось, стали задерживать на мне глаз, прощаясь. Художник и композитор изволили пожать мне руку.
– Вы довольны? – спросила Настя, совсем не выглядевшая уставшей. Напротив, глаза её возбуждённо блестели.
– Пожалуй, да.
– Но это не то, чего вы ожидали, верно?
– Нет, не то; но пьесу, как оказалось, можно прочитать именно так, и это интересное прочтение, даже лестное для меня. Я доволен.
– А чего вы ожидали, если не секрет?
– Настя, если честно, я ожидал понимания того, что за фарсом скрыты слёзы. Настоящие. Превращающие фарс в драму. И здесь я не разочарован; что касается твоей оригинальной интерпретации моей пьесы, то... У меня просто нет опыта внимательного отношения ко мне. Я как-то по-человечески тронут, вот и всё, что я могу сказать.
– Спасибо на добром слове. Мы пригласим вас, когда проработаем характеры и начнём оттачивать театральную форму, когда сотворённый вами мир начнёт дышать нашими жабрами. Сценография, музыка, костюмы – всё уже в процессе. Впрочем, можете приходить когда угодно. Вот расписание репетиций. Через месяц – спектакль. Удачи.
Повернулась ко мне спиной. И пошла, неуловимо поводя бёдрами. Я смотрел ей вслед гораздо дольше, нежели допускалось приличиями. И, признаюсь, мне и в голову не пришло отвести взгляд.
Стройным фигурам идёт деловитость. Я это давно заметил.
6.
Чем быстрее приближался день премьеры (руководство театра избрало датой моего триумфа 8 Марта), чем ярче у спектакля прорезалось своё лицо (что нравилось мне всё больше и больше), тем более нервной и недовольной становилась Настя.
Чем больше актёры обожали собственное детище, взрослевшее легко и непринуждённо, тем меньше шансов оставалось на то, что оно дойдёт до премьеры в их дерзкой редакции.
За три дня до назначенного срока вопрос стал ребром: быть или не быть премьере?
Что-то не ладилось у режиссёра-стажёра Насти Хлопушиной с главным режиссёром Эдвардом Дунечкиным, англоманом, у которого Педрито ходил в несомненных фаворитах. В Театре современной пьесы (неофициально именуемым Театром на Дунькин-street, или БДТ) назревал скандал.
Для меня подобный расклад сил на поле жизни был привычным, естественным, и в прежние времена, когда адреналин вырабатывался всем моим существом без проблем и сбоев, вызывал только холодящее ожидание поединка. Я молча надевал шлем, украшенный вмятинами, опускал на лицо поцарапанное забрало и брал в руки затупившийся меч. После чего смело шёл навстречу добрым людям.
Теперь же я неожиданно для себя самого пожал плечами. Дескать, этого и следовало ожидать. Так было всегда, так случилось и в этот раз, так будет и впредь. Никому не дано вырваться из проторенной колеи: бездарность всегда активно противостояла таланту, не так ли?
Это было похоже на выброс белого флага, на добровольную сдачу в плен, ни много ни мало, целой дивизии боеспособных воинов (а врагов – тьма, целая армия!). Сражение, возможно, было бы и бессмысленным, ввиду многократного превосходства сил противника, однако бой дать следовало; имея за плечами такую мощь и такую позицию (Настя потрудилась на славу), уклониться от сражения означало потерпеть моральное поражение. А ведь талант – это прежде всего моральное превосходство; талант может проиграть битву, но он способен выиграть войну. Именно в этом уникальность таланта: он побеждает в безнадёжных войнах. Именно поэтому его уважают и побаиваются. Талант – это очень много адреналина.
Моральное поражение для таланта – в полной мере экзистенциальная катастрофа. Собственно, ситуация, когда отсутствуют все и всяческие мотивации, а талант без мотиваций не живёт. Я поблудил, поблудил, да и возвратился к тому, с чего пытался начать заново.
Стало ли мне стыдно после внутреннего отказа от борьбы, весьма смахивающего на предательство?
О, конечно, конечно стало (то есть, я понимал, что мне должно быть стыдно); но градус эмоций был настолько низким, что практически не сказался на моём самочувствии. Мне по-прежнему нечего было терять. А верить в силу слова...
Сила слова тогда чего-то значит, когда за ней стоит сила духа, подпираемая тестостероном. Адреналином. Мотивацией.
Так рассуждал я.
И не просто рассуждал, а словно в чём-то убеждал себя.
Мне по-прежнему чего-то не хватало для того, чтобы вызрела мотивация, но уже не сиделось на месте.
Очевидно, что-то произошло за последний месяц (хотя я не слишком ворошил мхи души, чтобы не заморозить проклюнувшийся росток надежды). Во всяком случае, на вопрос «что мне делать сейчас, сию минуту?», вопрос, который ещё недавно загонял меня в беспросветный тупик, я отвечал легко и просто: идти в театр.
«Зачем?».
Ещё проще: увидеть Настю.
«Зачем?».
Опять же, ответ готов: поговорить.
«Зачем? О чём?».
Это было уже неважно, вопрос под воздействием маленькой дозы адреналина терял свою актуальность. Какое счастье, если ты в состоянии проигнорировать вопрос, на который не знаешь ответа: это, пожалуй, было первым признаком выздоровления.
Говорю же: что-то случилось.
И я впервые за последние три года заглянул себе в глаза, пытливо смотревшие на меня из зеркала. В результате молчаливого противостояния (не берусь в точности сказать, кто кого испепелял взглядом) рука сама потянулась на полку и извлекла оттуда вязаную зимнюю шапочку, поразительно напоминавшую шлем.
– Здравствуй, Настя, – сказал я, входя в отвратительную курилку (Настя недавно вновь начала курить). – Есть разговор.
Она бегло скользнула по мне глазами (я уже привык к этой её манере) и отметила:
– Боже мой, глаза блестят, как осколки разбитой вазы. А шапчонка… Ты решил помолодеть, подался в брейк-данс или прикатил сюда на лыжах?
В ней пропадал режиссёр милостию божией.
– Почему бы моим глазам не блестеть, как редчайшие жёлтые алмазы, например?
– Ты же не кот Базилио, чтобы сверкать холодной пустотой. В разбитой вазе есть идея, смысл, драма. А в алмазах... Что-то случилось?
– Именно, именно; боюсь, что да, случилось.
– Выкладывай.
– Случилось, но не это предмет разговора. Я пока не готов обсуждать мои проблемы, это глубоко личное. Я о другом. О чём моя пьеса, Настя?
Знак первый: она серьёзно отнеслась к моему странному, никак не подготовленному вопросу. Задумалась. Значит, уважает меня и верит мне.
– Могу сказать – обо всём, но ты ведь не этого ответа ждёшь, верно?
– Не этого, верно. Это гладкий комплимент, а не ответ.
– Хорошо. Попробую по существу. О роскоши человеческого общения... Нет?
– Попробуй ещё раз. По существу.
– Ты коварный автор. До тебя так легко не доберёшься. Мужчины, женщины... О роковом поединке, о противостоянии инь и янь?
– Ещё раз. Ну же, Настя. Почему так удачно шла работа над спектаклем? Почему вдруг такой отпор со стороны Эдварда? Почему ты выбрала мою пьесу, наконец?
– Не знаю.
– Знаешь.
– Не знаю!
– Знаешь!
Знак второй: она догадывалась о том, о чём не хотела догадываться. И ей помогла в этом моя пьеса. Она уважает меня и верит мне.
– Твоя пьеса о самом главном – о невозможности жить без любви.
– Вот. В точку. Молодец. А теперь, когда мы с тобой во всём разобрались, давай откажемся от постановки. Что нам Гекуба?
– Но это невозможно!
– Почему?
– Да потому что мы не от пьесы отказываемся, мы отрекаемся от себя.
– Молодец. Сказала по делу.
– Теперь у тебя глаза мерцают, как глубокий колодец звёздной ночью. А улыбка – прямо месяц, только криво подвешенный. Чего лыбишься? С тобой опасно иметь дело, Генрих Блудилин.
– С тобой тоже, Настя. Что будем делать?
– Ты о спектакле?
– Конечно.
– Ну да, о чём же ещё. А есть идеи?
– Есть.
– Выкладывай.
Идея была простой: мы ставим спектакль, но не в БДТ, не в Театре современной пьесы. Мы просто изящно уклоняемся от поединка – и побеждаем за явным преимуществом. Вот как-то так.
– Дай я тебя расцелую, Генрих.
– Я против.
– Почему?
– Ты куришь, а я этого не люблю. Я люблю, когда ты в длинном платье, не куришь, руки сложены вот так, и...
– Ладно, поняла, целоваться не будем. По поводу твоей идеи… Она благородная, но глупая.
– Извольте объясниться, сударыня.
– Пожалуйста, author.
Настя была права: я выдавал желаемое за действительное. Меня лично мало огорчило, что идея оказалась оторванной от реальности; меня порадовало то, что появилось «желаемое».
Эдвард, в сущности, хотел одного: он открытым текстом требовал, чтобы в афише стояло его имя: режиссёр спектакля – Э.Дунечкин, засл. артист РБ. По меркам театрального времени, у него целую вечность уже не появлялось свежих идей, оригинальных концепций; он был живым театральным трупом, списанным в утиль вместе с советскими декорациями ещё в ХХ веке. Его не спектакль интересовал, не я и не Настя; этот вампирёныш, учуяв свой шанс, жаждал объявить всем, что ещё жив и способен питаться чужой кровью. Современный материал, современный язык, неподражаемый стиль. Маэстро вернулся, совершил невероятный comeback! Show must go on, почтенная публика. А Настя, стажёр несчастный, вдруг стала упираться и зубами вцепилась в свои авторские права.
Разумеется, спектакль мог состояться только здесь, в Театре на Дунькин-str., или нигде. Сомневаться в этом не приходилось.
Для меня это был шанс, а для Анастасии Хлопушиной – горький провал.
– Поэтому, – сказала Настя, – решаем так: спектакль состоится в любую погоду; афиша такая: драматург Волков-Блудилин, режиссёр Э.Дунечкин, сэр, помощник режиссёра – Настя, просто Настя. В ролях заняты гг. Быкадоров и Сержант, а также девица Софьина.
Я рассмеялся смехом провинциального трагика, после чего, откашлявшись, заявил:
– Только через мой труп!
И демонстративно смахнул, якобы, не существующую слезу.
– Я ещё своё возьму, а вот ты…
Она запнулась и подняла на меня сожалеющие о сказанном глаза.
– Ты имела ввиду, что я своё уже отпрыгал, не так ли? – юмор в английском стиле не чужд был и мне. – А как же моя шлем-шапочка?
– Не так грубо, – тихо сказала Настя.
– Хорошо, спектакля не будет. Но я бы попросил сосредоточиться на том, что сейчас скажу: отмена спектакля станет нашей победой.
– Ага, – сказала Настя. – Ура, что ли?
– Не так грубо, director.
– Sorry, – сказала Настя.
– Пойми, – сказал я после долгой паузы, – если спектакль состоится под дудку сэра Дунечкина, я опять потеряю мотивацию. И ничего больше не напишу. Разбитая ваза сотрётся в порошок и не заблестит больше никогда. Я сдохну.
– Понимаю, – вздохнула Настя, словно я ей, а не себе, читал недавно лекцию о мотивациях и амбициях.
7.
Вечером мне позвонила Лидия, чтобы поинтересоваться, как у меня идут дела. Иными словами, чтобы напомнить о себе.
Не зря столько говорят о женской интуиции; она позвонила мне в тот момент, когда я начал приходить в себя, не раньше и не позже (впрочем, насчёт позже не уверен).
Лидия была великолепным вариантом в номинации «спутница жизни». Славная, предсказуемая, надёжная. Терпимая к естественным недостаткам других. Как у спутницы жизни у неё практически не было изъянов, с ней вполне сносно можно было сосуществовать, а при определённых обстоятельствах и жить душа в душу.
Как женщина она обладала одним, с моей точки зрения, сомнительным достоинством, а именно: она не верила в любовь. Искренне и честно не верила (за что в известном смысле заслуживала уважения). Она верила в совместимость «спутников», в брак как спланированный проект.
Она была по-своему права, но эта правота глухо меня раздражала с первой минуты нашего знакомства (нас расчетливо представила друг другу её близкая приятельница). В богато одарённой женщине, как в хорошем романе или умном мужчине, незримо присутствует столь любезная моему сердцу двойная кодировка или двойное дно. Я имею в виду следующее: есть, всё-таки есть редкая порода женщин, которые наделены даром смотреть «на вещи» (на мужчин, в основном) как с бытовой стороны (это делает милых дам комфортными спутницами жизни – амбициозными, здравомыслящими), так и с точки зрения вечности (главным содержанием своей жизни, главной своей мотивацией прагматичные дамы бессознательно делают любовь, то есть тот самый романтизм, который ужасно вредит бытовой стороне жизни).
И понял я очевидную, но трудноуловимую до поры до времени разницу между «спутницей жизни» и «женщиной на все времена» лишь тогда, когда присмотрелся к Насте (вот почему звонок Лидии, великолепной спутницы, последовал, боюсь, с роковым опозданием: тут претензии не к её интуиции, а к её судьбе).
Оказывается, я всю жизнь искал такую женщину, как Настя, и пьесы писал о таких и для таких, как она; ирония судьбы заключалась в том, что попадались мне исключительно другие, похожие на мою жену, на Лидию (ягоды одного поля), и пьесы мои просматривались наискосок глазами «спутников», которые искали в них не столько истину и красоту, сколько пользу.
В моей истории удивительно не то, что я потерял мотивировку, а то, что я не потерял её намного раньше; самое же замечательное было то, что я не только вновь обретал мотивировку, но и обзаводился амбициями.
Проще сказать, было похоже на то, что я возвращался к жизни. Совершал невероятный comeback.
Можно было благодарить за это судьбу, можно – режиссёра Хлопушину, при желании – самого себя; я же испытывал благодарность к удивительной женщине Насте.
И тут у меня как-то в один момент открылись глаза: я вдруг почувствовал скрытую логику поступков самой Насти. Моё прозрение служило мне бесспорным доказательством.
На следующий день я, под благовидным предлогом добившись свидания, заявил:
– Настя, я готов обсудить мою проблему.
– То самое «глубоко личное»?
– Пожалуй.
– Выкладывай.
– Как зовут человека, которого ты всё ещё любишь? – выложил я без утайки.
Знак третий: она задумчиво заглянула мне в глаза. Она уважает меня и верит мне (возможно, сама того не сознавая).
– У него редкое имя. Его зовут Эдвард.
Я обомлел. Настя держит паузу.
– Фамилия его, боюсь, тебе неизвестна – Эдемский. К театру он не имеет никакого отношения. Как ты догадался, что у меня кто-то есть, скорее, был в течение несчастных четырёх лет?
Настя всё рассчитала правильно: за свою искренность и готовность приоткрыть завесу личной жизни она имела право требовать того же.
– Ты вцепилась в мою пьесу так, словно доказывала кому-то, что любовь – это главное в жизни. Для тебя это было тоже глубоко личное.
– Пожалуй. Наверное, я доказывала эту скользкую истину самой себе.
– Удалось доказать?
– Не знаю.
– Это нормально. Я доказываю себе это до сих пор.
– Это и есть твоя личная проблема?
– Да.
– Генрих, о чём ты сейчас говоришь со мной?
– О любви.
– Генрих, не темни.
– Я не знаю.
– Знаешь.
– Не знаю.
– Знаешь.
Знак четвёртый: женская сущность Насти оказалась глубже и тоньше, чем я себе это представлял. Возможно, в глаза мне бесстрашно смотрел экземпляр, имеющий тройное дно. И наверняка видел или предчувствовал во мне то, что я сам предпочитал бы не замечать.
Мне стало страшновато. Любовь, возможно, – самая большая ответственность в делах человеческих; меня же (что уж тут скрывать!) вполне устраивала та «проклятая» модель жизни, которая довела меня до сумы духовной, до утраты мотивировок, но никак не до поражения, спешу заметить. Получалось славно: я ищу любовь, не прячусь от неё – но не нахожу. Тем не менее, упорно рыщу, не отказываюсь от поисков, не сдаюсь. Странный одинокий воин в поле. Ау. Я не нахожу, кому бы предложить себя, отягощённого двойным дном.
И я не боюсь вызова; более того, это мой вызов остаётся без ответа. Где здесь моя слабость или моя вина?
Возможно, в таком сюжете жизни таится моя беда (где-то на донышке второго дна); но какие тут претензии ко мне лично? Как бы я ни проигрывал, я всегда оставался при своей победе. Противник, кто бы он ни был, ничего не мог со мной поделать. Я мог погибнуть, но меня нельзя было победить.
Если разобраться, это называлось «в сказку попал».
Подобная генеральная мотивировка, ставшая «программой жизни», кстати, питала моё творчество: увы, «он счастия не ищет, и не от счастия бежит». Чем не кредо? Я чувствую себя на вершине вершин, которая только может покориться личности. Более высоких вершин рядом я не вижу. Ау.
В такой, достаточно комфортной, увы, модели – куча бонусов. Я честен перед собой, у меня есть мотив, за который можно себя уважать; результат, отчасти трагический, меня также вполне устраивал. От меня требовалось быть стоиком и циником более, нежели созидателем, творцом собственной жизни и судьбы. Всё было сложно, но не безнадёжно.
Были у модели и свои минусы. Назову только один: я стал утрачивать мотивировку. Но и этот нюанс в каком-то смысле добавлял мне шарма, украшал меня, служил лавровым венком. Утрата мотивировки не отнимала у меня победу.
Теперь же всё резко менялось…
Признаться Насте в любви (в любви ли? желаемое уже стало действительным? тут ещё было много сомнений) – значило брать на себя ту самую ответственность, о которой я писал в своей пьесе и которой я до сих пор удачно избегал, ибо по неписаным правилам я реально верил в любовь, которой в реальности не было. Ностальгия по любви позволяла счастливо обходиться без ответственности. Сказочный вариант.
Настя смутно почувствовала, что я пытаюсь увильнуть от тех «вещей», которые так или иначе связаны с ответственностью, прикрываясь трагическим щитом. По возможности, сделать это максимально красиво. В идеале – одним изящным финтом, оставив судьбу в дураках, женщину при иллюзиях, а себя – один на один с чёрной совестью при светлых намерениях.
– Не знаешь так не знаешь, – сказала она.
– Возможно, и знаю, но это на самом деле глубоко личное.
Я стал правдоподобно напускать туман, и он, верный спутник слабости человеческой, стал заполнять пространство моей души. Старый жалкий трюк. Но всегда выручает тех, в ком силы меньше, нежели ума.
– Тогда до встречи. Созреешь – звони. Только не говори мне про любовь. А то я – поверю. Я такая.
Почему в простых и ясных словах её была сила, а я, который всё понимал, уже принимался оправдываться?
8.
Появившись неизвестно откуда, во мне, то есть в голове и в сердце (сколько во мне этажей, не говоря уже о многоэтажных подвалах – сколько во мне уровней и, соответственно, кодировок?), на все лады крутилось изречение одного галантного француза (читал его иронические строки сто лет назад, во времена первой молодости, охваченный тоской первой любви): очень часто последнее увлечение женщины – её первая любовь.
Я даже помню, в каком отсеке книжного шкафа (библиотека осталась жене, разумеется, – только для того, чтобы не достаться мне) находится этот никем, кроме меня, не читанный интеллектуальный роман (лакированная обложка со смятыми изгибами, пожелтевший запылённый верх). Книга называется «Заблуждения сердца и ума». Автор – Кребийон-сын. Справа её подпирает одинокая трагикомедия Грибоедова (далее следует тяжёлая, надёжная кладка из томов Пушкина, Лермонтова etc.), слева выстроились опусы Набокова (продолженные собранием сочинений Гоголя, Булгакова). Не в алфавитном порядке. И не в хронологическом. В каком-то другом – в том, в каком они заняли место в моей душе. Кребийон оказался то ли в центре, то ли на острие.
Интересно, как я тогда истолковывал себе сию сентенцию светского француза?
Даже не представляю себе. А ведь всё верно: моё последнее увлечение становилось моей первой любовью. Почему последнее?
Есть вещи, которые ты просто принимаешь такими, какие они есть. Тонкое ощущение своего ресурса, своих сил и возможностей подсказывало мне: первая любовь непременно станет последним увлечением. Это ощущение становилось неопровержимым доказательством.
Я уже никуда не торопился, и все фазы чувства пропускал через фибры своей личности (опять же – через многоступенчатые фильтры ума и души) с наслаждением человека, который так много говорил о любви, что не удосужился её испытать.
Первая любовь чаще всего приходит на закате дней, особенно к людям умным: это была правда. Ай, да сукин сын, Кребийон.
Как же можно оценить любовь в молодости, когда ничего ещё не знаешь, когда не ценишь даже здоровья? Нельзя называть любовью первый опыт чувства. Любовь – чувство зрелое, многослойное, которое зависит от масштаба личности, от мировоззрения. От мотивировок и амбиций. От удачи. От судьбы. Не бывает так: любовь – отдельно, личность – отдельно. Любовь надо заслужить, подготовиться к ней. И тогда любовь, первая любовь, непременно станет последней.
Сукин сын, безусловно. Тем более, что приписал это чувство – женщине, великолепно обходящейся без двойного дна. Очень похоже на историю Колумба, который открыл Америку, будучи убеждённым, что открыл Индию. Гениально ошибся, спутав карты. Кребийон божественно ориентировался в закоулках одномерного пространства, одного хрупкого дна, которое казалось ему окончательной скалистой твердью; спустя пару сотен лет после экзерсисов Кребийона мир с треском провалился в бездну бессознательного, с одной стороны, и в пучину сознания – с другой. На смену ироничному интеллектуалу пришёл герой под названием «человек, который стремится стать личностью».
Если бы я скрупулёзно, день за днём, вёл дневник, боюсь, его скучно было бы читать тем, кто интересуется проблемами личности. Надежда сменялась отчаянием по нескольку раз в сутки, в глазах рябило, шторм душевный был обычным состоянием (о недавнем мёртвом штиле я напрочь забыл) – и при этом зрело, крепло, питаясь надеждой и отчаянием, магистральное чувство (вот они, двойные кодировки в действии): я плыву не «в никуда», а дрейфую в строго определённом направлении. К рифам. Туда, где мне понадобится ответственность и много-много сил.
Решение, которое мне предстояло принять, было неизбежным, но не скорым. Реактивами сознания я медленно превращал туман в ясность.
Временами амбиции начинали подпирать мотивации. Всё чаще меня стали одолевать мысли такого рода: а где жить? Где жить нам с Настей?
Банальное отсутствие квартиры могло поставить крест на любых мотивациях.
Крепости и твёрдости пока что не хватало; это вещество, которое цементировало основы личности, вырабатывалось не усилием воли, а выплавлялось где-то на стыке умственно-душевных катаклизмов. Как только удавалось справиться с заблуждения ума, наваливались заблуждения сердца; если чувства обретали ясность, холодный разум начинал кипеть. Появлялись мотивировки – исчезали амбиции; стоило обозначиться амбициям – кисли мотивировки.
Этот процесс брожения меньше всего напоминал вялую рефлексию души и не имел ничего общего с мифической мягкотелостью интеллигента, которому приписывается гамлетианство как вариант аутсайдерства.
Скорее, это напоминало процесс закалки. Сил, физических и умственно-душевных, требовалось немало. Я находился в состоянии то ли пытки, то ли подготовки к счастью.
Где-то в этот период, когда я утратил прежние мотивировки, но не обрёл ещё новых, когда я представлял собой плазму, вещество праличности, которое вот-вот примет внятные и окончательные очертания (человек рождается через девять месяцев от момента зачатия, личность – через пятьдесят лет жизни человека мужского пола), мне позвонил сын и стал общаться со мной как с вполне вменяемым субъектом. Моя личность по своему устройству была на несколько уровней сложнее его, однако я не контролировал свои бесконечные владения; он же вполне обжил свои убогие территории, знал каждую былинку, поэтому чувствовал себя властелином собственного «я», хозяином жизни, сильным представителем сильного пола. (Сколько раз я был свидетелем того, что сила питается слабостью, гонор вырастает из убожества; но я ни разу никому не смог объяснить этого. Я стал заложником собственной силы, которая, создав из меня могучую личность, сделала меня одновременно слабым человеком; надеюсь, временно слабым человеком. Очень на это надеюсь. Надеюсь. А ведь это проявление слабости...)
Для начала сын предложил мне встретиться. Я, разумеется, согласился.
Мне предстояло общаться с ним на его уровне – но дать при этом ему почувствовать свой уровень. Это могло сработать, если, конечно, он был предрасположен к развитию, к эволюции, если он был потенциально того же калибра, что и я. Подобное тянется к подобному, это так; однако вопрос заключался в том, тянулся ли он ко мне или предлагал мне подтянуться до его уровня?
Мой сын стал самой большой моей духовной проблемой; мой отец перестал быть проблемой, он превратился в боль. Неужели, с сыном будет то же самое?
Где взять силы вынести весь этот мрак?
Сын мой настроен был простить меня, предлагал мне «не париться». Такой подход предполагал, очевидно, то, что я был виноват безмерно, окончательно и бесповоротно. Факт моей вины просто не обсуждался. Зачем тратить слова? Это унизило бы мужчин.
Он пришёл, чтобы облегчить ощущение моей вины.
Это была благородная миссия, достойная, конечно же, всяческого самоуважения.
Именно в этот момент (личность растёт ввысь, вширь и вглубь подготовленными скачками) я почувствовал в себе правоту, которая не отменяла моей вины, но превращала её в момент вселенской справедливости.
– Сын мой, – сказал я ему, ощущая себя Кребийоном-отцом, – я люблю тебя. Ты можешь задать мне любой вопрос, и можешь быть уверен, что я отвечу на него со всей прямотой и честностью.
Я не собирался отбирать у него инициативу; я просто восстанавливал статус-кво: предлагал себя в качестве духовного отца своему духовному сыну. И он понял это, я готов поклясться (не на Библии, разумеется).
Он пришёл ко мне с поучениями именно потому, что у него ко мне оказалось много вопросов. Видимо, из деликатности он не собирался добивать меня ими, хотя они давили на него тяжёлым грузом. Но теперь, вдруг став сыном, учеником, он открыто посмотрел мне в глаза:
– Скажи, ты хоть иногда вспоминаешь о маме?
– Я вспоминаю о ней каждый день, каждое утро начинается для меня с боли. Я часто вижу её во сне. Я чувствую себя виноватым, но только без вины виноватым. Ей ведь больно? Несомненно. Следовательно, я виноват. Но... Вряд ли бы я изменил решение, если бы можно было вернуться назад.
– Ты её любил?
– Сначала, мне казалось, любил. Теперь, как я понимаю, любви у нас не было. Но мы прожили славную жизнь, за которую мне не стыдно. И потом – у меня появился ты...
– А почему ты ушёл от нас?
– Я ушёл не от вас; я ушёл к себе. Понимаешь, если бы я не ушёл, то это кончилось бы для меня катастрофой, и первым, кто, внимая голосу разума, спросил бы меня: «Папа, почему же ты вовремя не ушёл от нас?», был бы именно ты (если допустить, что через несколько лет ты окрепнешь духом и станешь иным). Если я скажу, что ушёл ради тебя, это будет звучать глупо; если скажу, что не ради тебя, то это будет ложью. Понимаешь...
– Я понимаю, понимаю...
– Предавать жизнь, истину, если только это не пустые слова для тебя, – безнаказанно невозможно. Человек должен быть счастлив. Именно так: это его обязанность. Я понимаю: мама считает, что я предал её. Но это не так. Я не искал шкурной выгоды; я выживал в соответствии с высшими законами универсума. Видишь, что получается: совесть моя чиста, а всем плохо; но если бы совесть моя был нечиста, всем было бы несравненно хуже. В общем, если я и крест, то не только для других, но и для себя. На моём уровне уже нет безнадёжно правых и виноватых; есть человек и личность, есть заблуждения ума и души, есть относительные прозрения. Этим трудно поделиться с кем-то непосредственно, облекая мысли в слова; всегда говоришь как будто ни о чём, хотя стараешься быть предельно конкретным. Какое-то культурное проклятие. Возможно, поэтому я стал писать романы и пьесы. Но я не блаженный. Я просто... неглупый мужчина.
– Папа... Ты не представляешь себе, как я рад, что мы встретились. У меня просто гора с плеч. Кажется, я что-то понял; конечно, завтра я опять запутаюсь, но я уже понял, что иду куда-то в твоём направлении. Ты не обижайся, но я не буду говорить маме о нашей встрече, иначе она расстроится. Мне её жалко. Это похоже на то, что я предаю тебя, но...
– Я понимаю, понимаю...
– Почему всё так запутано?
Я честно пожал плечами, и этот честный ответ устраивал нас обоих.
Мы рассмеялись, стараясь не смотреть друг на друга, я был почти счастлив.
– Папа, по пути сюда я купил лотерейный билет, чтобы подарить его тебе. Бессознательно вкладывал в подарок какой-то оскорбительный для тебя смысл. Я думал, что ты безответственно играешь жизнью не только своей, но и других. «Продолжай играть, не обращая внимания на близких людей», – что-то вроде этого хотелось мне сказать. Этот билет отдалил бы нас друг от друга ещё больше. В общем, надеюсь, ты поймёшь. А сейчас… Мне по-прежнему хочется подарить тебе лотерейный билет, только смысл подарка уже изменился. Я хочу, чтобы твой билет оказался счастливым, коль уж без лотереи в этой жизни никак не обойтись. Надеюсь, символический счастливый билет сблизит нас.
– Спасибо, сын. Я хочу, чтобы потом, через много лет, когда ты тоже достигнешь моего возраста и наживёшь себе, увы, похожие проблемы, ты вспоминал о нашем разговоре. Тебе тоже предстоит испытание любовью. (Сын быстро взглянул на меня, но ни о чём не спросил.) Надеюсь, эти минуты будут согревать тебя всю жизнь. Собственно, ради этого твоего будущего я и живу, это и даёт мне силы. Я стараюсь ответственно отнестись к тому, что дал тебе жизнь. Стараюсь не предавать тебя. Вряд ли я тяну на образец; но я стараюсь найти выход в этой темени.
Мы обнялись и распрощались.
После этого мне вновь стало невыносимо плохо.
Раздражало непонятное: если с сыном всё сложилось так удачно, так хорошо, почему же мне так горько?
9.
После встречи с сыном я вернулся в свою квартиру и записал следующее:
«Любовь, о которой столько говорят, в которую хочется верить, но редко удается увидеть в жизни, которая манит, словно клад искателей сокровищ, о которой знает каждый, но которая редко (так, чтобы только напомнить о себе, поманить, заставить поверить в то, что она существует) становится реальностью, – так вот любовь, как ни странно, на белом свете есть. Да, есть.
Почему же любовь – невидимка?
Все дело в том, что чувство любви дано пережить крупным личностям, удел которых не просто прожить жизнь, но – обрести судьбу. Те, кто испытали любовь, – знают, что такое судьба. Те, кого любовь обошла стороной, даже не подозревают, что они горестно, хотя и деликатно, осведомлены о присутствии в мире силы, называется которая «не судьба».
Вот в таких простых координатах проходит – пролетает! – жизнь человека.
Для любви необходимы венцы творения: умный мужчина и тонко чувствующая женщина. Всех остальных просят не беспокоиться по поводу любви. Существуют, в конце концов, секс, эротика, либидо – обойдетесь. Для продолжения рода стимулов достаточно.
И если женщина чувствует тонко, она рано или поздно, через общение с мужчиной, усваивает две библейских по значимости заповеди (которые и умный мужчина-то вырабатывает с величайшим трудом, и то – в пору зрелости): принимать умного и порядочного, следовательно, всегда в чем-то талантливого мужчину таким, каков он есть, гениальным и в то же время сложным и непонятным в общении (ни в коем случае не унижать его подгонкой под всеобщий аршинчик – не ожидать от него блестящих, как все дешевое, доблестей пустых рыцарей), и не навязывать ему своих проблем (не превращать его в инструмент решения своих проблем, заставляя испытывать чувство вины по поводу того, что он невольно обманывает её ожидания). Принимать и не навязывать.
Надо окружать его заботой и стараться делать общение праздником – то есть, поводом испытывать радость обоим. Не надо покушаться на свободу любимого мужчины, не надо бояться оставить его наедине со свободой, иначе он перестанет быть тем, кого нельзя не любить. Любовь – это искусство удерживать свободой. Не надо бояться избаловать его излишним вниманием: умного мужчину невозможно испортить любовью. А если мужчина раздражает вас тем, что он озабочен самопознанием, «самокопанием», недостаточно вас ценит…
Значит, не судьба. Любовь не состоялась. Мужчине не нашлось пары. Он может испытывать безответную любовь – но это всего лишь отчаянное стремление к идеалу (что очень смахивает на карикатуру на любовь).
А бывает, что и женщина не может найти себе достойного спутника – и тоже начинает испытывать безответные чувства к нему, тоскуя, в сущности, по идеалу. Она в принципе готова воспринять главные заповеди – но нет рядом того, кто это смог бы оценить. Увы…
Для умного мужчины любовь занимает место в ряду таких ценностей, как истина, добро, красота и производных от этого духовного и гносеологического корня сокровищ: свобода, творчество, счастье. Любовь – это эмоционально-психологическая ипостась истины, свободы, творчества и счастья. Другими словами – результат работы одаренного человека над собой, его духовный багаж, отлаженный строй мыслей и чувств.
Вот почему к умному мужчине надо тонко приспосабливаться – но ни в коем случае не узурпировать его культурные функции, его бремя и каторгу, через которые он приходит к вещам, излучающим духовное сияние. Зачем! Это верный путь к разрушению гармонии. Тонкая женщина это чувствует – что и делает её мудрой, хотя и счастливо лишенной ума. Широта натуры мужчины (ум) и женщины (тонкость) должны быть сопоставимы. Тогда мужчина и женщина усиливают достоинства друг друга, чем делают понятие «широта натуры» практически беспредельным.
И это пугает: попробуйте-ка все время укрощать бесконечность.
Вы все еще хотите любви? Уже нет?
Возможно, вы правы…
А вот умный мужчина и тонкая женщина всегда стремятся к любви, они рискуют, конечно, но не могут поступать иначе: это было бы неразумно.
При чем здесь весна, соловьи, удушливый аромат сирени и зашкаливающий пульс вкупе с потоотделением?
Все это может быть, конечно, началом подлинной любви, но само по себе является, скорее, её суррогатом, общедоступной альтернативой.
Попробуйте написать повесть о любви, не написав того, что я сейчас написал и что, конечно, в повесть никак не помещается, словно инородное тело в чуждую среду. Как любовь отталкивает разумное к ней отношение, но не может обойтись без него, так и повесть органично не совместима с аналитикой, удалить которую, однако, можно только с глубиной.
Повествование о любви неизбежно превращается в повествование о заблуждениях ума и души».
Вот что я хотел сказать сыну во время нашего разговора и что лежало на дне моей души. Пока что, щадя его незрелость, показал только край бездны, только второе её дно.
Надо ли было понимать это таким образом, что я собираюсь писать повесть о любви?
Неизвестно.
Зато после этих строк я готов был встретиться с Настей для важного разговора.
10.
Эдварда Дунечкина, большого поклонника шекспировских страстей, обуяла нешуточная ярость. Премьера не состоялась; при звуках моего имени (история с пьесой оказалась резонансной, была у всех на устах) он вздрагивал, словно Наполеон при упоминании злополучного Ватерлоо; Хлопушину он банально готов был порвать в лоскуты.
Настя окончательно впала бы в депрессию, если бы у неё, к счастью, голова не шла кругом. Она просто перестала что-либо понимать и ориентироваться в этом мире. Она поплыла. Добро, зло, горячо, холодно, боль, блаженство, предательство, дружба, жизнь, смерть – всё это на время превратилось пустые звуки, в слова, слова, слова. Настя перестала реагировать на месиво из слов и разучилась вникать в их тайный и явный смысл, который просто отказывался принимать какой-либо определённый порядок. Если выразиться точно, получится очень банально: в её голове царил беспорядок.
В пору, когда ты не различаешь уровни, составляющие вещество жизни, ты счастливо живёшь в здравом уме, но при этом существуешь в пространстве мифа; когда изощренное внутреннее зрение научилось различать разные уровни, и эти уровни, не считаясь со здравым смыслом, перемешиваются и наползают один на другой – это катастрофа для ума и души, а кроме того – болезнь для тела; когда ты с помощью здравого ума научился выстраивать уровни в порядок и научился отделять миф от жизни – тогда наступает по-настоящему чёрный день: ты оказываешься умным, одиноким и странным. Тебя перестают понимать и счастливые. и несчастные, и ты попадаешь в касту отверженных.
И я, отверженный, протянул руку несчастной Насте.
Этого оказалось вполне достаточно для горького счастья. Мы быстро почувствовали, что необходимы друг другу.
– Кстати, по поводу волков... – сказал я. – Волки очень социальные животные, они в принципе не бывают одинокими. Волк-одиночка – это романтичная метафора, которая демонизирует благородное животное. Они живут только в стае и весьма болезненно переживают своё вольное или невольное отлучение. Кроме того, волк – однолюб. А ещё, – добавил я, задумавшись, – волки не живут в норе: они предпочитают жить на пространстве открытом.
– Ты это к тому, что ты – Волков?
– Возможно.
– А я, интересно, буду Волкова или Блудилина?
Вопрос поставил меня в тупик.
Во-первых, я ещё не делал ей предложения: то ли я не заглядывал так далеко, то ли заглянул дальше некуда; во-вторых, я всё ещё никак не мог привыкнуть к сладкому повороту событий: она собирается с удовольствием принадлежать мне. Подарки судьбы плохо стыковались с моей жизненной философией, и скорее настораживали меня, нежели радовали.
Оказывается, самый сознательный период своей сознательной жизни я бессознательно ориентировался на самое худшее из возможного – и это помогало мне выжить, ибо я редко ошибался. Я даже перестал этому удивляться, полагая, что я всего лишь реалист средней руки.
И тут случилось самое страшное: счастье возможно. К этому, оказывается, надо готовить себя специально, для этого нужен особый менталитет. Привычный расклад – психология чемпиона или психология аутсайдера – здесь не годились. Мне надо было быть выше и, главное, в стороне от них. Я играл с чемпионами и аутсайдерами в одну игру – но по разным правилам, причём только по моим правилам можно было стать чемпионом, аутсайдером и счастливым одновременно. По их же амбициозным правилам номинация «счастливый аутсайдер, которому никакой чемпион в подмётки не годится», попросту не предусматривалась.
– Ты будешь Волкова, – излишне твёрдо (оттого, что твёрдости мне как раз и не хватало) рыкнул я. – Блудилина ты уже была.
– Батюшки, – отчего-то выразилась Анастасия.
– Да-да, – безжалостно ужесточил я позицию.
– Волкова так Волкова, – быстро согласилась Настя.
И вновь поставила меня в тупик. Выходило, что я сам, своими руками делал то, что считал единственно возможным и приемлемым для себя, и у меня всё получалось, – и в то же время первый, кто не верил в мою уже почти состоявшуюся победу, был всё тот же я сам.
Это было странно – странно настолько, что я уже сам начинал уставать от собственной сложности.
Понятно, что я тут же поддался искушению всё упростить – возможно, в надежде всё испортить, то есть отменить пугающую жизнь в режиме счастья. Ну её к чёрту. Я сказал:
– Нора – это метафора; если...
Люди привыкли жить, перебиваясь с хлеба на квас, и это правильно, и нечего привыкать к роскоши. Ну, в общем что-то вроде этого. Когда очень хочется, коварный разум начинает симулировать и «давать сбои», работая вполсилы, то есть в максимальную мощь интеллекта; именно интеллект, прикидываясь разумом, подведёт вам нравственное обоснование под любую гадость. Вы глазом моргнуть не успеете, как окажетесь в том раю, где неразумную капитуляцию будете праздновать как победу разума, убого выдавая слёзы величайшего поражения за слёзы радости. Тьфу.
Я искренне боялся желать моему сыну судьбы разумного человека (словно моё неозвученное пожелание могло поистине стать судьбоносным); при этом я точно знал, что я как разумный человек, уважающий себя и сына, не могу пожелать своему чаду неразумного жития. Проклятая странность...
Итак, поддавшись искушению опрощения, я сказал:
– Нора – это метафора; если сказать прямо, нам негде жить. Поэтому я и предлагаю тебе стать Волковой.
В ответ я услышал то, что боялся услышать:
– Негде так негде.
Сразу вслед за этим произошло то, что можно назвать внутренней перегруппировкой сил: бессознательно следуя логике разума (но не интеллекта!), душа обрела необходимую твердь, которую (я чувствовал это на сто жизней вперёд!) можно было уважать бесконечно.
Кажется, именно в этот момент во мне родилась личность.
Я побывал в шкуре рожавшей женщины.
Я прошёл все муки и стадии родов, и теперь меня переполняла уже боль радости и мучительно-сладкая тревога. Я, как и женщина, ощутил себя незаменимым звеном в цепи мироздания: я, и никто иной, наполнял жизнь смыслом, невероятно укреплял её, делал человека благородным и вследствие этого (а не вопреки, как водится у глупцов) – жизнеспособным. Я был причастен к рождению жизни.
Женщина рожает человека, мужчина рождает личность.
Глупец – это не рожавший мужчина.
В этот момент я уже не боялся пожелать моему сыну судьбы разумного человека; я как нормальный родитель опасался простого: хватит ли ему сил? И переживал за то, как же ему будет сложно. Но путь к счастью лежит только через сложность и странность. Это странный путь. Все иные пути ведут...
Сейчас это неважно. Жизнь – материя хрупкая, и я готов был уважать слабость других.
Я не кричал, никто не резал пуповину отделившегося во мне самом плода (который и не собирался покидать метафизическую точку своего рождения, ибо личность живёт только в человеке). Я просто сказал:
– Будь моей женой.
– Конечно, буду. Я тебя люблю.
Ко мне быстро вернулось прежнее, дородовое ощущение: всё, ловушка захлопнулась.
При этом я, словно родившая женщина, стал другим: я смотрел на этот мир глазами человека, который оценивает условия жизни с точки зрения выживания его потомства.
Глазами личности.
Я стал сильным, ибо был странным.
11.
С этого дня мысли о квартире, о «норе», занимали меня полностью.
Я ценил отношение Насти к квартире, то есть к отсутствию оной, однако квартирные перспективы рано или поздно должны были сказаться на наших отношениях.
Человеку, увы, где-то надо жить; право на жилище записано как оно из священных прав человека (о правах личности люди предпочитают молчать).
Квартира – это деньги. Где их взять? На большой дороге?
Проклятая нора.
Первого апреля, вечером, я наткнулся глазами на билет, который подарил мне сын.
Ночью я почти не спал. Мне снилась распроклятая нора, блиставшая кафелем, подвесными потолками, люстрами, искрившаяся дорогими тиснёными обоями, и совсем уж добивал меня, почему-то, низенький журнальный столик с двойным дном, который царил посреди комнаты-норы.
Наутро я, выпив кофе со сгущённым молоком, пошёл на ближайшую почту и проверил билет.
Молоко в моём детстве было вкуснее. Оно пахло мёдом и карамелью. Сейчас оно отдавало гарью с кислинкой. Ну, бог с ним, с молоком. Оставлю детство на старость.
Я выиграл квартиру.
Проверил ещё раз.
Я выиграл квартиру.
Проверил ещё раз.
Результат не изменился.
Смирившись с произошедшим (не скажу, чтобы я испытал громадное облегчение – скорее, настороженность, будто я получал выигрыш в долг, да ещё под непосильные проценты), я не стал подходить к строгой женщине, сидящей за операционным окошком, чтобы выяснить, что мне, законопослушному, но везучему, следует делать дальше (мне казалось, она может спугнуть удачу); я пошёл к Насте.
Отдал ей билет и попросил зайти на почту и проверить. Так, на всякий случай. Я бы и сам сходил. Но мне что-то нездоровится.
– Ладно, – сказала Настя.
– Только сегодня.
– Сегодня я не могу.
– Пожалуйста.
– Ладно.
Результат не изменился: треклятая нора была преподнесена нам на блюдечке с голубой каёмочкой. Причём Настя приняла этот дар как должное.
Это означало: к предстоящему счастью я должен был отнестись со всей серьёзностью.
Но меня распирал нервный смех. Вдруг, в один прекрасный день...
Это было до боли мне знакомо. И счастье, и несчастье трогательно смахивают друг на друга по спектру переживаний, ибо растут из одного корня.
12.
Вот в этом месте согласно всем законам образцовой драматургии должен следовать репортаж из рая. Кульминация. Пик. Победа. Фанфары и мажор. Так мыслили вплоть до эпохи Кребийона-сына включительно.
Но у меня вышла заминка. Счастье моё (и не только моё, смею я надеяться, – счастье умного человека, намекаю я) имело мало общего с райским кайфом. Если бы я скрупулёзно, день за днём, вёл дневник, боюсь, его скучновато было бы читать тем, кто интересуется проблемами абсолютного счастья. Легко было предсказать, что счастье окажется делом трудным, трудоёмким и вполне будничным.
Так оно и случилось.
Но только так, да не так.
Поскольку счастье – это продукт гармонии, следовало ожидать, что оно должно включать в свой состав компоненты разнородные, исключающие возможность соединения – и, следовательно, этот волшебный напиток обладал уникальной рецептурой (а законы приготовления его – универсальны: дьявольский коктейль…).
Кроме того, не забудем про уровни – показатель выдержанности сего нектара: чем больше уровней, тем более он пьянит и трезвит одновременно.
Очевидная и самая внешняя сторона счастья – оно состоит из приятных сюрпризов. Режиссерский талант Насти оказался оборотной стороной потребности вить гнездо, обустраивать нору. Декорации, в которые она помещала наш быт, были ужасно скупыми, страшно выразительными, ужасающе многозначными и чудовищно многофункциональными.
Казалось бы, диван. Что тут можно выдумать нового?
У меня сложилось впечатление, что для нашей комнаты годился только тот диван, который выбрала Настя. Цвет, размер, модель – всё идеально соответствовало комнате, в которой собирались жить мы. Он был большой, просторный, занимал полкомнаты, при этом казалось, что он освобождал пространство. Если бы не этот диван – всё было бы испорчено. Это раньше говорили «танцевать от печки»; сейчас надо плясать от дивана.
Или – люстра. Язык не поворачивается сказать, что, мол, пошлая мещанская каракатица в стиле хайтек светилась энергосберегающими спиралями; отнюдь, она волшебным образом согревала нашу жизнь.
Настя не просто обустраивала быт; своими действиями она «проговаривалась» – невольно лепила образ будущего, которое мне нравилось всё больше и больше. Это ещё один сюрприз. Скажу больше: я убеждён, что счастье – это смелый и честный взгляд в будущее (или подглядывание из будущего). Будущее определяет настоящее в большей степени, нежели прошлое.
– Думаю, мне удалось найти место для коробок с моими архивами: здесь, рядом с письменным столом, – воскликнул я, внося свой посильный вклад в благоустройство жилища, – привнося в царящую целесообразность ноту живительного творческого беспорядка (Настя, жена затюканного драматурга, должна была оценить креативность моей причуды).
– Не уверена, – Настя вытянула губы в ниточку. – Куда же мы поставим кроватку, когда родится малыш?
Оказывается, «от этого» родятся дети, малыш по умолчанию должен был появиться на свет, это не обсуждалось; этот пункт негласного договора входил в сложный состав того самого счастья, которым мы так наслаждались сегодня. Не оставишь места кроватке – и счастью конец. К любви непременно прилагалась ещё и кроватка.
Что ж...
В какой-то момент стало казаться, что вместо великой любви на тебя свалилась великая иллюзия; однако назад, туда, где все иллюзии истреблены на корню, где надежда появляется на свет уже с врождённым пороком, несовместимым с понятием жизнь, отчего выражение «надежда умирает последней» приобретает чёрноюморный смысл, – туда, где надежда умирает прежде, чем народится отчаяние, – туда пути не было. А вперёд...
В принципе, идти можно было только вперёд.
Вот такая заминка вышла у меня с репортажем из рая.
С другой стороны, как бы ни трудно было мне описать своё состояние счастья, я с тугодумной самоуверенностью осла ни секунды не сомневался в том, что пребываю в состоянии счастья. Такие коллизии...
Хорошо. Мысленно я проделывал следующий эксперимент. Мотивации при мне?
Не сказать, что в должном объёме, сэр. Но семя обрело почву. Несомненно, сэр.
Амбиции?
Как сказать, сэр… Они не помогают жить. Но и не мешают. То есть, они скорее присутствуют, чем отсутствуют. Сэр.
А теперь – внимание.
Безусловно, сэр.
Что если в этот момент мне расстаться с Настей (с кошмаром кроваток, благоустройством нор, грузом ответственности и прочей чепухой, не имеющих к сути моего созерцательного существования никакого отношения) и гордо плыть в обретённом равновесии в направлении «куда ж нам плыть».
Чем не вариант?
Вариант, конечно. С одной поправкой: дрейфовать не хотелось никуда, ни вперёд, ни назад. Нет Насти – нет дрейфа.
Следовательно...
Следовательно, я должен был радоваться тому, что у меня есть Настя.
А я не радовался, потому что очень быстро привык к тому, что она у меня есть. Воспринимал это как должное. Счастье перестало меня стимулировать, хотя возможное несчастье уже огорчало. А почему, собственно, счастье должно стимулировать уважаемую Личность (эй, вы там, снимите шляпу, я иду)? Выстраивать отношения со счастьем по райско-метафизическому принципу вампира «даёшь свежей кровушки» – правильно ли это?
Ты стимулируешь счастье, счастье стимулирует тебя; если ты симулируешь счастье, оно симулирует тебя, в буквальном смысле превращает тебя в симулякр. В пошлый фантазм.
Следовательно...
Не знаю. Вот не знаю, и всё. Нет у меня ответа.
В таких случаях вместо внятного ответа приходится апеллировать к невнятным ощущениям, в которых варится, «проговаривается» грядущий ответ.
Убеждён я был только в одном: во мне бродила не слабость унылого интеллигента, замешанная на дрожжах непонимания, а сила мужчины, придававшая счастью моему облик маскулинности (мне жаль, Педрито).
Именно так: моё счастье пуповиной связано было с сакральным императивом «познай себя», это было мужское дело, священный процесс, к которому допускать Настю было нельзя (хотя результат процесса предполагал наличие Насти в моей жизни и без неё был недосягаем).
Как меня всё это достало. По самое некуда.
Ну, странно же всё это чертовски – настолько странно, что самому Господу Богу не разобраться. Кстати, если Он ежесекундно, еже-(как назвать неделимую дольку Времени?) призван щёлкать задачки, которые становятся камешками преткновения для Личности, я ему не завидую. С Его вечным счастьем взвоешь не по-человечески.
Кстати, вот ещё одно доказательство – от противного. Если на свет самостоятельно явилась Личность, следовательно, Бога нет. Ибо: зачем Он нужен, если можно без Него?
Если, конечно, рождение Личности – это не Его задумка, и не Он самолично принимает роды…
Разберёмся. Умный мужчина справится. Который ни гроша не стоит без глупой женщины. И потому его архив уступает место кроватке.
В этом что-то есть.
13.
Я, конечно, менялся, но не вместе с жизнью, а в соответствии с логикой разума, оберегая в себе всячески начало неразумное (логика разума просто настаивала на этом).
Словно шхуну в крепкий шторм, меня несло к рифам некоего косвенного доказательства (которого, понятное дело, я страшился, однако – познавать так познавать! – избегать не собирался). Вот проскочу очередные рифы, и меня встретит открытая вода (тишь да гладь!), которая ограничивается где-то на горизонте очередной грядой рифов. Увы? Ура?
Значит, так. Врубаем гамбургский счёт. («Эй, вы там, счёт!» Забавно…) Вроде бы, мотивации мои пребывали в порядке. Или всё же – не очень?
Место для кроватки мы оставили, архивы куда-то засунули; можно ли сказать после этого, что мотивации здесь ни при чём?
Будем читать, что они у меня были.
А пьесы и романы не пишутся. И я не написал ту повесть, которую вы сейчас прочитали. Я надеюсь, это сделает кто-нибудь другой из жизнеспособной породы странных людей. Может быть, мой сын?
А во мне...
С тех пор, как в душе моей, убаюканной разумом, поселилось счастье, в личности моей что-то изменилось. Мне трудно оказалось совместить счастье с творчеством. Творчество (так я чувствовал седьмым своим дном, запечатанным на седьмом небе души) было разрушительной природы. Удачная пьеса рождалась из неудач жизни, из ощущения трагичности жизни – из тайной убеждённости в невозможности счастья, если быть до конца откровенным.
И я, будучи человеком счастливым, как никто другой чувствовал тёмную изнанку счастья.
Я обходил стороной письменный стол, к которому меня уже тянуло, как клеймёного раба к галере. Как мозолистые ладони к веслу. Как железо к магниту. Как женщину к кроватке. Неотвратимо. Неужели, мне предстоял какой-то ещё круг? Вот сяду за стол – и что-то ведь разрушится в моей жизни.
Зачем? За что? Опять рожать?
Я предчувствовал, что знаю ответы на поставленные мной вопросы, только мне не хотелось добывать из себя эти знания. Например, я знал, что воспитывать ребёнка – это одно, а взращивать личность – совсем другое. И тот день, когда в сыне твоём просыпается личность, становится днём печального торжества. Дети – это сплошные тревоги, это удовольствие экзистенциального мазохиста. Это сладкий крест не для слабонервных.
Я желал бы насладиться бездумным покоем. Моментом редкой высокой гармонии. Ну, хотя бы ещё немного. Несколько прекрасных дней.
Предчувствие грядущего несчастья (проклятые рифы, к которым влечёт!) делало моё счастье полным до краёв поднесённой мне Моей Именной Чаши. Мной самим поднесённой, разумеется, кем же ещё.
В этот момент я не желал больше ничего.
Ничего.
Получается, я жил ради момента или, что гораздо пронзительнее, только в этот несчастный момент я ощутил отравленную прелесть жизни?
В этот момент ко мне подошла Настя, обняла и спросила, хочу ли я чебуреков.
Я произнёс то, что с некоторых пор считал главным словом для любимой женщины:
– Да.
НА РЕПЛИКИ ПРЕДЫДУЩИХ (#44704 и #44703)
Так и я тоже за это. За уход «туда, где мне понадобится ответственность и много-много сил».
Но... проблема остаётся: воздуха - не хватает. И сверхзадача человека зрелого (50 лет герою повести) - откладывается на неопределённый срок. А возможно и навсегда. И он это чувствует, и... (дальше только отточия).
Как оценить прозу Анатолия Андреева? Да, далеко не ходя, его же словами: «Любо-дорого». А можно «пожать-повести плечиком», но это относится лишь к тому, кто считает, что «ценят только те слова, которые оплачиваются баблом-златом здесь и сейчас»...
Лично я ухожу «туда, где мне понадобится ответственность и много-много сил».
Проза Анатолия Андреева идёт, по-моему, по-нарастающей, но... Его лирический персонаж, а он проглядывается практически единым во всех опубликованных здесь повестях, - своеобразный рыцарь печального образа. Он в вечном поиске гармонии между долгом и личным счастьем - и в финале почти всегда скользит мимо... Или циклически возвращается к долгу, сковывающему личную свободу.
Для человека зрелого и творческого, которого и выписывает из раза в раз Андреев, скорее всего, счастьем является лишь благое одиночество. Других версий нет, только это или-или. Это - единственный путь к самоуважению и к росту.
Счастье вдвойне, если есть рядом (в пределах либо огромной квартиры, либо иного общего и индивидуального одновременно жилья) любящая, понимающая душа, приветствующая этот рост и жаждущая его в близком. Мда-а... Но это - в идеале.
Тема сложнейшая, и никак не даёт автору покоя. К тому же Андреев учёный (доктор филологических наук, культуролог), исследователь, жадно пытающийся докопаться до глубин, до истоков... и засушить их иногда вусмерть неизменным выводом, хоть и притаённым, и замаскированным))). Но чаще бьющим наповал. Впрочем, в этой повести он, кажется, попытался избежать этого почти категоричного вывода-выхода. Оставив лазейку для выхода-входа...