Юрий КОЗЛОВ
МРАМОРНОЕ ОДЕЯЛО
Поэма
Песнь первая. Улов
Улица Ленина из окна дома-музея выдающегося, как гласила мемориальная доска, советского российского писателя, видного общественного деятеля Флорентия Ильича Губы в городе Безуслове смотрелась, как если бы приснилась кандидату филологических наук Одеялову. Вдоль булыжной мостовой строения вытягивались в каменную с изломом крыш линию, нарушенную посередине сквериком со скамейками и фонтаном возле кирпичного кулича водонапорной башни. Башня в уличном строю стояла вольно.
Дальше улица гипотенузой тянулась вверх, утыкаясь в травянистый холм с белым храмом и колокольней, как свечой, на вершине. Здесь улица Ленина теряла пролетарскую булыжность, разделялась на две грунтовые с избами и коттеджами, кустами шиповника и боярышника, ромашками и рододендронами в палисадниках, щиплющими траву сердитыми гусями и шныряющими курами.
Одни участки, заросшие бурьяном, крапивой, ольхой и хвощами, так что заколоченных домов было не разглядеть, выглядели, словно арендованные ночной нежитью. Как-то раз Одеялов, привлечённый мрачной, в духе художника Билибина, натурой, шагнул на такой участок, но тут же и замер, встретившись взглядом с бурым ушастым филином, устроившимся на сосне. Где филин, попятился Одеялов, там и ступа с бабою-ягой идёт-бредёт сама собой. Он не верил в нечистую силу, но стремился избегать всего, что с ней связано.
На других участках велось образцовое дачное хозяйство – с теплицами, грядками под полиэтиленом, европейским садовым инвентарём, скамейками-качелями на цепях, надувными бассейнами. Здесь был рай: всё цвело, росло, созревало.
За холмом у реки под названием Улов раскинула черепичные крылья резная деревянная – под русскую старину – усадьба с многочисленными постройками, включая миниатюрный детский городок с горкой, тренажёрами и ажурной беседкой. Это было имение владельца местной обувной фабрики и депутата городского совета, где сам он редко – в Безуслове можно было ничем не интересоваться, но всё знать, – появлялся, улаживая проблемы с партнёрами за границей. На всякий случай к имению был прирезан – пока не долгосрочным забором, а лёгкой металлической сеткой на столбиках – изрядный кусок берега огибающей холм реки. Некоторые столбики покосились, сетка между ними провисла, что свидетельствовало об утрате инициативы в наступлении на запретную водоохранную зону.
Проходя мимо усадьбы к ужатому общественному пляжу, Одеялов каждый раз вздрагивал от бьющего по ушам павлиньего крика, но самого павлина видел только раз сквозь открытые ворота. Павлин, выставив на него злой в серой пене зрачок, потряс хвостом, но кричать в тот раз не стал, давая понять, что презрение можно выразить и молчанием. Там филин, здесь павлин, помнится, подумал Одеялов, входя на гусиных ногах в холодную весеннюю воду.
Он приходил во временно выделенный ему на втором этаже музея кабинет разбирать сложенные в большие картонные коробки архивные материалы, связанные с жизнью и творчеством Флорентия Губы. Системного дневника, как Корней Чуковский, описывающий для потомства каждый прожитый день, Губа не вёл. А если вёл, то, как Михаил Пришвин, прятал его от чужих глаз. За дневником Пришвина, однако, вёлся родственный присмотр. В бесцензурные годы его вытащили из жестяного ящика, закопанного в дачном саду, сделали достоянием общественности. Добрый дедушка-природовед, грибник, лесник, друг птиц и лисичек вдруг предстал матерщинником и ненавистником советской власти.
Дневники Губы, как кот Шредингера, существовал и не существовал. Кто-то утверждал, что он есть. Другие – что нет. Губа в политику не лез, как хулиган на заборе, писал разную чушь на оборотных страницах рукописей, коробках из-под папирос, ресторанной салфетке, отклеившейся винной этикетке «Южная ночь», даже на животе пластмассовой куклы. «Пишу на всём, что вижу», – часто повторял он в интервью. Одеялова радовало, что в те годы в СССР не знали туалетной бумаги. Ему всё чаще казалось, что он втянулся в какую-то непонятную игру без правил и надежды на выигрыш. Как могла сохраниться салфетка с присохшим хвостиком кильки и размашистым помадным росчерком женских губ? Одеялов казался себе фокусником, вытаскивающим на потеху публики не кролика из цилиндра, а «сор» из картонного ящика. Из этого «сора», по утверждению Анны Ахматовой росли стихи, «не ведая стыда». В музее щедро рассыпанный во времени и пространстве бесстыдный «сор» Флорентия Губы, как лягушка в царевну, превращался в бесценные «единицы хранения», включая такие, как автограф на книге очерков о героях труда: «Коле в память о чудовищной нашей пьянке 13 октября 1971 года в совхозе имени Калинина».
Но что могло «вырасти» из выцарапанных на животе куклы слов: «Бабья сущность всё перетрёт»? Они выглядели, как оставленное маньяком на теле жертвы издевательское послание. Кто принёс в музей испачканную помадой салфетку с номером домашнего телефона Губы, или хлопающую глазами одноногую куклу? Кто эти люди, зачем они всё это хранили? Ладно, кукла, но помадная салфетка с телефоном – губа к Губе! – смотрелась как психолингвистический артефакт из пьесы абсурда.
Выиграть в непонятной игре нельзя, успокаивал себя Одеялов, а как насчёт проиграть? Да никак, нечего было проигрывать, кроме быстро утраченной им, пожилым вольноопределяющимся от литературоведения, как ехидно называли его музейные дамы, надежды, что его псевдонаучная деятельность в музее добавит что-то к путаной биографии и неуловимому образу Флорентия Губы. Образ, как дирижабль, то нависал над Одеяловым, наглухо закрывая небо, то сжимался в птичью точку на периферии горизонта.
Надежда, как одежда.
Одеялов сам не заметил, как начал мыслить нелепыми, в духе Губы, афоризмами. Он вдруг увидел себя в плацкартном вагоне, раздетым до трусов, играющим в карты с мошенниками. Слияние с объектом изучения, вспомнил он, есть первая стадия исследовательской шизофрении. Житейский «сор» Флорентия Губы уподоблялся у свихнувшегося исследователя знаменитым стихам Ломоносова: «Открылась бездна, звезд полна. Звездам числа нет, бездне дна». «Флорентиниана», усмехнулся Одеялов, нет, слишком изысканно. Тогда «Губиана»? Похоже на игуану, хотя… Литературовед, подумал Одеялов, как скульптор, вырубает мысль из мрамора чужого текста, он не виноват, если получается… игуана.
«Мрамор – сон! Мрамору – верь!» – написал на титульной странице отвергнутого всеми литературными журналами страны, включая «Звезду Востока» и «Литературную Грузию», рассказа «Сныть» фотокорреспондент городской газеты Флорентий Губа. А если так, рубанул по хвосту мраморную игуану Одеялов: проявляя снимки в редакционном закутке, Губа задремал, темнота располагает, увидел во сне мемориальную доску над дверью отреставрированного через восемьдесят лет по федеральной программе «Культура. Личность. Память» особняка в Безуслове. Чем не звезда из ломоносовской бездны?
Тогда, правда, припомнилось ему, городишка назывался Демьянск, не то по фамилии убитого белогвардейцами начальника местного ЧК Демьяна Беднякова, не то в честь поэта Демьяна Бедного. Местные краеведы до сих пор спорили на эту тему, как и о том, где ставить ударение: Безуслов или Безуслов? Девятнадцатилетнего чекиста Беднякова начальник контрразведки корпуса генерала Мамонтова приказал распять на кресте за расстрел отказавшихся записываться в Красную армию монахов местной обители.
Демьян Бедный посетил город в свите Троцкого, прибывшего сюда на знаменитом, оборудованном всеми удобствами, императорском поезде, где Наркомвоенмор, по слухам, купал в ванне с шампанским Ларису Рейснер.
Сколько же бутылок понадобилось, размышлял Одеялов, чтобы наполнить ванну и посадить туда вылезшую из чёрной чекистской кожи голую бабу? Если Лев Давыдович наливал охлаждённое, она могла простудиться. Если подогретое, весь вагон был бы в пене. А вокруг гражданская война, разруха, террор. Воистину, беда России в неисчислимости её богатств, подумал Одеялов. Демьяну Бедному приписывалась частушка: «Безуслов, Безуслов, славный город без попов».
Назвать древний Безуслов Бедным или Бедняцком новая власть постеснялась, вышло бы слишком наглядно и саморазоблачающе. В углу страницы Флорентий Губа приписал карандашом: «Мрамор есть – меня нету». Карандашная строчка обесцветилась, но Одеялов ухватил игуану за едва заметный серенький хвостик – лишнюю в слове «нет» букву «у» – восстановил запись. Почему «Сныть» – трудно выводимый, но съедобный, если верить интернету, сорняк? При чём тут мрамор?
Ему нравилось приходить каждый день в музей, смотреть в окно, размышлять о цветущей – с филинами и павлинами, усадьбами и храмами – сложности провинциальной жизни. Ещё недавно Одеялов не подозревал о существовании затаившегося между степью и лесом городка под смешным названием Безуслов. Этимология названия города, возникшего на месте скифо-сарматского поселения, терялась не только в веках, но и в словосочетаниях: без слов? без усов? без улова?
Без слов ничего в мире не происходило. Собственно, и Безуслов сохранился только потому, что подошедшему сюда с войском Тамерлану, гонявшему, как почтительно свидетельствовали арабские историографы, золотоордынского, спалившего пятнадцать лет назад Москву, хана Тохтамыша, «как зайца по степи», явилась во сне Богородица и упросила его пощадить Русь. Тамерлан послушался, но для острастки сжёг близлежащий Елец.
Без усов, возможно, но осевшие в пойме, разрезавшей степь водяным мечом реки Улов, казаки наверняка были с усами.
С самим уловом в исторической перспективе ясности не было. Он был понятием мистическим. Тамерлан мог вычерпать железной сетью здесь всё до дна. Одеялов решил, что улов, как кот Шредингера, – салфеточный дирижабль «Губа», правильнее, мелькнула мысль, «Красная губа», пребывает в пограничном состоянии между «есть» и «нет». Приснившегося ему города нет, а Безуслов – вот он.
Он сам не знал, долго ли здесь пробудет. С некоторых пор ему редко кто звонил и мало кто беспокоил. Страна, как поезд, двинулась дальше, высадив его, как безбилетника на дальней станции, где «трава по пояс», как на безусловских с нежитью участках. Одеялов взялся искать приснившийся город с ломаной линией крыш, булыжной улицей Ленина, улетающим с холма в небо храмом с колокольней. Он вослед Губе поверил мрамору. «Что снилось, то сбылось!» – написал на коробке из-под папирос «Казбек», жирно поставив ударение над «ы», Флорентий Губа.
Песнь вторая. Сныть
Страна – СССР, а следом Россия – ссаживала с поезда Одеялова и до того, как он оказался в Безуслове. Часто ему самому не хотелось ехать. Он быстро понял, что в его стране пассажир, поезд и билет существуют раздельно и вместе им не сойтись. Пассажир садится в вагон согласно купленному в государственной кассе билету, но поезд почти всегда едет не в ту сторону, а билет оказывается случайной, на каких писал бессмертные афоризмы Флорентий Губа, бумажкой: ни тебе гарантированной полки, ни чая, ни постельного белья. Машинист по громкой связи бубнит что-то непонятное. Проводник смотрит зверем: то ли высадит, то ли чемодан отберёт, то ли вручит под роспись повестку в суд или военкомат, хорошо, если не придушит в тамбуре. Но случаются чудеса – в дверь купе стучит, как дятел, начальник поезда в сером кителе и красной фуражке, приглашает избранного счастливца переместиться в вагон повышенной комфортности. Тогда вопрос о том куда и зачем едет поезд отходит на второй план. Не к обрыву, как только что казалось, а… в прорытый кротом истории туннель. Как писали в горбачёвскую перестройку прогрессивные публицисты, иного не дано! Ну, а в конце туннеля, как известно, свет. Не для всех, конечно, но это детали. Одним до конца жизни сидеть во тьме и глине, считать копейки, другим – вознестись в райские, где дворцы и яхты, материальные выси. Кто сказал, что все равны? В смерти да, в жизни нет. Если только в конце туннеля не термоядерный, без разбора превращающий людей в граффити на бетонных стенах свет. На этот вопрос ни крот истории, ни машинист поезда, ни даже гоголевская птица-тройка ответа не давали.
Удивительно, но об этом тоже думал в начале шестидесятых годов, в дни Карибского кризиса малоизвестный в то время писатель Флорентий Губа. «Зачем Х… когда всё кончится?» – написал он неожиданно чётким трезвым почерком на коробке из-под конфет «Лесной орех». Одеялову рассказали, что её принесла в музей трясущаяся старушка-долгожительница, которой он видимо и презентовал эти недорогие, продававшиеся в то время в любом ларьке, конфеты. Она прошамкала единственную, смутившую женский коллектив музея фразу: «Е… как бог». Прикинув сроки, Одеялов сделал вывод, что не брезговал, нет, не брезговал Губа неподобающими связями, гулял по лезвию статьи о совращении несовершеннолетних.
На ежегодных, посвящённых творчеству Губы литературных слушаниях учёная дама из безусловской библиотеки усмотрела в конфетном изречении пусть грубый, но честный ответ на шекспировский вопрос – что делать мужику, когда он, стыдливо опустила глаза дама, больше… не может? Флорентий Губа, напомнила она известные слова Гоголя о Пушкине, был русским мужчиной во всей полноте своего развития, каким этот мужчина, возможно, станет лет через двести. Дура, подумал тогда, Одеялов, как ты не догадалась, что Х… – это Хрущёв, советская власть? Действительно, зачем Хрущёв, ЦК, ленинское политбюро, как, впрочем, и сегодняшнее начальство, «когда всё кончится?».
Хорошо перебраться в вагон бизнес-класса, размышлял, перечитывая рассказ «Сныть», Одеялов, но вход туда не по билетам, не по слову красной фуражки, а по готовности зарычать, показать пасть с зубами: не замай! моё! не трожь! отниму! Всё, как в мире животных, подумал он, откуда человек вышел, оставив дверь широко открытой. Отец взял, не отдал или отдал не всё, а я бочком-бочком, «простите-извините» в тихий уголок под ветки, где мягкий мох, тепло и не видно. Погрелся и хватит. Умер отец – на выход! Я всё сделал правильно, в сотый раз повторил себе Одеялов, учение Маркса, прибавочная стоимость, звериный оскал империализма, офшоры, трасты, ценные бумаги, деловая карьера – не для меня, жизнь дороже!
Его завораживал этот, написанный Губой в 1954-м году, рассказ о том, как молодой колхозный механизатор – золотые руки, трезвенник, комсомолец, передовик труда – выиграл в лотерею мотоцикл «Иж-49». Парень на радостях выпил, вскочил в седло, помчался к невесте в соседнюю деревню, но не доехал – врезался в телеграфный столб и погиб. Губа далеко смотрел. Грубую (народную) ткань его рассказа уже через год после смерти вождя народов теребил ветер, зарождавшийся под сводами величественного с колоннами здания, или, как напишут потом литературные критики, коллективного барака сталинской России. Фантомный её образ с некоторых пор стал обретать черты утраченного рая, куда русский и ведомые им другие народы должны были вернуться, как евреи в землю обетованную.
Однако рядовой эпизод из рассказа «Сныть» колебал несокрушимую, казалось, сработанную на века, конструкцию, разводил в пространстве логику здравого смысла и обобщённое в образе механизатора поведение русского человека. Родина дала ему всё и даже сверх того, что могла в то небогатое время – мотоцикл «Иж-49». Дала для счастья и труда, а не для того, чтобы он врезался в телеграфный столб и погиб. Но ветер сам решал куда дуть. Его было не управить, не заткнуть. Он согнал с советской земли фашистов, выдул, как стеклодув лёгкими учёных и разведчиков атомную бомбу, задул в космос первый спутник и Юрия Гагарина, а через тридцать лет вдруг разнёс в пыль и щепки великий СССР. Цикл Ильи Муромца, подумал Одеялов, тридцать лет и три года на печи, а потом… Напечатать рассказ «Сныть» Губе удалось только после разоблачившего Сталина XX съезда КПСС в крепко вставшем за искренность в литературе легендарном журнале «Новый мир».
Сегодня многие понимали, а если нет, кожей чувствовали, что на очереди Россия, спорили лишь о том, с какого края зайдёт восставший с печи ветер. Пока он только разминал затекшие крылья, не переходя на личности, но уже приметил Одеялова, обдал могильным холодком, сдул с дерева, как осенний лист, перенёс в Безуслов.
Размышляя над траекторией загадочного русского ветра, Одеялов спустился во двор музея, где среди клумб и цветущих яблонь стоял над мраморной могилой с выбитыми датами рождения и смерти бронзовый Флорентий Ильич Губа. Стоял как смотритель индивидуального – в пределах музейной территории – безветренного рая. Цветы были белые, розовые с красными точками, а на старой, завязавшейся узлом яблоне – даже с уклоном в небесную синеву. Бронзовый Губа был в универсального покроя – на любую эпоху и моду – пиджаке со звёздочкой Героя Социалистического труда на лацкане. Одной рукой он прижимал к сердцу книгу, другой как будто по-товарищески обнимал за плечо окружающий мир, дарил его людям.
Леонардо да Винчи, вспомнил Одеялов, считал, что душа изваяния живёт в выражении его лица, которое мистическим образом взаимодействует с теми, кто на него смотрит. В данный момент лицо классика смотрело на Одеялова, иронично скривив губу. Кто-кто, а Губа точно знал неподъёмную лёгкость своего подарка. Русский ветер, уже не как сонный Илья-Муромец, а его предтеча – богатырь-Святогор, удержать которого на своей груди не могла сама Мать-Земля, всегда выдувал любые, начиная с «Мир без аннексий и контрибуций!», «Земля крестьянам!», «Фабрики рабочим!» и заканчивая мотоциклом «ИЖ-49», подарки из рук народа.
Гоголь – в голове Одеялова сложился тезис для будущей статьи – аллегорически изобразил русский ветер в образе птицы-тройки, не дающей ответа на вопрос, куда она несётся, Флорентий Губа – в образе колхозного механизатора, врезавшегося накануне свадьбы на выигранном в лотерею мотоцикле в телеграфный столб. На другой стороне улицы Ленина располагался педагогический колледж. Отшлифованный забегающими сюда в дни экзаменов учениками палец на руке писателя блестел на солнце, как если бы Губа целился в мир из золотого пистолета.
Одеялов попробовал допрыгнуть до иронично выгнутой бронзовой губы, но не достал. Он едва удержался на ногах, прокатившись подошвами по скользкой утренней траве. Стеблистая поросль сныти зелёным саморезом ввинчивалась в землю, тревожа орудовавшего там крота истории. Одеялов попробовал выдрать кустик, но в руке остались только листья, стебель сидел крепко.
Он снова вспомнил рассказ «Сныть». «Мы – земля, мы – сила!» – пустил слезу на поминках по механизатору председатель колхоза. «Вы – сныть! – возразил местный участковый, уточнив, что не по пьяни погиб парень, а потому что порвался тормозной трос, вот его и закрутило на траве. – Может, заводской брак, а может, кто из вас поиграл плоскогубцами. Человек в могиле, а вы до сих пор завидуете его лотерейному счастью!».
Называй ветер, как хочешь, зачем-то тоже подержался за сияющий на солнце палец Губы Одеялов, правдой, мерой, ценой, разницы нет. Тут тебе и СССР, и колхоз, и перестройка, и капитализм со зверино-ядерным лицом, и земля со снытью. Я всё сделал правильно, посмотрел, как распрямляется под ногами скользкая трава, но я не гонщик по крови моей. Поэтому, вздохнул, я один, поэтому я в Безуслове.
– Милый друг, – услышал он слегка хриплый, но волнующий его женский голос, – звонили из администрации. Вас ждут через час на совещании у мэра.
– Меня? – удивился Одеялов.
– Вас, – подтвердила старший научный сотрудник Агриппина.
Музейные дамы звали её Грипой, а помощник директора по хозяйственной части – ремонтник широкого профиля, садовник и сантехник – пенсионер Степаныч, он же иногда Стаканыч, Грибком. «Грибок, – шевелил красными ноздрями, как бабочка крыльями, Степаныч, обходя музейные помещения на предмет обнаружения непорядка, – будешь курить в каминном зале – убью!». «Не волнуйтесь, милый друг, – помнится, успокоила Агриппина выглянувшего из кабинета Одеялова, – не убьёт. Кожно-венерологический подтекст отсутствует. Степаныч знает меня с детства». – «Вот такой была», – отмерил трудовой ладонью от пола полметра Стаканыч. «В «Грибке» нет, – поддержал светскую беседу Одеялов, глядя на длинную и гибкую, как удочка, Агриппину, – а в «Грипе» ковидный налицо». – «Верите в эту муть?» – внимательно посмотрела на него Агриппина. Она, как он догадался, была близорука, а потому немного щурилась. Человек, на которого она смотрела, мог ошибочно что-то себе нафантазировать. Так красавица Зинаида Гиппиус, если верить современникам, в упор наводила на молодых поэтов лорнет, те встряхивались как кони, а она просто хотела рассмотреть их носы. Почему-то именно эта часть мужского лица интересовала «белую дьяволицу», как называли её товарищи по Серебряному веку. «Верю, – честно ответил Одеялов, – как в смерть». – «Ну да, – покачала головой Агриппина, – доктор Вернер верил, что умрёт, а Печорин – что имел несчастье родиться. У меня кандидатская была по Лермонтову, – объяснила, – а вы, – погрозила пальцем, – трусливый скептик» и, махнув длинной чёрной юбкой, как колоколом, юркнула в каминный зал. Неужели курить, удивился Одеялов.
У Агриппины было узкое лицо, длинный, но тонкий аккуратный нос и царапающий воздух голос курильщицы. А ещё наблюдались сложности с буквой «р», слова вибрировали, шуршали, как фольга. Знакомясь с натянувшим «поляну» по случаю своего появления в музее Одеяловым, она сразу прояснила ситуацию: «Милый друг, уж сорок близится, а… – скользнула взглядом по его часам, – счастья нет, никак не могу закончить докторскую». И, едва только он отвлёкся, на ухо подруге – аспирантке Гале с густой, как одёжная щётка, чёлкой, но так, чтобы Одеялов слышал: «Ещё один литературовед-«губист» по нашу душу».
Кличку «губист», где «у» сливалось с «э», музейный женский коллектив одобрил. Русский человек так устроен, не обиделся Одеялов, кто ему непонятен или подозрителен, тот «гэбист». А куда деваться? Историческая память. «Докторская тоже по Лермонтову?» – спросил у Агриппины, напуская рукав на играющие бриллиантами часы. Привык, дурак, точнее, отвык, что есть люди, разбирающиеся в часах, и что их можно встретить в самых неожиданных местах, к примеру, в доме-музее Флорентия Губы. Так изысканный лебедь возьмёт да приземлится в болоте с лягушками. «Лингвистическо-стилистические особенности самовыражения масс в критические периоды исторического развития на примере творческого наследия Флорентия Губы», – ответила Агриппина, оглядывая стол с закусками и бутылками. Иронию духа над пошлостью плоти, прочитал в её взгляде Одеялов. Переборщил, подумалось ему, столько им не съесть, не выпить. Хотя, посмотрел на надевшего по случаю фуршета рыжий с размашистыми, как тюленьи ласты, лацканами, явно с чьего-то артистического плеча, пиджак Степаныча, на охранника в чёрной тюремной блузе, – кто знает. Похожий на фазана Стаканыч и – на ворона – охранник выпивали и закусывали степенно, как и надлежит ответственным, знающим себе цену, птицам. «Самовыражение в литературе?» – уточнил Одеялов. «Не совсем, скорее, в письмах и смежных жанрах». – «Понятно, – с небрежной щедростью плеснул Агриппине в стакан недешёвого виски Одеялов, – эпистолярное наследие, анонимки, жалобы, доносы, что делать, кто виноват, как нам реорганизовать Рабкрин? Мысль народная в сокровенном слове Губы. Не расстраивайтесь, мне скоро шестьдесят, а я тоже не доктор. Тема интересная. У вас вся жизнь впереди». – «Только хвост позади. Самое время съесть тунца», – задумчиво произнесла, отходя от него, Агриппина.
Он понимал, что специалистка по Лермонтову Агриппина щёлкает как орешки его печоринские штучки: интересуется, но не спешит; намекает, но без определённости – на раз, надолго, или слова, слова… Сверкнул бриллиантовыми часами в столетнюю зарплату музейного сотрудника с учёной степенью, накрыл поляну с трёхтысячным «Loch Lomond», как провёл коня с дорогим ковром на спине под окнами княжны Мэри.
Одеялов решил не спешить. Да, легка, как пластиковая удочка, узколица и длинноноса, как сосулька, единичная седина в гладких тёмно-русых волосах незаметна, глаза умные, смотрит, как будто лилипута на ладони в лупу изучает. Всё это от негативного, выросшего на дрожжах жизненных и карьерных неудач самомнения. Немного истерична, но это объяснимо. Одеялов как с экрана компьютера считывал с её лица заархивированную в паутине вокруг глаз историю: безрадостные романы; бездетность, возможно, от раннего – первая любовь, плачет девочка в автомате – аборта; жизнь с мамой – отец бросил, спился или умер. Читает много, любит музыку, но уже без живых чувств, на автомате, перспектив никаких. Только Флорентий Губа белеет на горизонте, как парус, точнее экран, который уже ничего не покажет. Но она надеется.
– По какому случаю совещание? – оторвался от созерцания белых, голубых, красных – в цвет российского флага – цветов на яблонях Одеялов, отогнав, как муху, бессмысленные и оскорбительные слова Флорентия Губы на обратной стороне открытки с пейзажем Левитана: «Россия-мать – какая б…!».
Ему вспомнился не столько порнографический, сколько религиозно-гинекологический фрагмент из позднесоветского, когда отменили цензуру и разрешили мат, произведения Губы. Уволенный по сокращению штатов из Эрмитажа пьющий искусствовед, устроившийся продавцом в магазин кормов для домашних животных, размышлял в свободную от покупателей минутку о сюрреалисте Сальвадоре Дали, панически боявшемся женских половых органов. В момент, когда симпатичная девушка завела в магазин французского бульдога, продавцу открылся глубинный смысл редкого и неожиданного для мужчины комплекса Дали. Это открытая рана, расшифровал он мысль гениального художника, переводя взгляд с пенной, чавкающей пасти бульдога на обтянутые легинсами бёдра девушки, из неё в мир хлещут боль, страдания и смерть.
Завершил высвободившийся из-под глыб цензуры Губа рассказ вполне сюрреалистически, в духе Дали: обслужив покупательницу, бывший искусствовед встал на четвереньки и… завыл.
Но ведь то же самое, творчески развил идею Губы Одеялов, можно сказать про мужской половой орган, хоть он и не похож на открытую рану. Скорее, на… Лучше не продолжать. И ведь наверняка отыщутся дамы, испытывающие перед ним панический страх.
«Первородный грех, – вспомнились ему записанные на промасленном бумажном пакете «Ростовский гамбургер», слова Губы, – как первобытный коммунизм. Всё из него вышло, всё в нём крутится-вертится, всё в него уйдёт, как в… – Одеялов ожидал понятно чего, но Губа решил по-державински сострить, – вечности жерло». Правда, написано это было, как если бы он в последний момент передумал, а рука по инерции продолжала – жо… Там же обнаружилось и другое, к сожалению, частично растворившееся в масляном пятне изречение, в котором можно было заподозрить стихотворение: «Слова бегают, как ртуть, лечат и калечат. Я гоняю их … – далее пропуск с угадываемыми буквам «х» и «у» в начале слова и «м» в конце, – …к пользе жизни вечной». Буква, «ё», куда, если догадка была верна, падало ударение, утонула в масле.
Никто, победительно вздёрнул кулак в небо Одеялов, не смеет сомневаться, что я не работаю с литературным наследием Губы! По цветущим веткам пробежал лёгкий ветерок, словно небо недоуменно пожало плечами.
– Знаю, но не скажу, – помахала Одеялову рукой с крыльца стройная, как молодая яблоня, как административная мачта, на которой колышется флаг России, Агриппина. – Тайна. Скажу только, что это по теме моей диссертации.
Сегодня она была в светлой бязевой юбке. Солнце пробивало материю, открывая Одеялову длинные ноги, узкие белые трусики, дальше оно в смущении тормозило, опускало глаза. Чайка – не только плавки Бога, вспомнил Одеялов строчку Андрея Вознесенского, но и девичьи трусики, эта птица летает, где хочет. Прелесть жизни в естественном цветении, созревании и плодоношении чувств, ехидно подумал он, взглянув на яблони, вечной игре между мужчиной и женщиной. Прав Роден, изваявший в мраморе запрокинутую в любовной истоме бабу и впившегося в её губы дрожащего от вожделения скрюченного мужика. Тут не «Поцелуй», тут… На народный песенный вопрос: «И кто его знает, на что намекает?» есть песенный же ответ: «Ты скажи, чё те надо, может дам, чё ты хошь».
– Вы тоже пойдёте? – обрадовался он, подумав, что Губа и завывший персонаж его рассказа – идиоты. Нет открытой раны, есть чайка – великий Чехов далеко смотрел! – тайна, волшебный, играющий лепестками, аленький цветочек. Счастье, которое всегда, хотя, далеко не всегда, с тобой.
Агриппина скрылась в музее, прищемив ему дверью сердце.
…Мэр Безуслова Иванов представил его коллективу, как беззарплатного, самозанятого исследователя творчества Флорентия Губы.
«Любить можете, – подмигнул Одеялову Иванов, оглядывая притихших музейщиц, – жаловаться бесполезно, он – мой друг. Что ему до Губы? Да то же, что и вам. Отец его всю жизнь дружил с Губой, воспоминания там, письма, может Губа трепал мальчонку по холке, учил делать жизнь… Как там у Маяковского? С товарища Дзержинского! Шучу, конечно. Правило власти знаете: друзьям – всё, вам – закон. Вы писали, – инстинктивно посуровел лицом мэр, – что надо холодильник и плиту заменить. Будет вам и белка, будет и свисток».
«Холодильник советский – «Днепр», – пояснил народный ремонтник Степаныч, – ещё сто лет протянет, проблема в реле».
«Морозит, как Антарктида, – встряла аспирантка Галя из-под наехавшей на глаза щётки-чёлки, – яйца в лёд».
Чьи, чуть не ляпнул Одеялов.
«Для «Днепра» реле не найти, – солидно, как и положено техническому человеку, который не даром ест музейный хлеб, продолжил Степаныч, – сорок лет, как закрыли завод в Днепропетровске. Я через скрепку, напрямую протянул на максимум, на норму никак, поэтому, – покосился на Галю, – с яйцами беда. А если на минимум – течёт, испортятся яйца».
«Не коротнёт? – поинтересовался мэр. – Не спалишь музей?»
«Исключено, розетка с заземлением и сетевым предохранителем».
«Понятно, – усмехнулся Иванов, – с яйцами у вас проблема».
«Ничего, мы знаем способ», – тявкнула Щётка, но директриса дёрнула её за рукав.
Мэр Безуслова был широк лицом, туго откормлен, как и положено провинциальному начальнику. В провинции русские традиции, как и загривки руководителей, крепче, чем в европеизированных Москве и Питере. Одеялов читал у Чаадаева, что это пошло от татаро-монгольского ига. В степях живот и загривок – символ власти, что-то вроде депутатского значка на лацкане. Человеку с животом и загривком не надо никуда скакать с копьём или арканом. Он сидит в юрте, ест бешбармак, ждёт, когда ему принесут дань или занесут за ярлык на княжение.
В музей Иванов заехал с утренней пробежки. В красном с чёрными вставками спортивном костюме и носатой бейсболке он напоминал крупного с налитым гребнем петуха. Музейные куры встретили его с лёгким почтением, а Одеялова – с юмором.
«Извините, как вы сказали – Пододеялов?» – невинно уточнила Щётка.
«Это на твоё усмотрение, – хмыкнул Иванов, – он парень видный и одинокий».
«Был», – расслышал Одеялов, но может это ему показалось. Ему часто казалось, что он слышит то, что сам о себе думает.
– Я готова, – слетела, с крыльца, помахивая пластиковой папкой, как стрекоза крылом, Агриппина.
– Доклад? – уважительно полюбопытствовал Одеялов.
– Справка.
– На тему?
– Цикличности русской истории.
Притворив ведущие в музей ворота, они двинулись по горбатой улице Ленина к центральной площади, где в крепком, начала девятнадцатого века, с лепниной и ангелом в нише между колонн трёхэтажном здании обитала городская администрация. Иванов сказал Одеялову, что ангела недавно подновили, отчего лицо его сделалось скорбным. «Минкульт прислал реставраторов, взяли как за десять новых, – продолжил Иванов, – теперь ему дождь в лицо с правого крыла затекает. Слёзы ручьём, люди идут мимо, крестятся». – «Может, воруете не по чину?» – неудачно пошутил Одеялов. «Да нет, – не обиделся мэр, – в пределах допустимого, – перекрестился: – По нашей православной вере».
Агриппина шла не торопясь, но как-то извилисто, Одеялов едва поспевал за ней.
– Не так идёте, – остановилась она, смерив Одеялова, как линейкой, узкими серыми глазами. – Видите, я ставлю ногу между камнями, а вы…
– Иду по их головам.
– Все беды от головы, – вильнула юбкой, как парусом, Агриппина.
– У камней тоже, – добавил Одеялов, примериваясь, куда поставить ногу. Булыжники сердито толкались в подошвы. Похоже, им и впрямь не нравилось подставлять головы под дорогие с жёлтой кожаной подошвой ботинки Одеялова. Ему подумалось, что булыжник тоже символ цикличности русской истории. По нему неудобно ездить и ходить, но зато он всё скрепляет, стягивает в узел, который не развязать. Каменная сныть. А потом превращается… в орудие пролетариата. Тогда уже не сносить головы обладателям дорогих ботинок.
– И от денег, – вдруг остановилась Агриппина.
– От денег? – Одеялов, как булыжник в подошву, воткнулся ей в спину, обхватил за плечи, ощутив руками расплывчатые, но ещё упругие груди, а нижней частью тела то, что подразумевал, изящно цитируя Державина на промасленном пакете «Ростовский гамбургер» Флорентий Губа.
– Куда это вы разбежались? – Не сразу отстранившись, успев прочувствовать по-бабьи спланированную, как показалось Одеялову, телесную близость, иронично поинтересовалась Агриппина.
– Задумался о деньгах, – он чуть не наступил на неотличимую от булыжника, если бы не торчащие жёлтые глаза, лягушку. Она, по всей видимости, пробиралась к запущенному пруду по левую сторону улицы Ленина, откуда доносилось темпераментное кваканье. На краю пруда белым столбиком замерла, прицельно водя чёрным клювом, как секундной стрелкой, цапля. Куда торопишься, царевна, проводил взглядом лягушку Одеялов, с этими часами шутки плохи.
– Не волнуйтесь, в долг не попрошу, – Агриппина широко, так что юбка натянулась, как холст на подрамнике, шагнула вперёд, но тут же, ойкнув, припала на ногу.
– Осторожно! – подхватил её Одеялов. Камни под ногами по-военному перестроились в плотные без просветов шеренги, надев на головы скользкие каски. – Грипа, наши тела не противоречат друг другу, – пробормотал, подумав, что с цикличностью русской истории всё ясно. Лягушка и цапля, народ и власть, блок коммунистов и беспартийных, подошва и камень – едины, а на выходе – часы и царь-государь. Никто не знает, сколько они будут демократично тикать, пока вместо кукушки не выскочит царь-государь.
– Уже и Грипа. Быстро запрягаете, любезный.
– Но медленно езжу. Насчёт тел не обижайтесь, это из Юкио Мисима, – объяснил Одеялов, – само вспомнилось.
– Я же говорила, все беды от головы, – удостоила его летучей, как прыжок царевны-лягушки, улыбкой Грипа.
– От тела тоже, – добавил Одеялов.
– Голова – часть тела.
– И ещё от денег, – напомнил Одеялов.
– Они тоже цикличны, – медленно высвободилась из его заботливых рук Агриппина.
– В смысле, то есть, то нет? Или – почему у одних всегда, у других никогда? – Одеялов, стыдясь, пожалел, что у неё не случилось лёгкого растяжения связок. Тогда бы он понёс Грипу на руках до ближайшего рентгена – к чёрту совещание! – и их тела бы точно пришли к согласию.
– Если бы, – наморщила длинный носик Агриппина. От умных разговоров с телесным подтекстом её лицо, как и любой другой женщины, ожило и помолодело. – Беда в том, что деньги превыше отдельно взятой жизни, а может, – оценивающе, словно он был в купюрах, как Ленин в словах, или в золотых флоринах, как карась в чешуе, посмотрела на Одеялова, – вообще, всего на свете. Но это злое превосходство.
– Как это? – Одеялов догадывался, что она хочет сказать, но хотел услышать точную формулировку, чтобы опустить её, как монетку в копилку собственных размышлений на этот счёт. Он вдруг вспомнил, что копилка в её классическом исполнении – это глиняная свинья с прорезью на спине. Почему свинья, а, допустим, не слон или носорог? Слоны в России прижились, но в виде белых по убывающей фигурок на комодах. Кажется, их должно быть семь. Почему? О чём думали люди, каждый день глядя на них, вечно и неизвестно куда идущих по комоду? Тут ясности нет, зато насчёт денег и копилок народ мудр и точен: свинья! О чём разговор, подумал Одеялов, такие и образы.
– Вы имеете деньги, – продолжила Агриппина, словно успела исчислить до копейки его рыбью денежную чешую, взвесить свинью-копилку.
– Допустим, – осторожно согласился Одеялов.
– Не вы конкретно, – поджала губки, давая понять, что ей решительно всё равно, имеет он деньги или нет, – а обобщённая личность, господин Никто.
– Понятно, хотя с деньгами обобщённая личность уже не совсем Никто, а Господин – точно.
– Плевать. Вы умираете, а они продолжают жить, поэтому даже в момент собственной смерти их будущее беспокоит и мучает вас сильнее, чем смерть.
Откуда знает, вспомнил один из последних разговоров с отцом Одеялов, какие у неё деньги, кроме зарплаты? Он забыл о телесных играх, ощутив смутный тонкий страх, как определял вечное состояние вовлечённого в чиновно-финансовый круговорот человека перед кажущимся безмолвием государственной машины философ Константин Леонтьев. Она, объяснял он, постоянно дремлет, но в любой момент готова, как Вий, поднять веки, и это на протяжении веков нервирует российский правящий класс.
– А если так, – Одеялову стало одновременно холодно и тревожно, как и всегда, когда он произносил то, во что не верил: – Жизнь человека продолжается в его деньгах.
– Вы хитрец, – рассмеялась Агриппина, – но мы пришли.
– Гриппферончик, и тебя дёрнули? – радостно поприветствовала Агриппину в холле молодая удалая сотрудница из секретариата мэра. – Наш-то как расщедрился, – кивнула на похрустывающую над картонным стаканом у стены кофейную машину. – Вам в музей отписал, а нам диффузно-капельную с искусственным интеллектом сегодня установят.
Песнь третья. Щель
На совещании Одеялов задремал, убаюканный рассказами Иванова о построенном во второй половине восемнадцатого века по проекту архитектора Василия Баженова храме в Лудовой Пустоши в ста десяти километрах от Безуслова. Добраться до него можно было только в сухую погоду. В дождь в степном чернозёме, как говорил побывавший там на военных учениях мэр, вязли даже танки. Храм с готическими башнями, итальянскими окнами, вонзавшимися в небо шпилями, помнится, поразил Одеялова своей несочетаемостью с горизонтальным степным пейзажем. Он считался православным, но с оговорками из-за не одобряемых церковной общественностью масонских символов – весов, ножниц, молотков, мастерков, фартуков, пронзённых кинжалами полусфер на фасаде. Патриархия не выделяла денег на реставрацию, хотя и не мешала вести там службу. Правда, благочинными в этом либеральном храме были батюшки с подмоченной репутацией, поскольку он стоял на отшибе, и прихожанам приходилось добираться туда на мобильных средствах передвижения. Один батюшка за неимением певчих вёл проповеди под православный рок. Другой – устраивал для прибывших на велосипедах и скутерах молитвенников застолья с распитием отнюдь не церковного кагора. Самые рьяные прихожане потом не могли оседлать железных коней и оставались ночевать в храме.
– Вот так, – обвёл строгим взглядом записывающих за ним музейно-библиотечно-культмассовых тёток мэр, – масоны даже спустя два века разлагают русский народ. Самогон, правда, был как песня, – добавил, отвлекаясь от темы совещания, – одна старуха гнала по древнему рецепту на прелом жёлуде. Померла, и прощай традиция!
Потом, уже в полусне, Одеялов прослушал фрагменты дискуссии – почему именно на Лудовой Пустоши Баженов поставил храм? Оказывается, ещё Пётр Первый, исследовавший местные залежи руды, обратил внимание на геомагнитную аномалию Пустоши. Будто бы он подбросил в воздух гвоздь, и тот, перевернувшись, замер в воздухе, после чего упал царю на сапог. Явно не к добру над куполами и шпилями храма кружились по вечерам коршуны, а в июне из сухой травы вылезали огромные белые грибы, которые местные жители продавали цыганам.
Окончательно проснулся прижимавшийся во сне к не возражавшей против этого и, более того, призывно постанывающей Агриппине Одеялов, когда Иванов зачитывал пункты из подготовленной для утверждения на сессии городского совета программы мероприятий государственно-патриотического свойства. Исполнение её, оказывается, должно было начаться ещё или уже – обычный для России случай обнуления наречий бездействием – в начале года.
– А вы чем занимались? – насупился мэр, дав служивым дамам понять, что они занимались чем угодно, но только не воспитанием населения в духе патриотизма и уважения к традиционным духовно-нравственным ценностям многонационального народа России. На писк очкастой, с заплетёнными вверх рожками-косичками креативщицы из досугового центра, что программные деньги дошли до них только в апреле в размере сорока процентов от утверждённой суммы, Иванов только поморщился:
– Ты, Крысинская, как вчера родилась. Бюджетные средства, как снег, сроков не знают, а тают при любой погоде!
Зарядив актив энергией, назначив сроки отчётности, пригрозив исполнительницам административными карами, мэр завершил совещание, оставив в кабинете Агриппину и Одеялова.
– С храмом надо что-то делать, – нервно подхватил со стола папку, зашелестел страницами. – Епархия готова передать нам на баланс как историческое здание. Была мысль превратить в музей масонства, но наверху не поддержали, не то время, не та тема. А так бы пошёл турист. Безуслов – колыбель русского масонства! В общем, сошлись на историко-культурно-просветительском центре, рекомендовали посмотреть, как работает Ельцин-центр в Екатеринбурге. Ладно, не хотят научной экспозиции, сделаем в одной комнате игровую реконструкцию масонской ложи, поставим стол, гроб, закажем восковые фигуры, оденем в балахоны, они там шпагами махали, да? Это по музейной части, Агриппина, готовь предложения. Деньги, думаю, дадут, но не сразу и без радости. Затаились, какая-то там идёт возня. Пока от минкульта ноль, минцифра, я и туда сунулся, на паузе, историческое общество молчит. У тебя не прошу, – повернулся к Одеялову Иванов, – занимайся Губой, как нашей второй достопримечательностью. Придумай ему какой-нибудь образ, чтобы вся страна вздрогнула: второй Гоголь или кто там жил и творил в Безуслове, а мы ни хрена не знали! Смотри по ситуации. Покатит в сторону совка – великий соцреалист, визионер в духе этого, как его… вот, вспомнил, Кочетова! В традиции – евразиец, антизападник, провозвестник нового русского пути! Придётся трясти нашего обувщика, – угрюмо добавил после паузы, – хватит сидеть в Италии! Хочет работать как налоговый резидент и патриот России, пусть займётся храмом, вот проект, смета, экспертиза, – похлопал по папке Иванов. – Нет – заберём фабрику, национализируем, акционируем, и вперёд с песней! Не развернёмся в этом году, разгонят в чёртовой матери. У губернатора племяш подрос, сколько ему сидеть на удобрениях? Раньше в Словакию гнал, на жизнь хватало, а теперь санкции.
– С песней, говорите? – уточнила Агриппина.
– Не любишь родные русские песни? – ухмыльнулся Иванов.
– Каждая песня – синопсис жизни, – почему-то глядя на Одеялова, ответила она, – моё дело припев. Сказали стоять в хоре – стою. Сказали петь – подпеваю. Вы – ближе к композиторам, вам и ноты в руки.
– Думаешь, я знаю мелодию? – Иванов скользнул взглядом по официальному углу кабинета, где над рабочим столом висел благообразно-стандартный, как икона, портрет президента. Рядом – деревянный герб с двуглавым орлом, а у высоких напольных часов – трёхцветный флаг на лакированной ноге. Часы как раз медно отсчитали очередную четверть часа. – Отряд не заметил потери бойца, но яблочко-песню допел до конца, – сказал Иванов. – Знаю, что у него денег нет, пусть ищет! Зря, что ли, я ему… – замолчал. – Пусть хоть у дьявола занимает, я из-за этого храма на кол не сяду!
Было время, Одеялов неплохо знал своего институтского друга. Размышляя над непростыми вопросами, Иванов обычно доставал из кармана зажигалку, вращал её в трёх пальцах, как фокусник. Сейчас в руке мэра пропеллером крутилась компьютерная флешка. Курить Иванов бросил давно.
– Вам решать, – пожала плечами Агриппина.
Одеялову показалась, что в её глазах мелькнуло то, что он когда-то видел в глазах своей жены и мысленно определял как усталость от жалости. Это определение не давало чёткого ответа – от чего она устала и кого жалеет: мужа, или себя? Прошло пятнадцать лет, но и сейчас в фантомных сновидениях он пытался что-то ей объяснить, размахивал руками, тряс за плечи, иногда даже бил ватной рукой по лицу, но она только молча смотрела на него. Женщины редко отвечают на вечный мужской вопрос – почему? Их усталость от мужчин необъяснима, как и любовь.
– Грипа, Грипа… – покачал головой Иванов, – неспетая песня моя. Я, собственно, тоже из припева, – остановил вращение флешки. – Так, поднялся на мелочёвке, изображаю тут перед вами…
Одеялов понял, что песня была спета, а возможно, хотя мэр женат, многодетен и патриотически воцерковлён, и сейчас ещё вполголоса поётся. Есть песни, которые не слушаются команд хоровых дирижёров. И Агриппина, быстро взглянув на него, поняла, что он понял, но тут же дёрнула плечом, давая понять, что ей плевать, что он понял.
Иванов громко припечатал флешку к столу, словно играл в домино:
– Рыба!
…Одеялов вздрогнул от неожиданности и на мгновение перенёсся в помещение, напоминающее музей даже не рыбной ловли, а рыболовного искусства в загородном доме отца под Выборгом. Там среди высушенных рыбьих голов, фотографий отца с выловленными в разных реках и океанах чудовищами светились никелем похожие на начинку космического корабля снасти, назначения которых обычному человеку было не понять. В этом интерактивном хранилище с эхолотами, глубинными видеокамерами, коллекциями блесен, насадок и воблеров можно было встретить и исторический народный рыболовный инвентарь: обычные и с раздвоенными крючьями багры, разных видов буры для просверливания во льду лунок, плетёные и сетчатые мерёжи, щучьи в виде рогаток капканы, кружки, перемёты, прочие приспособления, включая ловушки на выдр и бобров.
Отец коллекционировал предметы рыболовной старины. Он был адептом рыбалки нового типа. Не той простодушной, когда человек забрасывает удочку и, любуясь окружающей природой, ждёт, что карась или окунь схватят червяка. И не той, когда рыба серебряным водопадом обрушивается на палубу сейнера. В доме отца была развёрнута схема замещения живой жизни выбранной им проекцией. Одеялов определил её, как «тотальная рыбалка». Трофеями были страшные, как если бы их вытащили из водяного ада, высушенные и покрытые лаком зубастые головы в шипах, бугристые в крокодиловых наростах тела зловещих существ. Не добавляли оптимизма и картины, изображавшие древних кистеперых латимерий и морских чудовищ. Библейский левиафан заглатывал, распахнув широкую, как ворота, пасть пророка Иону, чтобы тот познал в китовом чреве истину. Средневековые люди в шляпах и высоких сапогах разделывали топорами и секирами глазастого, напоминавшего выдранный из океанских глубин корень, кальмара. Не веселил и старинный русский лубок, где мужик в армяке и дурашливо заломленной шапке глушил лаптем в барском пруду зеркального карпа.
Отец любил по вечерам сидеть в своей кунсткамере с рюмкой коньяка или бокалом виски, пренебрегая электричеством, довольствуясь сумеречным заоконным светом. Одеялову казалось, что ему приятнее находиться в обществе уставившихся на него морских и речных чудовищ, в иероглифическом скрещенье спиннингов и багров, чем с ним, да, пожалуй, что и с любым другим человеком на свете.
Пока человек жив, – однажды попробовал по примеру отца отдохнуть вечерком с бокалом виски среди оскалившихся рыб и эхолотов Одеялов, – жив и его мир, даже такой глубинный, как этот. Но выдержал в тревожной полутьме недолго. Рыба-меч снялась со стеллажа, прицеливаясь рубануть его по горлу, багор на стене задёргался, как копьё, спиннинг хлестнул в тишине леской, как пастух кнутом. Человек умирает, – расплескав виски, летучей рыбой вылетел из кунсткамеры Одеялов, – его мир превращается в труху, в склад хранящих ему верность обречённых вещей. А если умер в нищете и без вещей, то как и не жил человек. Отец, понятное дело, жил, но кому теперь нужно его сухое подводное царство?
Некоторое время в кунсткамере ещё тлело остаточное пугающее очарование свирепых экспонатов и странных картин, но вскоре они окончательно превратились для Одеялова в мусор, от которого надо избавиться. Подводная золотая карета врезалась в наследственно-генетическую тыкву. Мир, возникший в голове отдельно взятого человека, не имеет шансов на продолжение после его смерти. И ведь не только в обыденной жизни, вспоминал Одеялов Александра Македонского, Чингисхана, Наполеона, Гитлера, других «потрясателей Вселенной», но и в исторической перспективе. А ещё он подумал, что колесо истории, катящееся своим путём, подобно кассетной бомбе, разделяется на мириады микроколёс, колесующих по принципу «каждому – своё» людей внутри исторического процесса. Одни философы называли это Промыслом Божьим, другие, к примеру, Кант, – «дурной бесконечностью». Она, по его мнению, проявлялась в том, что, в отличие от исторической пьесы на сцене, человек в зрительном зале жил коротко, и каждый раз умирал, как дурак, не только не досмотрев её, но даже, не представляя, что будет дальше. Поэт Владислав Ходасевич вослед Канту полагал, что человек, как «Бога не узревший скот», не способен разрешить это противоречие. На пути в Вечность, по мнению Ходасевича, были установлены два пропускных пункта: Голгофа и Крест. Остальные – мимо. Похожей точки зрения придерживался и Велимир Хлебников. В его записях среди бесконечных цифр и диалогов с марсианами мелькнуло революционное определение – «скот истории». Одеялов даже вообразил себе этого скота, тупо пережёвывающего вместо травы людей.
Я не готов, честно признался себе он, и не вижу вокруг, кто готов. Или, задумался на мгновение, не хочу видеть? Да какая разница! Опции «Голгофа», «Крест», «Гвозди» ушли из мобильного приложения «Христианство». Они исчезающе мерцали в персональных устройствах отдельных, жертвенно бросающихся под копыта «скота истории» или его аватара – «политического скота», – пользователей. Дальше – синий экран, перезагрузка.
Откуда «рыба»? – с подозрением посмотрел на задумавшегося Иванова Одеялов. Он ничего не рассказывал ему про хобби отца, но, собираясь в Безуслов, наугад сорвал со стены кунсткамеры спиннинг и пару удочек, вспомнив, что Иванов говорил что-то про рыбалку. Когда приехали на место, где разорвавшийся на ленточки Улов впадал в Дон, расчехлили снасти, мэр попросил у Одеялова спиннинг и долго его рассматривал. «Второй раз в жизни вижу «Kosada brave platinium nana», – бережно, как младенца, вернул спиннинг Одеялову. «А когда первый?» – спросил Одеялов, понятия не имевший, что это за «nana», ощущая себя Чичиковым, давно не бравшим в руки… не шашек, но спиннинга. «У президента, когда тот вытащил на плёсе щуку с тремя блёснами в челюсти. Одна с вензелем Дома Романовых», – значительно добавил Иванов. «Он твой», – кивнул на золотой, как выяснилось, спиннинг Одеялов.
Точно такую же глухую тоску, как на рыбалке с Ивановым, где он услышал о вытащенной президентом антикварной щуке, Одеялов испытал, слушая отцовского финансиста, специально прилетевшего к нему из Женевы. Тот перелистывал на экране секретного ноутбука сканы договоров, протоколы заседаний и решений правлений, проспекты эмиссий, отчёты аудиторов, балансы нотариально заверенных и юридически подтверждённых долей в разных АО, ПАО, ООО с непроизносимыми названиями. Струящиеся, змеящиеся, прыгающие цифры казались Одеялову приплывшими по его душу пираньями. «Всё подчищено, – подвёл итог финансист, ваш отец перевёл активы на безопасные счета, но… сами понимаете, вы живёте в России». Михаэль, так звали финансиста, предложил Одеялову свои услуги. Одеялов ответил, что учитывая сложившуюся ситуацию и скудость доступных ему средств, он вряд ли сможет платить ему столько, сколько платил отец. Глядя на ухоженного, безупречно одетого, с несколькими гражданствами, одинаково свободно говорящего на русском, немецком, французском и, естественно, английском языках финансиста, он даже не пытался угадать, сколько. Михаэль казался ему человеком, олицетворявшим стандарты мира, где легко освоился отец, но даже не пытался освоиться Одеялов. Он точно знал, что это не его мир. А какой его, не знал. У него не было своего мира. Он не сомневался, что отцовский финансист это видит. Если бы тот хоть словом, хоть бровью выказал своё естественное превосходство, Одеялов немедленно послал бы его куда подальше. Как говорится, с деньгами хорошо, но… вы живёте в России. Михаэль, по-доброму улыбнувшись, как бы удивляясь простодушию Одеялова, заметил, что у него есть определённые обязательства перед его отцом. «Вам не следует беспокоиться, – дружески положил твёрдую загорелую руку на нервно подрагивающую мягкую руку Одеялова. – Ситуация на паузе, но, я уверен, что эта пауза в вашу пользу. Я буду держать вас в курсе: как только будут новости, выйду на связь».
– Я нашёл интересную фотографию Губы в архиве отца, – обратился к Агриппине Одеялов, уходя от вострящего по его душу рога, неважно исторического или политического «скота» в другую тему. Ему хотелось продолжить начатый разговор о продолжении жизни в деньгах и её же в них завершении, но не сейчас и не в присутствии Иванова. Отец Одеялова был в океане цифр глубоководной рыбой. Иванов – резвился в верхних слоях, его (теоретически) могла выхватить из воды и некрупного размера птица типа безусловского обувщика. Могла, но пока он сидел в кабинете и строил планы. В отличие от отца, лежащего на Кунцевском кладбище в Москве под памятником с ангелом, обхватившим руками надломленный крест. Эскиз отец в мельчайших подробностях заранее согласовал со скульптором. Глубинная бомба, подумал Одеялов, торпеда с подводной лодки, батискаф, или… все под Богом? «Никто не в силах отобрать у старика право умереть от инфаркта или инсульта как, впрочем, и по любой другой причине, – шутил отец, отмечая свой юбилей в женевском отеле «President Wilson». – Не каждому удаётся, как мне, дотянуть до 0,75». Дотянул, но не сильно задержался. – Они поймали огромного угря в Саргассовом море, – продолжил Одеялов. – Я думал, это свёрнутый шланг, а потом пригляделся – угорь.
– Саргассово море – единственное, не имеющее берегов, – продемонстрировав неожиданные познания в географии, Иванов встал из-за стола, направился к шкафу.
Одеялов решил, что за бутылкой, но оказалось, за серой морщинистой папкой «Дело №…» с тесёмками. Мэр осторожно извлёк из неё ветхую страницу с выцветшей машинописью. «1937», ухватил взглядом чернильную дату Одеялов под смазанным прямоугольным штемпелем с чьей-то размашистой подписью. Губе тогда было семь лет, вряд ли это о нём, подумал он.
– Ваш отец в девяносто пятом году брал с собой Губу на рыбалку, они арендовали яхту на Флориде, – внесла ясность в дело о пойманном угре тоже заинтересовавшаяся папкой Агриппина. – Он, кстати, в тот год оплатил издание его рассказов в Penguin Random House. Американцы понятия не имели, кто такой Губа, они даже Бродского в этом издательстве не печатали, но тут не смогли отказаться. Губа потом опубликовал об этом путешествии статью в газете «Завтра» – «Я – рыба!».
– Я рыба? – переспросил мэр, шурша страницами в папке. – Бред какой-то!
– Не скажите, – вступилась за Губу Агриппина, – он там встретил кубинца, видевшего в детстве Хемингуэя. Он тогда жил на острове Ки-Уэст, ловил марлинов и писал роман «Иметь и не иметь». Кубинец, уже со слов своего деда, рассказал, какие любопытные соревнования устраивал в питейных заведениях Хемингуэй.
– Кто больше выпьет? – усмехнулся Иванов.
– Если бы. Этим удивить трудно. Кто громче, извиняюсь, пукнет.
– Я давно понял, – разозлился Иванов, – что этот… Флорентий – идиот! Всю жизнь над всеми издевался! Я читал его рассказ о бабе, которая вырабатывала в интиме электричество, била током мужиков. Хрущёв возмущался на встрече с писателями: отправить бы этого Губу с его электрической бабой в тайгу, чтобы не блажил, а баба пусть лесорубам аккумуляторы на тракторах заряжает!
– Платоновская традиция, – возразила Агриппина. – Баба – это социализм, русский народ, Россия, а мужики – власть, не знающая, как жить с бабой, готовой осветить весь мир. До сих пор не знают, – перевела взгляд с мэра на Одеялова.
– А почему тогда он рыба? – не успокаивался Иванов. – Рыба не пьёт, не пукает. Правда, воняет, когда протухнет.
– В данном эссе, – распевно заговорила экскурсионным Агриппина, – Флорентий Губа посредством творческой фантазии уподобил себя рыбаку Сантьяго из повести Хемингуэя «Старик и море». О чём эта повесть? Старик поймал большую рыбу, но не смог поднять её в лодку, и рыбу съели акулы. Наш писатель, по-видимому, имел в виду свой литературный талант, который обглодало время, в какое ему выпало жить. А может, – посмотрела на озадаченно примолкших Иванова и Одеялова, – уподобил свою жизнь в СССР съеденной акулами рыбе. На этот счёт есть разные мнения, даже такое, что под растерзанной рыбой Флорентий Губа подразумевал СССР. Ну, а кого писатель имел в виду под акулами, каждый посетитель нашего музея решает сам.
– Молодец! – похвалил Иванов. – Хорошо закончила. На позитивной, побуждающей экскурсантов думать и спорить, ноте. Может, гонорар ему американцы не заплатили?
– Вряд ли. Если ваш отец, – повернулась к Одеялову Агриппина, – оплатил издание, надо думать, он предусмотрел и гонорар. Другое дело, что Губа об этом умолчал.
– Вот хитрюга, – покачал головой мэр, – и рыбку съел, и вони подпустил. – И имечко себе выбрал: цветочек, нежный взгляд, трепет ланит… Когда, говоришь, он стал Флорентием?
– Фрол, – сказала Агриппина, – при рождении он получил имя Фрол. По легенде назвал себя Флорентием в тридцать седьмом, когда отца арестовали за контрреволюционную деятельность.
– Сколько же ему было?
– Собирался в первый класс, но в школу не взяли. Хотели отправить в лагерь для детей врагов народа. Спасла тётка из Тамбова, увезла в деревню, у неё муж был егерем в охотхозяйстве.
– А что с матерью? – спросил мэр.
– Она неграмотная была, всю жизнь работала на бойне. Не тронули. Возможно, почуяли что-то родное.
– Тридцать седьмой, какая тогда была жизнь? – продолжил Иванов. – Шаг влево-вправо – расстрел! Какие имена были в моде? Рэм, Вил, Ким, Октябрина, Револьт… – замолчал. – Это… что? – повернулся к Агриппине. – Электрический мужик, Революционный вольт, план ГОЭЛРО?
– Revolte, – с ударением и растяжением на последнем слоге произнесла Агриппина. – В переводе с французского – мятеж, в пролетарском понимании – восстание против зажравшейся капиталистической сволочи.
И опять в её взгляде, как показалось Одеялову, мелькнула усталость, но не от жалости, а от чувства собственного превосходства. Бабья жалость многолика, как жизнь, подумал он, а чувство превосходства в самой бабьей природе. Баба хочет даёт, хочет не даёт, а мужик всегда хочет, но не всегда может. Но и здесь не всё просто. Губа писал, что в старости мужики физиологически и ментально превращаются в баб, а бабы в мужиков. Не умер в шестьдесят – живи, как баба! Так, кажется, говорил какой-то старик в его рассказе.
Интересно, о чём Агриппина с Ивановым разговаривали не «до», это неинтересно, а «после», задумался Одеялов? Наверное, он говорил, что скоро станет губернатором, или, бери выше, переберётся в правительство. А на новой должности, как обустроится, сразу разведётся, вызовет её, и они… А она, наверное, смотрела, куда улетело бельё, мэр – пацан горячий.
– Револьт лучше, чем Флорентий. Был бы как Матвей Грубиян – еврейский поэт, писал о звёздах, кажется, дружил с нашим Демьяном Бедным. А ещё я думаю, – гнул недоброжелательную по отношению к классику отечественной литературы линию мэр, – он другую рыбу имел в виду. Резал на наживку и забрасывал…
– Зачем? Куда забрасывал? – не выдержал Одеялов, сам придумавший сцену с разлетевшимся бельём, и сам же от неё расстроившийся.
– Политическую рыбу, – насупился Иванов, – чтобы мы, значит, его галиматью хватали, а он нас за губу! Ладно, – крякнув, поднялся из-за стола, направился к шкафу с резной дверцей, – тут без поллитры не разберёшься.
– Я пас, – посмотрела на часы Агриппина, – у меня экскурсия через двадцать минут.
– Ничего, задержишься. Слово и дело государево! – поднял вверх указательный палец мэр.
– Караул устал, – сказала Агриппина.
– Не понял юмора. – Иванов извлёк из шкафа бутылку, неполную в фольге шоколадку, разлил в рюмки коньяк. – За наши традиции! – чокнулся с Одеяловым. – Не хочешь – не пей, – разрешил Агриппине, с трудом разломил шоколадку. – Твёрдая, б… как вобла! Это донос, – осторожно поднял за краешек жёлтую страницу из папки. Анонимный, как водится, напечатанный на машинке, чтобы не определили по почерку, зарегистрированный, с входящим номером и визой тогдашнего начальника горотдела НКВД лейтенанта госбезопасности товарища Семёнова.
– Если на отца Флорентия Исааковича, он до сорок второго сидел в лагере, а потом был отправлен в штрафбат смывать вину кровью, надо сделать копию для музея, – потянулась к бумаге Агриппина.
– Да, подожди ты, – отмахнулся Иванов, – тут другая тема. Кстати, почему Исааковича? Он же Ильич, как Ленин?
– До революции отец звался Исааком.
– Да за одно имя могли посадить! Хотя, тридцать седьмой – это не только террор, ежовые рукавицы, но и двадцатилетие революции, столетие смерти Пушкина, ещё какие-то юбилеи, – задумчиво произнёс Иванов.
– Пушкин тоже был в Безуслове? – Одеялов вспомнил, что «Год Пушкина» недавно объявили в России бессрочным.
– Пушкин, не знаю, хотя есть версия, что проездом на Кавказ, а Ежов точно приезжал в Демьянск пятого ноября тридцать седьмого года. Причём не по расстрельным делам, а как секретарь ЦК ВКП(б) на открытие памятника комсомольцам-героям Гражданской войны и закладку… – заглянул в бумагу Иванов, – вот… капсулы с «Письмом в будущее» – обращением к потомкам, чтобы потомки достали его из капсулы и торжественно зачитали через двадцать лет. Получается, в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году, такую они назначили дату. Тогда у времени была другая скорость. Двадцать лет – для них целая жизнь, – налил по второй мэр.
– Сколько, интересно, было в тридцать седьмом в Демьянске пишущих машинок? – Одеялов снова вспомнил философа Константина Леонтьева, писавшего о вневременном страхе русского служивого перед жерновами государственной машины. В тридцать седьмом жернова не только перевыполняли план, но и мололи на корм «скоту истории» в резерв. И страх был не тонкий, по Константину Леонтьеву, а толще некуда. Сколько лет прошло, подумал Одеялов, а наш паровоз до сих пор на тридцать седьмом, как на якоре.
– Сто девяносто три штуки в госучреждениях и у граждан. Все оперативно проверили, но с западающей буквой «щ», какую искали, не нашли, – выпил залпом мэр. – Хитёр бобёр, или хорошо спрятал, или где-то в другом месте нашлёпал. Он, – кивнул на бумагу, – а может она, – с подозрением посмотрел на склонившуюся над страницей Агриппину, – информирует органы, что на обороте «Письма в будущее», собственноручно положенным сталинским наркомом товарищем Ежовым в стальную гильзу от артиллерийского снаряда, неизвестный злоумышленник невидимыми чернилами, которые, как потомки вытащат письмо обязательно проявятся, написал своё, понятное дело, клеветническое обращение, порочащее достижения советской страны. Вот… – вытянул страницу из-под носа Агриппины, – цитирую: «…исполненное лютой злобы, ненависти и хулы на героический советский народ, партию большевиков и гения всех времён и народов товарища Сталина!». А узнал об этом доносчик из случайно услышанного разговора двух граждан в городском планетарии на лекции об астероидах. Они шептались у него за спиной, а он вместо того, чтобы на астероиды смотреть, проявил бдительность. Хотел их запомнить, чтобы потом опознать, но в зале было темно, а когда включили свет, граждан, естественно, и след простыл. Он осмотрел места, где они сидели, но ничего не обнаружил, только шелуху от семечек и окурок. Анализы на ДНК тогда не делали, – сказал мэр.
– Где этот памятник? – Одеялов много гулял по Безуслову, но такой не встречал.
– Немцы взорвали в сорок третьем, стоял на центральной площади. Геодезисты проверяли металлоискателем – не нашли. Вряд ли капсула уцелела после взрыва. Но вдруг? Можно, конечно, снять аккуратно три плиты, проверить...
– Зачем, – перехватила бумагу Агриппина, – если даже у лейтенанта госбезопасности товарища Семёнова хватило ума не лезть под памятник: «Доложено тов. Ежову. Считаю данную информацию измышлениями душевнобольного человека. Приказываю провести дознание в медицинских учреждениях соответствующего профиля».
– Хватило, – согласился Иванов, – рвать бетон под памятником героической молодёжи, его бы самого в эту капсулу забили.
– Но если в планетарии шептались двое, – включился Одеялов, как многие люди в России, тревожно интересующийся работой карательных органов, – а писал невидимыми чернилами третий, речь идёт об ОПГ – организованной преступной группе.
– Потому и списали на сумасшедшего. Ему и сто человек могло привидеться в планетарии, прилетели на астероидах, всё понятно.
– А почему снаряд, или как её… гильзу в пятьдесят седьмом не вытащили? – сфотографировала на телефон страницу Агриппина.
– Не суетись, отдам папку, посмотрите, что взять для музея, – успокоил её Иванов. – Не вытащили, потому что городской архив сожгли в сорок втором, когда отступали. Кто помнил о гильзе с каким-то письмом после войны, когда неразорвавшиеся снаряды грузовиками вывозили? И дальше не до того. Двадцатый съезд, культ личности, репрессии осудили, а тут привет от товарища Ежова. Папка уцелела случайно, потому что была в архиве НКВД, там не забалуешь, у них – «Хранить вечно», успели перед носом у немцев вывезти. Нам передали с Лубянки по описи для служебного пользования, когда всё рассекречивали при Ельцине, ну, там для историков, краеведов. Даже каким-то общественникам, мемориальщикам выдавали. Тридцать лет уникальные документы валялись в отделе служебной документации, шестнадцать глав администрации сменилось, никто даже пыль не сдул! Кто, Пушкин сказал, что мы ленивы и не любопытны? Землю делили, коттеджи строили, выборами занимались… Но это ещё не всё! – упёрся взглядом в бутылку мэр. – Дальше, вообще, мистика.
– Батюшки-святы! – всплеснула руками Агриппина. – В театр не ходи! Ещё и мистика.
– У вас музей, как театр, – не одобрил её игривый артистизм Иванов. – Ноль запросов в муниципалитет по рассекреченным историческим документам советского периода, я проверял! Как деньги на командировки по местам, где жил и работал Губа, так дай. И не в Солегорск за Полярным кругом, где он собирал материалы про подземный город, а в Коктебель, где летом пузо грел. Нет, чтобы самим задницу оторвать, посмотреть, где какие документы… – махнул рукой.
– Что за подземный город? – Название показалось знакомым, но Одеялов никак не мог вспомнить, где он слышал или читал про этот Солегорск.
– Да один из безумных сталинских проектов, типа железной дороги вдоль Севморпути, туннеля на Сахалин, орошения Каракумов. Вечную мерзлоту зэки долбили, какую-то радиоактивную соль добывали, – объяснил Иванов.
– Не такие уж и безумные они были, – заметила Агриппина.
– Мистические, – сказал Иванов, – как вся жизнь при Сталине. Я тебе про нашу, местного значения, мистику расскажу… – замолчал. – Звони в музей, что у вас экскурсию некому провести? – Вытащил из папки другую страницу, подождал, пока Агриппина звонила. – Вот это уже ближе к телу… Губы. Здесь донос на него, смотрите дату – пятое ноября пятьдесят седьмого года, то есть день в день через двадцать лет, как должны вытащить гильзу с письмом.
– Значит, кто-то помнил, – сказала Агриппина.
– И написал донос на товарища Губу, – продолжил Иванов. – Опять анонимный, на машинке, причём, что удивительно, на той же самой, есть акт экспертизы.
– Снова не нашли? – Нога Одеялова под столом случайно коснулась ноги Агриппины. Он отодвинул свою, но тут же снова придвинул, убедившись, что её нога осталась на месте. Некоторое время две ноги пребывали в пугливой близости, но потом Агриппина отодвинула свою ногу.
– Не искали! – хлопнул рукой по столу Иванов, как если бы видел, что происходит под столом. – В пятьдесят седьмом без ордера с прокурорской визой пишущие машинки уже не изымали. На всякий случай проверили амнистированных предателей Родины, полицаев, бандеровцев, кто сотрудничал с фашистами, ознакомили с доносом Губу, он тогда в газете работал. Уже не фотокорреспондентом, а бери выше, обозревателем! Тот, конечно, ни сном, ни духом. Первая книга в типографии, на совещание молодых писателей вызвали в Москву, сам Симонов прислал письмо из «Нового мира». Решили, что какой-то завистник сводит счёты.
– В чём же завистник его обвинил? – поинтересовалась Агриппина.
– Да полная галиматья, – брезгливо, как если бы она была в грязи, или в чём похуже, поднял за уголок бумагу мэр. – «Довожу до сведения правоохранительных органов информацию о странных, если не сказать, провокационных действиях сотрудника молодёжной газеты «Комсомольское племя», кандидата в члены КПСС, начинающего писателя Флорентия Губы. Общественность города Демьянска осуждает его попытки привлечь внимание к так называемому «Письму в будущее», до сих пор находящемуся, по словам Губы, в гильзе от артиллерийского снаряда на месте мемориала комсомольцам-героям Гражданской войны. Открытие мемориала состоялось на Площади имени Кагановича (сейчас ХХ партсъезда) в 1937-м году в присутствии тогдашнего руководителя НКВД, сталинского палача Н.И. Ежова. Несмотря на разъяснения сотрудников краеведческого музея и участников Великой Отечественной войны, что памятник был взорван фашистами, а мраморная часть мемориала уничтожена гусеницами тяжёлых танков во время прохождения через Демьянск дивизии «Герман Геринг», Флорентий Губа не оставил попыток самостоятельно определить точное местоположение гильзы с пресловутым письмом. Его не остановило даже то обстоятельство, что два года назад площадь была заасфальтирована, а на месте мемориала установлены павильоны «Пиво-воды», «Цветы» и киоск «Союзпечать». В разговорах с сотрудницами, посменно осуществляющими продажу печатной продукции, Губа под предлогом подготовки статьи для газеты интересовался условиями их труда, предлагал подать в исполком горсовета заявление о необходимости замены киоска по причине его изношенности и неудобства для работы на новую модель большего размера и улучшенного качества. Полагаю, что таким образом в момент утилизации киоска он планировал осуществить противозаконные раскопки, имея в виду извлечение гильзы», – шумно выдохнув, положил бумагу на стол Иванов.
– Где же состав преступления? – спросила Агриппина. – Всё недоказуемо, даже наоборот – Губа, как Горький, романтик, борец за историческую правду. И, опять-таки, какой материал для «Комсомольского племени» – о чём думали и мечтали советские люди в роковом тридцать седьмом году. Тут, если карта правильно ляжет, слава на всю страну. И в трагическом тридцать седьмом они верили в коммунизм, даже репрессии Джугашвили не согнули наш народ! Опять же, цифры красиво бьются. Двадцатый съезд – вот ответ партии на обращение потомков, написанное двадцать лет назад. Начальство такое любит.
– Эко тебя завернуло, – задумался над сказанным Иванов, вертя в пальцах коньячную пробку.
– А вдруг он знал про невидимые чернила? – спросил Одеялов.
– Как? От кого? – подбросил вверх пробку Иванов.
– Два варианта, – предположила Агриппина. – Или в КГБ сказали, но это вряд ли, такой информацией они не делятся, или – от того, кто написал донос.
– Детектив! – щелчком согнал пробку со стола мэр. – Но это только первое действие, дальше ещё интереснее, – вытащил из папки следующую страницу. – Как же он называется… Этот… ну, змей, хватающий себя за хвост.
– Уроборос, – подсказала Агриппина. – Вы его видели на баженовском храме в Лудовой Пустоши, ещё спрашивали, что там за баранка на фасаде?
– Точно! – обрадовался Иванов. – Вот что дядя дальше пишет. «Считаю долгом коммуниста проинформировать компетентные органы о бытовом, морально-нравственном и идейном разложении кандидата в члены КПСС Флорентия Губы, проживающего в настоящее время на съёмной жилплощади в доме номер семь по улице Фабрициуса. Указанный дом вместе с приусадебным участком принадлежит по праву наследования гражданке Ериной Н.Н., вернувшейся из мест заключения после отбытия срока за хищение кормов со склада племзавода «Знамя труда»…». Нина Николаевна, – отвлёкся от бумаги Иванов, – я её помню, красивая была, шустрая, как змейка, но без зубов. В мужской соломенной шляпе ходила. Умерла в нулевых, блядовала напропалую. Соседки стыдили, по тебе, Нинка, гроб тоскует, а ты всё мужиков за… понятно, за что, хватаешь. Вот и зацепила Губу. Без зубов, но… ладно, – кашлянув, замолчал.
– Он её увековечил в рассказе «Ересь», – сказала Агриппина.
– Тоже электрическая баба? – хмыкнул мэр.
– Колдунья, видела будущее, деньги чуяла, но кому с этим делом помогать, сама решала. По рассказу её дом сожгли, а она то ли сгорела, то ли вылезла через лаз в погребе.
– Я говорю, змея, – налил в стакан воды, выпил, как водку, одним глотком Иванов. – Глотка пересохла. Брежнев (читал в воспоминаниях) чуть живой был, еле челюстью ворочал, а доклад на последнем съезде три часа, не сходя с трибуны, отдолбил. Вот что значит коммунист! А сейчас что? Полстраницы – отдышаться не могу. Измельчал народ, – почему-то посмотрел на Одеялова мэр. – И ведь, – добавил с недоумением, – бегаю по утрам, в фитнес хожу.
– Не бережёте вы себя, – подала неискренний голос Агриппина, – всё о Безуслове, о России, о людях…
– Деньги чуяла, а села за кражу кормов. Не логично. – Одеялову рассказ «Ересь» не нравился.
В архиве музея хранилось письмо заведующего отделом прозы журнала «Октябрь», где тот советовал Губе не охмурять читателя колдовскими чарами героини, а резко усилить антирелигиозную направленность рассказа. «П<...>у на крест не променяю!» – оставил на письме хамскую пометку Губа.
Аспирантка Галя предлагала поместить письмо на стенде, спрятав неприличное слово под фотографию вручения Губе Государственной премии СССР по литературе в Колонном зале Дома Союзов. Агриппина не разрешила. «Будут спрашивать, что он не променяет, – сказала она, – замучаешься отвечать». – «А вот и не замучаюсь. Пусть читают статью Губы «О единстве религии и атеизма», – возразила та. – «Патриарх за эту статью выгнал его из зала, где Всемирный русский собор заседал. На всю Россию был скандал, Губу чуть анафеме не предали», – напомнила Агриппина. Одеялов с первых дней в музее обратил внимание, что аспирантка Галя ведёт себя, как «Агриппина наоборот». «А вы что думаете?» – тряхнув чёлкой-щёткой, поинтересовалась она у Одеялова. Думаю, что вы мужика не поделили, чуть не сказал он. Только кого? Иванова? Вряд ли. Губа давно умер. Других мужиков поблизости не наблюдалось, но это не означало, что их не было. «Вечный вопрос русской классики, – ехидно улыбнулась Агриппина, – даже Розанов не смог ответить». Агриппина, и это тоже заметил Одеялов, не была «Щёткой наоборот» или «Антищёткой», снисходительно терпела Галю, как бунтующую сестру-подростка. «В четырнадцатом веке, – сказала Щётка, – в Европе для обвиняемых в богохульстве женщин отменили виселицы, чтобы мужики не заглядывали под юбки. Вот вам ответ».
– Села, – согласился Иванов, – а может, посадили, история на сей счёт безмолвствует. – И продолжил: – Соврал Губа, дом не сожгли, стоит там же, на Фабрициуса, раньше крепко строили, бурьян и кусты, правда, уже выше крыши. Считается местной достопримечательностью: в сетях известен, как Дом филина! Есть коллективные письма в мэрию от жителей с Фабрициуса с требованием снести, там не только филин, а и летучие мыши, совы, волка даже видели, а я не могу – частная собственность! Записан на племянницу Ериной, она с твоей матерью, – повернулся к Агриппине, – в лесном техникуме училась. Живёт в Молдавии, при мне не приезжала, налоги и коммуналку исправно перечисляет, долгов нет. Хорошие деньги армяне давали, не согласилась. Участок-то недалеко от реки, плюс двадцать соток колхозного пая у неё вдоль берега. Там глубина, сомы ходят, можно яхт-клуб с рыбным рестораном замутить. Так… – зашелестел страницами. – Пьянство, сожительство с Ериной, которая на двадцать… опять двадцать!.. лет старше, пропускаем, по нынешним временам это мелочи. Теперь слушайте… Считаю необходимым проинформировать компетентные органы о случайно ставшем мне известном от… Тут, – перевернул страницу Иванов, – пометка карандашом от дознавателя: свидетель, на которого ссылается анонимный автор, погиб… дата, номер свидетельства о смерти… всё, как положено… в результате ДТП, управляя в нетрезвом состоянии мотоциклом на просёлочной дороге номер… Смерть наступила в результате несовместимой с жизнью черепно-мозговой травмы головы вследствие удара о телеграфный столб. Подождите, тут ещё… штампик: сдано в архив… число, месяц. Ясен пень, анонимный донос, ссылка на погибшего свидетеля, концов не найдёшь.
– Это уже рассказ «Сныть», – заметила Агриппина. – Только Губа его раньше написал.
– А сейчас внимание! – объявил, как конферансье в цирке, Иванов.
– Не томи, – попросил Одеялов. – Письмо в будущее, Ежов, ересь, сныть, ДТП, филин, летучие мыши… Где Дюма?
– Дюма, наверное, последние страницы и утащил, – ответил мэр. – Дело затребовали наверх, распорядились закрыть, потом вернули, но без последних страниц. Или забыли, или… Не знаю. Перед сдачей в архив следователь их восстановил по памяти, иначе видимо не регистрировали. Читаю, как написано: «Анонимный автор, со слов погибшего в ДТП свидетеля утверждает, что Флорентий Губа закопал в ночное время на приусадебном участке гражданки Ериной Н.Н. металлический контейнер, куда вложил написанное им обращение к людям России. Данный контейнер из нержавеющей стали был им ранее получен от погибшего свидетеля якобы для хранения инструментов. Во время совместного распития спиртных напитков в доме Ериной после получения Флорентием Губой указанного контейнера он якобы сообщил свидетелю, что содержание его обращения каким-то образом станет известным русскому народу через сто лет, то есть не ранее две тысячи пятьдесят седьмого года. За день до смерти в ДТП свидетель якобы рассказал неустановленному автору, что на следующее утро после распития спиртных напитков у Ериной к нему явился Флорентий Губа с двумя бутылками вина «Южная ночь». Губа заявил, что пошутил насчёт обращения к русскому народу, после чего стал убеждать свидетеля вступить в ряды КПСС, провозглашая тосты за советское сельское хозяйство, ленинский президиум ЦК КПСС и Первого секретаря ЦК КПСС тов. Хрущёва Н.С.».
Одеялов снова вытянул ногу под столом, но на этот раз вхолостую. «У королев не бывает ног», вспомнилась ему присказка из рыцарских времён.
– Я же говорил, что он сумасшедший! – стукнул кулаком по столу Иванов. – Заметьте, послание не советскому народу, а людям России, как будто нет никакого СССР! На сто лет размахнулся, как этот… старец, который ещё при Павле конец империи напророчил. Но про старца хотя бы знали, не выпускали из кельи. Записку наверняка, как новый царь заступал, переписывали, чтобы в масть, а у Губы что? Через сто лет придут потомки на огород Ериной, откопают железный ящик и узнают, что он там… невидимыми чернилами нацарапал! Или это не он невидимыми, я уже запутался!
– Ленин, – выпрямилась на стуле Агриппина, давая понять Одеялову, что для него у неё ног нет, – когда сидел в тюрьме, писал молоком между строчек, кстати, именно в книге Дюма «Графиня де Монсоро». Надзиратели проверяли – чисто, никаких пометок. Соратники уносили, перелистывали страницы над свечкой, всё проявлялось. Губа описал это в рассказе для детей «Белые буквы».
– И здесь отметился, хитрюга, – покачал головой Иванов. – Ленин не ждал сто лет, так написал, что весь двадцатый век всё человечество читало. И сейчас ещё… – кивнул на портрет президента, – неизвестно, вдруг захочет перечитать? А Губа про каких потомков? У него и детей-то не было, жил, как кашалот в Марианской впадине, иногда только похулиганить всплывал. Куда со всем этим? Хоть музей закрывай. Извиняйте, товарищи, думали, Губа классик, а он… придурок! Вот откуда разговорчики, что органы его всю жизнь пасли. Другого бы сто раз посадили, а этому… молоко за вредность!
– На наш век музея хватит, – аккуратно сложила в папку разбросанные по столу страницы Агриппина. – Пусть потомки разбираются.
– Они уже разобрались, – махнул рукой Иванов, – досрочно СССР развинтили, не могли до две тысячи пятьдесят седьмого потерпеть. – Повернулся к Одеялову: – Пиши докторскую, или, – наполнил рюмки, – приключенческий роман. На посошок! Жаль только, – доломал шоколадку, – что как-то без клада обошлось. Без сокровищ какой роман? Губа точно не граф Монтекристо, перезахоронение с мемориалом ему твой отец оплатил. Он и решение по музею помог в министерстве культуры пробить. А если не Монтекристо, то кто? Буратино! Всё сходится. СССР – страна дураков – то Ежов с расстрелами, то двадцатый съезд с реабилитациями. Поле чудес – огород Нинки Ериной, где Губа зарыл волшебное слово к русским людям. Срок установил, как китаец – сто лет, они на века вперёд планируют. Неважно, что он там написал, у нас это всегда статья! Лиса Алиса с Котом Базилио на всякий случай донесли, да засветло убрались, позавтракав холодным пирогом. Ну, а ГБ в пятьдесят седьмом не до Губы было, их самих тогда трясли, даже этого… как его… Судоплатова посадили. Вот и сказочки конец.
– …Кто дослушал молодец, – неизвестно зачем ляпнул Одеялов. Язык у него иногда говорил сам, выставляя хозяина дураком, или, как сейчас, неудачливым шутником. Одеялов считал себя неглупым человеком, но язык по какой-то причине старался доказать ему обратное.
– Мы подумаем, как распорядиться уникальным материалом, – с недоумением взглянула на него Агриппина, – естественно, не в ущерб авторитету Флорентия Губы.
– Да никак, – сказал мэр. – Кого удивим? Только интернет раззадорим.
Ещё как, едва успел прикусить язык Одеялов. Не только дурак, подумал за Агриппину о себе, а ещё и раболепствующий трус, поддакивающий каждому начальственному слову. Он не сомневался, что музейный коллектив прошерстил ютубы, дзены, ватсапы и телеграм-каналы, и сейчас знает о нём больше, чем он сам о себе. «С марта 2022 года сын разбогатевшего в «святые девяностые», но скоропостижно скончавшегося при неясных обстоятельствах отца-миллиардера живёт в Израиле», – недавно прочитал про себя Одеялов.
Он долго топтался возле администрации, рассматривая в нише плачущего в дождь ангела, но на самом деле дожидаясь отправившуюся ругаться, так она сказала, в бухгалтерию Агриппину. Ангел, естественно, это знал, смотрел на Одеялова – небо было чистым, дождя не предвиделось – с усталостью и жалостью. А куда деваться, неискренне оправдывался Одеялов, имея в виду внеполовую, но близкую к женской, сущность ангельского племени. Да, мы живём в эпоху лжи, «якобы» и «как бы», но инстинкты всё равно при нас. Кто нас такими создал? – смотрел, набравшись наглости, в сухое каменное лицо.
Агриппина, наконец, вышла, и они двинулись по булыжной улице Ленина к музею. Идти было легко. От площади до музея улица лилась вниз. Дальше – до торчащего белой свечой на травяном холме храма – вставала дыбом, а под холмом растекалась в заброшенных банях и прибрежном бурьяне. Лёгкий ветерок вдруг надул юбку Агриппины колоколом. Одеялов немедленно вспомнил, что некоторые, даже вполне добропорядочные, с другими он старался не вступать в близкие отношения, женщины избегают в жаркое время надевать трусы. У Агриппины под колоколом трусы просматривались, но…
«Щель»! – требовательно постучался ему в голову очередной рассказ Губы о деревенском мальчишке, который заползал под дощатую танцплощадку и заглядывал сквозь щели в досках под платья кружащимся в танцах девушкам. Читанный много лет назад рассказ почему-то вспомнился в мельчайших подробностях. Одеялов как будто сам залез под танцплощадку. В глаза летела какая-то сухая дрянь, но он, затаив дыхание, высматривал в узких щелях между досками другие, прикрытые, а иногда не очень, трусами щели. Рассказ, как губка мыльной пеной, сочился первичной подростковой эротикой. Эта губка смывала рыцарскую присказку об отсутствии у королев ног, пятнала изысканные одежды Прекрасной Дамы. Под танцплощадкой было грязновато и душно, тянуло мочой, но это была жизнь в её нечистом, однако, увы, физиологически обусловленном проявлении. Губа совал в неё мордой читателя, как Чехов – в вечную русскую интеллигентскую печаль, Достоевский – в вечное русское страдание униженных и оскорблённых. Конец рассказа явно был переписан. Мальчишка, наглядевшись сквозь деревянные на живые щели, сунул руку в штаны, но замер, наткнувшись в кармане на полтинник, выданный ему матерью на стрижку. Он вылез, отряхиваясь, из-под гремящей танцплощадки и, сам не понимая зачем, купил букетик ландышей, пошёл домой и подарил его матери. «А стричься?» – удивлённо спросила она. «Когда-нибудь», – ответил он. Губа ради публикации облагородил щель в духе соцреализма, но Одеялов почему-то был уверен, что в первом варианте рассказа мальчишка не вытащил руку из штанов, и не было там никаких ландышей. Потом он подумал об Агриппине, Щётке, и почему-то о себе, как престарелом мальчишке, заползшим под музейную танцплощадку.
– Мы столько времени, – придерживая матерчатый колокол, произнесла Агриппина, – говорили о людях, которые давно умерли, как будто они живые.
– Экскурсия в мир мёртвых – тоже жизнь, – Одеялов решил пригласить её в кафе «У башни». Время было обеденное.
– Экскурсия в мир мёртвых, – повторила Агриппина, – звучит красиво, только мы сами при этом становимся мёртвыми.
– Почему? – спросил Одеялов.
– Иначе нам их не понять. Извините, – вдруг остановилась. Одеялову показалось, что на него смотрит сухой ангел из ниши. – Оставила в бухгалтерии телефон.
– Я с вами, а потом можно будет…
– Совсем забыла. Мне надо в отдел служебной документации, это надолго. – Рассеянно, словно только что его увидела, кивнув, Агриппина развернулась и пошла обратно вверх по булыжной улице. Вырвавшийся из-под облаков луч солнца ударил в колокол юбки. Агриппина как будто взлетела в воздух. Одеялов снова ощутил себя забравшимся под танцплощадку престарелым мальчишкой. В этот момент он услышал телефон. Полез в карман, но его телефон молчал. Наверное, она ходит с двумя телефонами, решил он.
Песнь четвёртая. Лицо
Он обжился в Безуслове. Иванов поселил его в двухуровневой с отдельным входом квартире своего заместителя по строительству, занимавшей половину таунхауса в хорошем охраняемом месте недалеко от храма. С одной стороны река, с другой лес. Вторая половина таунхауса использовалась как ведомственная гостиница. Сейчас там жил полковник из Москвы, ответственный за средства радиоэлектронной борьбы. Через Безуслов на юг тянулись эшелоны с военными грузами. «Он здесь и не бывает, мотается по области, – сказал, подёргав дверь, Иванов, – у них сейчас с дисциплиной строго, разнесут платформы с танками – пойдёт под трибунал». Одеялов спросил у Иванова, кому перечислять деньги за съём, но тот только махнул рукой: «Не парься, решим, ему сейчас не до этого». – «Что с ним?» – поинтересовался Одеялов, припоминая, что дверь вроде бы не была опечатана. «В отпуске по состоянию здоровья, – объяснил Иванов, – дело пока не завели». – «А ну как заведут, приедут с обыском?» – забеспокоился Одеялов. «Тебе-то что? Дадут пару раз по морде, положат на пол, потом разберутся», – нехорошо, но в духе времени пошутил мэр.
Едва переступив порог, Одеялов понял, что заместитель по строительству жил здесь без семьи и, похоже, покидал квартиру в спешке. На кожаном диване – полотенце и вывернутый наизнанку, словно он вылетел из него птицей, махровый халат. На стеклянном столе – пустая бутылка из-под виски, помутневший стакан, надорванный пакет с разбежавшимися чипсами. «Прислали бедолагу из Приморья, занимался жильём по военной линии, – включил и выключил свет в просторном с мраморным полом холле Иванов, – ничего здесь толком и не успел. Телефоны сразу поменял, просил профиль на сайт мэрии не ставить, квартиру не на себя, а на мать оформил». – «Зачем же ты такого взял?» – «А зачем ты здесь? – угрюмо поинтересовался мэр. – Живи как все! Один диссидент в советское время такую книгу написал и быстро помер в лагере, потому что не хотел, как все. Затем и взял. Меня, – открыл холодильник и тут же закрыл, поморщившись, – особо не спрашивали. Есть человек, подбери должность, будет работать. Я сейчас позвоню горничной, – недовольно посмотрел на холодильник, – пусть здесь уберётся, выкинет рыбу, а мы с тобой поедем обедать».
Одеялов не без опасений заглянул в ванную, но там всё было прилично, если не считать оставленного на зеркале губной помадой послания: «Давать – не значит любить!». «Всюду жизнь, – усмехнулся Иванов. «Ладно, хоть не кровью», – провёл пальцем по зеркалу Одеялов. Помада держалась крепко. Он подумал, что горничной придётся потрудиться.
В кафе «У башни» мэр выбрал столик возле туалета, хотя можно было сесть у окна с видом на сквер с фонтанами. «Здесь проверено, – постучал по столешнице Иванов, – мин нет!». Одеялов, ощущая трансцендентную близость к человеку, в чьей квартире собирался жить, пытался выпытать у мэра подробности, но тот отделывался информацией общего плана: «Современный парень, брюки узкие, пиджачок до ремня, часы… да, часы, как положено. Финансы, инвестиции, дайвинг, наушник, ежиная жопа». – «Что-что?» – не понял Одеялов. «Ну, такая щетина, то ли небритый, то ли бороду отращивает. Стандарт. Их, как монет, наштамповали, не отличишь». – «Неужели ни одной идеи за всё время?» – не поверил Одеялов. «Была идея, – подумав, признался мэр. – Что-то он про литературно-исторический парк говорил. Музей, дескать, хорошо, но надо вокруг территорию расчистить, вязы с каштанами посадить, поставить павильоны с аудиовизуалкой. В общем, расширить экспозицию, слепить что-то вроде литературной ВДНХ с павильонами классицизма, романтизма, футуризма. Летний театр, чтобы поэты стихи читали… У нас же в области не одна Губа, – усмехнулся мэр, – усадьба Сумарокова на реконструкции, Мандельштам из Воронежа в Демьянск приезжал, жил у какого-то чудака на голубятне. Его потом арестовали за телескоп. Нашли дореволюционный, как у Циолковского, в голубином помёте. Пять лет дали за то, что хотел вражеские войска на дальних подступах засечь и послать им голубя с планом нашей обороны. Неужели в музее не рассказывали?».
И только, когда, отобедав, выходили из кафе, мэр вернулся к интересующей Одеялова теме: «Я ему предлагал сдать квартиру официально через риэлтерскую контору, он сказал, что не хочет светиться в договорах, есть доверенный человечек, ему желательно налом, цену, кстати, сразу снизил. Она… – со значением посмотрел на Одеялова Иванов, – думаю, что «она», сама тебя найдёт, так он сказал». – «Давать – не значит любить, – напомнил Одеялов. – Значит – всё-таки значит». – «Это, смотря с чьей стороны, – сказал Иванов. – Деньги любви, как Бог, в помощь».
По ночам в лесу ухал филин. Охранник из будки на въезде в посёлок пожаловался Одеялову, что филин повадился кормиться на помойке, наловчившись сдвигать с баков крышки. «Не столько сожрёт, сколько разбросает, а пристрелить нельзя, потому что из Красной книги. Рыбный, что ли? Если такой рыбный, так и ловил бы, сволочь, в реке! Живёт тут одна помешанная, лягушек с дороги на обочину переносит, чтобы не раздавили. Сразу жалобу напишет».
Ночью в небе над рекой проплывала луна. Если не было облаков, прозрачный серебристый свет заливал посёлок по самые крыши, деревья расчерчивали землю причудливыми тенями. В реке, как в зеркале, отражались звёзды, а сама река казалась твёрдой, как асфальтовое шоссе. Однажды, прогуливаясь перед сном, Одеялов заступил на территорию, которую филин считал своей. Что-то мягкое, невесомое мазнуло его, как шапкой, по голове. Он понял, что это предупреждение. Над автостоянкой, где в углу у забора стояли мусорные баки, просвистело лохматое ядро. Крышка на одном баке была сбита, вокруг валялись пакеты и бутылки. Филин как циркулем очертил запретный круг. Некоторое время было тихо, но вскоре из леса донеслось сердитое уханье. Филин предпочитал ужинать в одиночестве. Совсем как я, подумал Одеялов.
Он обратил внимание, что луна в шоу-руме над рекой меняет наряды, как женщина. Чем внимательнее он её рассматривал, тем сильнее она хотела ему понравиться, являясь то в белом, то в кремовом верже, то в голубом. В филинову ночь она предстала в красном, как если бы позаимствовала отрез заката у солнца. Прежде, глядя на гравюры китайских и японских художников, Одеялов не верил в идеально круглую с синими и зелёными прожилками клубничную луну. В Безуслове поверил. Эти с креветочными усами, бритыми черепами с косицами художники наполняли луну кровью, оплетали венами рек, покрывали шерстью лесов, считали её улетевшим в космос женским лоном. Земной фаллос – американский «Аполлон» – однажды дотянулся до Луны, но вышло: «Давать – не значит любить». С тех пор никто туда не летал. А может восточные художники вовсе не были изысканными экологами, а работали по Луне, как мастера тату по молодой коже. На ней, что ни набей, будет красиво. Но недолго. Кожа имеет обыкновение дрябнуть и стареть, а тату – расплываться и выцветать. Одеялов вспомнил пожилых европейских дам – пионерок эпохи тату – на средиземноморских пляжах. Тату на их телах выглядели как следы пыток.
Для Одеялова лунная жизнь оказалась негативом дневной. В дневной – государственный филин наблюдал за ним в телескоп, подозревая в снаряжении голубя с известием наступающему врагу. Бледная дневная луна равнодушно свидетельствовала, что нет правды на земле. Ночная жизнь была человечнее. Филин предупредил его, чтобы не совался в мусорный бак. Луна в нескромном красном купальнике, когда он помахал ей рукой, ответно подмигнула и игриво шевельнула… губой. А ещё его посетила странная, но допустимая в лунную ночь мысль, что Губа, орудуя ночью лопатой, вполне мог зачитать таинственное послание прилетевшему посмотреть, что происходит в огороде, филину. У филина есть уши, вспомнил Одеялов.
В эту ночь ему приснилось лицо Губы. Одеялов спал в холле, не занавешивая панорамного окна, на длинном кожаном диване. Ему казалось, что из спальни ещё не выветрились помадные страсти, хотя это вовсе не означало, что они не выплёскивались из спальни на диван и, возможно, даже на тканые ковры на мраморном полу. С дивана Одеялову было удобно смотреть на луну. Она любила и давала.
Засыпая, он растворился в её свете, провалился в сон, как в чемодан с двойным дном. На первом дне он оказался в незнакомой квартире с какими-то девушками. На втором – как будто проснулся и увидел в окне лицо Губы. Точнее, луну с чертами лица Губы.
Не сказать, что он хорошо помнил его лицо. Он и видел-то Губу всего несколько раз. Во сне лунный Губа смотрел на него, как врач в военкомате на призывника, без малейших иллюзий, что видит радостного защитника Родины. Точно так же, Одеялов это запомнил, он смотрел на него десятилетнего во время путешествия на отцовской «Волге» в деревню на берегу озера в Псковской области, где Губа прикупил полуброшенную избу с пунктирно обозначенным редкими фрагментами забора участком. «Глушь, – сказал он, с трудом открывая влипшую в косяк дверь, – волки на крыльцо прыгают». Из разъехавшихся на крыльце досок торчали ржавые гвозди. Одеялов хотел спросить, зачем волки это делают, но постеснялся. Губа сам был похож на волка – костистый, с длинными седыми волосами, с загорелым, изрубленным морщинами, каким-то не русским лицом. Русские лица катятся колобками. Лицо Губы не катилось, а тормозило, цеплялось за взгляды, как крепкая суковатая палка. С обладателями таких лиц колобки почтительно здороваются, не ожидая, что те ответно кивнут. Раньше кланялись, снимая шапки, а иногда и… на колени. Глубинный ген в ДНК, успел подумать во сне Одеялов, делит людей на тех, кто может, а кто – нет. Железный август, вспомнились строчки Заболоцкого, в длинных сапогах стоит вдали с большой тарелкой дичи. Всё совпадало! Губа с волчьей головой стоял в ночном саду в длинных сапогах, а они с отцом трепыхались дичью на тарелке.
Потом тарелка на руке Губы, как сказочный кит, на спине которого плыла по морю-окияну богоспасаемая – с лесами-полями, сорока-сороками, тучными стадами и девичьими хороводами Россия, обросла конкретикой. Нашлось место и дому-музею на улице Ленина, и самому Ленину, вздёрнувшему потрёпанную каменную руку на центральной площади, и вольноопределяющемуся от литературоведения Одеялову, и мэру Безуслова Иванову, и порхающему косматой бабочкой филину, и легкомысленно белеющими длинными ногами (они почему-то играли в бадминтон) Агриппине со Щёткой. Тарелка свободно перемещалась во времени и пространстве.
Отец в то время был начальником цеха на секретном заводе, хорошо зарабатывал, появлялся дома поздно вечером, уезжал на работу рано утром. Незадолго до путешествия в деревню Губы он в составе группы производственников и учёных стал лауреатом государственной премии за важное для военной промышленности изобретение. К ней прилагался подписанный министром автомобильной промышленности ордер на приобретение даже не экспортного, а номерного варианта «Волги ГАЗ-24-универсал+» по лимиту академии наук. Одеялов помнил эту голубовато-серую (цвет «белая ночь») машину, много лет стоявшую в гараже на заводе. Отца вскоре повысили по службе, он стал главным инженером. По должности ему теперь полагалась персональная круглосуточная машина с двумя сменными водителями.
Получив права, юный Одеялов немного покатался на премиальной «Волге». Перед глазами сразу возникли девичьи коленки на обитом кожей сидении. Оно было таким просторным и глубоким, что юбок и платьев не хватало, чтобы натянуть на колени. Советские девушки отличались осмотрительностью, но «Волга» цвета «белая ночь» была восклицательным знаком, показывающим место её обладателя в обществе. Это ослабляло натяжение юбок. Бывало, что девичья ноги упирались в мягкий белый потолок победной буквой «V».
В середине девяностых в Россию хлынули иномарки из Европы и Японии. Практически девственная «Волга» вернулась в гараж. Отцу – уже не главному инженеру оборонного завода, а уважаемому акционеру и члену правления вновь образованного холдинга почтительно напомнили про неё, когда завод был приватизирован и оптимизирован – технологические линии демонтированы и проданы в Индию, а освободившиеся цеха переоборудованы в логистический центр, говоря по-простому, в складские помещения. На запретную прежде территорию теперь день и ночь заезжали длинные фуры. Грузчики заносили в освобождённые от станков цеха коробки с сигаретами и алкоголем. Потом, часто под наблюдением бородатых особ духовного звания, коробки и ящики оперативно перегружались в меньший по размеру транспорт. Батюшки, подобрав рясы, проворно запрыгивали в кабины, успевая осенить увозимый груз крестным знаменем. Один благочинный в рыжей щетинке и красиво вышитой бисером скуфейке самолично приезжал на длинном чёрном «мерседесе» с мигалкой. Ему отгружали товар малыми партиями с особой полки, где находились не картонные, а тонкого дерева, изящно опломбированные ящики, напоминающие большие шкатулки. Этот табачок и коньячок шёл «врозь», кому надо.
Отец велел переоборудовать застоявшуюся «Волгу» в «Скорую помощь» (универсалы и «рафики» в то время так использовались повсеместно) и передать в районную больницу. Об этом благотворительном деянии даже появилась заметка в «Вечерней Москве». Одеялов, помнится, поинтересовался, почему не в патриархию? Не берут, засмеялся отец, точно на такой же ездил уполномоченный из совета по делам религий, который их гонял. А теперь, спросил Одеялов. А теперь летает на личном самолёте, помог им вырвать квоту на беспошлинный импорт сигарет и алкоголя.
Но это случится позже, когда СССР исчезнет.
В ту поездку СССР ещё был жив. Отец и Губа вели чудо-«Волгу» поочерёдно. «Мне такая не светит, – сказал Губа, – мой удел «Нива». – «Почему?» – спросил отец. Чем глубже въезжали в Псковскую область, тем хуже становилась дорога, а пейзаж безлюднее. «Волгу не остановить, она течёт, – похлопал свободной рукой по отделанной твёрдым под карельскую берёзу пластиком приборной панели Губа, – а ниву жнут серпом по яйцам».
Одеялов окончательно понял, что не могло быть такого разговора много лет назад в несущейся по пустому шоссе «Волге». Интересно, долго она продержалась, как «Скорая помощь», многим «скоро» помогла?
Подсознание и детские комплексы Одеялова, если верить доктору Фрейду, определяли драматургию сна внутри сна. Достоевский называл подобное состояние «грёзами наяву». Одеялов уже не по доктору Фрейду и Достоевскому, а по мистическому философу Карлосу Кастанеде знал, что спит, но при этом крутил руль сновидения, совсем как Губа ребристый руль отцовской «Волги».
Он ловко объезжал выбоины и провалы. Асфальт по мере приближения к деревне постепенно сползал с дороги. Мастерским зигзагом Губа уклонился и от зачем-то выпершегося на дорогу аиста, тот даже крыльями не всплеснул, так и остался стоять столбиком посреди дороги. Должно быть, привык. Машины тут ездят редко, а может, никогда не видел такой красивой «Волги». Одеялову аист напомнил единицу, полученную недавно за контрольную по математике. Свесив красный нос, она стояла под неправильно решёнными примерами. Чтобы у Одеялова не возникло соблазна переделать единицу в четвёрку, учительница добавила в скобках: «Единица!!!»
«Колесо власти или везёт страну вперёд, или колесует её», – напишет позже Губа в открытом письме Горбачёву, на которое тот, естественно, не ответит. Эту фразу потом часто цитировали. Ельцину Губа, кажется, не писал, хотя в каком-то нетрезвом интервью ляпнул: «Писать во власть всё равно, что писать в штаны, когда руки связаны за спиной».
Во сне Одеялов не мог точно вспомнить, говорил это Губа или не говорил.
Былинный кит махнул хвостом, и он снова перенёсся в деревенскую избу, на крыльцо которой прыгали волки. Из затянутых паутиной окон был виден кусок озера в высокой острой траве и камышах. В углу под потолком чернела икона с давно не вкушавшей масла лампадкой. Немалое пространство занимала широкая, частично облупившаяся русская печь. Лампочка под потолком горела неуверенно, потрескивая дрожащей спиралью. Отец заносил в избу удочки, спиннинги, мешки с провизией, надувной лодкой, резиновые до ушей (в каких, видимо, истреблял в ночном саду дичь железный Август) сапоги, другие рыболовные принадлежности. Он уже определил опытным взглядом, что здесь будет брать щука на матовую блесну-сверло, а карася в камышах придётся уважить тройным бутербродом из теста, червяка, личинки репейника и опарыша на десерт.
«Подробно живёшь», – заметил Губа, выслушав про карася и оглядев гору снаряжения. Особенно его впечатлил инновационный по тем временам – размером с вентилятор – японский моторчик для надувной лодки. «Это держит в тонусе», – ответил отец. «В кулаке», – засунул в печку поленья, щепки, мятые клочья газеты Губа. «Чтобы сразу бить», – отец небрежно сдвинул выставленные Губой на стол бутылки, разложил на нём, как пасьянс, блесны. «А думать?» – чиркнул спичкой Губа. Печка в ответ дыхнула дымом, но всё же нехотя разгорелась. «Линь, – жадно посмотрел в окно отец, – у линя сейчас нерест. Успею, пока светло, бросить «морды» в камыши, утром проверим».
Одеялов, конечно, отдавал себе отчёт, что эпистолярная тема навеяна совещанием у Иванова. Он звал в свой сон Агриппину, но она не спешила в избу, хотя там уже было тепло, а когда Губа и вернувшийся в длинных сапогах после установки «морд» в камышах отец накрыли стол, стало почти уютно. Они накрыли его под тёмную «Охотничью» и белую «Пшеничную», но и для Одеялова отыскалась бутылка с лимонадом «Буратино». Они почему-то насмешливо называли его на французский манер с ударением на последний слог – «Буратино». Одеялов проголодался, а потому ел солёное, маринованное и крупно нарезанное, как будто тоже закусывал водку.
Эпизоды соединялись, как звенья в цепи, а цепь змеёй ползла своей дорогой. «Нет, не буди змею, куда идти, она тогда, пожалуй, не узнает, – немедленно ожили во сне строчки Шелли. – Дозволь ей сонной, так во сне ползти, пока трава ночной росой блистает». Одеялов пытался перенастроить голодный детский сон на ночь пятьдесят седьмого года. Он уже крался по тёмной улице Ленина в треске цикад, сопровождаемый служебным лаем проснувшихся псов. В садах за заборами шевелились кусты, серебрилась в ночной росе трава, на яблонях матовыми лампочками висели яблоки. А вот и обтянутая клетчатой рубашкой литая спина Губы в огороде Ериной Н.Н., летающая в воздухе лопата, навостривший на сосне уши филин. «Россия… ааа… ыыы…» – прошелестело на лунном ветру. Губа бросил лопату, взялся притаптывать сапогами взрытую землю в проходе между грядками и кустами смородины. Со стороны казалось, что он спятил и пустился в пляс. Филин мелкими когтистыми шажками подбирался по ветке к приоткрытой двери сарая, где спали куры и утки. Откуда эти звуки, недовольно подумал Одеялов. Неужели из зарытого в огороде послания русскому народу молодого писателя и кандидата в члены КПСС Флорентия Губы? Или из окна избы Ериной Н.Н.? Нет, тогда магнитофоны ещё не хлынули в народ, слушали на патефонах Утёсова и Лещенко. Сколько тогда было Губе – двадцать шесть? Лермонтов в шестнадцать написал: «Настанет год России, чёрный год, когда царей корона упадёт. Забудет чернь к ним прежнюю любовь, и пища многих будет смерть и кровь». Но его «Предсказание» гуляло в тогдашнем списочном самиздате. А как русский народ через сто лет узнает о послании Губы?
«Россия… ааа… ыыы…» – истина на все времена, злился во сне Одеялов, её и так все знают. Достоевский называл её «бобок», Чехов – «трум-пум-пум». Да и Губа в пьесе «Вечер с грибами» не обошёл её в сцене, когда на дне рождения племянницы герой войны, полковник в отставке Федулов, наслушавшись разговоров молодых гостей, гневно спросил у Виктора Клепачевского – жениха племянницы: «Зачем ты живёшь?», на что тот небрежно ответил: «Пригласил бы ты, дядя Федул, Ларису Константиновну танцевать, что ли?».
До Одеялова вдруг дошло, что круг посвящённых в дело Губы невелик: он, Иванов, Агриппина и Щётка. Не было никаких сомнений, что Агриппина ей расскажет. Ещё – теоретически – сотрудники госбезопасности, если кто дожил, но это вряд ли. Иных уж нет, а те далече. Архивные тётки из мэрии не в счёт, они, как справедливо заметил Иванов, ленивы и не любопытны. Цитаты из классической литературы порхали во сне Одеялова, как летучие мыши. Он где-то читал, что филин хватает их, если попадутся на клюв, но не очень в это верил, больно быстры и увёртливы сканирующие воздух ультразвуком летучие мыши. Из всех посвящённых наибольшие шансы дотянуть до назначенного Губой срока – две тысячи пятьдесят седьмого года – были у молодой неистрёпанной Щётки и гибкой, как удочка, Агриппины. Мысль о неотвратимости смерти опечалила его, но и наполнила неожиданной решимостью: зачем ждать сто лет, когда всё рядом и под рукой? Но додумать до конца эту мысль он не успел. Слово «удочка» обладало волшебной силой.
Удочка, точнее, спиннинг, зацепил Одеялова блесной, выволок из ночного огорода Ериной Н.Н., где плясал, трамбуя землю, Губа, на солнечный утренний берег озера в псковскую деревню. Отец выделил ему самый лёгкий с простейшей катушкой спиннинг, несколько раз показал, как надо забрасывать, придерживая катушку, чтобы леска не запутывалась, а блесна летела куда надо. То, что у отца получалось играючи, У Одеялова – никак и даже хуже. «Необучаем, – констатировал отец, – лови на удочку, только сначала надень на крючок червяка». Он ушёл на другой край понтона, забросил блесну чуть ли не на середину озера. Одеялов едва удержался, чтобы с разбега не столкнуть его в воду. Он покраснел, его душили сопли. Ему хотелось сломать спиннинг, растоптать катушку. Он уже видел, как она сплющится, стиснет обмотавшую её леску, после чего им один путь – на дно.
«Борода, – услышал Одеялов сквозь хлюпающий нос и зреющие в глазах злые слёзы спокойный голос Губы, – это называется борода». Губа, положив свою удочку на понтон, осторожно поднял выхлестнувшееся из катушки кружево лески. Оно и впрямь напоминало длинную козлиную бороду. «Её надо расплести, только сначала снимем блесну». «Есть контакт! – радостно крикнул отец. Его спиннинг выгнулся, как лук, леска напряглась. – Добрый контакт, килограмма на полтора», – отец перебежал на другой конец понтона, где было меньше кувшинок и лилий, ловко перепрыгнув через «бороду». «Вперёд!» – вручил Одеялову конец лески Губа. «Это невозможно!» – топнул ногой Одеялов, ненавидевший в этот момент отца, Губу, понтон, озеро и весь мир. «Срежьте леску, – не оборачиваясь, посоветовал отец. Щука уже мелькала в воде чёрной спиной и жёлтым в крапинках брюхом, он готовился принять её в сачок. – Или возьмите в мешке другую катушку. Ну, здравствуй, красавица!» – ласково приветствовал замершую в сачке щуку.
«Я покажу, как это делается» – опустился на корточки рядом с Одеяловом Губа. «Не хочу!» – топнул ногой Одеялов.
«Придётся».
Одеялов заметил, что Губа смотрит на него с грустью, но эта грусть вызвана не тем, что он оплошал со спиннингом. Может, друг отца не выспался? Одеялов спал на раскладушке у окна. Отец, как царь – на широкой, лязгающей пружинами, явно оставшейся от прежних хозяев кровати с металлическими шариками на спинке. Когда они пили «за погоду», Одеялов попытался свинтить шарики, но те как приросли. Губа спал на узком топчане у перетопленной печки.
До этого момента он не знал, о чём говорить с Губой. Точнее, знал, что не о чем. А тут вдруг показалось, что есть. «Сколько тебе?» – спросил Губа. «Десять». – «Ну да, десять, – задумчиво повторил Губа, – значит, есть девочка, которая нравится?». Одеялов растерялся, даже не успел подтянуть соплю. Пришлось рукавом. Была девочка, ещё как была! «И не просто нравится, – понимающе улыбнулся Губа. – Ты её любишь». Одеялову захотелось уйти с понтона, но он остался. Он понял, что странный и поначалу неприятный ему отцовский друг не смеётся над ним, а хочет что-то сказать, объяснить, и не так, как отец учил бросать спиннинг. «Представь себе, – тщательно расправил на понтоне «бороду» Губа, – что это она. Ну, не в прямом смысле, а что это как-то с ней связано. Веди леску, как будто держишь её за руку. Она доверилась тебе. Не важно, как она относится к тебе. Важно, как ты. Думай о ней и веди, веди леску. А потом я покажу, как забрасывать». – «Света, – тихо сказал Одеялов, – не «борода»!». – «Согласен, – сказал Губа, – но надо же начинать». Одеялов хотел спросить, что начинать, но не спросил.
Он загнал «бороду» обратно в катушку на пятой отцовской щуке. Протискивая свободный конец лески сквозь схватившиеся, но ещё не затянувшиеся узелки, распутывая петли, Одеялов всё время видел перед собой Свету. Он – Губа угадал! – любил её, но не знал, что делать и надо ли вообще что-то делать. Ему хватало того, что она есть, остальное тонуло в каком-то сладком тумане. Однажды на перемене он увидел её у окна, подошёл, тронул за плечо. Она обернулась. Секунду они смотрели друг другу в глаза, не произнесли ни единого слова, но Одеялов как будто приобщился к волновавшей его, но существующей в ином измерении тайне. Света была её частицей, его входным билетом в мир, который манил, притягивал к себе, как магнит скрепку. Он не знал, что делать с ходящей рядом, оглаживающей платьице, встряхивающей косичками, показывающей язык, хнычущей, хихикающей прекрасной тайной. Он жил ожиданием её разгадки, и это ожидание было неизмеримо интереснее и чище того, что ему было известно о технической стороне тайны. Света часто снилась ему. Много раз он подходил к окну, трогал её за плечо, и они молча смотрели друг на друга. Вращая вбиравшую леску катушку – она крутилась легко, а леска искрилась на солнце, не зря отец и Губа пили вчера «за погоду», он вдруг понял, что молчание – это и есть их слова. Разгадки тайны нет, но есть надежда. При этом что-то смутное, непонятное, тревожное сквозило в этой тайне, как если бы Одеялов вдруг увидел в озере русалку, или в избе – домового Лео, которому, уезжая, Губа оставил на книжной полке рюмку водки и конфету.
«В любви есть всё, но никогда до конца», – написал Губа в так называемой «Таблице деления» – школьной тетради в клетку, случайно обнаруженной в ящике с ёлочными игрушками на чердаке безусловского дома, когда его перестраивали в музей. Откуда игрушки? Зимний сентиментализм с ёлками, новогодними подарками, рождественскими поздравлениями был чужд Губе. В его «архиве» не было ни одного поздравления кого-либо с каким-нибудь праздником или с днём рождения.
«Почему Лео?» – спросил отец. «Так он назвался», – пожал плечами Губа. «Телепатически, как инопланетянин?» – усмехнулся отец. «Он здесь, – заглянул под стол Губа, – и он не любит, когда в него не верят». После чего они выпили за здоровье Лео «Охотничьей». Одеялов тоже сунулся под стол, но никакого Лео там не увидел. Всё это пронеслось в его голове, как поезд, и исчезло, как не было. А может, было, но как Лео под столом – невидимо, или как любовь – не до конца. Он любил Свету. Он распутал «бороду». Осталось только привязать блесну.
Губа показал, как это делается, объяснил, что в солнечную погоду больше подходит тёмная блесна, яркой щука не поверит. «Бросай, – протянул Одеялову спиннинг. – Подожди, – придержал, когда тот, зажмурившись, размахнулся. Закрытыми глазами Одеялов уже видел новую «бороду» на понтоне, а в озере – чешуйчатый хвост и круглую, как мячик, русалочью грудь среди белых лилий и жёлтых кувшинок. «Не добросишь! – дразнила русалка, – запутаешься в «бороде»!». – Сосредоточься. Выбери куда, – сказал Губа. – Просто внимательно посмотри, озеро само подскажет. Спроси у него. Бросай так, будто чувствуешь щуку, знаешь, что она схватит, и ты обязательно её вытащишь. Раз, два, три! Пошёл!».
Сверкнув на солнце, блесна шлёпнулась в намеченное, где только что была русалка, место. Перехватив спиннинг, он начал крутить катушку. «Подсекай!» – скомандовал Губа, когда кончик спиннинга дёрнулся. Одеялов махнул им в сторону, ощутив сопротивление блесны. Больше он не нуждался в подсказках, крутил катушку, не давая леске провиснуть. «Зачем туда бросил? – отвлёкся от снаряжения надувной лодки (предстояла полуденная ловля на лещовых «ямах») отец. – Видишь, поверху нет волны, стоит вода. Водоросли тянешь!». «Дай сачок! – Одеялов сам не понял, почему обратился к Губе на «ты», не до того было. – Есть!» – подхватил сачком рыбу. «Давай быстрей, а то уйдёт в ячею!» – весело подбодрил отец. Посмотрев на сачок, Одеялов убедился, что пойманный экземпляр и впрямь может сквозь него провалиться. Сачок, или как его называл отец «подсак», был рассчитан на крупную рыбу, возможно, даже на русалку с грудями, как мячики. «Поздравляю! – обрадовался, как будто это он поймал, Губа. – Ёрш, да ещё на спиннинг, это рыба!». «То, что надо для ухи», – добавил отец.
Интересно, где теперь Лео, подумал во сне Одеялов, вдруг он перебрался в дом-музей Губы в Безуслове, и это для него Губа устраивал тайную ёлку? В одном из рассказов Губы была фраза, над которой в своё время размышляли литературоведы: «Дантон сказал, что отечество нельзя унести на подошвах своих сапог, домового можно!». Одеялов, помнится, тоже поучаствовал в дискуссии, написал, что отечество – это, естественно, Россия. Её никому и никуда не унести, в этом её великая сила. Всё вокруг куда-то плывёт, только Россия стоит на якоре, но может, села на мель, раздражая мир своей бесконечной неподвижностью. Домовой на её плавниках – власть, во главе которой каждый раз оказывается самодержавный царь, ну, или его аналог, которого народ готов терпеть и славить вопреки всему и несмотря ни на что. Хотя, нет, если царь попытается сделать что-то правильное и полезное, Россия стряхнёт его с плавников. С неподвижности её никому не сдвинуть. Развалить – да, сдвинуть – нет.
«Неподвижность в России всегда до поры, – возразил Одеялову отец, прочитав статью. – Царь, если сидит долго, наливается ядом, как борщевик, потом отравляет всё вокруг, и яд у него очень даже подвижный».
Одеялову надоел сон про рыбалку. Хотелось вернуться в огород Ериной Н.Н., определить место, где зарыл послание Губа. Да, сейчас там репьи, трава выше крыши, но можно хотя бы приблизительно, относительно окна, или сосны, на которой сидел филин. А дальше – дело техники, точнее, металлоискателя. Губа вдруг увиделся ему не с волчьей, а с колючей головой ерша. Подземный ёрш, уставился в выпученные глаза Одеялов, покажи место!
Однако вместо желанного огорода он вновь вернулся в ранний школьный возраст, очутился в сельском магазине, возле которого они, свернув с шоссе, остановились на обратном пути из деревни. Хотели купить хлеба, но магазин оказался промтоварным. На длинной никелированной перекладине, расправив плечи, тесно висели пальто с цигейковыми воротниками, телогрейки, квадратные поролоновые куртки болотного цвета. Продавщица объяснила, что хлеб можно взять в чайной через два километра: «Она чуть в стороне, увидите, там всегда пьянь околачивается». «Смотри, – подозвав Губу, отец вытащил из строя народной одежды длинное кожаное пальто на меху. – «Made in Italy»! Как моё из цековского распределителя, – пощупал рукав, – даже мягче. Генеральское пальтецо. Я бы взял, но зачем мне два одинаковых?» – «Вы что, берите, – сказала продавщица, – это по талонам. Совхоз через Внешторг улиток в Европу поставляет, они нам раз в квартал дают дефицит». – «У нас нет талонов». – «А и не надо. Наши все отказались, потому и висит, вы посмотрите цену». – «Девятьсот рублей, – повертел этикетку отец. – Дороговато, конечно, но вещь! Бери, – повернулся к Губе, твой размер». – «Не при деньгах, – угрюмо ответил Губа. – Две книги рассыпали, театр через суд требует вернуть аванс за пьесу, из делегации в Болгарию вычеркнули. Куда мне в таком пальто?» – «Как куда? К славе!» – отец достал бумажник, отсчитал девять новеньких коричневых сторублёвок. Ленин был на них, как живой. Одеялову даже показалось, что он приветливо ему подмигнул. «Быстро вернуть не обещаю. Мерить не буду». Одеялов понял, что Губе не нравится, что он крутится рядом и всё слышит. «Ничего, Лео отдаст», – сказал отец. «Лео? – переспросил Губа. – Он может, но у него свой расчёт. Ты сам предложил».
Губа носил это пальто до самой смерти, был в нём на самых известных фотографиях – старый, с седой волчьей головой, но в изысканном, дорогом, поверх любой моды кожаном на меху пальто, из-под которого артистично и вызывающе смотрели валенки.
Какой Лео?
Одеялов открыл глаза. Он лежал в холле на кожаном диване. В панорамное окно светило солнце. Луна тоже присутствовала в небе, но никакого сходства с лицом Губы в ней уже не наблюдалось. Бледной и немного испуганной, как обруганная матушкой-игуменьей служивая монахиня, выглядела утренняя луна. Некоторое время Одеялов лежал на диване, размышляя над тем, что приснилось. Почему-то вспомнился отец, незадолго до смерти сказавший: «Теперь мне спать интереснее, чем жить». – «Почему?» – «В жизни меня ничего хорошего не ждёт, – пояснил отец, – всё позади, кроме смерти. Во сне я бессмертен и свободен, как бог. Я всё могу и ничего не боюсь». – «А как же кошмары, когда просыпаешься в поту?» – «Ночные кошмары – это всего лишь уведомление о неизбежности смерти, – ответил отец, – молодые нервничают, а люди в возрасте просто не достают их из почтовых ящиков».
А ведь дом гражданки Ериной Н.Н. до сих пор не продан, вдруг подумал Одеялов, калитка свободна, заходи, кто хочешь. Лео! Вот кто блюдет завет Губы! Сколько живут домовые? Без вариантов, дольше чем люди. Была в «Таблице деления» Губы и такая запись: «Люди живут, как комары – миг, но лишь бы насосаться крови». Бред. Но кто-то же должен выкопать послание? Кому-то же доверил Губа эту миссию. Неужели… мне? – свесил ноги с дивана Одеялов. Нет, так всё рассчитать Губа не мог!
Одеялов вёл в Безуслове здоровый образ жизни, ходил по утрам, как вельможа, в выстиранном и проглаженном горничной махровом халате заместителя мэра плавать на реку. Он хотел обзавестись своим, но подходящего в Безуслове не обнаружил, а тот был чудо как хорош – густой, словно сплетённый из мягких водорослей, с крепко вшитой этикеткой австралийской фирмы. В стране Барьерного рифа и серфинга знали толк в халатах. Одеялов читал, что носить чужую одежду – приобщаться к судьбе прежнего владельца. Ему не хотелось в бега, но поразмыслив, он пришёл к выводу, что уже пребывает в них, правда, с отсроченной поимкой. Кто хотел – знал, где его найти. Или не найти, потому что у обобщённого «кто хотел» тоже всё (по Гераклиту) «текло и менялось». В одну и ту же реку человеку, или – бери выше! – целой стране нельзя войти дважды, но зато можно войти и не выйти. Одеялова не страшила судьба заместителя Иванова по строительству. От сумы-тюрьмы-халата не зарекайся! Но ведь были в судьбе беглеца, если верить помадным словам на зеркале, и радости.
Путь к реке пролегал через секретную прореху в ограде за мусорными контейнерами. Завязываясь в халат, Одеялов вспомнил, что филин запретил ему там ходить. Рыбный филин из Красной книги, так сказал охранник. В детстве Одеялов застал советский «рыбный день», кажется, четверг, когда в школьной столовой учеников кормили неопределённого происхождения рыбой с ноздрястым пюре. Нет, не случайно ему приснилась рыбалка. Местная FM радиостанция «Боковая линия» часто рекламировала рыбный ресторан «Чешуя» на другом берегу реки. Надо пригласить Агриппину, решил Однялов, а если откажется – Щётку. По утрам ему не давали покоя слова, написанные помадой на зеркале.
Песнь пятая. Подземный ёрш
Широко расставленные серые глаза Агриппины резали воздух, как ножницы. Одеялов, когда она смотрела на него, чувствовал себя вытащенным из мешка котом. Что дальше? Запихнёт обратно, прижмёт к груди? Последнее вряд ли. «Надеяться – жить без часов», – подумал он.
Рассредоточенные по салфеткам, папиросным коробкам, фантикам и промасленным обёрткам из-под «Ростовского гамбургера» семена озорной мудрости Губы ушли в народ, как в благодатную почву, дали всходы. У Одеялова возникла мысль записать только что придуманный им в духе «казнить нельзя помиловать» афоризм, да… вот хотя бы на лежащем на музейном подоконнике рекламном листке: «Компьютерных дел мастер. Делаю всё. Беру недорого».
Губа тоже был мастером, делал в литературе всё, что хотел, а брал… Тут Одеялов запнулся, вспомнив царское кожаное пальто на меху. Сведений о возврате Губой отцу девятисот советских рублей история не сохранила. Тем более что гарантом долга был определён, если, конечно, это не приснилось Одеялову, домовой с нерусским именем Лео. Что же касается обещанной отцом Одеялова Губе славы, то она пришла к нему после смерти, когда государство вдруг объявило его классиком, взялось исследовать каждую написанную им строчку, бросив клич, чтобы в музей присылали всё, что так или иначе связано с Губой.
Одеялов собирался свернуть рекламный листок в плотный квадратик, да и отправить щелчком через рояль расставляющей на столе в актовом зале музея одноразовые тарелки и вилки Агриппины. Там уже появились блюдо с пирожками и тарелка с клубникой. Он был уверен, что шаловливый «эстафет», это слово любил Достоевский, долетит. Но в последний момент передумал. Во-первых, не хотелось выглядеть эпигоном Губы. Во-вторых, он засомневался в интеллектуальной и литературной ценности придуманного выражения. Пока оно не тянуло на то, чтобы сделаться «крылатым».
«Вторичность – пауза перед ничтожеством».
Уже лучше, хотя и спорно. Афоризмы росли как опята на пне. Одеялову показалось, что он добрался до самой сути творческого метода Флорентия Губы. Этот писатель выдёргивал афоризмы, как яркие нитки из серого полотна жизни, а потом обматывал ими «промасленные» человеческими страстями сюжеты. Губа играл на нитях, как на струнах, дразнил читателя, издевался над ним. Потому и не дорожил афоризмами, записывал на чём угодно, оставлял, где попало. Зачем беречь, если читатель, как свинья, всё жадно съест и вытрет губы промасленной бумагой? И читатель ел, восхищался, платил трудовым рублём, аплодировал Губе на встречах и вечерах.
…На исходе перестройки задержанные цензурой ходившие в самиздате произведения Губы пошли в народ. Молодые журналисты из программы «Взгляд» пригласили его на дискуссию «Литература и власть» в прямом эфире. Русский человек, заявил Губа, живёт внутри насилия, как рыба в воде. Это его историческая среда обитания. Недопустимо, предупредил он, менять в России формулу воды. Если ужесточить, чтобы рвала жабры, – стерпят, даже начнут энергичнее, как в тридцать седьмом году при Ежове, размножаться. Если смягчить – выпучат глаза, задохнутся. Литературное насилие над языком, смыслом, приличиями, объяснил Губа, русский народ воспринимает, как игру, компенсацию за насилие политическое, поэтому такие писатели, как я, будут всегда популярны. У нас всё, что не идёт от власти, или о чём она молчит, – правда!
Союз писателей в ту пору ещё окончательно не задохнулся в смягчённой демократией воде, шевелил жабрами, успел выпучить глаза на Губу, прижать по партийной линии. «Что вы от меня хотите, – покаялся тот, – есть присказка «губа к горькому тянется», это про меня, ляпнул чего-то спьяну, не помню». – «Вам до Горького, как до…» – хмуро заметил председатель парткома. «Самолёта «Максим Горький», – радостно подсказал Губа. – Он разбился в 1935-м году, когда летал над Москвой. До бутылки ближе, вы правы, в этом и беда». – «Кому как, – неожиданно возразил один из членов парткома, – вторую неделю не могу отоварить талоны на водку, очередь, как в Мавзолей! Тёща при смерти, что, сухие, как комсомольская свадьба, поминки устраивать?». Губе поставили на вид, посоветовали вступить в писательское общество трезвости. Оно как раз заседало в соседней комнате. Тогда по всей стране повсеместно открывались филиалы этого общества.
Губе предложили заняться общественной деятельностью во благо перестройки. Что тот и сделал, организовав при Литературном институте, куда его пригласили вести семинар прозы, курсы ораторского искусства для… слепых. Они просуществовала недолго, но слепые ораторы шли нарасхват у расплодившихся в то время политических партий и общественных объединений. Почему люди верят слепым, спрашивали у Губы журналисты. Потому что им неведомо наслаждение зримым, они видят то, о чём говорят, отвечал он, в отличие от зрячих говорунов.
Курсы слепых ораторов осталась слепой страницей в биографии Флорентия Губы. По слухам, слепыми, поднимающими народ на борьбу за справедливость и светлое будущее, ораторами заинтересовалось то ли доживающее последние месяцы КГБ, то ли какая-то новая тайная служба, занимающаяся изучением нетрадиционных методов воздействия на поведение масс и политическую ситуацию в стране.
По Государственной Думе ходила неизвестного происхождения аналитическая записка с описанием записанных со слов слепых ораторов видений во время произнесения ими речей о будущем России. Все они странным образом видели одно и то же: разрушенные города, бесконечные в государственных флагах кладбища, взрывы, толпы бредущих куда-то людей с рюкзаками и котомками, летающих в воздухе хищных железных птиц. И – одновременно: окружённые высокими стенами дворцы, сады, томно плывущие по тёплым морям яхты-небоскрёбы, золотые гостиные с картинами, изысканно накрытые столы, охранников в чёрных костюмах и торчащих вокруг столов, как свечи, мажордомов в белых перчатках. Мелькал в их видениях и какой-то маленький неопределённого возраста человек, убегающий от преследовавших его людей в чёрных масках по длинному подземному коридору. Безумные выступления слепых ораторов, указывалось в записке, отчасти способствовали обострению политического кризиса в октябре 1993-го года, когда ради предотвращения гражданской войны и сохранения государства власть была вынуждена применить военную силу.
Кто-то из ранних исследователей творчества Губы направил официальный запрос в КГБ-ФСБ и получил, как сообщила Одеялову знакомая с историей вопроса Агриппина, ответ, что документы о слепых ораторах засекречены до 2057-го года, то есть до истечения времени, в какое удалось заглянуть слепым визионерам. На вопросы, а что дальше, они не отвечали.
Многие страницы жизни Губы были написаны невидимыми, как загадочное клеветническое послание на обороте комсомольского письма в будущее, чернилами. До сих пор оставалась неизвестной судьба его романа о подземном полярном городе Солегорске, где заключённые, умирая от лучевой болезни, добывали таинственную радиоактивную соль, а учёные в секретной лаборатории проводили с ней какие-то эксперименты. То ли Губа сжёг его в припадке сумасшествия, как Гоголь второй том «Мёртвых душ», то ли рукопись изъяло КГБ-ФСБ. А совсем недавно Одеялов прочитал на правительственном портале «Культура» статью, где утверждалось, что никакого подземного города никогда не существовало, а полугодовое пребывание Флорентия Губы за Полярным кругом было проявлением его «эскапизма», сомнений в правильности взятого после ХХ съезда КПСС курса на борьбу с культом личности и демократизацию жизни страны. Так Константин Симонов, когда его сняли с должности главного редактора журнала «Новый мир» за публикацию романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», демонстративно уехал в Ташкент и жил там, не принимая участия в организуемых властью мероприятиях.
– Водку кто будет, рюмки ставить? – спросила у Агриппины Щётка.
– Ставь, – ответила та, – водка и Пушкин – наше всё.
Щётка с непроглядной чёлкой, крепким шагом, ворочающимися под майкой (она ходила без лифчика) грудями, всегда готовая дать отпор, смутить неожиданным вопросом, с некоторых пор казалась Одеялову едва ли не более симпатичной, нежели Агриппина, воображающая о себе невесть что. Агриппина плыла над землёй чёрной павой, разговаривала, как сыпала бриллианты, из которых можно собирать подвески для французской королевы. Одеялов подозревал, что она из тех бессознательно приманивающих мужиков дам, у кого, как только до дела, так сразу «болит голова», «сегодня никак», «может быть, на неделе», а то и вовсе без объяснений. Зачем они это делают, он не понимал. Зачем был нужен жене Пушкина Дантес? Зачем кокетничала в Баден-Бадене с каким-то случайным французом Аполлинария Суслова, доводя Достоевского до сумасшествия? Чем в конечном итоге обернулась «вольность самки», такой недопустимый в гендерном дискурсе термин любил использовать Губа, для русской литературы? Пушкин погиб на дуэли. Достоевский зарезал бы Суслову, если бы в последний момент не вспомнил слова сокамерника-душегуба из омского острога: «Резать легко, жить потом противно». Правда, Достоевский по следам любовных и рулеточных мучений написал роман «Игрок», но из этого произведения великого писателя Одеялов помнил только эпизод, как богатая русская старуха играла в казино, ставя на «зеришку». Даже мудрейший Лев Николаевич Толстой, измученной «вольностью» Софьи Андреевны, грудью вставшей против его решения отказаться от гонораров за литературные труды, ушёл холодной ночью из тёплой, как насиженное гнездо, Ясной Поляны и умер от воспаления лёгких на станции Астапово. А не уйди, глядишь, и пожил бы ещё, и написал нечто судьбоносное, поставившее шлагбаум на пути России в мировую войну и революцию.
Когда Агриппина стояла в музейном коридоре у окна с сигаретой, она казалась Одеялову героиней горестного, но гордого белогвардейского романса. Щётка прыгала по земле мячиком – бросок, отскок – всё логично, действие равно противодействию. Полез без спроса целоваться – укусит. Не понял – коленом в яйца. Соврал, или обидел – ответит, мало не покажется. Она была девушкой из бодрой песни про встречающее молодёжь прохладой и весёлым пеньем гудка утра, которую её поколение не знало. Глаза у Щётки были тёмные с жёлто-зелёными искрами, как земля, когда на траву падают лучи солнца. Такая земля врать, хитрить, выгадывать не будет. Она всегда в прямом (сельскохозяйственном) и переносном (женско-житейском) смыслах нараспашку, но только для честного, ответственного и, как подозревал Одеялов, идейно-близкого пахаря.
С Агриппиной Одеялов, как Печорин с контрабандисткой из Тамани, плыл ночью в лодке, не зная, кто кого утопит. Со Щёткой – маршировал в колонне радетелей за честные выборы или защиту бездомных животных, стоял с протестным плакатом у входа в избирательную комиссию или живодёрню. Но тянуло его, поверх здравого смысла и тревожных предчувствий, не к Щётке, выметающей из жизни уныние и двоемыслие, а к Агриппине, она же Грипа, заметающей в неё длинным чёрным веником юбки разные болезнетворные мысли и желания.
– Давай на «ты», – вдруг предложила Одеялову Щётка на импровизированном фуршете в актовом зале с роялем по случаю получения музеем гранта от Президентского фонда культурных инициатив на подготовку сборника материалов о литературном процессе в эпоху «Большого террора» 1937-1939 годов. Тема была с подковыркой, но каким-то образом проскочила, даже без урезания запрашиваемой суммы.
В ноябре 1937-го года, если верить обнаруженному мэром Безуслова в городском архиве доносу, неизвестный злоумышленник написал невидимыми чернилами на обороте обращения комсомольцев к советским людям сороковой годовщины Великого Октября тайное клеветническое послание, про которое каким-то образом узнал молодой коммунист Флорентий Губа. Иначе с чего ему подкапываться под вставший над капсулой ларёк «Союзпечать»? А что если, подумал Одеялов, слушая вступительный о предстоящей коллективной научной работе тост директрисы, Губа вообразил, что он и есть адресат двустороннего обращения? Вдруг ему каким-то образом удалось выкопать гильзу, и он, прочитав оба текста, написал свой, но чтобы потомки откопали не через двадцать, а через сто лет? Похоже, у него был какой-то свой расчёт скорости движения русского колеса истории. За двадцать лет точно не доедет, а за сто, может быть. Но куда?
В первые постсоветские десятилетия у неизвестного, писавшего невидимыми чернилами злоумышленника имелись все шансы превратиться в героя, мужественного подпольного борца против сталинского произвола. Однако нержавеющая снарядная гильза растворилась в земле. Сейчас было не очень понятно, кто этот корректировщик исторического процесса – активный гражданин или раскачивающий государственную лодку «наймит империализма», выражаясь сегодняшним языком, иноагент? Оригинал доноса музейные дамы решили включить в экспозицию, но, учитывая быстро, как картинки в клипе, меняющиеся политические нюансы, на всякий случай отправили на экспертизу в областное отделение военно-исторического общества.
– Не возражаю на «ты», – ответил Одеялов, – старикам это нравится, реанимирует приятные воспоминания и дарит несбыточные надежды.
– Ты не старик, – обещающе посмотрела ему в глаза, как выстрелила сладкой дробью, Щётка, – не молодой, но сгодишься.
– Для чего? – Одеялов вспомнил, что Щётка принципиальная противница алкоголя. И сейчас в стакане у неё пузырилась минеральная вода. Значит, не светский под рюмку разговор. – Или на что?
Её определили в составители сборника. Она оформляла заявку на грант, ей и карты в руки. Тематика совпадала с её диссертацией. По лицам музейных дам Одеялов понял, что их тревожит исполнительское (поверх субординации) рвение Щётки. Ещё и деньги не упали на счёт, и по первой толком не успели выпить, а она уже завела разговор, что если оборотное послание существует, его следует считать политическим памфлетом, то есть литературным произведением и обязательно включить в сборник, наряду с обращением комсомольцев к советским людям 1957-го года.
– Место под памятником проверяли металлоискателям, – сказала Агриппина, – там ничего нет. Взрыв был такой, что на трёх улицах стёкла вылетели.
– А если есть? Как ты не понимаешь, это же… свет и тень величия страны на одной странице!
– Журавль в небе, – не согласилась Агриппина, – точнее, неизвестно где. У нас синица в руках – реальный бредовый донос. Поместим его, – повернулась к директрисе, – на стенде, где письма.
– Это не то! – топнула ногой Щётка.
– То! – стукнула кулаком по роялю Агриппина. – Слово народа! Как и другие четыре с половиной миллиона доносов!
– Не было никаких миллионов доносов! Это писатель Довлатов придумал, откуда он знает? – крикнула Щётка, но сдала назад под укоризненным взглядом директрисы, успев, правда, заметить, что если выставить донос на стенде, то все будут спрашивать, нашли ли «Письмо в будущее» и есть ли что на обороте?
– Отобьёмся, – угрюмо пообещала Агриппина. – Выставим веером половину первой страницы: «Довожу до сведения…», начало второй, где про лютую злобу на партию и товарища Джугашвили, хвост третьей, где дата – 1937 год и штамп «Управление НКВД по г. Демьянску».
– Не слушай её, – шепнула, как поцеловала, в ухо Одеялова Щётка, – она изучает историю по Солженицыну, носит цветы на могилу убитого чекистами в двадцатом году генерала. Говорит, – скосила блестящий, круглый, как у пони, глаз на протянувшую руку к бутылке с вином Агриппину, – что это её предок по отцовской линии.
Одеялов дёрнулся было помочь. Негоже женщине наливать себе самой, но Щётка притиснула его горячей грудью, как грелкой, к стене. Стаканыч в это время тонко нарезал на тарелке сало, ловко поигрывая подозрительно похожим на уголовную финку ножом. Других кавалеров в зале не было.
– За что же евреи расстреляли попа? – поинтересовался Одеялов, заметив, что Агриппина с поджатыми губами и недобро сузившимися глазами отошла с хорошо налитым стаканом от стола. Неужели будет закусывать салом, проводил её сочувствующим взглядом. Насчёт четырёх с половиной миллионов доносов он тоже сомневался, но два, написанные в 1937-м и 1957-м годах видел в кабинете Иванова своими глазами.
– Он говорил на проповедях, что у евреев и чекистов нет души.
– А ты? – отодвинул Щётку Одеялов. Ему нравилось дышать с ней одной грудью, но не хотелось, чтобы это видела Агриппина.
– Что я?
– Как изучаешь историю?
– У меня прапрадед служил в Первой конной Будённого, а прадед погиб в сорок пятом при штурме Берлина. Я за них.
– А я для чего должен сгодиться? – решил закрыть вечную для России тему белых, красных, евреев и чекистов Одеялов.
– Посмотрим, – сказала Щётка.
– Когда?
– Я знаю, где ты живёшь, – отошла к окну.
Ждали какую-то «Ольку» из библиотеки. Она в заявке на грант переводила презентацию сборника на английский.
…До сих пор собственная работа с «архивом» (на фантиках, папиросных коробках, ресторанных счетах и т.д.) в доме-музее Флорентия Губы представлялась Одеялову водевилем в духе «Свадьбы Кречинского». Водевиль, как лодка, плыл в неизвестном направлении, щедро черпая бортами историческую «воду»: посетившего Демьянск в 1937-м году сталинского наркома Ежова; видимые и невидимые «письма в будущее»; доносы; взорванный фашистами в 1943-м году памятник героям-комсомольцам; заросший бурьяном сад перед домом гражданки Ериной Н.Н. на улице Фабрициуса, где начинающий писатель и молодой коммунист Флорентий Губа якобы зарыл послание русским людям 2057-го года. Одеялов, как озёрный франт с усиками и в канотье, пошевеливал вёслами, а в лодке, крутя зонтики от солнца, жеманились Агриппина и Щётка. В дореволюционной России эти зонтики назывались на французский манер парасольками. Агриппина в чёрной юбке на носу лодки напоминала ворону. Щётка в тугих белых шортах на корме – чайку. Нос к носу, вертел головой Одеялов, корма к корме. Обе птицы считались у орнитологов недобрыми, если, конечно, такое понятие как доброта применимо к птицам. Одеялов вспомнил, что жизнь автора водевиля – Александра Сухово-Кобылина – была омрачена многолетним судебным разбирательством: он или не он убил француженку Луизу Симон? Сквозь двойную фамилию аристократа и драматурга на Одеялова смотрели глаза судьбы. «Сухово», испуганно подумал он, это тонкая, как облетевшая осенняя ветка, длинноносая Агриппина. «Кобылин» – похожая на брыкающегося своенравного пони Щётка. Скорее к берегу! Высекут, забьют копытами! Перевёл дух. В момент испуга воображение рисует картины яркие, но, к счастью, быстро исчезающие.
Одеялову стало неуютно в музейном зале с роялем и широкой под соцреализм картиной-новоделом: «Встреча Н.С. Хрущёва и партийного руководства с деятелями культуры в доме приёмов на Ленинских горах. 1962 год». Был ли там Губа? По одной из версий его привёл Шолохов, прочитавший рассказ «Сныть». Но с чего бы Шолохову тащить сквозь утверждённые списки и охрану малоизвестного автора на встречу с Хрущёвым? И кто бы посадил Губу на скамейку между Симоновым и Твардовским? В последнее время современные художники кормились внезапно возникшей государственной модой на «формирующий новореализм», волшебно преображавший и исправлявший историю, как раньше говорили, на марше, а теперь – в онлайн режиме. После недавней «уточняющей доработки», так называлась эта процедура, из картины исчез Солженицын, стоявший прежде в вышиванке под липой рядом с Берды Кербабаевым.
Водевиль, как и положено живому сценическому искусству, опережал в своём преображении живопись. Поначалу лёгкий, лодочный, шаловливый, он, как оборотень, обрастал похожей на лагерную проволоку стальной шерстью. Под сценой среди расстрельных костей и черепов томилась гильза, ставшая похожей от долгого пребывания в земле на вытянутого Одеяловым из озера в далёком детстве ерша. Крот истории, подумал Одеялов, роет сам, ерша истории надо тащить сквозь землю за жабры, как тащили в тридцатых годах к грядущим победам Россию Сталин и Ежов, которого отец народов и лучший друг физкультурников ласково звал «Ежевичкой». Это потом «Ежевичка» спился и погряз в пороках, а тогда крепко висел на колючей ветке. Мелькнула даже странная мысль, что применительно к символике времени хорошо бы железному наркому носить фамилию не Ежов, а Ершов. Тогда были бы «ершовые рукавицы». Они бы повысили градус страха и смятения среди разоблачаемых и затаившихся врагов. Милая с чёрным пуговичным носиком мордочка ежика не идёт в сравнение со свирепой, состоящей из сплошной пасти головой ерша. Безразмерной пастью ёрш хватает значительно превосходящую его по размеру добычу.
«Символ – душа истории», вспомнил Одеялов чудом сохранившееся, косо написанное на обоях съёмной комнаты в полярном Солегорске, изречение Губы. Какой-то фанат его творчества прислал в музей чёрно-белую неизвестного срока давности фотографию фрагмента обоев и рваный носок верблюжьей шерсти, будто бы забытый Губой под кроватью. Музейные дамы, внимательно изучив носок, сошлись на том, что он «пахнет эпохой».
Во время хрущёвской «оттепели» в газете «Комсомольское племя» Губа писал, что расстрельная в клочьях засохших мозгов стена в лагерной солегорской котельной говорит об эпохе больше, чем фильмы с Любовью Орловой и сталинские высотки в Москве. Кто читает символы, утверждал Губа, видимо уже тогда имея в виду инвалидов по зрению, тот видит будущее. Один из уважаемых местных авторов заметил ему на отчётном собрании областной писательской организации, что символ СССР не расстрельная стена с присохшими мозгами, а Гагарин. Судьба символа – тоже символ, ответил Губа, поживём – увидим. Кто какой символ хочет, такой и видит. После таких речей его не избрали в правление, а местное издательство рассыпало набор подготовленной к печати книги рассказов.
На память пришёл и другой, продёрнутый Губой в «оттепельной» печати тезис: «ничтожная правота».
В перестроечные годы, когда кто что хотел, то и писал, Губа наложил матрицу «ничтожной правоты» не только на шатающийся СССР, но и на христианство, предсказав их неизбежный конец. Христианство не спасёт былая вера миллионов европейцев. СССР не спасут готовые стократно уничтожить мир ядерные ракеты коммунистов. Мир, по мнению Губы, как древнегреческого жреца Лаокоона, душила змея под названием «смерть правды». Ничтожная правота, таким образом, оставалась единственным плавсредством, за которое мог ухватиться в безумной бушующей акватории «последний человек». Под этим обобщённым определением Губа, видимо, подразумевал тех, кто разделял его рассыпанное по городам, весям и обоям учение. Видимо к ним относился и тот, или та, кто сфотографировал(а) в Солегорске обои и много лет хранил(а) прохудившийся верблюжий носок.
А ведь Губа прав, подумал Одеялов, любой символ проверяется на прочность и долговечность житейским «поживём – увидим». СССР, как Гагарин, взлетел в космос, и погиб, как Гагарин, в штатном полёте из-за ошибки пилотирования. Наркома Ежова, олицетворявшего очистительный огонь нового великого социального строя, пристрелили, как спившегося «кровавого карлика», садиста, сексуального извращенца и, кажется, шпиона всех империалистических разведок. Зато драный, пахнущий эпохой, верблюжий носок Губы оказался в музее.
Одеялов не сомневался, что два зарытых с разницей в двадцать лет послания, как любят говорить политические комментаторы, звенья одной цепи. Оторвав взгляд от сцены, он разглядел в тёмном, уже не в водевильных, а в трагедийных декорациях зале скованных этой цепью зрителей. Кто-то явился на культурное мероприятие в гимнастёрке и сапогах, кто-то – в траченом цивильном. Между кожанкой и блатной кепчонкой обречённо маячила неровно подстриженная седая, учёного вида голова в пенсне. Круглые лица комсомолок в белых косынках лампионами подсвечивали дешёвые места в амфитеатре. Спутанными засаленными верёвками висели бороды духовных особ. Из зелёной ложи, как из тины, выглянула острая – ершовая! – голова в воротнике с генеральскими, цвета венозной крови звёздами на треугольных лацканах. «Ежевичка» приплыл, догадался Одеялов. Ближе к сцене расселись послевоенные граждане: выжившие однорукие фронтовики, колхозники, насупленные трудовые бабы с тяжёлыми морщинами на лбу. На входе в зал в складках рытого бархата портьеры мелькнул ещё не волчий, а скорее лисий профиль Флорентия Губы. Лисоволк, вспомнилось Одеялову название зверя из какой-то зарубежной сказки. Губа, если это был он, нарушая общественный порядок, курил в рукав. Все они, с неожиданной болью, как если бы кто-то другой, отзывчивый к народному горю и не отделяющий себя от народа вселился в него, подумал Одеялов, жили, страдали, переживали, умирали, одним словом, мучились вовсе не для того, чтобы я сидел тут как зритель. Каждый (он сам удивился этой мысли), включая отца народов Сталина и раздавленную «Ежевичку», любил Россию, думал о ней, строил планы на будущее. Что Губа? Лисил, волчил, всю жизнь страдал за Россию, от России, ответно её, как говорят сегодня, троллил и хейтил, жонглировал символами. Что Агриппина со Щёткой? Две бабы – две России. Можно по-другому: сколько баб – столько Россий. С мужиками не так, мужики стандартны, как кирпичи, расходно идут в любое дело.
Одеялов как проснулся, схватил со стола салфетку, стёр с лица слезу. А потом поверх антенного носа Агриппины, демонстративно развернувшейся кормой к роялю Щётки, наливающего в рюмки водку Стаканыча, снова увидел завороженно уставивших на сцену из тёмного зала зрителей.
Зачем они пришли? Ту ли пьесу играем? Лопату мне, лопату!
– Ты, парень, как болванка между двух наждаков, – поднёс Одеялову на пластмассовой тарелке рюмку водки, огуречный кружок, пластинку сала и, как из тюремной баллады про столыпинский вагон, «шпроту на хлебу» Степаныч. – Гляди, расточат девки в стружку.
– А и пусть, не жалко, – ответил Одеялов, удивляясь изящной сервировке. Русский человек талантлив во всём! Или, с сомнением посмотрел на Степаныча, часто ходит в рюмочную, пообтёрся на фуршетах. – «Шпрота на хлебу» есть, – кивнул на тарелку, – столыпинский вагон едет.
– Будет правильный машинист, – значительно чокнулся с Одеяловым Степаныч, – обязательно приедет. Столько сволочи вокруг! Я бы вас всех… – сжал кулак. – Быть добру! – выпил залпом.
Одеялов не стал придираться, кого это «вас», уточнять, какому добру. Недавно овдовевший Степаныч рвался в войска, но его (шестьдесят пять плюс) не брали. Он отправил с музейной почты заявление министру обороны с подписанной директрисой характеристикой, какой бы позавидовал маршал Жуков, и каждое утро интересовался в приёмной, не пришёл ли ответ? Директриса, чувствуя, что Стаканыч своего добьётся, уже невзначай интересовалась у Одеялова, разбирается ли тот в фильтрах для дизельных генераторов?
– Степаныч, – сказал Одеялов потеплевшим от водки голосом, – куда ты лезешь, тебя же сразу убьют!
– Тебе не понять, – налил по второй Степаныч. – Живёшь, как министр. Приехал в Безуслов, зарплата не нужна. Стрижёшься за три тыщи, мне Жанка из салона сказала, я ей фен чинил. Девки вон… зыркают. Эту жизнь под таких как ты сколотили … – замолчал, косо глянув на Одеялова.
– А под тебя, значит, войну?
– Не под меня, – поморщился Степаныч, – под народ. Иначе вас не скинуть. Она только на вид фанерная – дунь, и нет её, хрен! Она на деньгах, а это… держит вмёртвую, ну, ты лучше меня знаешь.
– Так и на войне за деньги, – вспомнил Одеялов плакат с нулями у входа в музей.
– На войне народ в своей воле. Всех не убьют, кто-то останется, а волю уже под землю не закопаешь. А здесь я… Биде, – Степаныч кивнул на собравшихся возле принесённого библиотечной «Олькой» круглого и большого, как вокзальные часы, торта дам, – завтра буду регулировать, струя, видишь, бьёт по…
– Твою волю, – не заметив, осушил вторую рюмку Одеялов, – в биде и сольют. Если, конечно, – добавил, – останется, что сливать.
– А и пусть, – передразнил его Степаныч, – лучше в гроб под флагом, чем в биде.
– По-твоему, выходит, только на войне, когда убивают, народ откапывает волю, как этот… меч-кладенец? А когда терпит и тихо вымирает, не нужен ему меч? – продолжил разговор, который (он это чувствовал) лучше было не продолжать.
– Вот пристал, – вернулся с рюмками Степаныч. – Что тебе народ? Ему – война, а ты живи, как жил! Так решили.
– Из капитализма выхода нет! – понимая, что и этого Степанычу не стоит говорить, сказал Одеялов. – Дверь заперта, не вырубишь ни мечом, ни топором. Верхи не пустят! Их воля против твоей, как брандспойт против биде.
Некоторое время Степаныч молчал, видимо мысленно сопоставляя напоры.
«Мы земля», вспомнились Одеялову слова из рассказа Губы «Сныть». Может, прав «певец народной немоты», как называли его патриотически настроенные критики. Земля живёт смертью и жизнью. Всё – в неё, и – из неё. Какого рожна, вдруг разозлился Одеялов, я что, глупый пингвин, прячущий тело жирное в утёсах, а Стаканыч – буревестник в шестьдесят пять плюс?
Губа в своё время призывал забыть дурной лозунг: «Народ всегда прав!». Никогда не прав, учил Губа студентов в Литературном институте, во все времена выбирал и продолжает выбирать для себя самое непотребное. Вы спросите: что делать, задал он студентам вопрос и сам же ответил: учить и бить! Бить и учить! Кто-то не преминул показать конспект лекции ректору, который от греха подальше уволил Губу по сокращению штатного расписания. Зато кормившаяся в то время при Литинституте научно-политическая дама – бывшая советница президента Ельцина – горячо одобрила скандальный лозунг, стала тыкать им в нос коммунистам, которых называла «русскими фашистами». Полемика ушла в массы. Губа получил в подъезде арматурой по черепу, после чего переехал из беспокойной столицы в унаследованный от матери старый дом в Безуслове, на месте которого потом распустил кирпичные крылья мемориальный музей.
– Я тоже народ! – стиснул в кулаке рюмку Одеялов. – Тебе, – расправив плечи, глянул на Степаныча, – семьдесят, а мне пятьдесят семь. Поедем! – Самое удивительное, что в этот момент он и впрямь был готов отправиться на передовую, уже видел себя в окопе, и даже не возражал вернуться в чёрном пластиковом мешке, к которому, кажется, флаг не полагался. – Родина-мать зовёт!
– Торт будешь? – спросил Степаныч.
– Нет. Это вредно. Холестерин.
– Никуда ты не поедешь, – сказал Степаныч.
Одеялов вновь ощутил «проклятое смирение» интеллигента перед народом, как определял это состояние Губа, уточняя, что ударение можно ставить как на первом, так и на втором слоге. Как в семнадцатом, или в девяносто первом, растерянно подумал Одеялов, мысленно проваливаясь в «чёрную дыру» между всегда неправильным выбором народа и нежеланием тех, кто это ясно видит, учить и бить, бить и учить. Нет, засомневался, всё безнадёжнее: куда народ, туда и я. Неправильный выбор – один на всех, един и неделим, как Россия в мечтах милых сердцу Агриппины белогвардейцев. Но тогда… откуда самая большая в мире страна, Толстой с Достоевским, победа в сорок пятом, спутник с Гагариным?
– Почему это я не поеду? – поинтересовался Одеялов упавшим голосом, определяя из угла, где они стояли, длинным, как гипотенуза, взглядом, сколько осталось водки в бутылке на столе.
– Деньги не пустят, – почти дружелюбно пояснил Степаныч. – Тебе ли не знать.
Да, мне ли не знать, подумал Одеялов, нетвёрдо выходя из музея на булыжную улицу Ленина. По обе стороны её шумели летние деревья, вечернее небо светилось чистотой, как тщательно протёртая рюмка. Белый храм с колокольней на вершине зелёного холма маятником качался в прозрачном воздухе. Кресты на куполах горели, как свечи в золотых подсвечниках. Но скоро они погасли, уступив место первым звёздам. Дежурный ангел размечал ими небесную ткань под ночную вышивку созвездий.
Одеялов остановился под деревом, ожидая, что с музейного крыльца спустится тонкая, как спица, Агриппина, и он пригласит её «на чашку чая» в виде фужера вина. Он вспомнил, как она, не чинясь, наливала себе твёрдой рукой из стоящей на крышке рояля бутылки. Агриппина, действительно, вышла, но не одна, а с директрисой, как только у ворот остановилось вызванное такси. До Одеялова донеслись обрывки оживлённого разговора: «…в смету точно не уложимся…», «…она спятила…», «…зря Олька ушла от этого Егорычева, хотя козёл, б…, редкий!», после чего директриса загрузилась на переднее сидение, а Агриппина, подхватив юбку, спицей воткнулась в заднее. Одеялов решил идти домой, но на крыльце появилась Щётка. Он ощутил себя карточным шулером, который шёл на покер, а попал на переводного дурака. Я, конечно, дурак, спохватился Одеялов, но не переводной. Хотя, вспомнил, мы с ней сегодня перешли на «ты».
Тряхнув чёлкой, Щётка направилась не к выходу, а в хозблок, откуда вскоре выкатилась на сложном, напоминающем скелет маленького динозавра велосипеде с огоньками в колёсах. Лошадиную чёлку она убрала под фосфоресцирующий шлем, как если бы динозавр был с клювом. В безусловском музее природы Одеялов видел картину, изображавшую бегущего по степи на страусовых ногах с разинутым клювом и редкими перьями на лапах уже не динозавра, но ещё не птицу. С убранной чёлкой лицо Щётки казалось каким-то беззащитным и детским. Не тормозя, она лихо ударила ногой в калитку, светящейся кометой понеслась вниз по улице Ленина, только и видел её Одеялов. И, возможно, она его, потому что Щётка вдруг обернулась и внимательно посмотрела на дерево, за которым он стоял.
«Тебе ли не знать», – вспомнил он слова Степаныча, продолжая размышлять о бегущем с разинутым клювом по степи мутирующем уродце. Это я, вышел на булыжную мостовую Одеялов и тут же подумал об отце, представшим перед ним в образе классического – с башенной шеей, змеиными зрачками и крокодильей пастью – тираннозавра. Я не успею стать птицей, в смятении подумал Одеялов, висящие на мне деньги болтаются, как перья на недоразвитых крыльях, мешают убежать и не пускают взлететь. Ему показалось, что мысленный, как и сейчас, но с последующей глубинной расшифровкой, разговор с отцом у него уже состоялся, причём там, где его точно не было, а именно на похоронах матери.
Отец с окаменевшим от горя и ярости лицом стоял у могилы, куда плавно спускался на перекрёстных никелированных рессорах лакированный, устланный белыми гиацинтами гроб. Одеялов хотел что-то сказать, но отец, провожая глазами гроб, едва слышно прошептал: «Об этом – ни с кем никогда!», а потом ещё тише, одними губами, уже не Одеялову, а неизвестно кому: «Нет!».
Наверное, такое лицо было у древнегреческого лодочника Харона, подумал Одеялов, но потом решил, что вряд ли, слишком многих тот переправил через реку Стикс в царство мёртвых, притерпелся. А ещё вспомнил, что древние греки запихивали в рот покойнику монету, чтобы тот расплатился с потусторонним водогрёбщиком. Делать деньги – рубить себя, как пузыри всплыли в памяти случайно услышанные слова отца, сказанные кому-то по телефону. Тот, кому они адресовались, видимо, пытался делать деньги по какой-то другой схеме. Первоначальные монеты рубили из слитков золота или серебра. Глядя на отца, то ли сдавленно рыдающего, то ли нервно трясущегося у могилы, Одеялов понял, что он рубит себя, как живой слиток из плоти и крови.
Народу на отпевание в храме и потом на кладбище пришло на удивление мало. Отец назвал Одеялову время и место прощания в последний момент, только бы успеть. Другим, кто знал мать, не сообщил вовсе. Собственно, и хоронили не тело, а установленные в результате анализа ДНК фрагменты «биологического материала», собранного на месте разбившегося в Шереметьево частного самолёта Dassault Falcon 49EX. Внутри белоснежно-шёлкового вспененного чрева просторного гроба покоилась небольшая керамическая капсула с тем, что осталось от матери Одеялова. Непреднамеренность катастрофы – самолёт столкнулся с выехавшим на взлётную полосу топливным заправщиком – была очевидна. Из-за снежной бури видимость в Шереметьево была почти нулевая, но прилетевший в Москву на Dassault Falcon 49EX старый друг отца – директор швейцарского энергетического концерна господин Савари – так торопился домой, что распорядился взлетать вопреки предупреждению аэродромных служб. Смерть господина Савари, писали потом, огорчила его деловых партнёров в России. Новый директор концерна немедленно отменил подписанные им в Москве соглашения.
Одеялов в то время уже давно не жил с родителями. Он только что развёлся, квартировал в коттедже на Истре. Был ли он тогда в курсе отцовских дел? Отчасти да, читал, слышал про схлопывающиеся активы, банкротство каких-то рудников, иски и суды с крупными банками и госкорпорациями. Но отец не плавал на яхтах, не пил заморские вина во дворцах с золотой лепниной и тяжёлыми, с кистями, портьерами на стрельчатых окнах, не тратил миллиарды на приобретение рукописей Леонардо да Винчи или картин Брейгеля. Да и отрасль промышленности, где он работал, прежде именуемая «средним машиностроением», не давала простора для разного рода прогнозов и предположений. Может он и впрямь… того, думал Одеялов, за Родину, за Сталина, жила бы страна родная, кто к нам с мечом! Видимо, и образ сына, как оторванного от бизнеса филолога, литературного мечтателя, тихого идиота, был сконструирован отцом, исходя из его представлений о том, как надо вести дела в России, вписывался в схему его отношений с властью, всегда озабоченной вопросами безопасности страны и, в не меньшей степени, своей собственной. «На жизнь тебе и, если сподобишься, твоим детям хватит до конца, всё предусмотрено, – заметил как-то отец, – что дальше – скажу потом, но тебе же будет лучше, если нет». – «До чьего конца?» – на всякий случай уточнил Одеялов. Отец не ответил.
А ведь он угадал, подумал, Одеялов, глядя на растворяющуюся в вечернем тумане колокольню на травяном холме, я стал таким, как он хотел, потому что мне так было удобно, спокойно и… до поры безопасно. Он посмотрел в небо, увидел степенно летящую к реке лебединую пару. Трудно было поверить, что белые с длинными шеями элегантные птицы произошли от существа, изображённого на картине в музее природы города Безуслова. Но ведь произошли, проводил взглядом лебедей Одеялов, летают, хотя, конечно, пальнёт какая-нибудь сволочь, и уже не летают. Иногда деньги тоже казались ему лебедями (по сказке Сельмы Лагерлёф дикими гусями), готовыми в любой момент унести его, как маленького Нильса, туда, где хорошо, по Хемингуэю – «чисто и светло». Иногда – настигающим его свирепым отродьем с разинутым клювом и острыми перьями на лапах. Сущности были неуловимы и бесконечны в любую сторону, вспомнил песню подзабытого ныне поэта Булата Окуджавы Одеялов, моей души.
После смерти матери отец перестал ставить кого-либо в известность о своих планах и перемещениях в пространстве. Прежде Одеялов мог спросить у охранников, но после того, как отец сменил русских на колумбийцев, этот канал связи перестал действовать. «Почему?» – позвонил он отцу, узнав о катастрофе. «Я!» – ответил отец и отключился.
«Почему?» и «я!» были пограничными шлагбаумами в «серой» зоне, где люди делали деньги и рубили себя. А может, наоборот, рубили деньги и делали из себя тираннозавров. Но и за тираннозаврами ходили по пятам специально обученные рубщики. Удачным выходом из замкнутого круга «делать-рубить» было выскользнуть из жизни недорубленным, то есть при правильно рассредоточенных деньгах и своей смертью. Слово «смерть» было жёстким, как мраморная плита. Определение «своей» – гигиеническим матрасом на этой плите. Но и здесь, всё было непросто, как в китайской игре «Го», где, в отличие от шахмат, отсутствует такая категория как «ничья». «Я!» означало, что отец должен был лететь в Женеву вместе с матерью на самолёте старого друга господина Савари, с которым он вёл дела в Европе. За пятнадцать минут до вылета специальные люди перекрыли дорогу в аэропорт, пересадили отца в непроницаемый для электронной разведки лимузин, где фельдъегерь вручил ему «высшую правительственную» телеграмму, вызывающую отца на экстренное совещание в Совет безопасности. На «почему?» ответ знали люди, отправившие телеграмму.
После похорон отец надолго исчез из страны, предоставив Одеялову возможность самому нелегально пересечь границу «серой» зоны, где делали и рубили, рубили и делали. Сначала он решил, что отец заигрался, повредился рассудком. Обе версии – официально-протокольная, что водитель топливного заправщика находился в момент выезда на взлётную полосу в «состоянии сильного алкогольного опьянения по случаю очередной годовщины Октябрьской революции», и конспирологическая, что ЦРУ, МИ-6 и Моссад угробили швейцарца, подписавшего, конечно же, в результате предъявленного ему компромата выгодные для России контракты, – показались Одеялову вполне логичными. Отца, как и господина Савари, как любого человека в любой стране, могли прикончить в любой момент, не перекрывая движения на Ленинградском шоссе, не разбивая топливным заправщиком дорогостоящий бизнес-джет, не выводя из строя на несколько суток взлётно-посадочную полосу.
«Я понимаю, – сказал Одеялов отцу, спустя годы, когда тот стал не то чтобы откровеннее, но, что было несколько неожиданно, сентиментальнее, – тебя вызвали на горящий ядерный ковёр. Но почему ты не позвонил, чтобы она вышла из самолёта?» – «Оттуда не позвонишь, – ответил отец. – Шесть уровней вниз на лифте сквозь особую воду, свинец и бетон. Ей позвонили из службы охраны, сообщили, что я смогу вылететь в Женеву сразу после совещания, объяснили, что оно началось позже по причине опоздания главного участника, сказали, что мне будет предоставлен его личный борт, предложили подождать меня в аэропорту». – «Как ты всё это выяснил?» – «Неведенье – праздник, который всегда с тобой, береги его, – усмехнулся отец, – ты давно живёшь в раю, но я больше не сторож ему». Отец любил литературные, но ещё больше библейские стилистические обороты.
Какому раю ты не сторож, подумал Одеялов, в какой сам меня определил, или – в какой попадут исключительно граждане России, а все прочие сдохнут?
«Я удостоился личных соболезнований, – продолжил отец. – Мне предоставили запись, я слышал её голос, она сказала, что за окном метель, а в самолёте тепло, ей уже принесли вино, а шубу убрали в шкаф, она встретит меня в Женеве. Всё совпадало. Мне даже в виде исключения объяснили причину опоздания главного участника совещания, чего никогда не делается». – «Тогда, что означало твоё «Нет!» на кладбище?» – «Надо же, – удивился отец, – расслышал. Это был ответ на переданное через топливный заправщик предложение. От него нельзя было отказаться, но я сумел, хотя и с издержками». – «Мать – это издержки?» – ужаснулся Одеялов. «Я увозил её из страны, – ответил отец. – Она должна была исчезнуть, раствориться в частном пансионате в альпийской глуши. Акция в аэропорту – резолюция по итогам совещания. Не верил, что они успеют. Они не могли знать заранее, как я отреагирую на их предложение. Я недооценил доступную им степень управления реальностью. Они работают с заранее заархивированными на «да», «нет», «отложить» вариантами. Человек так не может. Это делает искусственный интеллект». – «Переиграть его ты не мог, – констатировал Одеялов, – на что же тогда рассчитывал?» – «На паузу, чтобы успеть её эвакуировать. Просил дать время подумать и вроде бы получил согласие, но они, или он, не знаю, не поверили. Я бы на его или их месте тоже не поверил». – «Но почему она, а не ты?» – «Она – единственное, что было для меня важнее и дороже того, что они хотели получить. Они точно определили точку моего когнитивного диссонанса, по их схеме – точку принуждения к торгу. Я путал следы, затеял канитель с разводом, мы стали жить раздельно, завёл эту… ну, которая пела про штангенциркуль в штанах. Даже с тобой перестал общаться, ужал твои доли, вывел из правлений. Я их недооценил, – упавшим голосом повторил отец. – Они вели меня, как собаку на поводке» – «А… я?» – задал глупый вопрос Одеялов. «Извини, – развёл руками отец, – она всегда была мне дороже тебя». – «Сволочь! – сжал кулаки, чуть не бросился на него Одеялов. – Я не верю, что у тебя хотели отобрать всё! Ты мог отдать, сколько просили и спокойно дальше жить, с ней бы ничего не случилось!» – «Кто сказал – отобрать, отдать? – отступив, выставил вперёд руку отец. – Я отказался взять!» – «Взять?!» – Одеялов понял, что отец живёт в мире, где земля плоская, часы идут вспять, всемогущие спецслужбы и искусственный интеллект правят всеми на свете балами, власть не отнимает, а даёт, а кому даёт, тот гордо отказывается. Ему захотелось обнять его, успокоить, но в ушах звенело: «Она всегда была мне дороже тебя», и он передумал.
Одеялову вспомнился случай из детства. СССР был в силе. Ленин твёрдо стоял на каждой площади. Отцовский завод производил «изделия», которые обеспечивали «мир во всём мире». Летом они жили на служебной даче в подмосковных угодьях охраняемого санатория Минсредмаша. «Наша жизнь от съезда к съезду» были первыми словами, самостоятельно прочитанными Одеяловым. Они с матерью часто гуляли по аллее, где стоял стенд с фотографиями новых корпусов санатория, бассейна, передовой медицинской техники в кабинетах диагностики, сообщениями о культмассовых мероприятиях для отдыхающих.
В тот день Одеялов, сидя у открытого окна за столом на первом этаже, рисовал цветными карандашами мать, качавшуюся в белом платье на садовых качелях. К ней подошёл отец. Это не понравилось Одеялову. Чёрный отцовский пиджак заслонил белое платье. Сначала они о чём-то говорили, потом мать встала с качелей, а отец вдруг ударил её по лицу. Одеялов выскочил из-за стола, подбежал к ним, но вцепиться зубами отцовскую руку не успел. Отец отбросил его в сторону, молча ушёл за ворота. «Ты моя, моя!» – прижался к матери Одеялов. «Твоя, твоя, – вытерла себе слёзы, а ему нос мать, – а больше ничья».
Через много лет он спросил у неё, что тогда произошло в саду на качелях. «Чепуха, – махнула рукой мать, – он приревновал меня к адмиралу. Я приехала из Ленинграда на «Красной стреле» в двухместном купе, моим соседом там оказался адмирал. Отец встречал на вокзале. Ему не понравилось, как адмирал со мной прощался, и ещё, что от меня пахло коньяком. Он бы полез в драку, но адмирала встречала команда моряков». – «Сильно пахло?» – поинтересовался Одеялов. – «Самую малость, – засмеялась мать, – но твоему отцу хватило».
И ещё одно давнее воспоминание не давало покоя Одеялову.
Возвращаясь с кладбища, он остановился у изысканной могилы с литой стеклянной женской фигурой. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь деревья, наполняли её, как шампанским, золотым искрящимся светом, и женщина словно взлетала над белой мраморной плитой. Глядя на неё, Одеялов подумал, что не зря врачи когда-то поили умирающих пациентов шампанским. Великий писатель и опытный врач Чехов, умирая, тоже просил шампанского, надеясь, что смерть будет лёгкой, как вскипающие в бокале воздушные пузырьки. А когда стеклянная женщина, как лампа, погасла, и на землю вернулись тени, Одеялов увидел идущего ему навстречу по песчаной дорожке человека. Плечи человека тряслись, а руки закрывали лицо. Он шёл напролом сквозь кладбищенские кусты, отчего казался, а может и был пьяным. Человек вдруг круто свернул на другую дорожку, отвернулся, поднял до ушей воротник пальто. Потом остановился, вытащил из кармана бутылку. Запрокинув волчью голову, допил. Зарычав, швырнул бутылку в урну. Это был Флорентий Губа. Одеялов хотел его догнать, но он исчез среди деревьев и могил.
…Одеялов сам не заметил, как миновал утонувший в бурьяне и одичавших ягодных кустах бесхозный дом гражданки Ериной Н.Н. Злой павлин в этот раз не озаботился его поздним проходом вдоль прибрежной усадьбы обувного фабриканта, хотя, в отличие от сонных собак, всегда был начеку. Войдя на территорию коттеджного посёлка, Одеялов специально задержался у мусорных баков, испытывая терпение филина, но и тому, похоже, в эту ночь было не до него.
Зато в доме Одеялова горел свет, а дверь была приоткрыта. Он удивился победительной наглости воров или явившихся по его душу государственных людей, вспомнил про спрятанный под крыльцом топор, но успокоился, увидев прислонённый к дереву знакомый велосипед, мигающий затухающими огоньками.
В холле на кожаном диване, не касаясь спиной подушек, сидела, плотно сдвинув колени, Щётка.
Как на собеседование явилась, подумал Одеялов. С женского «языка поз» напряжённое сидение со сжатыми коленями переводилось, как «неуверенность и скрытое волнение».
– Я принесла ключи. Они мне больше не нужны. А ещё я хочу получить плату за аренду. Знаешь, сколько набежало за четыре месяца? – тревожно вскинув чёлку, спросила Щётка. Одеялов догадался, что в голове её, как на экране калькулятора, прыгают и путаются цифры. – Сколько же набежало… – она с надеждой посмотрела на Одеялова, но тот молчал. – Деньги нужны, врать не буду.
Одеялов продолжал молчать. Ему хотелось выглядеть серьёзным, но, похоже, не получилось.
– Что ты хихикаешь? – не выдержала Щётка. – Да, нужны, но не мне, а… нам на одно дело, ты понял?
– Давать не значит любить, – вспомнил Одеялов помадный девиз.
– Это не входит в программу! – покраснев, вскочила с дивана Щётка.
– Я про деньги.
– Как это… – растерялась она.
– Я пошутил.
– Дурак! – на всякий случай обиделась Щётка. – Это серьёзно! От этого зависит… всё!
Песнь шестая. Чистописание по чернозёму
Прошлой ночью над Безусловым были замечены большие, как брёвна с недорубленными ветками, беспилотники. Один удалось свалить над вокзалом, другой упал на центральной площади. Место падения обнесли запретной пластиковой лентой, но народ всё равно глазел и обсуждал событие, слабо реагируя на просьбы разойтись и не мешать. Площадь опустела, только когда из подкатившей пожарной машины выбрались пожарники со шлангами. В местных телеграмм-каналах писали, что на площадь прибудут инновационные роботы-гуманоиды, поэтому народ был несколько разочарован.
Придя утром в музей, Одеялов узнал, что директрису, Агриппину и Щётку вызвали в мэрию на совещание. Он сначала обиделся, что его не позвали, а потом подумал, что Иванову сейчас не до него.
Одеялов вспомнил электрическую бабу из рассказа Флорентия Губы, когда к нему в кабинет заглянула вернувшаяся с совещания Агриппина. Светит, греет, но если закоротит, может убить. Она была в длинной рыжей юбке и серой артхаусной кофте с нитяными ягодками на груди. Сцепив на затылке руки, Агриппина встала у окна спиной к Одеялову, демонстрируя гибкую, как осенняя, в синих ягодах и рыжих листьях ветка бузины, фигуру. Он был уверен, что за окном ничего достойного внимания не происходит. Агриппина играла с ним в вечную игру: хороша, да не про тебя, но ты старайся! Приходя в музей, Одеялов всегда мысленно щёлкал выключателем, проверяя, горит ли свет, на месте ли Агриппина? Свет души моей, импровизировал он в духе эротической библейской лирики, дай припасть к твоим кружевным розеткам, хочешь – согрей, хочешь – убей, только не мучай!
Когда она зашла, он размышлял над очередным артефактом литературного наследия Губы. На сей раз это была тёмная с едва угадываемым ликом икона с выцарапанными на оборотной стороне словами: «Господи, прости меня за то, что Ты меня терпишь». Икону принёс в музей студент экономического колледжа, как выяснилось, правнук известного безусловского художника-пейзажиста. Парень сказал, что Губа отдал её прадеду на реставрацию, да так и забыл, а прадед не напомнил. Завалилась за книги, объяснил студент, выносили на помойку, нашли.
«А что надо было с ней сделать, прадед не говорил?» – на всякий случай спросил Одеялов. «Да он давно помер, я его не очень и помню. Мать вроде вспоминала, что типа подрисовать голову, – неуверенно ответил студент. – Видите, тут оклад содрали, остались следы от гвоздиков. Голова получилась лысая, как огурец. Может, корону?». Не этот ли прадед, задумался Одеялов, нарисовал бегущего по степи крылатого динозавра? Он хотел материально поощрить интересующегося литературой молодого человека, но тот отказался, заметив, что «мем» Губы с иконной «обратки» собрал в их «авоське» (социальной сети, не сразу догадался Одеялов) полторы тысячи «коментов».
– Это про меня, – сказала Агриппина, взяв со стола икону.
– И про меня, – добавил Одеялов.
– Про всех нас, – вынесла окончательный приговор человечеству Агриппина.
– Зачем царапал, – спросил Одеялов, – почему не написал чернилами?
– Потому что, – скользнула длинным под жемчужным лаком ногтем Агриппина по едва заметным пятнам вокруг надписи, – окунал шило в кровь.
– Это что же… стигматизация? – тупо уставился в икону Одеялов. Губа не уставал открываться ему с неожиданных сторон.
– Скорее, вульгарное, как у Горького, ницшеанство, – ответила Агриппина. – Из всего написанного люблю только то, что пишется своей кровью, кажется, так говорил Заратустра. Пиши кровью – и ты узнаешь, что кровь есть дух! Пафосно, но…пусто, и... неприменимо к действительности.
– А как быть с этим? – Одеялов снял с полки том из собрания сочинений Губы, открыл на нужной странице: «Деньги – кровь души твоей. Пролей её, и ты узнаешь себе цену»? Тоже пусто и неприменимо?
– Всего лишь рефлексия на беспредел российского капитализма времён повальной приватизации. Рассказ «Алтарь», девяносто пятый год, опубликован в альманахе «Если», – как отличница на экзамене, отрапортовала Агриппина. – Диалог старца и олигарха в разрушенном храме. – Положила на стол икону, взяла у Одеялова том, задержав, но может это только ему показалось, свою руку на его руке дольше, чем следовало. – Олигарх не пролил кровь своей души, не стал восстанавливать храм, построил развлекательный центр, который, кажется… – пролистнула несколько страниц, – да, точно, сгорел вместе с посетителями. Как «Зимняя вишня».
– Или «Хромая лошадь», – Одеялов перехватил её руку, но Агриппина ловко и чувствительно чиркнула его жемчужным ногтем по запястью.
Я никогда не напишу о нём книгу, вдруг понял Одеялов.
– Есть предположение, что Флорентий Исаакович, как Горький, только не в юности, а в относительно зрелые годы пытался покончить с собой, – положила книгу на стол рядом с иконой Агриппина. – Горький стрелялся, а Губа резал вены. Спасла соседка-медсестра, он с ней жил, как с женой в Солегорске, потом уехал, на её письма не отвечал. Но она всё равно писала, только не отправляла, складывала в тумбочку, где документы, поэтому после смерти нашли, сдали в местный архив, те переслали потом в ЦГАЛИ. Других, кроме писем медсестры, подтверждений нет. В больнице ему сделали переливание крови. Она убралась в комнате, вынесла пустые бутылки, поговорила с милицией, устроила, что записали как травму на производстве. Губа же официально от журнала «Новый мир» приехал собирать материалы о подземном городе, спускался туда на секретном лифте, ходил с фонарём. Вот и напоролся случайно на острый камень в шахте. Только города, о котором в Солегорске знали все, как позже выяснилось, никогда не существовало, – строго посмотрела на Одеялова Агриппина, словно это он распорядился его засекретить. – Считается, что Губа придумал подземный город, как Горький встречу с чёртом, а Достоевский – разговор с Иисусом Христом. Да, кстати, он описал эту икону в очерке «Старая часовня», помните?
– Смутно, – признался Одеялов.
– Очерк опубликован в первом номере учреждённого в 1959-м году журнала «Наука и религия» и больше не переиздавался. Сюжет такой: бульдозер должен раскатать на брёвна часовню возле сожжённого скита. Только что освобождённый по бериевской амнистии батюшка уговаривает пьяного бульдозериста дать ему помолиться в часовне. Тот не возражает. В куче мусора батюшка находит ободранную икону, долго смотрит в неё, потом прячет в ватник, кричит: «Ты тьма!», бросается на бульдозер, как Дон Кихот на мельницу. Бульдозерист вылезает, бьёт его бутылкой по голове. Батюшка падает. Бульдозерист сносит часовню.
– И всё?
– Священник в лагере работал на лесоповале. Он приходит в себя, нанимается в леспромхоз, становится бригадиром и передовиком труда.
– Странный финал, – заметил Одеялов.
– Как жизнь, – вдруг пристально посмотрела в глаза Одеялову, как ударила током, Агриппина. – На вопрос, что именно тьма, ответа нет. Вы точно не читали?
– Могу перекреститься. – Агриппина казалась ему уже не веткой бузины, а электрическим скатом с острыми ногтями.
– Там интересные рассуждения о тьме, как первостроительном атоме бытия – основе сущего, вещего и высшего.
– Что-то припоминаю, – сказал Одеялов, – правда, из другой оперы. Точно! Из либретто оперы «Божественный растворитель» по его рассказам. В арии Смерти, Пугачёва в чёрном балахоне исполняла, есть про атом, который зачистит мир. В чреве хаоса зреет звезда… Тра-та-та-та… Губу ещё критиковали за вторичность, цитировали, что сказал Толстой о Леониде Андрееве: «Он пугает, а мне не страшно».
– Я не понимаю, зачем учёные с таким упорством гоняются за этой античастицей, если она способна превратить в чёрную дыру, растворить, стереть наш мир? – задала риторический вопрос Агриппина. – В «Старой часовне» священник, когда пришёл в себя, тоже бормотал… тра-та-та-та… – передразнила Одеялова, – про «ластик Бога», который всё сотрёт. Странно, да? Ведь у Губы не было технического образования.
– Наверное, – предположил Одеялов, – наслушался псевдонаучной галиматьи в Солегорске. Там ведь не только зэки кайлом рубали радиоактивную соль, но и физики сидели в шарашках, чего-то с этой солью делали. Сталин далеко смотрел.
– Губа тоже, – сказала Агриппина. – Странно ещё и то, что батюшка в рассказе, когда был в беспамятстве, увидел «ластик Бога» не в коллайдере, который появится только через семьдесят лет, а в какой-то жестяной трубе.
– Губа и по тайге бродил, искал в скитах и затворах просветлённых отшельников. Один раз чуть концы не отдал, мох с шишками ел, потом стихотворение написал: «Блуждал пять дней за блуд, но блуд не одолел». Что он имел в виду? – Одеялов подумал, что сильно выпивавший и, как выяснилось, сильно блудивший в ту пору Губа мог увидеть «ластик Бога» где угодно.
– Вот и разбирайтесь, не зря же вы к нам приехали, – подёргала нитяную ягодку на свитере Агриппина. – Литературоведение – это смелость и интуиция, дерзайте! Но я пришла к вам, господин хороший, – взявшись кончиками пальцев за юбку, присела в книксене, – по другому поводу.
– Весь к вашим услугам, – встрепенулся Одеялов.
– У меня пренеприятнейшее известие…
– Неужели к нам едет…
– Уже.
– Ещё один прилетел? – вспомнил про дрон Одеялов.
– Мэр считает, что для поднятия духа населения и отвлечения его от ненужных мыслей мы должны устроить над Уловом фейерверк с лазерным шоу!
– Он спятил? – Одеялов выскочил из-за стола, чтобы ухватить её за… что получится, он был уверен, что она не вывернется, но Агриппина, махнув юбкой, стремительно отступила к двери.
– Распечатаю для вас сценарий праздника. Скоро вернусь, – выскользнула из комнаты, как загадочная тёмная античастица. Через секунду открыла дверь: – Милый друг, ведите себя прилично! – наморщив длинный как шило нос, показала Одеялову язык.
Хорошо, хоть не раздвоенный, подумал он.
Министерство культуры объявило приближающееся столетие со дня рождения Флорентия Губы памятной датой, выставило его биографию на государственных порталах, затребовало от музея программу мероприятий и даже пообещало выделить кое-то средства. В библиотеках, носящих имя Губы, начались «флорентийские недели», в прессе замелькали позитивные статьи о его творчестве.
Причин неожиданного «культа личности» неоднозначного и противоречивого писателя, каким был Флорентий Губа, Одеялов не понимал, но знал наверняка, что те, кто дал команду, Губу не читали. Его было трудно подверстать под новую, точнее, модернизированную старую «самодержавие-православие-народность» идеологию. Или наоборот, легко. Губа не любил СССР, презирал постсоветскую РФ, был равнодушен к императорской России, то есть был как народ! К тому же, в отличие от народа, Губа не дожил до СВО, следовательно, был изначально лишён возможности опростоволоситься в оценке этого исторического периода. Так что никакого вреда триаде: «Глава государства – национальные (по согласованию) традиции – безнациональное (по умолчанию) население» он причинить не мог. Напротив, своей народной расхристанностью Губа выгодно оттенял главных исторических государственников – Владимира Святого, Ивана Грозного и Иосифа Сталина, наглядно демонстрировал, с каким человеческим материалом им пришлось иметь дело. Как тут без перегибов, без опричнины, без летящих выше дерева щепок?
Памятники трём великим воспитателям ставили повсеместно. Самый большой Ивану Грозному установили перед воротами Псковско-Печерского монастыря, где царь-государь самолично снёс саблей голову вышедшему его встречать настоятелю – игумену Корнилию. В руках, однако, литой, в короне поверх монашеского клобука, царь держал не саблю, а огромную свечу, долженствующую, как писали толкователи-искусствоведы, осветить путь в мир без греха и насилия. Они называли памятник «Русской свечой». Народ, как водится, всё опошлил, затвердив во вредоносных телеграмм-каналах непотребное «Х.. со свечой».
Пересохший было родничок поступающих в музей артефактов под воздействием, как выразилась Агриппина, «официального губаславия», оживился, забулькал. Степаныч несколько дней назад принёс с почты два конверта. Один директриса отдала Агриппине, другой Щётке. Одеялов хотел спросить, что прислали, но забыл. Если что-то интересное, давно бы прибежали, решил он.
Не прибежали.
Зато Одеялова позвала директриса. Она долго жаловалась на задавившую музей бюрократию, алчность подрядчиков, устанавливающих в залах интерактивные мониторы. Потом скорбно предложила расписаться в ведомости за деньги, которые всё это время начислялись Одеялову по договорам ГПХ, но как-то незаметно расходились на другие нужды.
Накануне ему позвонил финансовый консультант Михаэль, сообщил, что счета, карточки и прочие активы разблокированы. «Я возможно на днях буду проездом в ваших краях. Зайду лично вас поздравить, ждите». Не дожидаясь ответа Одеялова, что не стоит тратить время, когда существуют ватсап и телеграмм, Михаэль переключился на другой разговор, кажется, на испанском языке. Как же он меня найдёт, удивился Одеялов, но потом подумал, что для такого человека как Михаэль, это не составит труда.
Он немедленно предложил директрисе сделать благотворительный взнос в любой удобной для неё форме, но директриса, испытующе посмотрев на него, заметила, что шила в мешке не утаишь, это создаст нездоровую обстановку в коллективе. «Давайте по старинке, – пододвинула бумаги Одеялову. – Даже за это, – добавила, пока он, путаясь в отмеченных цветными ленточками страницах, расписывался за какие-то незначительные суммы, – могут прищучить, если захотят».
– У тебя письма? – спросил у Одеялова сгребавший с газона веерными граблями листья Степаныч, когда тот, не дождавшись Агриппины, спустился в сад.
– Из министерства обороны? – Одеялов обратил внимание на пятнистые военные штаны и высокие шнурованные ботинки Степаныча. – Дали добро?
– Тянут, суки, – сказал Степаныч. – Племянник подарил, – похлопал себя по накладным карманам. – Ему малы стали, разожрался в этом своём, как его… Газпромвоенпродукте. Ты, вот что, Одеяло, конверты обратно аккуратно заклей и отдай мне, отнесу на почту.
– Не понял. Какие конверты?
– Такие! – вдруг разозлился Степаныч. – Иди наверх, – кивнул на окна директрисы, – спрашивай. Теперь почта не в музей идёт, а… куда надо.
– Адрес перепутали?
– Сами разбирайтесь! – отвернувшись, взялся за грабли Степаныч. – Два года прошу воздуходувку, нет, б…, греби! А хочешь, – ухмыльнувшись, повернулся к Одеялову, – иди сразу к майору.
Одеялов, как олень, повёл носом, но чист был воздух. Стаканыч или плотно заел, или был трезв.
Воистину, подумал Одеялов, умом Россию не понять. Почему Степаныч (шестьдесят пять плюс) рвётся на верную смерть, а не радуется, что дожил до пенсии и всё ещё, пусть с регулировкой биде и веерными граблями, но при деле? Почему директриса отвергла благотворительный взнос, многократно превосходящий копейки, за которые он расписался в липовой ведомости? Почему Агриппина, которой (он чувствовал) хочется сильнее, чем колется, бегает от него, как античастица, несёт чушь про «ластик Бога», не разрешает платить за неё в кафе, каждый раз возвращает деньги за капучино и пирожки, которые он приносит из пекарни в музей? Получается, что это она, а не он угощает коллектив. Почему Щётка, когда он собрался перечислить на её номер плату за аренду коттеджа, имея в виду (подл человек!) «давать – не значит любить», вдруг передумала. «Не вздумай переводить!» – вырвала у него телефон. А ведь я, с обидой вспомнил Одеялов, хотел добавить, сама же сказала, что деньги нужны. Зачем тогда приходила? Не дала и не взяла.
Это город Безуслов, дом-музей Флорентия Губы, подумал он, слезинка, стекающая с лица России. Деньги здесь бессильны и неприличны. Брать – не значит любить. А не брать – значит… ненавидеть? Кто же тогда разворовал страну? Какой капитализм, ужаснулся Одеялов, карету мне, карету! Может и впрямь, вышел за ворота, забить на всё и смыться, пока не отобрали заграничный паспорт? Или… подождать? Но почему я должен куда-то бежать, подумал вдруг с неожиданным ожесточением, в чём и перед кем я виноват? Я такая же Россия, как они, частица, или… античастица, не важно, общенародной слезы! Да, рубанул рукой воздух, античастица, потому что устал терпеть и бояться, хочу свободы и счастья!
В спину ему вдруг уткнулось что-то твёрдое. Неужели прямо здесь пристрелят? Так быстро? Ещё и додумать не успел! Оглянувшись, Одеялов увидел Щётку, прицелившуюся в него расчёской.
– Вы арестованы! – дунув под чёлку, засмеялась она. Щётка пахла яблоками, лицо её светилось девичьей отвагой, когда мир у ног, а что будет, то будет. Она уже не боится и свободна, подумал Одеялов, а счастье дело наживное. Значит, шанс есть. Если, конечно, вся молодёжь такая. В этом он, глядя на лица экскурсантов в музее, впрочем, сильно сомневался.
– У нас так не шутят, – отвёл в сторону пистолет-расчёску.
– А так у вас шутят? – сильно толкнула его упругим плечом Щётка.
– Вам, Галина, замуж пора, – бьющая через край энергия Щётки озадачила Одеялова.
– Возьмёшь? – она вдруг остановилась, посмотрела ему в глаза.
– Надо подумать.
– Думай, – сказала Щётка, – только недолго.
– Сколько?
– До четверга.
– Хочешь, сейчас отвечу? – притянул её к себе Одеялов.
– Не хочу! – оттолкнула его Щётка. – Но если займёшься спортом, – оценивающе скользнула по нему взглядом, непроизвольно задержавшись на ширинке (куда деваться, бабий инстинкт непобедим, потому и ходят священники в рясах, а доктора в халатах), – съездишь на пару месяцев к морю, у тебя ещё могут получаться дети.
– Согласен. Поедем вместе! – Одеялов был лучшего мнения о себе, но успокоился, решив, что Щётка имеет в виду не его, а генетику будущего потомства. Кивни она, он бы сразу потащил её в турагентство «Мечта», мимо окон которого они как раз проходили. Над дремлющей за компьютером дамой висел плакат с пальмами и дружелюбно выглядывающим из реки бегемотом: «Здравствуй, Габон!». Чем плох Габон, подумал Одеялов.
Щётка, как выяснилось, направлялась в мэрию за какой-то срочной бумагой, но ему удалось затащить её в кафе «У башни», где часто, точнее, в первые дни после зарплаты, обедали музейные люди, и где Агриппина, когда он к ней подсаживался, требовала, чтобы им считали врозь.
– В среду спать не ложись, – отмахнулась от предложенного официанткой меню Щётка. – Я не ожидала, что так быстро, но шанс упускать нельзя.
– Это ты про детей?
– Дурак! – покраснела Щётка. – Это о чём мы говорили, когда я приходила к тебе.
– Ты мне ничего не объяснила, – сказал Одеялов. – Я хотел перечислить деньги за аренду, чтобы ты переправила, не знаю, как вы договаривались, этому… кому давать не значит любить, а ты...
– Прекрати! Ты ничего не знаешь, это… – сжала кулаки Щётка, в глазах появились слёзы.
– Понятно, другое, – на всякий случай отъехал на стуле подальше Одеялов. – Хороший парень, просто ему не повезло, так сложились обстоятельства, его подставили, обманули, у него не было другого выхода… – Он с грустью подумал, что «не» в формуле испарилось, она вернулась в первозданный вид: «Любить – значит давать». Одеялов некстати вспомнил про пачку презервативов XXL, обнаруженных в кармане присвоенного халата. – Выкину к чёртовой матери халат! – заорал, насторожив немногочисленных посетителей кафе. – Ладно, прости, – погладил её по руке, – это не моё дело.
– Да нет, ты прав, – потухшим голосом произнесла Щётка. – Но это ничего не меняет.
– Меняет, – возразил Одеялов, – потому что я такой же, – чуть не сказал, хотя, насчёт XXL не уверен. – Не надо делать из меня идиота. Что будет в среду?
– Сюрприз, – пришла в себя Щётка. – Не забудь приготовить наличные.
– Прямо сейчас сниму в банкомате. Сколько тебе надо?
– Не мне! Только сколько должен за аренду.
– Ладно, – махнул рукой Одеялов, вспомнив, что ближайшее отделение Сбербанка на центральной площади. – Вино будешь? Извини, забыл, не пьёшь.
– В среду, – посмотрела на часы Щётка, – если получится. Или… не получится. – Глаза высохли. Перед Одеялом сидела уже не обманутая заезжим хлыщом красавица, а знающая себе цену, независимая в творчестве и личной жизни аспирантка с большим академическим будущим. – Я побегу, они там могут уйти, а мне нужно.
– А если меня не будет дома?
– Будешь.
– Уверена?
– Да!
– Почему?
– И не вздумай пить!
– Помешает зачатию?
– Ладно, – поднялась из-за стола Щётка. – Потерпи. Я не могу рассказать, потому что ты можешь проболтаться. Сам знаешь кому! – вскинула чёлку.
Ответка за халат, догадался Одеялов.
– Не веришь мне?
– Верю, – сурово и проникновенно ответила Щётка, как если бы была комиссаром партизанского отряда, отправляющим на «дело» не до конца проверенного бойца. – Хочешь, скажу почему? – Одеялов, сделав серьёзное лицо, кивнул, и она продолжила: – Я не верю, что всё можно купить, что деньги решают всё, что если ты такой умный, почему такой бедный, и так далее. Я предпочитаю общаться с теми, кто живёт, а главное, относится к другим, ведёт себя так, словно денег вообще не существует. Кого не купишь, не продашь, кто не товар, а… не знаю, как назвать.
– Святая простота, – подсказал Одеялов. – В Средние века был ещё термин «простецы».
– Можно без определения «святая», – сказала Щётка. – Это не простота, а правда! У кого «да» – это «да», а «нет» – это «нет». Таким людям я верю, а они… – вдруг замолчала и, словно вспомнив что-то хорошее, улыбнулась, – почему-то верят мне. Последний раз спрашиваю: да или нет?
– Да! – рявкнул Одеялов. – Только я не живу так, словно денег не существует. Скорее, наоборот, – вспомнил про звонок финансового консультанта, – живой до сих пор именно потому, что они существуют. Но ты сама, – подумал, что зря сказал, не её это дело, – велела приготовить наличные. Зачем?
– Поэтому тебя ловят, – сказала Щётка, – а могут и убить. Считай, что я тоже святая простота. Ладно, трусишка, я пошутила, так бабы в музее сплетничают. Не факт, что наличные понадобятся, но лучше взять. Ночь тиха, пустыня внемлет Богу, – бросила второй камень в огород лермонтоведки Агриппины. – В общем, готовься!
– Оружие брать? – шёпотом спросил Одеялов.
– Гранатомёт! – округлив глаза, и тоже шёпотом ответила Щётка. Помахала рукой и пошла к выходу.
– Подожди, – догнал её Одеялов. – Что за история с письмами? Куда их должен нести Степаныч?
– Письма? А… – заморгала, якобы не понимая, о чём речь, Щётка. Святая простота хоть и проявила проницательность насчёт «ловят» и «убить», врать не умела. – Звонили сверху, велели сделать копию архива Губы, включая каракули на фантиках и салфетках, передать всё по описи в юбилейную комиссию для подготовки академического собрания его сочинений. Знаешь, кто будет готовить научное сопровождение? Искусственный интеллект! Да, и на почте теперь специальные люди просматривают всё, что присылают в музей про Губу. Мы же объявили на сайте, что нам дорого любое воспоминание, что память о нём – национальное достояние России.
– Эти… почтовые люди, – загрустил Одеялов, – они уже здесь?
– Вряд ли, – сказала Щётка, – они где-то в Москве, туда теперь корреспонденцию со всех отделений пересылают. Иванов на совещании сказал, что вчера вышло специальное распоряжение по «Почте России».
– А если что-то интересное придёт по электронной почте?
– Ну, это, – удивлённо посмотрела на него Щётка, – даже для ребёнка не проблема. Для искусственного интеллекта, сам понимаешь. Он и сейчас, – кивнула на моргающий на столе одеяловский смартфон, – наверное, в курсе.
– Я с тобой, – Одеялов подумал, что предстоящий ночной визит Щётки – милое развлечение, какая-то девичья чепуха. – Поговорю с Ивановым и заодно деньги сниму.
– Не суетись, вон официантка идёт, – окоротила его Щётка. – Он к губернатору уехал, только завтра будет. Повёз смету по фейерверку и реставрации масонского храма в Лудовой Пустоши. Мэр всё-таки расколол нашего обувщика. На него дело завели, задержали прямо в аэропорту за неуплату налогов. Иванов в Москве просил за него, обещал, что тот профинансирует работы в Лудовой, а потом, если дело не закроют, добровольцем на СВО! Может, павлина с собой заберёт? – дёрнула Одеялова за рукав Щётка. – Он уже рычать научился, как собака. Залезет на забор, увидит кого, и как ножом по кастрюле. Я вчера чуть с велосипеда не упала! – Святая простота явно решила перевести разговор на другую тему.
– А письма, которые недавно пришли, – не поддался Одеялов, – уже отнесли… майору?
– Отнесли-отнесли, – заморгала Щётка, не спросив, что за письма и какому майору. – Мы с Грипкой даже посмотреть не успели.
Не отнесли, понял Одеялов, и посмотрели.
Вечерний Безуслов был красив, как конь в синей сбруе под расписным седлом. Играл булыжным в яблоках крупом, бил копытом по осенним листьям, встряхивал белым султаном колокольни на пожелтевшем холме под медовой ковригой луны. Ноги сами понесли Одеялова из кафе в музей, где он надеялся застать Агриппину.
По Безуслову ходило много красивых женщин, но они были для него, как воздух, которым дышишь, не чувствуя. Воздух обретал плоть и пьянящую глубину, когда он видел тонконосую, как цапля, Агриппину. Её длинные юбки казались занавесом, скрывающим манящую тайну. При этом Одеялов понимал, что тайна живёт, пока занавес крепко сдвинут, а как раздвинется – гуд бай. Стирающий-растворяющий волю и разум у мужиков ластик-растворитель стирал-растворял в одну сторону. Хотя случались, Одеялов вдруг подумал о Щётке, исключения. Он недавно читал, что искусственный интеллект, переводя фразу Гёте: «Слияние двух тел и душ», выдал: «Совместное принятие душа после полового акта». Странным образом, в «совместном принятии» Одеялов видел себя с Агриппиной, а в «слиянии» – со Щёткой. С Агриппиной натурально, а со Щёткой умозрительно и, скорее, даже не себя, а кого-то более достойного. Только не сбежавшего, поморщился он, заместителя Иванова по строительству, оставившего в кармане халата презервативы XXL.
А ещё воздух оживал, кружил голову, когда Одеялов шёл по улице Фабрициуса мимо брошенного дома номер семь, где когда-то у гражданки Ериной Н.Н. квартировал молодой писатель и кандидат в члены КПСС Флорентий Губа. Калитка на участок была условной, но туда почему-то редко кто заходил. Безусловцы уважали частную, пусть и заброшенную собственность. Только доживающая свой век в выстроенном для неё внуком – начальником областного ГИБДД – кирпичном дворце старуха однажды остерегла Одеялова: «Не ходил бы туда, сынок». – «А что там, мать?» – поинтересовался он, но старуха только махнула прозрачной рукой.
Одеялов вторгался в дикий еринский сад, чтобы поесть крупной чёрной смородины, красного волосатого крыжовника, внутри которого прозрачные жилки дрожали как вольфрамовые нити внутри живых съедобных лампочек. Слива тоже росла – жёлтая, размером с грушу, но к ней было не пробиться сквозь репейник и крапиву в человеческий рост. Упавшими в острую, как иголки дикобраза, степную траву сливами лакомились осы и зелёные навозные мухи. Их присутствие огорчило Одеялова, но падалью нигде не пахло.
Он сам не понимал, какая сила заставляла его врубаться в заросли возле дома номер семь, урча, пожирать с куста пыльную, брызжущую соком смородину, рвать с колючих веток крыжовник, обжигая руки о крапиву тянуться к лопающейся в руках перезревшей малине. Горничная исправно приносила ему ягоды с фермерского рынка. Они казались безвкусными. Ягоды портились, и вскоре оказывалась на помойке, где хозяйничал филин.
Он выбирался с участка Ериной Н.Н., как насосавшийся крови вампир с перепачканными губами, в репьях и колючках, истерзанный крапивой, с неуловимыми насекомыми в волосах и (он чувствовал) на теле, но странно умиротворенный, словно всю жизнь мечтал забраться в чужой сад, наесться немытых ягод. Их терпкий греховный вкус сводил его с ума, как и запах одичавшего, путающегося под ногами клейкого рододендрона. Среди тонких слив, веток чёрной смородины, кривых яблонь, бурьяна, крапивы, малины, слоновых ушей лопухов ему, как Адаму, мерещилась длинное белое тело, не знающей стыда наготы Евы-Агриппины. Или знающей, но не считающей наготу стыдом.
Недавно, заглянув в кабинет к Иванову, Одеялов застал его и неизвестного лысого в очках склонившимися над дореволюционной с ятями и ижицами «Картой почвъ и грунтовъ г. Безуслова». «Гляди-ка, – сказал Иванов, – что-то вымеряя на карте линейкой, – песок, глина, тут… болото, а вот и чернозём! – показал Одеялову изогнувшуюся гусеницей заштрихованную полоску. – Ползёт вдоль дороги, и опа! языком под дом Нинки Ериной. Понятно почему у неё всё росло, как из пушки, вёдрами баклажаны на рынок таскала. И ведь знала, хитрюга, но врала, что по науке удобряет, блюдёт заветы дедушки Мичурина. А то бы согнал колхоз с участка, поставил теплицы. А все про неё – колдунья, ведьма, лешего приманивает. Он по народным приметам, где поссыт, там растет – не собрать!» – «А если домовой поссыт?» – Одеялов, вспомнил про Лео и избу Губы на берегу озера. Интересно, цела она и кто там живёт? «Домовой не по овощам, – ответил Иванов, – он по деньгам и материальным ценностям. Вот тут за кладбищем ещё чернозём заходит, – показал пальцем место на карте лысому в очках, – разберись с паями, организуй почвоведческую экспертизу и назначай на аукционе нормальную цену. Агрохолдинг с руками оторвёт».
Всё растёт.
Подходя к музею, Одеялов подумал о неправдоподобно густой лошадиной чёлке Щётки. У Агриппины длинные волосы стрелами падали на плечи, а Щётка в холод ходила без шапки, или как в шапке, примяв буйные полукудри. Люди тоже, как почва, вспомнил старинную карту Одеялов, кто – песок, кто – глина, кто – болото, а кто – чернозём, где всё растёт. Вот только что?
Однажды он наведался в городскую библиотеку – посмотреть интервью с Губой в давно исчезнувшей газете «Русский иностранец». Странным образом в Безуслове сохранились подшивки этой, призывающей россиян уезжать из России пока не поздно, газеты. В пустом читальном с компьютерами зале он заметил обложенную книгами и ксерокопированными страницами Щётку, увлечённо читавшую с экрана (Одеялов своим глазам не поверил) работу Ленина «Государство и революция». Она не просто читала статью столетней с лишним давности, но и делала из неё выписки в блокнот. Щётка вскинула на него чёлку, готовая немедленно дать отпор, защитить Ильича, но Одеялов уважительно поднял вверх большой палец и проследовал в хранилище за подшивкой. А после устроился за дальним столом, дабы не отвлекать аспирантку от изучения статьи вождя мирового пролетариата.
Потом он застал Щётку с томом Плеханова на скамейке в фонтанном сквере возле водонапорной башни, а спустя какое-то время заметил на её столе в музее брошюру родоначальника народничества Николая Михайловского «Борьба за индивидуальность». Одеялов долго пытался вспомнить хоть что-то из литературного наследия этого борца за народное счастье, но вспомнил единственную строчку, которую сам же когда-то и воткнул в очередную юбилейную статью о Губе: «Смерть может быть в иные эпохи признаком и доказательством жизни».
Михайловского в советское время изучали выборочно, но лозунг «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить!» явно перекликался с его мыслью о смерти, как источнике если не биологической, то политической точно, жизни. Изучающая отвергнутые временем (возможно, не навсегда) труды о разных путях к народному счастью живая юная Щётка была наглядным тому подтверждением. Она рвалась просвещать молодёжь, но директриса упорно ставила её на экскурсии с группами, где преобладали пожилые люди, приезжающие в музей на автобусах «Российское долголетие».
Щётке (Одеялов имел возможность убедиться) это не нравилось.
«Они только о пенсиях, ценах, врачах, моче, санаториях и завещаниях, – жаловалась Щётка директрисе, пока подаренная мэром кофе-машина, гудя и похрустывая, цедила в чашку кривую струйку. – Час им талдычу, а в конце экскурсии: «Объясните, красивая девушка, этот… Щека, он… кто?». Нулевой эффект. Старую жизнь забыли, как пролы у Оруэлла, новую не понимают, хорошо, если дети кормят. Пусть Грипка водит, ей всё равно! Разве я не права? – обернулась Щётка к заглянувшему на кухню Одеялову. – Хотя, – махнула рукой, – вы такой же!»
«Галя!» – пристыдила её директриса, но Щётка, расплёскивая кофе, выбежала из кухни.
«Я бы разрешила, но с молодыми она… дерётся, – объяснила Одеялову директриса, – Мальчишку с накрашенными губами и в серьгах – указкой по ушам, мать жалобу, еле уладили. Учит их жизни, – понизила голос, – про коммунизм, про Сталина рассказывает! Дался ей этот СССР! Вы бы с ней поговорили, нас она не слушает».
«Меня тем более», – сказал Одеялов.
«Мой одноклассник, – доверительно продолжила директриса, – здесь у нас главный коммунист, секретарь горкома, что ли, понятно, без власти, без финансов, одно название. В подвале бывшей спортшколы сидят. Так вот, он мне звонил, она к ним ходила, узнавала, как вступить».
«Приняли?».
«Куда там, разругалась с ними, и программа буржуазная, и сами они перерожденцы-приспособленцы. В общем… – выразительно посмотрев на Одеялова, директриса покрутила пальцем у виска. – А девчонка умная, хорошая. Где она всего этого набралась?».
«Может, дома?».
«Я родителей знаю. Мать – отоларинголог в детской поликлинике. Отец – в библиотечном коллекторе работал, сейчас историю искусств ведёт в частной гимназии. Хвалят его, знающий специалист, зарплату недавно повысили. У него, помню, при СССР даже выговор был без занесения за книжку Солженицына. То ли он дал почитать, то ли ему дали. Живут неплохо, дался ей этот СССР!».
…Окна в музее горели. На крыльце толпилась молодёжь, дорвавшаяся до смартфонов и планшетов, пользоваться которыми во время экскурсии не разрешалось. Увидев в окне на втором этаже ажурный, как на белой бумаге (он забыл, как называется эта техника), силуэт Агриппины, Одеялов бросился, расталкивая молодёжь, вверх по лестнице.
Агриппина сидела за компьютером в больших круглых очках. Когда она их надевала, нос становился почти незаметным. Без очков – строгая учительствующая цапля, в очках – кроткая трепетная голубица.
– Посмотрите, вдруг что-нибудь предложите в духе национальных традиций, – не отрываясь от экрана, Агриппина протянула Одеялову скреплённые степлером страницы: «Сценарий народного праздника на реке Улов». – Вас включить в список? Я как раз составляю.
– В список? – удивился Одеялов. – Я думал, на праздник вход свободный.
– Я про выезд в масонский храм в Лудовой Пустоши на подписание договора о реставрации. Мероприятие высокого уровня, – подняла указательный палец вверх Агриппина. – Городское начальство, бизнес-сообщество, пресса, местная элита. Осмотр, обсуждение плана, торжественное подписание, банкет. Всё, как положено. Ночью концерт и танцы в старинных одеждах при свечах. Утром обратно.
– С ночёвкой, что ли?
– Да, там уже всё подготовлено. Будет гусь с тушёной капустой и персиками по-безусловски. Фирменное блюдо, Демьян Бедный уважал.
– А Губа? – зачем-то спросил Одеялов.
– Губа… – задумалась Агриппина. – Есть! – хлопнула ладонью по столу. – Стихотворение, посвященное неведомому «О». Кстати, вполне возможно, что вашему отцу, или даже… вам, он же знал вас ребёнком: «Змеёй ползти, гусём лететь, всё потерять и не иметь. Какая скука, брат, до стука земли о доску умереть».
– Это точно про меня, – сказал Одеялов.
– Да ладно, я пошутила, – поправила на носу очки Агриппина, – сочинено до вашего рождения.
– Значит, бабе посвятил.
– Если бы, – не согласилась она. – Это суровая мужская лирика, Бабам Губа не верил.
Я тоже, хотел сказать Одеялов, но удержался:
– Иванов мне ничего не говорил про масонский храм.
– А у него сейчас золотая осень, весь в мыле. Поехал в епархию выбивать из митрополита православную копейку. Тут ещё из минкульта пришло гарантийное письмо, оплатят внутреннюю отделку. Чудеса! До других храмов дела нет, а в масонский – с деньгами в очередь. Вот она, мировая закулиса! Вас в договоре, как спонсора, не согласовали, но не расстраивайтесь, будете задействованы в благотворительном фонде.
– Это называется свободная бухгалтерия, – усмехнулся Одеялов. – Вы тоже поедете?
– Конечно, – сказала Агриппина, – буду перелистывать ноты у приглашённого пианиста, я же училась в музыкальной школе.
– Записывайте! – подошёл к столу Одеялов. – Найдётся местечко?
– Вовремя зашли. Последнее осталось, список закрывается. Отъезд на двух минивэнах от музея в тринадцать тридцать в среду. Едем с сопровождением, просьба не опаздывать.
– В среду… Твою мать! – застонал, вспомнив про Щётку Одеялов. – Я не смогу, – сказал, как умер.
Наверное, и в самом деле на какое-то время умер, потому что не уследил, как Агриппина легко поднялась из-за стола, приблизилась к нему, тесно так, что у него задрожали колени, прижалась длинным телом, мягкой грудью, крепкими бёдрами, хрипло прошептала:
– Не переживай. Будет тебе фейерверк с уловом, обещаю!
Опомнился только, когда она, схватив лазерную указку, бросилась к двери:
– Б..! У меня же экскурсия десять минут назад началась!
От нечего делать Одеялов полистал сценарий народного праздника на реке Улов. Завершающим аккордом мероприятия должно было стать появление в небе над городом бело-сине-красной лазерной проекции номера телефона, адреса и суммы выплаты по контракту для желающих принять участие в СВО. Одновременно инновационная, установленная местными дайверами в реке аппаратура выводила цветными пузырьками по воде, как по жидкой бумаге: «Жить, чтобы победить! Победить, чтобы жить!» и другие патриотические лозунги.
Хорошо бы, вспомнил Одеялов пожелание Агриппины, что-нибудь предложить в духе национальных традиций, выпустить из воды дядьку Черномора с тридцатью тремя богатырями, или саму её в белой юбке с надписью «Россия», нет, лучше «Святая Русь», пустить царевной-лебедью на дельтаплане, а за ней – дрон в чёрных перьях. И чтобы узнаваемый финист-ясный сокол (тут надо подстраховаться, чтобы обойти запрет на пропаганду квадроберства) сразил бы коршуна. С царём Додоном тоже можно поиграть, разошёлся Одеялов, вспомнив косо зачёсывающего остатки волос на череп, не без оснований полагающего, что мэр Безуслова его подсиживает, губернатора. Иванову хорошо бы наскочить на него золотым петушком. Хватит царствовать, лёжа на боку! Вот тебе и кадровая революция. Креативные созидатели идут на смену боязливым бюрократам!
Пушкин неисчерпаем, как… Ленин, вдруг подумал Одеялов, а Ленин – как Россия. Ему давно казалось, что Ленин с «весь мир насилья мы разрушим» русским людям милее Сталина с экономическими программами, языкознанием, «Кратким курсом истории ВКП(б)», делом врачей и борьбой с безродными космополитами. Русский человек долго спит, а проснувшись, ломает кровать, идёт на мир, как на медведя с рогатиной, пока его кто-нибудь снова не уложит, но уже на голый пол, потому что кровать, матрас и бельё украли.
Достоевский – гений, Одеялов в этом никогда не сомневался, но провозглашённая им русская «всечеловечность» как духовно-нравственная категория имела не только возвышенно-светлое пушкинское, но и зловеще-тёмное смердяковское измерение. Тёмный вненациональный межгосударственный всечеловек вышел за пределы России, растворился в мироздании, и не было на Земле силы, способной вырвать из его рук «булатный нож», о чём ещё двести лет назад предупреждал юный Лермонтов. Над вечной темой размышлял и Есенин в поэме «Чёрный человек»: «Я взбешён, разъярён, и летит моя трость прямо к морде его в переносицу». Губа, вспомнил Одеялов, в середине девяностых, когда Россия лежала под Западом, как наложница, предупреждал в каком-то интервью, что добром это не кончится, сравнивал летящую в переносицу чёрному человеку трость с межконтинентальной баллистической ракетой, а разбитое зеркало с тем, что останется от человеческой цивилизации после ядерной войны. Сегодня спорили только о том, чей, уже не булатный, а ядерный нож от Бога, а чей от Сатаны. О зеркале речь не шла, его судьба была решена.
Жаль, что меня не привлекли к составлению сценария, подумал Одеялов, я бы им такие картины нарисовал! Он, как когда-то Анна Ахматова за Иосифа Бродского, порадовался за Иванова. Ахматова, заметила в дни суда над «литературным трутнем» – будущим лауреатом Нобелевской премии: «Какую биографию делают нашему Рыжему!». Иванов фейерверком и лазерным шоу тоже делал себе биографию. Хотя, даже, если и было получено неопределённое, типа «на ваше усмотрение», «добро» сверху, он всё равно рисковал. Могли и наверху отыскаться перестраховщики, ждуны, противники праздника любви к Отечеству, охотники погасить «нашего Лазерного», такую товарищескую кличку придумал Одеялов своему старому другу. Всё растёт, вспомнил он фразу-ключ к любой общественно-политической двери. В мэрии Иванова рос, как бамбук, патриотический креатив. Чем плох фейерверк?
Немецкое слово незаметно переключило его мысли с ироничного интеллигентского нытья на старческие, честно признался себе Одеялов, сексуальные фантазии. По возрасту Агриппина годилась ему… слава богу, что пока не во внучки. Не испепелит ли меня обещанный фейерверк, опасливо подумал он, замедляя ход перед зелёным крестом аптеки. Тоже не выход. Безуслов был городом без тайн. Новость, что он озаботился стимулирующими эрекцию препаратами, ломая крылья, влетит в форточку музея. Одеялов вспомнил про обнаруженные в кармане махрового халата презервативы ХХL (куда, кстати, он их переложил?) и ещё больше заскучал. Я в том возрасте, угрюмо подумал он, когда к физической близости надо готовиться, как к бою.
Всё, конечно, растёт, постарался отогнать противные мысли, но куда само хочет. Канувший в Лету СССР, к примеру, прорастал в Щётке, как смородина и крыжовник в «языке» чернозёма на огороде гражданки Ериной Н.Н. На музейной страничке Щётки «ВКонтакте» Одеялову попалась на глаза её детская фотография. Высунув от старания язык и склонив голову, она что-то писала в тетрадь. Урок чистописания, вспомнилась ему известная советская фотография. Спустя много лет, в другой эпохе он снова увидел сосредоточенную русскую девочку с густой чёлкой, большими круглыми глазами и, хоть и милым, но неожиданно упрямым выражением лица. Когда они перешли на «ты» и стали больше общаться, слушая Щётку, он часто вспоминал это давно изгнанное из школьного обихода и уже непонятное молодёжи слово – чистописание. Написанные помадой на зеркале слова «Давать – не значит любить» не казались Одеялову отступлением от чистописания. В тетрадке Щётки не было помарок. Жизнь, как строгая учительница, диктовала ей сложные тексты. Она писала, как чувствовала.
Заходя к нему в кабинет, Щётка постоянно заводила разговоры об СССР, слушала Одеялова, распахнув глаза и приоткрыв рот. Ему казалось, что он, как Баян на холме, перебирая струны на гуслях, поёт ей летописную «Повесть советских лет». И ведь не сказать, что пел о квартплате, отпусках, пенсиях, санаториях, бесплатном образовании, стипендиях, ценах на железнодорожные, авиационные и театральные билеты, хлеб, молоко и обеды в рабочих столовых. Нет, всё больше об утопленных священниках, расстрелянных в сталинских застенках выдающихся людях, беспаспортных колхозниках, парткомах, зелёных, пахнущих колбасой, электричках из близлежащих городов в Москву и обратно, неперспективных деревнях, продуктовых распределителях и двухсотой секции ГУМа, где отоваривалась номенклатура.
Интерес Щётки к СССР его удивлял, настраивал на юмористический лад, но постепенно он входил в образ советского Баяна или баяниста, не важно, ведь это была его жизнь, начинал петь с чувством. «Ты счастливый», – однажды сказала Щётка, мечтательно глядя сквозь него куда-то вдаль. «В чём же моё счастье?» – нервно поинтересовался Одеялов, еще не отошедший от рассказа о километровых очередях за бензином и водкой, пустых полках в гастрономе возле их дома, талонах за сданную макулатуру, по которым он приобрёл два тома романа Пикуля «Слово и дело». Иначе было никак. «Ты жил полной жизнью», – посмотрела на него, как на героя, Щётка.
Возможно, и жил, но пальцем не пошевелил, чтобы защитить СССР, хотел ответить Одеялов, но промолчал. Лучшие годы его поколения уложились в худшие для страны годы – конец СССР и становление новой России. Он принадлежал к убитому историей поколению.
Пусть так, но «Всюду жизнь», вспомнил Одеялов знаменитую картину Ярошенко, на которой ссыльный народ кормил сквозь железную решётку в окне столыпинского вагона божьих птиц – голубей. Ностальгия – лучшее средство от тоски, вспомнилась ему следом фраза из фильма «Матрица». Особенно, под качественную выпивку, гораздо раньше и оптимистичнее высказался на этот счёт американский писатель О, Генри. Но это для меня, подумал Одеялов, почему она тоскует по тому, чего не знает? Какие, интересно, были представления о счастье у Софьи Перовской, Веры Фигнер, Геси Гельфман и прочих страдалиц за народ? Вряд ли они ностальгировали по Петру Первому, Ивану Грозному или Владимиру Святому. Они ностальгировали по будущему. Чем закончилось их девичье чистописание? Почему ностальгия по будущему в России всегда кровь и страдания? Потому что будущее нельзя сделать, оно вырастает само. Россия, подумал Одеялов, выстаивала и крепла, когда терпела и ждала, как в трёхсотлетнее татаро-монгольское иго, или при Сталине, и ломала себе хребет, когда отказывалась терпеть и ждать, как в семнадцатом или девяносто первом годах прошлого века. Россия – да, но русский человек не мог вечно терпеть и ждать. Отчаявшись, он искал счастья в смерти, и это противоречие было не устранить!
Народный академик Трофим Денисович Лысенко, тоже, кстати, один из символов СССР (а куда деваться?), увязывал природу «всё растёт» с особенностями окружающей среды. Да, чернозём, если верить старинной почвенной карте, залез языком на участок Ериной Н.Н., поэтому у неё не было проблем с овощами и фруктами. Наверное, и самодельное винцо лилось рекой, вспомнил Одеялов сладко-жгучий вкус чёрной смородины. Но это к делу не относилось. У соседей, если верить Иванову, имелось другое объяснение: леший поссал, вот и растёт. Не «силой земли», о которой говорил механизатор из рассказа Флорентия Губы «Сныть», стало быть, объяснял народ чудеса на огороде Нины Ериной, а волшебными свойствами мочи представителя нечистой силы.
Подходя к дому, Одеялов засмотрелся на изгибающийся под льющимся из лунного ковша светом берег реки Улов. Среди порхающих, как бабочки, листьев, разлапистых ёлок, высоких сосен и низких непроходимых можжевельников ему вдруг увиделся покрытый корой, в грибах, мхах и шишках… леший, а может… Ленин. На плече справляющего малую нужду (применительно к извлечённому из шерстяного гнезда под животом предмету это определение казалось наивным) загадочного существа сидел филин. Как бы ленинский леший, подумал Одеялов, не залил наш русский фейерверк. Страшно подумать, что тогда вырастет. Как это объяснить Щётке, если я сам не знаю?
Песнь седьмая. Экскаваторный вальс
Перечитывая произведения Флорентия Губы, разбирая оставленные им на чём попало каракули, Одеялов старался понять причину неожиданного попадания его в классики, причём не в официально утверждённые, а молчаливо одобренные народом. Книги Губы расходились, иначе бы их не переиздавали. Хотя, вполне возможно, их переиздавали потому, что они считались «бесхозными». Губа всю жизнь был одинок, «как последний глаз у идущего к слепым человека», вспомнил раннего Маяковского Одеялов. У издателей не было необходимости тратиться на откуп авторских прав у наследников. В СССР были хорошие писатели, которых постепенно забывали из-за взаимной жадности наследников и издателей. Требования освоивших законодательство об авторском праве наследников заплатить сверх предлагаемого минимума издатели считали хамством и вымогательством. Им легче было не издать, чем заплатить.
Читатели уважали Губу за одиночество и свободолюбие, пусть даже это было одиночество бомжа и свободолюбие умалишённого или юродивого. А ещё за то, что он не терял достоинства, и, презирая власть, жил в своё удовольствие. Народ нутром воспринимает одиночество, свободу и нелюбовь к власти как вызов необоримой силе вещей, противостоять которой сам не в силах. Иначе кому пахать и сеять, крепить оборону, рожать детей, сплачиваться – прежде вокруг товарища Сталина, потом ленинского политбюро, а сейчас вокруг кого скажут.
В принципе, подумал Одеялов, вся драматургия советской эпохи последовательно укладывается в три знаковые, сочинённые при Сталине пьесы: «Дни Турбиных» Булгакова, «Страх» и «Ложь» Афиногенова. Отец народов неоднократно смотрел из императорской ложи во МХАТе «Дни Турбиных», провожая в небытие Россию взволнованных дам, приват-доцентов, юнкеров и офицеров, хвалил «Страх» и своей рукой правил «Ложь». В «Днях Турбиных» пропала старая Россия. В «Страхе» возникла новая, чтобы через семьдесят с лишним лет умереть во «Лжи». Объединённая трёхголовая, как Змей-Горыныч, пьеса со сцены после смерти Сталина не ушла. Менялся и мельчал актёрский состав, но суть оставалась прежней. В канувшие «Дни Турбиных» уже превратился СССР, а страх и ложь уподобились погоде на улице. Её можно бесконечно ругать, но невозможно по желанию изменить.
В творчестве и поведении Губы читатель видел смазанное отражение собственной вековечной, но недостижимой мечты о жизни без «Лжи» и «Страха». Такая жизнь всегда одинока, ходит в ватнике и мимо власти, потому что никому не нужна. Но она существует, как нечто фантомное, заставляющее обходить чёрную кошку, вспоминать о смерти, когда в окно влетает птица, ждать беды, если вдруг треснуло зеркало. Губа был тревожащей, влетающей в форточку, мелькающей в треснувшем зеркале тенью этой жизни. Иначе как объяснить поток присылаемых в музей «артефактов»? Что заставляло случайно встретившихся с ним людей, главным образом женщин, бережно хранить память о нём, даже запечатлённую в бытовом мусоре?
У каждой бабы, писал Губа, всегда найдётся, что вспомнить, но ещё больше, что забыть. Получалось, что он был из категории «вспомнить». А я, честно признался себе Одеялов, из категории «забыть», хотя, причём тут я? Почему сегодня творчеством и жизнью этого среднего, как считали многие литературоведы, писателя охотно занимаются учёные дамы новой эпохи – Агриппина и Щётка? И почему одна считает его тайным ненавистником, а другая скрытым апологетом СССР? Ладно бы Губа был диссидентом, защитником униженных и оскорблённых, или рвущим глотку за социализм активистом. Так нет. Он считал, что каждый должен защищать себя сам. А если не можешь, иди в монастырь, там тебя защитит Бог, или вступай в КПСС, там защитит райком.
Работая в музее, Одеялов пришёл к выводу, что народ полюбил Губу за то, что он был трубадуром грубой, а иногда и страшной поэзии жизни – единственной близкой и понятной народу формы искусства. Губа изливал её на читателя методом прямого действия, как леший волшебного свойства мочу на приусадебный участок Нины Ериной. И, применительно к его популярности и книгам, «всё росло».
Одеялов вдруг вспомнил слова Губы, что России нужен смех. Для чего? Какой смех? Над чем? Да над всем, хуже не будет, отвечал Губа. Умирающий старый алкаш в его рассказе, причастившись, поцеловав крест и попрощавшись с родственниками, вдруг прохрипел: «Рассмешу-ка я смерть, налейте сто грамм!». Никто не пошевелился. Только горбатая, травмированная в детстве по его вине (недоглядел по пьяни, и она упала с крыши сарая) внучка сбегала к холодильнику, принесла стопку водки. Алкаш, задыхаясь, выпил и… не умер, а встал с кровати и прожил ещё сколько-то лет. На книжной полке отца стоял изданный в 1992-м году однотомник Губы с дарственной надписью: «За эти 696 страниц прозы (писал 30 лет) получил в тридцать раз меньше, чем за смешные подписи к трём сюжетам в порнографическом журнале (потратил полчаса). Жил, как царь, два месяца. Русскую литературу спасут смех и бабы!». Хорошо бы, подумал Одеялов, увидеть этот «артефакт», вдруг пришлют?
Губа совершенно точно не был всечеловеком ни в светлой, ни в тёмной проекции. А если и был, то в серой и самой массовой, по умолчанию, народной – между страшной жизнью, путающимися под ногами бабами и пьяным смехом. Образ Губы, растиражированный с известной фотографии – седая волчья голова, пронзительный в душу взгляд, дорогое итальянское пальто на меху, драные валенки – стал символом народного противостояния собственному же терпению и нежеланию менять жизнь. Народ чуял опасную развилку между «терпеть», и – не раз губившим Россию «так жить нельзя», а потому держался на развилке, разогнав ноги, из последних сил. Губа, в отличие от народа, отчаявшимся волком пёр сквозь красные флажки на карабины и… чудесно спасался, как дед-алкаш, хлебнувший на смертном одре водочки и вдруг оживший, как изнурённый безденежьем писатель, которому подвалил заказ от порнографического журнала.
Это была русская мечта. Да, валенки драные, по снегу не походишь, но ведь откуда-то свалилось на мужика меховое пальто, в таком ему любая баба даст. Губа признавался народу в безутешной горькой любви. Смотрел на окружающую жизнь, как плачущий ангел из ниши на фасаде мэрии Безуслова. Только плакал, успел подумать Одеялов, не ангельскими, а водочными слезами. Губа, как аутист-затейник, оставлял зашифрованные послания на самых неожиданных, окружающих народ предметах. Откуда он мог знать, что после его смерти их будут собирать и изучать? В музее хранились детские сочинения по произведениям Губы. «Я люблю этого писателя, – написала одна девочка, – потому что он храбрый и добрый».
Где «всё растёт» – растёт без объяснений, решил Одеялов. С некоторых пор он стал ощущать крепнущую ментальную связь не столько с самим Губой, сколько с тем, что осталось после него. Губа казался ему забытым во времени передатчиком, продолжающим транслировать в мир неясные сигналы, которые предстояло разгадать. Моя жизнь, размышлял Одеялов, почти не соприкасалась с его, откуда же чувство, что он одновременно крадётся за мной по пятам и идёт впереди, указывая дорогу. Куда? «От одиночества я муху приручил…», вдруг вспомнилась ему строчка из стихотворения Губы. Неужели эта муха – я, удивился Одеялов.
В среду он с тоской смотрел из музейного окна, как культурная элита Безуслова грузилась в автобусы, отправляющиеся к масонскому храму в Лудову Пустошь. Одеялов искал взглядом Агриппину, но проходившая мимо директриса сообщила, что она уже уехала с мэром и обувным магнатом на его охотничьем вездеходе. «Не знаю, как доберёмся на автобусах, там три километра по степи, а по прогнозу сильный дождь, точно застрянем». «Они хотели на вертолёте, – добавил кативший следом две большие сумки на колёсиках Степаныч, – запрашивали вояк, у тех на ближайшие сутки нелётная погода. Даже дроны, – посмотрел в небо, – не летают. Сопровождение дали только до съезда с грунтовки». Поднявшаяся на этаж к кофейной машине секретарша Иванова сообщила Одеялову, что ночевать в храме будут на надувных кроватях в двух залах, куда завезли рефлекторы. «В одном мальчики, в другом девочки, – пояснила она. – Как в этом, – наморщила лоб, – ну… советском рекреационном центре для детей». Уже не знает, что такое пионерлагерь, подумал Одеялов.
Дождь не заставил себя ждать. Ангел в нише на фасаде здания мэрии, должно быть, изошёл слезами. Директриса и Степаныч спустились во двор. Директриса хмуро угнездилась на просторном рядом с водителем месте в первом автобусе. Степаныч втолкнул в переполненный пакетами и свёртками багажный отсек сумки, открыл ворота. За оградой на улице Ленина пульсировала мигалкой полицейская машина сопровождения. Разноцветные зонты отъезжающих дам схлопнулись. Автобусы выехали за ворота, унося на крышах прилипшие листья. Пейзаж за окном обрёл естественный уныло-осенний вид.
Танцы при свечах с последующей ночёвкой на надувных кроватях разогревали воображение подобно завезённым в масонский храм рефлекторам. Одеялов уже видел себя соединившимся с Агриппиной в страстном танго. В памяти снова ожил эпизод, когда героиня из романа японского писателя Юкио Мисима «Золотой храм» сказала понравившемуся ей монашествующему пареньку на тесной тропинке, что их тела не противоречат друг другу. Одеялов каждый раз ощущал что-то похожее, прикасаясь к Агриппине. А когда она несколько дней назад, обдав его сигаретным перегаром, хрипло прошептала про фейерверк, непротиворечие их тел показалось ему чем-то вроде палиндрома – слова, одинаково читаемого с двух сторон.
Агриппина однажды сказала Одеялову, что самые проникновенные стихи Лермонтов сочинял в промозглую и сырую, когда неба не видно, и дроны, если верить Степанычу, не летают, осень. Когда речь заходила о Лермонтове, с её лица вместе с бледностью сходила ирония, презрительные льдинки в глазах таяли. Она, в точном соответствии с тем как описывала это женское состояние Ахматова, непроизвольно «хорошела», словно Лермонтов, задевая саблей ступеньки, уже летел к ней по музейной лестнице. Одеялов, слушая её, вспоминал, как не совпадающие ни в чём Анна Ахматова и Марина Цветаева совпали в нелюбви к жене Пушкина Наталье Гончаровой. Вот если бы они оказались на её месте… Зная их богатый background, Одеялов склонялся к мысли, что обе знаменитые поэтессы не возражали бы составить счастье Пушкина в любой установленной им последовательности.
Он тогда глупо приревновал Агриппину к Лермонтову. Зачем-то стал говорить, что Альфред Мюссе написал роман «Исповедь сына века» на четыре года раньше «Героя нашего времени», и что название, сюжет и чувственные коллизии двух произведений перекликаются. Агриппина, пожав плечами, вышла из кабинета, давая понять возмущённой спиной, что одеяловский уровень понимания предмета не предполагает продолжения дискуссии. Наверное, подумал Одеялов, и Губа кажется ей Лермонтовым в полном своём (с учётом семидесяти советских лет) развитии, каким бы он мог стать лет через двести.
Во времена Лермонтова любовные фейерверки устраивались исключительно при свечах, и ведь какие это были фейерверки! Литературоведы до сих пор разбирались, с какой кровати и куда летели петарды. И русские крепостные избы с лучинами, отвлёкся от навязчивых мыслей о падающей на него в изломе танго Агриппине Одеялов, не отставали от дворянских усадеб с горящими в канделябрах свечами. В ночном лучинном сумраке в избы общинных и вольных хлебопашцев лезла разная нечисть. Охочих до секса вдовушек навещал чёрт-любостай. Титятник (у него на руке почему-то было семь пальцев) ласково прихватывал молодух за «мягкие, пуховые», как писал Державин, «сисочки». Пробирался в избу (был и такой) пере<…>б, принимавший облик откатившегося к стенке или во хмелю свалившегося с лавки мужа. Влезал, урча, на полати и зооморфный представитель древнерусского сказочного фольклора из «Заветных сказок» Афанасьева медведушка-кривох<…>йчик, обслуживающий женщин с усложнённым устройством влагалища.
Одеялов успокоился, только вспомнив рассказ Губы «Пионерская зорька». Тело, не предназначенное к любви, смотрится скучно, объяснял пионер из старшего отряда младшему товарищу причину разочарования постигшего того в минуты скрытого наблюдения за принимающими душ медсёстрами и пионервожатыми. В одну из них младший товарищ был, как и положено в его возрасте, платонически влюблён. До греха на надувных кроватях в Лудовой Пустоши дело точно не дойдёт, решил Одеялов. Хотя, грех, как вода, ищет и почти всегда находит, где устроить протечку.
У него был план самостоятельно рвануть в Лудову Пустошь на арендованном в местном автосалоне пожилом «мерседесе» с низким клирингом. Он бы сразу увяз в мокром масонском степном чернозёме. Вытащить, наверное, сумел бы охотничий вездеход обувного магната, но кто там за рулём? Обычно такой интимной (для души) машиной управляет сам хозяин. Возьмётся ли разведённый на деньги обувщик тянуть на тросе в разгар праздника тяжёлый «мерседес» три километра по размазанной степи до грунтовки? Устрой Одеялов кипеж с отъездом, Агриппина бы точно решила, что он опасный идиот. Зачем тогда приехал? В любом случае шансов успеть из Лудовой домой к приходу Щётки было мало.
Кто хочет успеть везде, не успевает нигде, вспомнил истину на все времена Одеялов. Он прогулялся по опустевшему музею, желая сказать Щётке всё, что о ней думает, но никто не знал, куда она подевалась.
Ночь – понятие растяжимое, размышлял Одеялов, укрывшись пледом на кожаном диване в холле коттеджа, перелистывая принесённый из библиотеки роман Достоевского «Бесы». Особенно в России поздней осенью, когда начинает темнеть в четыре часа. Дождь прекратился, но горло небосвода была наглухо забито серой ватой облаков. За панорамным окном в жёлтом свете фонаря летучими мышами носились листья. Даже для России опустившаяся на Безуслов тьма казалась избыточной. Одеялов, с трудом отрываясь от «Бесов», несколько раз звонил Щётке, но она пребывала «вне зоны действия сети», что было неудивительно. Дождь намочил, а ветер порвал сеть, откуда птицей вылетела Щётка.
Днём, покинув музей, Одеялов дошёл по улице Ленина до центральной площади, снял в банкомате деньги. Снимать их с разблокированных карточек было легко и приятно, и он на всякий случай снял с каждой, сколько позволял установленный лимит. Обретённый доступ к счетам вновь навёл на мысль выкупить у беглого заместителя Иванова коттедж вместе с кожаным диваном и махровым халатом, да и остаться под надзором филина в Безуслове, но Одеялов решил не спешить. У него, как у хомячка в коробке, не было долгосрочных планов.
Когда он проходил мимо ожившего имения обувного магната, с забора на него залаял павлин. Щётка не соврала. Народный академик Трофим Лысенко был прав, утверждая, что окружающая среда – «мать творения». Павлин тесно соседствовал с собаками, а потому уже в первом, точнее, в нулевом поколении научился лаять. Охранники, или кому там обувщик велел следить за усадьбой, давно не подрезали ему крылья. Теперь, наверное, павлин мог дотащить переливающийся, как лунные пейзажи Куинджи, хвост до мусорных баков, где бы его, как родного, встретил филин.
Угревшись под пледом, Одеялов заснул, потому что очнулся не от звонка в дверь, а от крепкого стука в окно.
– Выпивал? – сходу задала Щётка традиционный для русских женщин вопрос.
– Да ты что, мать, – задержав дыхание и дивясь проницательности юной аспирантки, столь же традиционно ответил Одеялов, – только пивка.
Направляясь на площадь к банкоматам, он пережидал дождь в кафе «У башни» и действительно выпил там два стакана пива. Щётка была убеждённой трезвенницей, да и он не считал себя алкоголиком, но генетическую память не обманешь. Эгрегор, ноосфера – вспомнились Одеялову красивые философские слова. И ещё одно, простое, как жизнь: змеевик. Библейский змей считался не только искусителем Евы, но и символом познания, змеевиком обвивал медицинскую, но чаще застольную чашу, врачуя боли человеческие.
Русский эгрегор туманной брагой сквозил по библейскому змеевику, давая на выходе не только вечное бабье: «Выпивал?», но и великие идеи типа воскрешения умерших предков, всемирной пролетарской революции, утверждения справедливого и безопасного устройства для всех стран и народов на планете Земля. Великие идеи, однако, уйдя в «живую жизнь» меняли плюсы на минусы. Воскрешение обернулось полувековым расстрельным пополнением рядов умерших предков. Всемирная пролетарская революция – всемирным торжеством капитализма. Борьба за многополярный и справедливый мир имела все шансы завершиться уничтожением мира. Библейский змей, изогнувшись змеевиком, хватал себя за хвост, превращаясь в символ конца времён. Достоевский это понимал, но не знал, как растоптать змея и вернуть, если не в мир, то хотя бы в душу русского народа, Христа.
Одеялов бережно поднял с ковра великую книгу, положил на стеклянный столик.
Глаза у Щётки блестели, щёки румянились. Она, как Сольвейг к Пер Гюнту, прибежала к Одеялову, но не на лыжах, а в резиновых сапогах, защитного цвета куртке и почему-то с ведром, где что-то побрякивало.
Он сразу вспомнил про второе после патриотического фейерверка на реке Улов важное начинание Иванова – организацию молодёжных строительных бригад «летучего реагирования». «Это будет нашим безусловским «ноу-хау», – объяснял Иванов в идущей с повторами телевизионной программе «Мэр принимает решение». – Очень часто надо что-то где-то срочно привести в порядок, не дожидаясь согласований и выяснений, кто за что отвечает. Тем более сейчас, когда обломки перехваченных вражеских дронов падают на улицы нашего города. Для поддержания порядка мы организуем бригады, готовые оперативно и качественно выполнять разную работу. В них, – развивал мысль Иванов, – будут задействованы волонтёры, освоившие специальности сантехников, штукатуров, каменщиков, электриков, водителей уборочной техники. Бригады летучего реагирования – это школа патриотизма, подготовка кадров, готовых решать любые вопросы, одним словом, обкатка делом! Мы распространим свой опыт на всю Россию!».
Одеялов в очередной раз слушал Иванова с большого экрана в актовом зале музея, когда забежавшая туда полить цветы Щётка выдернула кабель из розетки: «Это Алёша придумал! И речной фейерверк тоже не Иванов, а Грипка!».
Алёша, это кому я должен платить за аренду, догадался Одеялов.
Щётка знала название каждого растения, следила и ухаживала за ними со страстью. «Здесь утром солнышко, тебе будет хорошо…» – Одеялов сам слышал, как она шептала, влюблённо глядя на странное, похожее на щекастую серую голову с нечёсаными, сбитыми набок жёлтыми волосами, растение. Некоторых любимцев она не поленилась весной пересадить на особую утеплённую грядку в саду, а с началом осенних заморозков вернуть в горшки.
«Скучает девка, штаны треснут», – задумчиво сказал Степаныч, задействованный, как тягловая сила при переселении растений на «зимние квартиры». «Причём здесь это? – возмутился Одеялов, глядя с крыльца на широко расставившую ноги над грядкой Щётку. – Вон как они на неё реагируют – даже этот… серый пузырь расцвёл». – «Ей рожать пора», – словно не расслышал Степаныч, примериваясь, как ловчее подхватить немалых размеров круглый горшок. «Я помогу», – поднял другой горшок Одеялов. «Осторожнее на ступеньках! – крикнула с грядки, Щётка. – Уроните, руки оторву!».
Одеялов подумал, что он и Степаныч живут на разных этажах мироздания. Ему, к примеру, не приходило в голову – пора или не пора Щётке рожать. Степаныча по идее это тоже не должно было волновать, но он был носителем вечной, не дающей народу пропасть правоты: бабам – рожать, мужикам – трудиться или воевать.
Поднимаясь по лестнице с горшком, откуда на него сердито выставилась серая в кривых колючках растительная голова с жёлтым панковским гребнем, Одеялов вспомнил, как недавно застиг Агриппину в актовом зале, гасившую сигаретный окурок в цветах. «Галя увидит – убьёт», – сказал он. «Задушит, – засмеялась Агриппина, – зелёными руками».
А ещё Одеялов вспомнил, как в конце экскурсии одна пытливая студентка в круглых очочках поинтересовалась у Агриппины, можно ли считать, что Флорентий Губа прожил жизнь «лишнего человека»? Лишних людей не бывает, ответила Агриппина, но есть люди, чья правота большинству других людей представляется лишней, иногда даже кажется самоуничтожающим безумием. На примере Флорентия Губы мы видим, что определённая часть общества, я имею в виду его читателей, тем не менее, признаёт его правоту как свою, иначе написанные им книги не пользовались бы популярностью. Собственно, история человечества и есть вечное превращение правоты лишней в правоту истинную. «Лишняя, отрицаемая, осуждаемая и так далее правота, – эту фразу Агриппины Одеялов запомнил дословно, – двигатель внутреннего сгорания для писателя. Он едет по ней, как по навигатору, сжигая себя».
– У тебя в подсобке лом, надо взять, и две лопаты тоже, – повелительно распорядилась Щётка, как если бы уже была назначена командиром отряда летучего реагирования.
– Мы идём что-то сажать? – посмотрел в окно, где выл ветер Одеялов. – Или… раскапывать могилы?
– В некотором роде, – уверенно (знала, где что лежит в этом доме) сунулась в подсобку Щётка, – чтобы новое выросло, старое должно…
– Умереть?
– Ответить, – донеслось из подсобки.
– За что?
– За всё! И на всё! – Щётка вынырнула из подсобки не с родным, то есть, тяжёлым, кривым и ржавым, как положено, а непонятным, явно враждебного производства – с пластиковой ручкой и в красном чехле, что выглядело для русского глаза дико, ломом.
– Не пошевелюсь, – широко зевнул, укладываясь на диван, Одеялов, – пока не скажешь, куда и зачем?
– Неужели не понял? – посмотрела на часы Щётка. – Не верю. Через полчаса полное, какого не было в наших краях с тысяча восемьсот семьдесят восьмого года, когда всех баранов порезали, лунное затмение!
– Тогда нам нужен телескоп, а не лом, – повернулся на другой бок, раскрыл том Достоевского Одеялов. – А зачем… порезали баранов?
– Лом – наш телескоп, – присев в кресло, Щётка вытащила из-под куртки файл с какими-то служебными, как догадался Одеялов, разглядев сквозь пластик круглые синие печати, бумагами. – Баранов порезали, потому что после затмения в них вселилась нечистая сила. Они начали блеять матом, как, – быстро посмотрела на Одеялова, – твоя Грипка, возводить хулу на царя, отечество и веру. Мы идём на площадь, я точно знаю место, где гильза с письмом в будущее. Нас никто в темноте не увидит…
– Ты в своём уме? – чуть не свалился с дивана Одеялов. – Там видеокамеры, нас арестуют!
– Всё законно, – наклонив голову, спрятала глаза под чёлкой Щётка. – Бумаги выправлены, – помахала перед носом Одеялова файлом. – Алёша, – взгляд её влажно затуманился, – всё сделал, не подкопаешься.
Щётка не умела врать. Одеялов понял, что сделал-то Алёша, сделал, но действенны ли подписанные им бумаги?
– Там только в бизнес-центре двое охранников, – прочитала его мысли Щётка. – Они не в теме, главное – печать мэрии, срок исполнения до конца этого года, там указано, что ремонтные работы следует провести в течение часа в ночное время, чтобы не перекрывать движение автотранспорта. Деньги снял? – И не дожидаясь ответа: – Неужели тебе не интересно, что там написано невидимыми чернилами? Это же наша история! Ведь только так можно понять… – чувствительно хлестнула файлом по щеке Одеялова, как бы выводя его из ступора. – Это сенсация! Мы с тобой первые узнаем, поймём, заглянем…
– Куда?
– В душу русского народа! Кто больше всех настрадался в двадцатом веке, да и сейчас… Кто за свои страдания заслужил прощение и, не говорю, счастливое, но хоть какое-то будущее? – крикнула Щётка и тут же, всхлипнув, уточнила: – Если конечно на обороте действительно что-то есть. Ты… пойдёшь со мной?
– Подожди, – Одеялов начал лихорадочно перелистывать страницы «Бесов». – Вот! Разговор Шатова со Ставрогиным: «Знаете ли вы, – начал он почти грозно, принагнувшись вперёд на стуле, сверкая взглядом и подняв перст правой руки вверх пред собою… – знаете ли вы, кто теперь на всей земле единственный народ-богоносец, грядущий обновить и спасти мир именем нового бога и кому единому даны ключи жизни и нового слова… Знаете ли вы, кто этот народ и как ему имя?» – «По вашему приёму я необходимо должен заключить, и, кажется, как можно скорее, что это народ русский…».
– И что изменилось? – тихо спросила Щётка.
– Ничего, – отложив книгу, Одеялов поднялся с дивана. – Вперёд! Спасём мир!
«А с неба смотрела какая-то дрянь, величественно, как Лев Толстой», – снова вспомнился Одеялову ранний Маяковский, когда они со Щёткой вышли из тёплого дома в ветер и тьму осенней безусловской ночи. Фонарь на стоянке раскачивался, как маятник, выхватывая то верхушки деревьев за кирпичной оградой, то дальнюю рябь реки, по которой водяным ящером ползла длинная баржа с освещённой тускло-рыжеватым рембрандтовским светом рубкой. Перед тем как окончательно исчезнуть, луна прощально мелькнула в небе, составив из облаков подобие человеческой фигуры с большой головой, свинцовыми глазами, редкой бородой и туловищем в широком сером сюртуке. Одеялову показалось, что сквозь небесную тьму на них устало и с жалостью смотрит… Фёдор Михайлович Достоевский.
В будке охранника было темно и глухо, как в склепе. Ветер гнал по асфальту пустые пластиковые коробки и рваные пакеты. Затмение затмением, подумал Одеялов, а ужин у филина по расписанию.
На стоянке загрузились с лопатами и ведром в почти невидимый в ночи «мерседес». Может, не заведётся, понадеялся Одеялов, но старый немецкий конь борозды не испортил. У Одеялова мелькнула мысль свинтить номера, но это было глупо, поздно и однозначно тянуло в УК на статью с «предварительным сговором» и «преступным умыслом». Он набрал в телефоне номер, шлагбаум, с трудом проталкиваясь сквозь ветер, поднялся. Теперь всё, определят по звонку, посмотрел на усевшуюся рядом радостную Щётку Одеялов. Её, похоже, такие мелочи не волновали. Она хоть сейчас была готова на зону – в народ. Будет вести литературный кружок, или руководить художественной самодеятельностью, подумал Одеялов, а может, вообще, дадут условно. Он не сомневался, что Щётка будет брать вину на себя, но судьи её не послушают. Хорошо, если пойду, как соучастник, загрустил Одеялов, но скорее, как организатор, обманувший доверчивую неопытную девушку.
Выехали на пустую, как после ядерной войны, дорогу.
Остановились, разогнав кошек, в каком-то полузаросшем тупике неподалёку от площади. Одеялов подумал, что если Фёдор Михайлович всё ещё смотрит на них сверху, то видит до боли знакомую ему картину: впереди – решительная курсистка в резиновых сапогах, с ведром и лопатой, следом – пожилой, напоминающий Лужина из «Преступления и наказания», умеренный и осторожный господин, тоже с лопатой и зачехлённым ломиком на плече. Красный чехол вполне мог навести Достоевского на мысль, что этот, определённо имеющий виды на курсистку, господин несёт свёрнутое знамя. Хотя у нелюбимых великим писателем народовольцев, кажется, знамя было какого-то другого цвета.
Одеялова удивило, что небольшое пространство в углу площади оказалось обнесенным пластиковыми блоками, какие ставят, обозначая проезд, на трассах, где идёт ремонт. А что если, с подозрением посмотрел он на Щётку, дальневосточный коррупционер Алёша никуда не уехал, а скрывается в Безуслове? Кто подготовил фронт работ?
– Здесь, – осветила фонариком помеченную жёлтым фломастером гранитную плиту Щётка, – доставай лом!
Одеялов сразу понял, что плиту, под которой, как полагала Щётка, находилась капсула с обращением комсомольцев 1937-го года к потомкам, изящным со светоотражающими делениями в дюймах, ломом не пронять, но, пожав плечами, взялся долбить по периметру её стыка с другими плитами. Щётка тем временем извлекла из ведра бутылку.
– Выпьем с горя? – вспомнил Пушкина и Арину Родионовну Одеялов.
– Растворяет цемент, – начала поливать швы между плитами Щётка.
– Сомневаюсь, – сказал Одеялов, – но даже если… вдруг. Как мы сдвинем плиту?
– Как-нибудь, – Щётка, повернувшись к нему задом, нагнулась, видимо, желая оценить (Одеялов не сомневался, что нулевой) результат действия чудодейственной и чрезвычайно пахучей жидкости. Штаны треснут, вспомнил он, точно, рожать пора, а не плиты ворочать.
Лом отскакивал от плиты, выбивая фонтанчики искр.
– Как-нибудь не получится! – разозлился Одеялов.
– Подожди, – Щётка извлекла из ведра аккумуляторную дрель, подтянула ключком сверло, вонзила в место, где лом оставил даже не след, а что-то вроде царапины. Сверло взвизгнуло поросёнком, а потом, хрюкнув, сломалось, намертво застряв между плитами.
– При Сталине всё делали на совесть, – заметил Одеялов. – Нужна комсомольская бригада, как его… летучего реагирования, – присев на корточки, потрогал торчащий обломок сверла. – Диверсия, любое колесо проткнёт.
– Тогда, переходим к плану «Б», – вытащила из кармана куртки телефон Щётка. – Ты на месте? Давай! Только быстро, у нас мало времени!
Неужели и впрямь бригада комсомольцев-добровольцев, удивился Одеялов, или… Алёша? Он снова взялся за лом, но чуть не уронил его, услышав рёв и грохот, как если бы к площади рвался, стреляя на ходу, танк.
Прогрохотав по булыжникам улицы Ленина, на площадь выкатился похожий на огромное членистоногое насекомое с пылающими глазами-фарами то ли бульдозер, то ли кран, то ли экскаватор, но скорее порождённый русской технической мыслью самоходный гибрид, объединивший в себе функции базовых механизмов дорожно-строительной техники. Рыхлитель, вспомнил название Одеялов, завороженно глядя на выставленное вперёд, поблескивающее в свете фар отбойное железное жало.
Самоходный, на огромных, ещё от советского трактора «Беларусь», колёсах, но с неожиданно современной от «Джона Дира» пластиковой, правда, сильно потрескавшейся кабиной, ассиметричный агрегат (пожалуй, что бульдозер), как богомол виноградный лист, пересёк площадь по гипотенузе.
Одеялов и Щётка бросились убирать пластиковые блоки. Из кабины многофункциональной машины, собранной – к гадалке не ходи – на полигоне списанной техники, крепко выругавшись, вылез человек в синей куртке со светящейся надписью «Газпромвоенпродукт» на спине.
– Степаныч… твою мать! – опешил Одеялов.
– Сами, сами… Говорил, не дури! – с недоумением перевёл взгляд с раскрасневшейся Щётки на фосфоресцирующий в руках Одеялова лом Степаныч: – Таким хорошо у бабы... – хмыкнув, замолчал. – Чего стоите, знаки в кузове, давайте сюда!
Он быстро приладил к железной треноге запрещающий проезд «кирпич», установил под ним мятый жестяной щит с надписью «Объезд. 10 м.», после чего внимательно осмотрел помеченную плиту и даже попрыгал на ней.
– Если подойдут, скажешь, срочный вызов, оптико-волоконный кабель проверяем, – небрежно отпихнул ногой дрель. – Постараюсь не ломать, аккуратно поддену, а вы вдвоём навалитесь, сдвинете. Как вытащите эту хрень, если она там, плиту на место. Я подтолкну рыхлителем. Ты, Галя, заговаривай, если вдруг подъедут, молния ударила, музей обесточен, а завтра мероприятие. Тебя все знают, бумаги сразу не показывай. Если эту… гильзу или что там увидят, скажешь, вот от неё шли на кабель помехи. Ты, Одеяло, как я подцеплю, ломиком подправляй, только под рыхлитель не лезь. Плита, как от земли отстанет, легкая будет. Да, и потом, когда на место поставим, стыки затри. – Степаныч пошарил в кабине. Одеялов едва успел отпрыгнуть. Бесформенный полиэтиленовый пакет шлёпнулся под ноги, как большая серая жаба. – Это затирка, днём разводил, не должна засохнуть. Хотя, кто там будет смотреть… Думаешь, точно здесь? – ещё раз уточнил Степаныч.
– Точно! Алёша… – прикусила язык Щётка. – Вызывали из Москвы специалистов с радаром, шесть метров пробивает, они определили.
– Отходите, – скомандовал, залезая в кабину, Степаныч.
Одеялову казалось, что они разбудили весь город, но пока на площади никто не появился. Затмение, похоже, близилось к концу. Казалось, что сверху кто-то бьёт ломом в плиты облаков, отчего на небе вспыхивают искры. Неужели, гроза, удивился Одеялов, или… северное сияние? Универсальный агрегат (наверное, всё-таки экскаватор) затрясся, медленно выдвигая вперёд рыхлитель. Он как будто приглашал на танец присевшую в книксене гранитную плиту, протягивал ей узкую железную руку. У кого танцы при свечах в масонском храме, а у нас свои, экскаваторные, подумал Одеялов. Интересно, с кем сейчас танцует Агриппина? Рыхлитель застучал короткими очередями, как отбойный молоток.
…Для литературоведческих изысканий было не время и совершенно точно не место, но, глядя на поддалбливающий плиту рыхлитель, Одеялов вспомнил раскритикованный и по умолчанию не включаемый в сборники, рассказ Губы «Траектория любви». Речь в нём шла о встрече не видевших друг друга семьдесят лет влюблённых. Они познакомились в двадцатых годах. Он учился на математическом факультете, она писала статьи о пролетарском искусстве в журнал ОБМОХУ (Общество молодых художников). Его арестовали, как участника русского националистического подполья, много лет держали на Соловках, потом в сталинских «шарашках» и на секретных объектах, где он занимался расчётами траекторий полёта снарядов и ракет. В конце восьмидесятых, когда открыли границы, он уехал в Европу.
Её после ареста математика отправили в ссылку, как лицо социально-чуждого происхождения. Она где-то раздобыла паспорт с татарской фамилией, сбежала в город Нукус возле Аральского моря, устроилась работать в местный музей. Со временем стала видным экспертом по живописи русского авангарда. В девяностых начала посредничать в торговле картинами, но попалась на подделках Машкова и Малевича.
Когда доказавшему в Европе какую-то неразрешимую теорему и получившему за это немалую премию математику каким-то образом удалось её отыскать, она скрывалась от серьёзных людей в нищем доме престарелых в вологодской глуши. Ходить она уже не могла, её возили в инвалидном кресле. Он попросил её рассказать о жизни без него. Но каждый раз, когда она доходила до момента, изменившего в ту или иную сторону её судьбу, он задавал один и тот же вопрос: «Кто тогда тебя долбил?». Она спросила, какое это имеет значение. Он ответил, что имеет, потому что все эти люди являлись, в сущности, его заменой или подделкой, как копии картин, на которых она попалась, а потому всё, что с ней произошло, закономерно. Жизнь, объяснил он, это математическая формула расчёта заданной Богом траектории, её можно по ходу дела менять, но в итоге она, как снаряд, всегда прилетит куда назначено. Ты лучше всех знаешь русский авангард, продолжил он, но просмотрела подделки Машкова и Малевича, потому что это было предопределено.
А если бы меня никто эти семьдесят лет не долбил, спросила она.
Тогда бы наша встреча не состоялась, но ты бы прожила счастливую жизнь.
А если я знала, что это подделки, спросила она, и всего лишь хотела заработать?
Это не имеет значения, потому что ничего не меняет в твоей сегодняшней ситуации. Я оплачу твои долги, пообещал он, ты будешь свободна.
После разговора он уехал заниматься её делами, а она ночью умерла, оставив записку: «Я счастлива, потому что люблю».
Плита в дремучей земляной бороде, глухо крякнув, приподнялась над площадью. Степаныч филигранно, точно в стык, вогнал жало рыхлителя, едва надломив её уголок. Рыча, Одеялов сначала просунул лом, потом, ощущая горячее плечо сбросившей куртку Щётки, навалился на плиту, сдвигая её вперёд. В открывшемся чёрном, как у Малевича, земляном квадрате ничего не просматривалось. Щётка немедленно начала тыкать квадрат извлечённым из ведра шашлычным шампуром.
– Есть! – крикнула она.
В две лопаты, пока Степаныч ворочал рычаги в кабине ассиметричного агрегата, они откопали врезавшуюся носом в землю, словно ею в упор выстрелили из пушки, закрученную в тонкие травяные корни снарядную гильзу в ржавых кружевах и окаменевших земляных наростах.
– Подрежешь болгаркой, если резьбу схватило, – посоветовал Одеялову, ощупывая гильзу, Степаныч. – Хотя, резьбы нет, видишь, тут крышка. Можно легонько зубилом или стамеской поддеть. Только сначала маслом капни, может сама пойдёт.
– Лучше ты, – сказал Одеялов, вспоминая, видел ли в подсобке, где Алёша держал инвентарь, болгарку. Кажется, нет. С маслом проще. Он возил в багажнике литровую ёмкость. – А завтра принесёшь. Надо ещё посмотреть, как симпатические чернила проявлять.
Щётка поскребла гильзу совком, бережно уложила в ведро.
Степаныч, не ответив, запустил агрегат. Они быстро сгребли землю в яму, заровняли её лопатами. Жало рыхлителя, постепенно снижаясь, перпендикулярно нависло над краем вылезшей плиты, толкая её мелкой стучащей дробью на старое место. Плита скрипела и ёрзала, но Одеялов, ловко орудуя ломом, не дал ей уклониться. Чавкнув, плита, как неверная жена, вернулась в семью, не вызвав подозрений.
– Нормально! – Степаныч забросил в кузов знаки и железную треногу.
Народный агрегат (всё-таки трактор) отполз назад, развернулся вокруг собственной оси, загремел колёсами по улице Ленина. Пока Одеялов прилаживал отколовшийся уголок плиты, затирал шпателем швы – ему вдруг захотелось, чтобы всё выглядело не «как было», а лучше, – Щётка успела оттащить подальше, сложить пирамидой пластиковые блоки. Из археологического реквизита на площади остался похожий на сброшенную жабью шкуру пакет с остатками затирки. Одеялов брезгливо поднял его двумя пальцами и бросил в ближайшую урну.
Когда подъехали к коттеджному посёлку, у шлагбаума их поджидал Степаныч, видимо, уже успевший отогнать многофункциональную машину в «укрывище», как называл скрытое от посторонних глаз место знавший в таких делах толк Солженицын. Одеялов сомневался, что Степаныч разъезжает на «русском чуде» по Безуслову и окрестностям при свете дня. Это была народная ночная трудовая машина, существовавшая вопреки и поверх в изобилии расплодившихся, обдирающих граждан как липку строительных, ремонтных, водяных, газовых и прочих контор. Наш ответ Керзону! – вспомнился Одеялову кукиш с пропеллером на советском плакате двадцатых годов. Наш ответ капитализму! – самоходка Степаныча просилась на русский плакат двадцать первого века.
– Степаныч, – нащупал во внутреннем кармане конверт с деньгами Одеялов, – сколько я тебе должен?
– Не обижай, Одеяло, – с недоумением посмотрел на него Степаныч, – подожди, тут вот чего… – отвёл в сторону.
Она права, посмотрел сквозь лобовое стекло на вцепившуюся в ведро с гильзой Щётку Одеялов, есть в России люди, которые живут, как будто денег не существует. Что если, пришла в голову странная мысль, имеется некая взаимосвязь между их существованием и существованием России?
– Я его видел, – сказал Степаныч, – когда выезжал с площади, он у щита «Присоединяйся к своим!» стоял и, по-моему, снимал на телефон, или разговаривал, я не понял.
– Кто? – тупо спросил Одеялов.
– А х… его знает, – пожал плечами Степаныч. – Сытый, в дорогом пальто, у нас такие не носят, ботиночки, как с витрины, думаю, приезжий.
– Ну, тогда… что ему?
– Это, смотря, зачем он здесь, – задумчиво посмотрел в небо Степаныч.
После затмения оно расчистилось, облака исчезли, луна налилась светом, помолодела, как зрелая барыня после хорошей бани.
– Ладно, если турист, – продолжил Степаны, – а если… Чего ему ночью на площади делать?
– Может, на твою машину засмотрелся? Где такую увидишь?
– Меня уже не зацепишь, – сказал Степаныч, – пришёл ответ из обороны. В шесть утра, – посмотрел на часы, – на поезд до Ростова, там контракт и вперёд. Не скучай, Одеяло! – хлопнул Одеялова по плечу. – Победа будет за нами. Всё чисто сделали, никто обратно фарш проворачивать не станет.
Истина – в войне, подумал Одеялов.
– Подожди, – задержал Степаныча. – Вскроем гильзу, хоть узнаешь, что нам в тридцать седьмом комсомольцы написали.
– Давай так, – принял у вылезающей из «мерседеса» Щётки ведро с гильзой Степаныч. – Добросишь сейчас меня до дома. Она, – кивнул на Щётку, – недалеко живёт. Я в гараже с крышкой быстро разберусь, но открывать не буду, отдам ей, завтра спокойно всё прочитаете.
– Неужели тебе не интересно?
– Да я и так знаю, – ответил Степаныч. – Галина меня три дня просвещала, а я ей сразу сказал. На одной стороне, что всё зае<…>сь, а будет супер зае<…>сь, на другой, что всё х<…>во, а будет ещё х<…>ее. Я ей говорил, но она дурная, ты, если прижмут, проследи. Всё валите на меня! Сам на таратайке приехал, чего-то копал, а вы типа на лунное затмение смотрели. Пусть мне прямо в окоп повестку… Так и живём, – махнул рукой. – Давай, Одеяло, разворачивайся, не тяни!
– Точно принесёшь? – строго спросил у Щётки Одеялов.
– Ты дурак, или… что? Утром! – громко хлопнула дверью «мерседеса» Щётка.
Песнь восьмая. Синий свет
Утром Одеялов позвонил в музей, спросил, есть ли новости из Лудовой Пустоши. Во сне он опять сильно ревновал Агриппину, но так и понял к кому. И только проснувшись, догадался, что к загадочному неизвестному в модном пальто и ботинках «как с витрины», то ли говорившему по телефону у стенда «Присоединяйся к своим!», то ли снимавшему на видео раскопки на площади. Почтенную научную сотрудницу, с которой разговаривал Одеялов, гораздо больше беспокоил отъезд Степаныча на СВО, нежели танцы при свечах в масонском храме. «Значит, уже семидесятилетних алкашей гонят», – угрюмо констатировала она. Одеялов, вспомнив, что её муж военный пенсионер, объяснил, что Степаныч не алкаш, а патриот и доброволец, с большим трудом добившийся в виде исключения присоединения к своим непосредственно у министра обороны. Отчасти успокоившись, сотрудница сказала, что связь с Лудовой плохая, звонки почти не проходят, но есть сообщение от директрисы – дорогу размыло, должна подсохнуть, хорошо, если вернутся к вечеру.
Преступника тянет на место преступления. Одеялов решил посетить площадь, но в этот момент позвонила Щётка.
– Всё в порядке, – бодро отрапортовала она, – но есть нюанс.
– Не выдержала, вскрыла и прочитала, – предположил Одеялов.
– Я же сказала, вместе! – в трубке как будто пронёсся ветер. Он догадался, что Щётка возмущённо тряхнула чёлкой. – Выяснил насчёт чернил?
– Не успел, – признался Одеялов, – да и чего там выяснять? Сначала откроем, посмотрим, потом разберёмся.
– Я разговаривала с Люськой из лаборатории следственного комитета, – перебила Щётка, – она у них спец по экспертизе документов, так вот, в тридцать седьмом в СССР использовались три вида симпатических чернил.
– Кем использовались? – удивился Одеялов. Ему казалось, что сам факт обнаружения у кого-либо подобных чернил в тридцать седьмом году однозначно тянул на высшую меру «социальной защиты», как тогда называли расстрел.
– Не важно, – отмахнулась Щётка. – Страна жила, писала письма, даже за границу.
– И в лагеря, – добавил Одеялов, – кому давали десять лет без права переписки.
Это была иная словесная конструкция, маскирующая, размазывающая смертный приговор во времени и пространстве. Писатель Василий Гроссман исследовал расстрельную стилистическую эквилибристику на примере нацистских концлагерей. Пулю эсэсовцы называли «кофейным зерном». Убив, часто ради развлечения, узника выстрелом в висок, охранник говорил коллегам: «Угостил ещё одного еврея кофе». В этом Гроссман проницательно разглядел ужаснувшую его народность не только фашизма, как идеологии, но и войны, как принимаемой (иногда весьма охотно) народом формы повседневного существования.
О чём я, удивился Одеялов, где люди, там всегда насильственная смерть. И все споры, начиная с диалогов Платона и законов Хаммурапи, идут о том, как косить человеческую траву – размашисто, раззудись рука, или выборочно – по травинке? Чем дольше придерживают косу, тем яростнее она потом выбирает свою, известную только ей, норму. Такие исторические периоды называют злой патологией, исключением из правил, всеобщим помутнением рассудка. Людям всегда хочется казаться лучше, чем они есть. Но кофейное зерно снова и снова летит в чью-то голову, а коса снова и снова сходит с круга, и этот процесс не отменить, как не отменить превращение личинки в куколку, а куколки в бабочку.
– Одни проявляются, если на бумагу попадает солнечный свет, – продолжила Щётка, – но не сразу, минут через десять-пятнадцать, если не выветрились. Другие – под электрической лампой, как нагреются, но есть ещё… особые.
– Если смазать страницу кровью, – плохо пошутил Одеялов.
– Синий свет, – сказала Щётка. – Самые долговечные и прочные симпатические чернила проявляются под синим светом. Их делали в специальной лаборатории и выдавали по письменным приказам высших чинов НКВД. Синие лампочки ещё использовались в поликлиниках, пока не появилась ультразвуковая техника.
– Где же мы её найдём?
…Одеялов видел в детстве такую лампу. Она напоминала вставшую на хвост, распустившую капюшон чёрную литую кобру. Он сидел на кушетке в тёмном процедурном кабинете, а лампа-кобра дышала ему в больное ухо горячим синим светом. Сначала ему было не по себе в лунном мире, но потом он успокоился и, кажется, даже задремал. Такая лампа, подумал Одеялов, не унизила бы и стол следователя в сталинском застенке, если конечно заменить в ней синий свет на ослепительно-белый и направить в глаза преступнику. Опытные следователи знали, как проявлять тайные замыслы врагов.
Ему вспомнилась и другая под жёлтым абажуром лампа из собрания артефактов музея Губы. Неизвестная женская рука синей (опять!) нитяной, удивительно точно копирующей изломы почерка писателя, строчкой вывела на абажуре: «Всё сложное – просто, всё простое – ещё проще». Куда проще, в очередной раз подумал о народном понимании сталинских репрессий Одеялов: «Там просто бьют!». Превращают человека в глину, сама собой продолжилась «мысль народная», а из глины лепят врага любой потребной категории. Ниже по абажуру тянулись буквы: «Н.Н.Б. П.К.Х. Б.З.Т. Т.С.». Ими Губа, по всей видимости, зашифровал антитезис на «всё простое – ещё проще», предоставив досужим охотникам разгадывать эту абракадабру. Одеялов не знал, был ли близок Губа с вышивальщицей (скорее всего, был), или она сохранила лампу, как память о нём, и смотрела на неё долгими одинокими вечерами?
В музее не помнили, как к ним попала лампа-вышиванка. Эта сторона жизни Губы тонула в синем свете, скрывалась под непонятным набором согласных (как женщины с ним – на всё!) букв. Но точно знал, что не так уж много на свете мужиков, чьи слова бабы трепетно вышивают на абажурах. Хотя он читал, что в закрытом Хрущёвым музее подарков Сталину посетители смотрели в микроскоп на рисовое зёрнышко с цитатой из речи вождя: «Жить стало лучше, жить стало веселее!». Должно быть, над зёрнышком тоже потрудилась женщина, но вряд ли Сталин её знал. Он двигал материки, переселял народы, зажигал в небе звёзды. Губа пил горькую, мучил сожительниц, метался волком, но, если верить доносу, тоже смотрел в будущее и не как в микроскоп на рисовое зёрнышко, а как в телескоп – сквозь столетие – прямо в 2057-й год, не больше, не меньше.
Для красногвардейки Щётки Сталин и Губа были величинами несопоставимыми. Сталин – всё, Губа – с десяти до семи на службе, и то не каждый день. Собственно, и величиной-то она его не считала, так – подозрительной родинкой на крепком теле советской литературы.
У белогвардейки Агриппины по объёму любви Губа стоял на втором месте после Лермонтова. Она-то и заметила между делом Одеялову, что есть два неисследованных литературоведами момента ментальной, точнее, той, которую Пастернак романтично определял, как «поверх барьеров», связи между Сталиным и Губой. И у того, и у того любимым писателем значился знаток женской души Оноре де Бальзак. Сталин подтвердил это в беседе с Лионом Фейхтвангером. Губа собирался писать книгу о Бальзаке, рвался в Париж, но его для начала отправили на Житомирщину, где угасающий Бальзак перед смертью гостил в имении Эвелины Ганской. Советские литературоведы утверждали, что автор «Человеческой комедии» нравственно страдал, наблюдая тяжёлую жизнь крепостных. Губа же, напротив, заявил в интервью «Лiтературной Украiне», что это был счастливейший год в жизни Бальзака. Почему, удивился корреспондент. Потому что в этот год он не прикасался к перу, ответил Губа. Интервью вышло под заголовком: «Украiна – щастя Бальзака», после чего Париж как-то отпал. Сталин, продолжила Агриппина, знал тайну «радиоактивной соли» и чем занимаются учёные в подземной лаборатории солегорского лагеря. Губа не случайно провёл там полгода. Он тоже что-то узнал, но после несостоявшегося самоубийства бежал оттуда и до самой смерти молчал, как камень, если, конечно, отвлечься от его оперных фантазий о «божественном растворителе».
– Синие лампы и сейчас продаются, – подтвердила правильность мысли, что всё сложное – просто, Щётка.
– Но есть нюанс, – повторил её слова Одеялов.
– В СССР в тридцатых годах напряжение в сети было по немецкому стандарту 127 вольт, потом в семидесятых годах мы перешли на 220, – сказала Щётка.
– Какая разница? Синий свет, один хрен, синий! – Одеялову не понравилось усложнение задачи. Глазастая, с лошадиной чёлкой, румяными щеками, крепкими ногами Щётка незаметно превратилась для него в житейскую иллюстрацию того, что «всё простое – ещё проще», тогда как танцующая в масонском храме танго при свечах Агриппина – в ключницу неразгаданных, типа вышитых на абажуре Н.Н.Б. П.К.Х. Б.З.Т. Т.С. букв, королеву его фейерверка.
– На улице Урицкого есть магазин «Связь времён», знаешь его?
– В подвале. Как-то заходил, – припомнил Одеялов, – похож на блошиный рынок.
Он даже приобрёл там пленившую его правильными и одухотворёнными чертами лица настольную бронзовую голову неизвестно кого. Некоторое время держал её на столе в кабинете, но убрал после того, как заглянувший к нему в поисках средств для издания книги о борьбе жителей Безуслова с фашистскими оккупантами местный историк поинтересовался: «Занимаетесь арийской теорией евразийства?» – «Даже не слышал про такую», – честно признался Одеялов. «Тогда зачем у вас Альфред Розенберг?» – строго спросил историк. «Принесли на экспертизу, – смахнул подсудную, как выяснилось, голову в ящик стола Одеялов. – Хорошо, что вы сказали. Мы думали, что это Флорентий Губа в свои лучшие годы».
– Я звонила, у них на складе завалялась старая лампа с синей лампочкой, уже послала тебе фото, только они не знают, горит или нет, не видно спирали. Хотели проверить, я не разрешила, лучше мы сами.
– А трансформатора, чтобы перевести 220 на 127 у них не завалялось?
– Есть в краеведческом музее на экспозиции «Гидроэнергетика», где про Уловскую ГЭС. Там на стендах советская бытовая техника шестидесятых годов: пылесосы, холодильники, вентиляторы. Представляешь, до сих пор всё работает. Завхоз сказал, что в хранилище пять новеньких трансформаторов в коробках. Не понадобились. При социализме быстро розетки меняли. Я сейчас туда и сразу к тебе, а ты пока съезди за лампой, я их предупредила.
– Они не сказали, какого она года выпуска? – спросил Одеялов.
– Смотрели в лупу. Вроде бы сорок восьмого, но там нечётко.
– Даже если через тридцать лет сдали в комиссионку, вряд ли лампочка живая.
– Тогда протяни «Связь времён», – изящно пошутила Щётка, – до аптеки на Розы Люксембург, возьми современную кобальтовую с вольфрамовой спиралью. Она тоже не дешёвая, я же говорила, деньги понадобятся.
– Да причём тут деньги? – не выдержал Одеялов. Ему уже было мало коттеджа Алёши, которому «давать – не значит любить». После воскрешения своих счетов он задумался о приобретении масонского храма в Лудовой Пустоши. А тут какая-то лампа! – Кто, скажи, будет писать на обороте комсомольского воззвания секретными энкаведешными чернилами, чтобы через двадцать лет читали под синим светом?
– Вот и выясним. Надо предусмотреть все варианты, – рассудительно заметила Щётка и тут же счастливо засмеялась: – Мы почистили гильзу наждаком, блестит, как золотая! Увидишь – ослепнешь. У тебя есть тёмные очки? Столько лет прошло! Мы первые прочитаем!
– Ты отдаёшь себе отчёт, что это хищение государственной собственности? – Одеялову не понравился её пионерский оптимизм. –Статья – до трёх лет! – Он сразу вспомнил про неизвестного свидетеля в модном пальто на площади у стенда «Присоединяйся к своим!». Сам он его не видел, но успел приревновать к нему во сне Агриппину. К чему это? Правда, несколько утешало, что у людей в дорогих пальто и ботинках «как с витрины» другие «свои», а всё, что касается «своих», к которым призывал присоединиться плакат, их мало интересует. Но зачем-то же преуспевающий хлыщ торчал в глухую ночь лунного затмения на площади.
– Молчу-молчу! – хихикнула Щётка. – Буду через час.
– Через полтора, – накинул Одеялов. Его, как магнитом, тянуло на площадь.
На всякий случай, оставив машину возле аптеки, он пешком отправился на место преступления. Там кипела работа – устанавливали помост из съёмных металлических конструкций для выступлений городского начальства, певцов и самодеятельных коллективов в день народного праздника с фейерверком. У Одеялова отлегло от сердца. Матерная перекличка укладывающих доски и свинчивающих рейки мужиков звучала как музыка. Он с трудом определил место, где вчера долбил ломом плиту. Сейчас там стояла бытовка, куда время от времени забегали погреться мастеровые.
Проезжая мимо усадьбы обувного магната, Одеялов притормозил, заметив сидящего на заборе павлина. На сей раз тот не залаял, но уставился на Одеялова проникающим, как будто видел его насквозь, динозавровым взглядом. Одеялов вытащил из пакета с провизией круассан, оторвал кусок и, встав на цыпочки, протянул павлину. Тот в два приёма заглотил, после чего, подпрыгнув, перекинул через забор на сторону Одеялова сине-зелёный, как вечернее небо в первых звёздах, хвост, чуть не сбив его с ног.
– Молодец, – похвалил Одеялов, – это круче, чем фейерверк. Будем считать, что завтрак, – погладил павлина по хвосту, – прошёл в тёплой дружеской обстановке.
Чего нельзя было сказать об обеде рыбного филина. Кто-то вынес в контейнер копчёную мойву. Одеялов сам иногда брал её в магазине «Осьминог», она хорошо шла под пиво. Филин, судя по всему, не был фанатом копчёной мойвы. Он разбросал длинных золотистых рыбок по асфальту, как если бы выложил ими некое послание в духе настенной ветхозаветной телеграммы вавилонскому царю Валтасару. Одеялов вспомнил абракадабру на жёлтом абажуре и понял, что устал, потерял контроль над размножением символов. Тем не менее, решил подарить Губе ещё один бессмертный афоризм, правда, в несогласованном соавторстве с Ф.М. Достоевским: «Простота спасёт мир».
– Опять, сволочь, намусорил! Уже средь бела дня орудует! – вышел с метлой из будки охранник. – Рыбка-то свежая! Эта жаба, ректорша из Политеха, всю жратву на следующий день выбрасывает, боится отравиться. Говорят, полмиллиона себе на оклад положила. Статуэтку купил? – кивнул на упакованную в плотную бумагу лампу. – Тяжёлая? Помочь?
– Сам донесу. – Одеялов запамятовал, переходил ли с охранником на «ты», но это не имело значения. Он привык, что почти все, с кем он общается в Безуслове, включая филина и павлина, почему-то быстро опускают, или поднимают – кто как – его до своего уровня.
– Ты тоже, – покосился на большой пакет с провизией охранник, – лишнее набираешь. В пятницу мясо вынес, так он, гад, – кивнул в сторону высокой сосны, где предположительно скрывался филин, – пластик разодрал, поклевал, а что осталось на крышу балерине из седьмого коттеджа закинул! Та ко мне, почему вороны всё крыльцо обгадили?
Охранник был не прочь поговорить о других происшествиях на подведомственной территории, но Одеялову надоело стоять с лампой и пакетами.
– Понял, – сказал он, – в следующий раз…
– Я не прошу, – насупился охранник.
– На моё усмотрение, только что сам не осилю. – Одеялов пошёл к коттеджу. – А ты, – обернулся, – повесь плакат: «Хватит кормить филина!».
– Сразу порвёт! Сатанинская птица!
Пусть сама распаковывает, подумал, имея в виду Щётку, Одеялов, водрузив в холле на стол плотно спелёнутую, напоминающую небольшую мумию, лампу. Какое, в сущности, мне дело, широко, до хруста в ушах зевнул, устраиваясь на кожаном диване, что написали комсомольцы исчезнувшей страны сто лет назад, и есть ли что-то на обороте их послания? Что это может изменить? Посмотрел на лампу. Ему показалось, что та согласно кивнула замотанной головой.
Щётка пришла нарядная и какая-то торжественная, словно не ворочала ночью плиты, не чистила в гараже Степаныча заматеревшую в земле гильзу. Поверх куртки на ней была расписная белая в красных петухах шаль. На голове – вязаная шапка, из-под которой рвалась на волю чёлка.
– Ты как невеста, – заметил, нашаривая ногой шмыгнувший под диван тапок, Одеялов. – Наша русская невеста, – потрогал винтажную, не иначе, как бабушкину, шаль. – Где Малявин с Кустодиевым?
– Ага, только замуж никто не берёт, – ответила Щётка, и с мгновенной грустью добавив: – Невестины-то годы журавлём летят… – выложила из сумки на стол фотоаппарат и складной штатив.
– Это зачем?
– Для истории.
– Так в петухах и будешь ходить? – Одеялову не хотелось фигурировать в разоблачающем их, как чёрных копателей ролике, но он понимал, что Щётку не удержать. – А где…
– Подожди, – она запустила руки под шаль, вытащила гильзу.
– На груди грела?
– Ты только посмотри, – отмахнулась Щётка, – какая она красивая!
Степаныч и впрямь поработал наждаком на славу. Гильза напоминала дизайнерский футляр для изысканных духов. Она как золотая царевна-лягушка прыгнула сквозь время из террора в гламур.
Глядя на ликующую, уже забывшую про летящие журавлём невестины годы Щётку, Одеялов вспомнил слова из какого-то произведения Губы: «Бог исполняет лишь одно из многих желаний человека, но при этом сам решает, какое из них истинное».
Губа вёл уединённый образ жизни, редко попадал на видео. Хотя, по интернету гулял ролик, запечатлевший его скандальное появление на странной выставке «Самые красивые в мире половые органы живых существ» в середине нулевых. Кажется, там были вживую и на качественных цветных фотографиях представлены морские растения, экзотические цветы, невообразимой расцветки лишайники и почему-то… летучие мыши, о красоте половых органов которых Одеялов никогда не слышал. До него не сразу дошло, что сфотографированные под определённым ракурсом, запахнувшие крылья и висящие вниз головой летучие мыши напоминают женские вагины. Как туда попал Губа? Кто вытащил его на сцену? Он был сильно пьян, и наверняка бы упал, если бы не ухватился за микрофон. «Вы! – прорычал он в зал. – Снимите штаны и застрелитесь!», после чего его увели со сцены.
Одеялов подумал, что Губа всю жизнь пытался обдурить Бога, прятал в рукаве желания, как шулер козырные карты, подставлял бакенбарды под канделябры, но ведь единственное истинное его желание Бог исполнил. Какое? Одеялов сомневался, что Губа хотел посмертной славы, дома-музея в Безуслове, мраморного одеяла над могилой, собраний сочинений и диссертаций по своим произведениям. Это был всего лишь божественный бонус к исполнению его истинного желания.
А где, интересно, моё, вдруг задумался Одеялов, глядя на налаживающую аппаратуру, склонившуюся над стеклянным столиком (штаны треснут) Щётку. Он вообразил на её месте стройную, как карандаш, Агриппину и понял, что пазл не складывается. Ему хотелось быть с Агриппиной везде, но не здесь и не сейчас. Степаныч, наверное, уже подъезжает к Ростову, рассеянно подумал он, пытаясь отвернуть крышку гильзы.
– Подожди, – схватила его за руку Щётка, – она против часовой стрелки, как закрывается.
– Почему? – удивился Одеялов.
– Степаныч сказал, что резьбу делали на специальной американской фрезе для малых турбин. Она в другую сторону, чтобы вода не раскрутила.
– Откуда он знает?
– Так он при СССР фрезеровщиком работал на «Арсенале», где сейчас логистический центр. Пятый разряд! Всё жалел, что не успел высший – шестой – получить. Говорит, вся бригада рыдала, когда эту фрезу в металлолом увозили. Она тридцатого года – «Lincoln Electric», ещё бы сто лет проработала.
– Ладно, вертим вместе, наводи!
– Сейчас. – Щётка установила выносной экранчик на фотоаппарате. – Влезаем?
– Не вижу без очков, – Одеялов положил её горячую руку на гильзу, а свою холодную, как успокаивающий компресс, сверху.
– Раз, два, три! Ура! – сунула под камеру свинченную крышку Щётка.
Внутри она оказалось серой и как будто в паутине.
– Слушай, – оборвала тянущиеся за крышкой волокна Щётка, – а вдруг там какие-нибудь опасные бактерии?
– Вряд ли, – Одеялов тоже подумал о маске и резиновых перчатках, но уже было поздно.
– И запах какой-то… – тревожно шмыгнула носом Щётка.
Ухватившись за кончик, Одеялов вытащил наружу лохматый матерчатый (опять, как мумия!) свёрток, осторожно положил на стол. Щётка быстро сгоняла на кухню за большими (что Алёша ими резал?) ножницами. Но они не понадобились. Внутри свёртка оказался небольшой футляр из прозрачного, но сильно затуманившегося целлулоида. Он легко разделился на две части, и из него выпала жёлтая, как орлиный коготь, свёрнутая в свиток страница.
– Вот она, кощеева игла, – прошептала Щётка.
– Пусть полежит, – сказал Одеялов, – привыкнет к воздуху, а то рассыплется.
– Вроде плотная… – нагнулась над столом Щётка, но тут же отпрянула: – Кладбищем пахнет!
Одеялов тоже потянул носом. Вид материи, размер, а главное, запах напомнили ему что-то до боли знакомое, но благополучно забытое.
– Это же… портянка, я носил в армии! – Он едва отдышался от нервного смеха.
– Портянка? – уставилась на него Щётка.
– Ими обматывают, точнее, раньше обматывали, ноги, чтобы сапоги не натирали, – объяснил Одеялов. – И… не новая, а б/у, наверное, в последний момент вытащили у кого-то из сапога. Знаешь, какой ночью дух стоял в казарме?
Минуту назад комсомольцы тридцать седьмого года казались ему фантомами, призраками, чем-то вроде домового Губы Лео, а тут вдруг стали почти родными. Он вспомнил, как служил срочную в войсках ПВО, жил в казарме, каждое утро наматывал портянки, прыгал в сапоги, маршировал с песней в столовую, стоял в коридоре дежурным по роте у тумбочки с коммутатором, а в свободное время строчил письма родителям, друзьям, знакомым и незнакомым девушкам. Из армии он отправил писем больше, чем за всю предыдущую и последующую жизнь. Музыка нас с тобой связала, вспомнилась ему гремевшая в конце восьмидесятых песня. А нас – портянка! Эта забавная мысль преисполнила Одеялова лёгкостью и весельем. Он ещё раз убедился в необоримой силе тезисов «Всё сложное – просто» и «Всюду жизнь». Проще засунутой в гильзу с «Письмом в будущее» солдатской портянки уже ничего быть не могло. Дальше начиналась сама жизнь.
– «Привет комсомольцам будущего! Товарищи потомки, мы хотим, чтобы великий вождь и учитель советского народа великий Сталин жил вечно!» – громко, как на торжественном собрании, прочитала Щётка, пока Одеялов искал очки, и замолчала.
– Ну, а дальше? – Очки оказались на книжной полке рядом с оставшимся от Алёши романом Юрия Полякова «Замыслил я побег». Хорошая книга, как и учение марксизма, подумал Одеялов, не догма, а руководство к действию. В этот момент то ли ветер ударил в панорамное окно, то ли преломившийся в стекле солнечный луч скользнул белой тенью по ковру. Лео! – вдруг вспомнил про домового Губы Одеялов, переводя взгляд с золотой гильзы на книгу Юрия Полякова – летописца и психоаналитика советского комсомола. Домовой, писал Губа в каком-то позднем рассказе, вдевает нить судьбы в иголку и тянет её сквозь вещие символы вещей. Занимаясь религиозной философией Дмитрия Мережковского, Одеялов читал в старинных сектантских книгах, что домовой самостоятельно определяет сроки собственной жизни и, случается, перебазируется после смерти отца на жилплощадь сына. Лео, удивился он, живи как товарищ Сталин вечно, но причём здесь я и моя съёмная жилплощадь?
– Ты смотри, – заметила Щётка, – буква «щ» западает. Как на той машинке, на которой донос печатали! Надо будет в музее проверить. На одной машинке и «Письмо в будущее», и донос? Как это?
– Про товарища Сталина понял, на обороте что-то есть? – спросил Одеялов.
– Пока ноль, – перевернула страницу Щётка. – Чисто.
– Читай дальше. Может, ещё рано.
– «Какие мы, комсомольцы Демьянска 1937-го года? Мы разные, но наши сердца горят любовью к советской Родине и ненавистью к её врагам. Клянёмся вырвать отравленное жало у прихвостней и шпионов мирового империализма. Железная метла сталинского наркома товарища Ежова выметает из нашей жизни антисоветский мусор! Враг не смеет дышать одним воздухом с нами. Дни его сочтены. Мы верим, что через двадцать лет мир изменится. Вы – продолжатели нашего дела. Всегда помните, какой ценой досталась нам свобода жить и умереть за СССР! Благодаря Великому Октябрю мы избежали горькой участи дореволюционных предков. Из мрака нищеты, из адовой тьмы неграмотности и поповщины мы поднялись навстречу радостному труду, знаниям, борьбе за торжество правды и справедливости на планете Земля. Этот путь нам открыла Революция. Никакая сила, даже смерть, не заставит нас свернуть с него. Наша жизнь – двадцать лет беспощадной борьбы и молодого счастья. Белогвардейская сволочь повержена. Кулацкое отродье сметено с лица земли. Партийные ряды очищены от изменников и предателей. По всей стране колосятся поля и встают заводы. Какими мы хотим видеть вас через двадцать лет, когда знамя победившего социализма будет реять над многими странами и народами? Сохраняйте и преумножайте славу первого в мире государства рабочих и крестьян! Помните, что вы рождены в СССР. Великий Сталин смотрит на вас! В двадцатом веке мы всем сердцем приняли идею коммунизма и останемся с ней навсегда. Сила её – неодолима, значение – вечно, она – бессмертна! Мы верим в вас и будущее нашего великого дела. Коммунизм неизбежен, как восход солнца! Мы – лучи, разгоняющие тысячелетнюю земную тьму. Вам светить дальше, светить ярче!» – Голос Щётки задрожал, на глазах появились слёзы.
Пока она доставала из сумки платок, Одеялов отнёс страницу на освещённый осенним солнцем подоконник. На обороте ничего не появилось.
– Пустой номер. Ты говорила, что чернила бывают разные. Как будем греть – под лампой или свечой?
– Никак, – вдруг сказала Щётка. – Там ничего нет. Что можно написать на обороте такого послания?
– Рука не поднимется?
– Это не смешно!
– Сама же хотела проверить.
– А теперь не хочу!
– Тогда иди домой, – разозлился Одеялов. – Я сам проверю.
Извлечённая из бумажного кокона чёрная лампа стояла на столе, как грозный вопросительный знак.
– Только, чтобы ты убедился, – поднялась с дивана, сходила на кухню, вернулась с блюдцем, свечой и зажигалкой Щётка. – Ради чистоты эксперимента. Каким же… – замолчала, не находя слов, – надо быть, чтобы плюнуть в душу этим ребятам!
– Да почему «плюнуть»? – неожиданно заступился за, возможно, несуществующего «оборотного» писателя Одеялов. Дура, подумал он, как тебе объяснить, что если рука поднялась, да ещё на другой стороне политического воззвания, да ещё невидимыми чернилами и так, чтобы через двадцать лет обязательно прочитали, это… вспомнил бессмертную фразу из фильма «Берегись автомобиля», чья надо рука. – Как ещё он мог сделать, чтобы мы узнали? – спросил у Щётки.
– А вы бы и не узнали, – щёлкнула зажигалкой Щётка. – Вам это не интересно, – воздушно потянула себя за кончик носа, изображая Агриппину, и воздушно же стряхнула капельки воды с растопыренных пальцев, как это обычно делала, выходя из туалета, директриса. – Вам… – запнулась, – вообще, всё на свете смешно и не интересно!
Огонёк над свечой напоминал тоненькое лезвие.
– Держи выше! – Одеялов зачарованно следил за плавающим в воздухе листом бумаги. Ему вспомнились строчки Достоевского о том, как Родион Раскольников и Сонечка Мармеладова склонились ночью в чердачной каморке «над страницами великой книги». Там тоже на столе горела свеча. Одеялов забыл, когда последний раз держал в руках Евангелие. Ему почему-то стало жалко себя и Щётку. Наверное, подумал он, мы ищем истину и любовь не там. Но к истине и любви, – вспомнил, что и в мыслях не держал обзавестись в своей безусловской «каморке» Евангелием, – возврата нет. А туда? – посмотрел на «Письмо в будущее» из тридцать седьмого года.
Оно не желало открывать свою тайнопись свече.
– Да здравствует синий свет! – Одеялов отобрал у Щётки тёплую бумагу. В круглом плафоне чёрной лампы, как птичка в гнезде сидела непроглядная лампочка неизвестного года выпуска. Он попытался её вывернуть, но она подозрительно хрустнула, обещая расстаться с цоколем. Одеялов решил не рисковать. – Начнём с вольфрамовой из аптеки? Что говорил Стакан… пардон, Степаныч?
– Давай лучше этой, – кивнула на чёрную Щётка. – Он говорил, что если на солнце не проявится, надо синим в темноте.
– Синим, так синим, – воткнул в сеть трансформатор Одеялов. – Опусти жалюзи, вторая, кажется, кнопка на пульте. Хотя… сама знаешь. – Подождал, пока в холле стало темно.
– Как в могиле, – прошептала Щётка, нащупывая лежащий на столе лист.
Вспыхнувший синий свет только усилил это впечатление. Трансформатор загудел сильнее, а лампочка несколько раз моргнула.
– Быстрей, а то сдохнет наша синяя птичка! – Одеялов положил лист под лампу.
– У тебя лицо, как у вурдалака, – обрадовала его Щётка, – только кровь с клыков не капает.
– Извини, ты тоже не Василиса Прекрасная. В таком свете и мисс Вселенная… – Одеялов не договорил, заметив, что по странице муравьями поползли, сплетаясь в слова, буквы.
– «Его погубят церковный гуманизм, вера в силу обстоятельств и вечный страх перед… – с трудом разобрал он нервный, наклонный, словно буквы гнул ветер, почерк. – Я не успею довести дело до конца».
– «Человек не решение, а корень всех проблем, – задышала ему в ухо Щётка. – Мой метод – хирургический скальпель, отсекающий гнилую гуманитарную пустоту. Социальная антропология – наука будущего».
Слова и целые строчки всплывали на странице вразнобой. Одеялов и Щётка ловили их в два голоса. Иногда они читали каждый своё, иногда повторяли друг за другом, и тогда, казалось, эхо гуляет по холлу, как по тёмному лесу или молитвенному собранию.
– Что это? – не поверил глазам Одеялов. Внизу страницы он разглядел подпись: «Н. Ежов». Овальная, с острыми ушками, она была похожа на крохотный рисунок… филина.
– Это невозможно! – сказала Щётка. – Кто-то специально… Но зачем?
«Когда вы будете читать этот текст, я с вероятностью в сто процентов буду расстрелян, признавшись в мыслимых и немыслимых преступлениях…».
– Текст! Не мог Ежов использовать такое слово. Это точно фейк! – заволновалась Щётка.
– Почему? С Бабелем дружил, с Кольцовым, – вспомнил Одеялов. – Шолохова хотел посадить. Жена его держала литературный салон, а потом её убили. Смотри, какой большой пропуск...
– А тут как-то бледно… – нагнулась над страницей Щётка, – не разобрать. – «Робеспьер», «Наполеон»… Откуда они взялись? Подожди! «…полтора миллиона казнённых в годы террора, и вся Европа у ног…». Да нет, какой Ежов? Это академик Тарле!
– «Прошу прощения, чернила как клей, – немедленно, так что Одеялов и Щётка испуганно переглянулись, всплыла сделанная мелким почерком под датой «7 ноября 1937 года» приписка: – перо вязнет, пишу советскими «ДН-440», немецкие закончились. Не знаю, сколько они продержатся, но даже если…».
– Ага, пошло, как по мрамору, – больно толкнула локтем в бок Одеялова Щётка: – «…больше, больше! Без террора нам смерть! Я задним числом и устно по телефону увеличивал спускаемые на места цифры и кратно уменьшал идущие наверх отчётные. Никто не мог чувствовать себя защищённым. Под пулю шли маршалы, наркомы, академики, секретари обкомов, рабочие, колхозники, студенты, нацмены и счетоводы. Человек – зло. Исправить его предательскую сущность способно только зло неизмеримой и недоступной его пониманию силы. Террор – пружина, распрямляющая и организующая волю народа. Человек – руда. Он должен быть расплавлен в государственной домне страха непрерывного цикла, а потом – залит в предназначенную ему форму. Страх убивает трусость, жалость, всё, что мешает действовать без оглядки на…» – На что? – спросила Щётка. Она как будто растворилась в синем свете. Одеялов видел только её круглое лицо, гуляющее над страницей, как луна над сумеречной землёй.
– На Евангелие, – подумал про себя, но оказалось, что вслух.
– Да ладно, – возразила Щётка: – на затаившихся во власти врагов!
– «Страх – альфа и омега политического бытия, – зачитал новый фрагмент Одеялов. – Человек может искренне разоружиться перед партией, но покаянные слова не способны изменить его природу. Сила неосознанного внутреннего сопротивления помимо его воли тормозит желание работать как надо. Наш самый страшный враг – не мировой империализм, а то, что попы называют «душой». Пока мы не уничтожим её как метафизическую сущность, единство общества невозможно. «Душа» враждебна любой власти. Человек – наш враг не по своим убеждениям – они всегда ничтожны и смехотворны, – а по своей сути. Страх выжигает, чистит, и, в конечном счёте, исцеляет его преступное нутро. Только вбитый на поколения вперёд страх заставляет верой и правдой служить идее. Смерть рождает идею, которая живёт страхом и умирает, когда страх отступает».
– Ну вот, – огорчилась Щётка, – опять пропуск. Подожди, – легко, как ватную куклу, сдвинула бедром Одеялова в угол дивана, – что-то появляется. Так… «…я определил золотую норму – миллион расстрелов в год даёт народу необоримую силу на десять грядущих лет. Вопреки указаниям сверху, я дал Родине две нормы, твёрдо обеспечил существование СССР до 1957-го года, за что буду оклеветан и расстрелян. Я знаю, что нас ждёт война с фашистской капиталистической Европой. Знаю, что мы одержим победу, потеряв миллионы жизней, но останавливаться нельзя! Будущее меня оправдает! Вы – коммунисты 1957-года – должны передать это письмо…».
Некоторое время они в четыре глаза смотрели на мерцающую в синем свете страницу, но там больше ничего не появилось.
– Всё, – сказал Одеялов. – Советские симпатические чернила… как там… «ДН-440» выдохлись. Я как будто побывал в преисподней.
Они ещё немного посидели в темноте. Потом Щётка аккуратно свернула страницу, убрала в футляр, завинтила гильзу.
– Что будешь дальше с ней делать? – поинтересовался Одеялов. – На стенд такое никак.
– Как думаешь, кому он просил передать? – задумчиво спросила Щётка.
– В пятьдесят седьмом, наверное, Хрущёву, он был коммунистом, а кому сейчас – не знаю.
Одеялова несколько озадачило её спокойствие. Безумное людоедское послание, казалось, не огорчило, не расстроило Щётку.
Недавно он случайно поймал в смартфоне ролик, где орнитолог рассказывал о феномене поведенческой «замещающей реакции» у птиц. Когда ястреб нападает на гнездо голубки и терзает на её глазах птенцов, объяснял орнитолог, голубка, будучи не в силах этому противостоять, начинает вести себя странно, допустим, тщательно чистит перья на соседней ветке, или нежно воркует, как если бы у неё всё было хорошо. Замещающую реакцию орнитолог, видимо, получивший образование в советское время, назвал высшей и последней стадией ситуативной адаптации.
– Мне, – вдруг послышалось Одеялову.
– Тебе? Что тебе? – на всякий случай уточнил он.
– Не тебе же, – Щётка подошла к окну, нажала кнопку на пульте. Жалюзи поползли вверх, впуская в холл солнечный свет.
Вот она, Россия, подумал Одеялов, душа её – покрытая невидимыми письменами страница. Каждая власть стремится их исчислить и выжечь. Никто не знает, что проявится под живой евангельской свечой, а что под мёртвым синим светом. Но она, посмотрел на убирающую в сумку гильзу и фотоаппарат Щётку, не зная, знает! В отличие от меня, перевёл взгляд на книжную полку, где лежал конверт с невостребованными наличными. Хотя, я тоже Россия, подумал Одеялов, сомневающаяся, мятущаяся, не знающая, куда приткнуться. Я – та самая гнилая гуманитарная пустота, которая во все времена отсекается державным скальпелем. Но ведь она и есть смешной, нелепый, трусливый, слабый, но последний заслон на пути синего света. Убери её – и здравствуй «золотая норма», как писал Ежов или кто-то за него. А не убери, пусти гуманитарную пустоту во власть, дай ей силу? Тогда всемирная принудительная выставка «Самые красивые в мире половые органы живых существ», вопль Губы: «Снимите штаны и застрелитесь!». Ежевичка, – вспомнил милое прозвище, данное железному наркому великим Сталиным Одеялов, – прав, свеча и чёрная лампа всегда светят в разные стороны, потому что «человек – корень всех проблем». Но если затоптать свечу, вырвать этот, пусть кривой, больной, неправильный, корень, что останется от человека? Ладно, я, бессильный наблюдатель, наследник испаряющихся в синем свете активов, – поднялся с дивана, взял с полки конверт с деньгами Одеялов, – а что тогда Губа? Неужели и его жизнь – замещающая реакция на синий ежовый свет, ситуативная адаптация внутри «предназначенной формы»?
Щётка, между тем, извлекла из сумки косметичку, остановилась перед зеркалом и начала старательно подкрашивать губы помадой, не обращая внимания на Одеялова.
Ему невольно вспомнились когда-то читаные мемуары американского сержанта, подразделение которого первым ворвалось весной 1945-го года в женский концлагерь на западе Германии. Вместе с дамой-военврачом они открыли дверь в газовую камеру, куда немцы не успели пустить «Циклон-Б» по причине исчерпания его запасов и быстрого отступления. Сержанта поразило, что выпущенные из камеры, где они стояли несколько часов с поднятыми руками (так камеры загружались полнее), узницы – женщины разного возраста и разных национальностей – попросили у дамы-военврача не еду, не лекарства, не тёплую одежду, а… губную помаду, после чего начали с хохотом красить себе губы, передавая помаду друг другу.
– Я знаю, о чём ты думаешь, – поиграв перед зеркалом губами, сказала Щётка.
– Хочу подарить тебе чёрную лампу, – сказал Одеялов.
– Оставь на память, или отнеси в музей. Помнишь, что было на зеркале в ванной?
– «Давать – не значит любить». Как забыть?
– Читай продолжение, – выпустив из золотого (в один цвет с гильзой) помадного цилиндрика скошенный карминный язычок, Щётка размашисто написала на зеркале в холле: «Знать – не значит отвергать». – После чего, не торопясь, надела куртку, набросила на плечи шаль с петухами, подошла к Одеялову и сочно, так что у него дыхание перехватило, поцеловала в губы. – Потом сотрёшь, – всмотрелась в его лицо, как художница в быстрый рисунок с натуры. – Куда перечислить, спросишь у Иванова, – бросила на стол конверт с деньгами, который Одеялов успел незаметно сунуть ей в карман. – Для меня Алёши… – сверкнула, или это только показалось Одеялову, слезой, – больше нет.
– Что случилось? – с неискренним участием поинтересовался он.
– Кто спрятался, тот виноват! – двинулась к выходу Щётка. – Не виноват – умри за правду. Или бейся за неё до конца. Как… – с сомнением посмотрела на Одеялова, – мы с тобой за гильзу.
– Ты хотела сказать, как комсомольцы за свою, а Ежов за свою, – уточнил Одеялов. – Хрен бы мы отрыли гильзу без вездехода Степаныча. – Где он, кстати, его прячет?
– Ты чего, прячет, у него целая программа, как использовать списанную технику на СВО. Сказал, что дойдёт до Путина, но добьётся полевых испытаний «русской машины будущего», так он её называет. Ты мне вчера читал Достоевского про русский народ, – вспомнила Щётка. – Куда нам без мужика Марея? Степаныч – наш Марей!
– И Кулибин в одном лице, – добавил Одеялов. – Ладно, с Алёшей и Степанычем разобрались, а как насчёт СССР?
– Читай на зеркале, – не оборачиваясь, ответила Щётка.
Значит, у меня будет два фейерверка, подумал Одеялов, закрывая за ней дверь.
Песнь девятая. У филина
Расставшись со Щёткой, спортивно гуляя по асфальтовым дорожкам коттеджного посёлка, он пришёл к выводу, что, в сущности, Щётка могла легко провернуть операцию с гильзой без него, а с одним Степанычем и его «русской машиной будущего». Наверное, дело в том, самокритично взглянул на своё отражение в луже Одеялов, что я живу, думаю, выгляжу, как растение, а она, вспомнил садоводческую страсть молодой аспирантки, инстинктивно тянется к растениям, стремится их взбодрить, согреть и защитить. Она чувствует, что я вяну, засыхаю, и хочет пересадить меня на свою почву. Или, вспомнил заодно слова Агриппины, тушившей в цветочном кашпо на подоконнике сигаретный окурок, задушить зелёными руками.
Флористические аналогии расстроили Одеялова. Ему хотелось остаться на своей почве. Он сделал зарядку на площадке с тренажёрами и даже совершил что-то вроде пробежки до шлагбаума с будкой. Охранник, должно быть, отправился на ланч (на завтрак поздно, на обед рано), зато на ветке ближайшей сосны, откуда открывался вид на коттеджный посёлок, в перьях, как в боярской шубе, сидел филин. Прикрыв голову кулаком, не сводя с него глаз на случай внезапного прилёта, Одеялов приблизился к мусорным контейнерам. Они были пусты. Потерпи, махнул рукой филину, вечером чего-нибудь принесу. Его посетила волонтёрская мысль оборудовать для филина кормушку, но он не был уверен, что охранник не устроит там какую-нибудь западню. Филин, разделяя сомнения Одеялова, тревожно ухнул и скрылся в ветвях.
Вдали за поворотом к коттеджному посёлку послышался шум. Одеялов (он жил в постоянной готовности к худшему) испуганно подумал о милицейской машине с мигалкой и ребятах с наручниками, но к шлагбауму подъехало раскрашенное под тигра безусловское городское такси «Везувий». Из него выбрался человек в модном дорогом пальто и (Одеялов сразу вспомнил Степаныча) в ботинках «как с витрины». Они, впрочем, такими уже не выглядели. Безусловские улицы сбивали спесь с любой обуви.
– Михаэль! – обрадованно крикнул Одеялов. – Почему не позвонили? Я бы вас встретил!
– Я звонил, – приветливо, но без всплеска ответной радости, улыбнулся отцовский финансовый консультант. Он редко проявлял сильные чувства – бурно чем-то восхищался, гневно ругался, сильно печалился. Михаэль был ровен и последователен, как линия горизонта. – Посмотрите в телефоне.
– Да-да, конечно, – похлопал себя по карманам Одеялов. Телефона не было. Когда пришла Щётка с гильзой за пазухой, он на всякий случай его отключил и её заставил отключить свой, памятуя о скрытых возможностях коварных гаджетов. – Оставил дома. Прошу! – приоткрыл калитку. – Как вы меня нашли?
– Я заглянул в музей, а вчера увидел вас на площади. Хотел подойти, но не успел, отвлёк важный звонок.
Одеялов знал, что Михаэль свободен от естественного человеческого любопытства, как космонавт на орбитальной станции от притяжения Земли. Ему было всё равно, чем занимался в ночь лунного затмения на центральной площади Безуслова его клиент. Одеялов общался с Михаэлем не первый год, но этот человек до сих пор оставался для него закрытой книгой. Он видел только обложку. Образ Михаэля был сродни миражу в пустыне, то неожиданно чёткому – с шатрами, бананами на пальмах, отдыхающими в тени верблюдами, то – едва различимому в колышущемся над песком сиреневом мареве. Михаэль всегда выглядел солидно и дорого. Сыто, как определил снайперским взглядом Степаныч, но не толсто, добавлял от себя Одеялов. Обычные для мужиков житейские издержки – похмелье, сердечные беспокойства, семейные, внесемейные, карьерные, финансовые тревоги – не оставляли следа на его свежем подтянутом лице. Михаэль, вне всяких сомнений, выглядел моложе своих лет, но истинный его возраст угадать было трудно. Ему можно было дать и тридцать восемь, и пятьдесят семь. Одеялов почему-то не мог вообразить его ребёнком, хотя однажды Михаэль проговорился, что жил в детстве в Италии. Он был человеком без особых примет. У Агриппины были широко расставленные серые глаза и тонкий острый нос. У Щётки – «штаны треснут» и чёлка, как у пони. У Иванова – наезжающие на подбородок красные щёки и арбузом выкатывающийся вместе с сорочкой (пуговицы отлетят) из пиджака живот. Михаэль лицом и фигурой напоминал пропорциональную античную статую. Только не Праксителя или Фидия, мстительно уточнял Одеялов, а средней руки, работающего с надгробиями и садовыми изваяниями мастера. Несмотря на очевидную принадлежность к «верховным», как определял эту социальную категорию Солженицын, «мужикам», в Михаэле отсутствовали барственная расслабленность и снисходительное презрение к «малым сим». Внешне он был прост и доступен, хотя, случалось, его сопровождали профессионально контролирующие «периметр» охранники. Вокруг него на антропологическом уровне ощущалось присутствие силы, которую окружающие не видят, но чувствуют. Михаэль был изначально неподходящим объектом для наездов, провокаций и прочих примитивных мер воздействия. В мире, где он обитал, вопросы решались иначе. Тезис Губы «всё сложное – просто» работал там против часовой стрелки.
Одеялов до сих пор не мог определить, как, собственно, Михаэль к нему относится. Иногда он представлялся ему залитым в человеческую форму искусственным интеллектом, действующим по заданной программе. Единственно, утешало, что этот интеллект в силу каких-то не зависящих от Одеялова причин к нему относительно благосклонен, хотя, возможно, это была иллюзия. Крутить петли, ходить кругами в разговоре с Михаэлем было бесполезно. Одеялов когда-то пытался с ним откровенничать, делиться своими опасениями и переживаниями, однако всякий раз утыкался в мягкую, но непреодолимую стену доброжелательного (он всё-таки был, пусть проблемным, но акционером структур, интересы которых представлял Михаэль) равнодушия. Это было непобедимое равнодушие мира денег к случайному человеку. Отец ввёл Одеялова туда, как школьника в учёный совет или бомжа в дорогой ресторан, но быстро убедился, что не в коня корм. Мир денег безжалостно исторгал из себя лишних людей, независимо от их желания чему-то научиться и что-то понять.
«Правил уже не существует, – заметил однажды Одеялову отец. – Большие деньги сейчас не жизнь, а смерть. Я постараюсь сделать так, чтобы тебя не трогали, но всё течёт, всё меняется. Никого не слушай, никуда не лезь. Слушайся Михаэля».
После смерти отца Одеялов быстро понял, что Михаэль приставлен не столько к нему, сколько к оставшимся жить деньгам. Формальный наследник прилагался к ним не как отпирающий и запирающий ключ, а как некая деталь в сложной конструкции отцовских активов, за которые шла невидимая, но осложняющая жизнь этого наследника борьба.
– Вы здесь по мою душу? – не стал тратить время на обсуждение погоды и приглашение переселиться из гостиницы к нему в коттедж Одеялов. – Мои счета снова заморозили?
– Сейчас для этого нет оснований, – пристроил на вешалку пальто, тщательно вытер ноги о коврик Михаэль. – Ваш отец позаботился о том, чтобы траст на переданные вам по наследству активы был неуязвим для российской юрисдикции, как, впрочем, позаботился и о том, чтобы вы по своему усмотрению или, что более вероятно, под внешним давлением не смогли нанести этим активам ущерб. Над ними установлен блокирующий любую неожиданность контроль. Зато вы можете совершенно свободно распоряжаться средствами на своих личных счетах. По российским меркам, – продолжил, усаживаясь в кресло у стеклянного стола, где недавно сидела Щётка, Михаэль, – это не астрономическая сумма, в список «Форбс» не попадёте, но даже если в силу каких-либо неблагоприятных обстоятельств вы её лишитесь, вам будет обеспечено безбедное существование из прибыли управляемых по трасту основных активов. Ваш отец всё продумал. Вы можете им гордиться. Я остаюсь вашим финансовым советником и буду время от времени информировать вас о перспективных, на мой взгляд, проектах.
Может, вложиться в «русскую машину будущего»? – подумал Одеялов. Но ведь, взглянул в холодные глаза Михаэля, не одобрит, скажет, что это блажь и глупость.
– Бизнесмен из меня ещё тот… – развёл руками Одеялов.
– Я рассматриваю вас, как консервативного инвестора, – пояснил Михаэль. – При желании вы можете вкладывать небольшие средства в проекты с опять же небольшой, но гарантированной прибылью при минимальном риске. Или – никуда не вкладывать, а жить, как рантье, что, собственно, – скользнул взглядом по заваленному книгами и распечатками письменному столу в дальнем углу холла, – вы, похоже, и делаете.
Прямо перед его глазами на зеркале краснела (Одеялов не успел стереть) помадная мудрость Щётки, но он как будто её не видел.
– Благодарю, Михаэль, вы меня обнадёжили. Давайте помянем отца, если, вы, конечно, не возражаете, – поставил на стол бутылку виски и девственно чистые – горничная знала своё дело – квадратные с тяжёлым дном стаканы Одеялов.
– Не возражаю, но у меня не очень много времени, – посмотрел на часы Михаэль. – Такси вернётся через сорок минут.
– И мы больше не увидимся? – удивился Одеялов. – Оставите меня на растерзание ФСБ, Совету безопасности, Следственному комитету и Федеральной налоговой службе?
– Действительность не столь драматична, – пригубил виски Михаэль. – Вы больше не считаетесь обладателем информации о неких моментах, не финансового, а скорее научного или политического, скажем так, характера, связанных с этими активами. От вас отстали, и вы забудьте.
– Меня допрашивали много раз, – потянулся к стакану Одеялов, – я устно и письменно ответил на все их вопросы, включая совершенно безумные, смысла которых я не понимал. Меня трясли на детекторе лжи, погружали в гипнотический сон. Какие ещё моменты? Я согласился отписать им всё, лишь бы меня оставили в покое. Они сказали, что проблема не в деньгах, а в том, что я должен вспомнить. Что именно? Я жил своей жизнью, встречался с отцом редко, в делах участвовал формально! – Вернувшись домой после последнего допроса, он долго сидел в рыболовном зале со стаканом виски и… отцовским наградным пистолетом с золотой монограммой от маршала Устинова. Но не решился. Утром позвонил Иванову, а ночью уехал в Безуслов.
– Я приехал сюда не только для того, чтобы порадоваться разморозке ваших счетов, – сухо ответил Михаэль, – у меня есть и другие дела.
– В Безуслове?
– Да, и в этой… как её… Луговой Пустоши.
– Лудовой, – уточнил Одеялов. Или, вдруг загрустил, вспомнив Агриппину, блудовой.
– Луговая звучит логичнее, – заметил Михаэль. – Насколько мне известно, там степь и сплошные луга. Но русский язык, как утверждают ваши филологи, самый живой язык в мире.
– Как Ленин, – добавил по инерции Одеялов. – А что там такого особенного? Неужели обнаружили нефть, или... сокровища Тамерлана? Говорят, он зарыл их в степи после похода на Золотую Орду.
– Я должен подписать договор о покупке земли и здания позапрошлого века по поручению одной из наших структур. Всё, в принципе, согласовано, осталось уточнить технические детали.
– Боюсь, что в нынешней ситуации это маловероятно, – возразил Одеялов. – Вы – представитель недружественного финансового интернационала, незаконно удерживающего российские золотовалютные резервы. Вряд ли власть согласится переиграть, отдать вам храм и землю вокруг.
– Переиграть что?
– Вчера туда повезли инвестора – владельца местной обувной фабрики. Хотят сделать что-то вроде музейного замка с картинной галереей, как в Европе.
– Всё правильно, – кивнул Михаэль, – это инвестор с российским паспортом, но с нашими деньгами. Я пять часов из-за нелётной погоды просидел в Вене, опоздал в эту Пустошь. Мне предлагали на вертолёте из соседней области, но это было бы слишком заметно. Зачем привлекать внимание? Ничего страшного, я люблю Россию, задержусь на пару дней. Посмотрю на завтрашний фейерверк, а потом съезжу в эту Пустошь. Что, кстати, означает «Лудова»?
– Луд, – ухмыльнулся Одеялов. – Символ русской мужской силы.
– А может быть – «Людова Пустошь»? – спросил Михаэль. – В смысле, что там когда-то жили люди, а потом их не стало.
– Их и сейчас там нет. Зачем вам убитый масонский храм в забытой богом глуши? – добавил виски в свой стакан Одеялов.
– Мне он не нужен, но есть люди, готовые его приобрести по устраивающей ваше правительство цене.
– Неужели для страшных оккультных ритуалов? – Одеялов никогда не интересовался вероисповеданием Михаэля. Задавать такие вопросы образованным европейцам считалось неприличным. – И Россия по какой-то причине не может послать этих людей куда подальше. Поэтому вы здесь.
– На протяжении истории человеческой цивилизации, – с недоумением, как если бы Одеялов вдруг заявил, что дважды два – пять, а Волга впадает в небо, посмотрел на него Михаэль, – каждому государству позволяется делать ровно столько, насколько оно сильно, независимо от того, что оно о себе думает и как решает свои проблемы. Для этого существуют разработанные ещё в древние времена, но постоянно уточняемые и совершенствующиеся методики. России в условном пункте выдачи того, что можно назвать правом на существование, не отпустят ни грамма сверх её исчисленного веса. Это закон. Остальное – слова, эмоции и фантазии. Как говорил один германский пропагандист, суета вокруг бессилия.
– А как же наше ядерное оружие? Весь мир в труху! – вспомнил воинственные ток-шоу на государственном телевидении Одеялов.
– Мир можно уподобить оркестру, – продолжил Михаэль. – Если кто-то из музыкантов фальшивит, или, что гораздо хуже, пытается играть не по нотам, дирижёр останавливает музыку и удаляет его из оркестра.
– А если строптивец сам хочет дирижировать?
– Тогда смотри пункт первый нашей беседы, – ответил Михаэль и резко добавил: – Возьми линейку и измерь хотелку. А ещё лучше – быстрее спрячь, а то оторвут! Я вижу, – продолжил после паузы, – вы внимательно изучили переписку вашего отца с его другом – писателем Флорентием Губой. Вы ведь для этого перебрались в Безуслов? Вам не кажется странным, что Губа давно умер, а письма и разные воспоминания продолжают поступать в музей со всей страны. Вы узнали о нём что-то новое за это время?
– Из переписки или писем? – растерялся Одеялов. – Неужели и вы про… мифический «божественный растворитель»? Ну, это же точно фантазия, суета вокруг… творческого бессилия.
– Как и Солегорский комбинат редкоземельных радиоактивных солей, развалины которого в начале девяностых годов по бросовой цене приватизировал ваш отец по совету Губы? – спросил Михаэль.
– Да что этот алкаш мог советовать? Отец всю жизнь работал в военной промышленности, а Губа… – Одеялов замолчал, вспомнив слова отца на похоронах матери: «Об этом – ни с кем никогда!». Вспомнил и вопрос Щётки – правда ли, что его отец скоропостижно скончался после важной встречи, прикоснувшись дома к ручке двери? Он подумал, что «никогда» вошло в его жизнь, как сказочный неразменный пятак, который все почему-то ищут у него в карманах. Несуществующий? Возможно. Но где мать, где отец?
– О чём вы, Михаэль? Ненавижу конспирологию, геополитику и теорию заговора! Эти глупости мешают радоваться жизни! – покрутил пальцем над головой, намекая на государственные уши, Одеялов.
– Тогда поговорим о проекте, – понимающе улыбнулся Михаэль. – Инвесторы хотят вернуть жизнь в обезлюдевшее место, – организовать там что-то вроде безобидного исследовательского центра. Это даст работу местным жителям, оживит строительную отрасль. У вас есть термин – «самозанятый», применительно к зарабатывающим на жизнь отдельно от государства гражданам. Проект в Пустоши я бы назвал «саморазвивающимся». Он с длинным горизонтом реализации.
– Что значит – «с длинным», когда всё в мире предельно укоротилось? Вы оптимист, Михаэль. – Одеялов не считал себя служебно-показным, как Иванов, глубинно-боевым, как Степаныч, ретро-советским, как Щётка, патриотом, но его раздражали дискуссии о предстоящем развале России. В библиотеке отца стояли добротно – на века! – изданные тома Энциклопедического словаря Брокгауза-Ефрона. Одеялову хотелось плакать, когда он разворачивал вклеенные в словарь географические – от Гельсингфорса и Варшавы до Индии и Алеутских островов – карты России начала двадцатого века. С добротного в акварельных тонах картона на него как будто смотрели полные изумления, отчаянья и ненависти к правителям, погубившим великую страну, глаза русского народа. Он не сомневался, что под «длинным горизонтом» Михаэль имеет в виду итоговую СВО Запада против России.
– С храмом в Пустоши связана интересная историческая традиция, – продолжил Михаэль. – Раз в столетие там собираются смешные чудаки, чтобы погулять по степи, выпить хорошего вина, посмотреть на птиц, поговорить о будущем.
– Потанцевать при свечах, – добавил Одеялов.
– Не уверен, – засмеялся Михаэль, – что танцы входят в их программу.
– И когда они последний раз собирались? – вспомнил ободранные стены храма, свистящий в башнях и шпилях ветер, тучи каркающих ворон Одеялов.
– Перед началом похода Наполеона на Россию, а в двадцатом веке – перед русско-японской войной. Следующая встреча намечена на 2057-ой год. К этому времени храм будет приведён в порядок, оборудован новейшими технологическими средствами. Не факт, что мы с вами доживём, но встреча, как когда-то писали в советских газетах, состоится при любой погоде. А может, и доживём, – с сомнением посмотрел на Одеялова Михаэль. – Медицина нынче творит чудеса. Увы, мне пора. Был рад повидаться. Всегда к вашим услугам.
– Я провожу, – поднялся с дивана Одеялов.
На улице было тепло. Лето вернулось в Безуслов, как посетитель в гардероб за оставленной шляпой. Небо выгнулось синей подковой с торчащим в углу кривым гвоздиком полумесяца, цветы на клумбах ловили неурочное солнце мохнатыми лапками. Пропевшая лето красное стрекоза шевелила витражными крыльями на нагревшихся перилах крыльца.
– Я ведь тоже могу написать воспоминания о Флорентии Ильиче Губе, – сказал Михаэль, задумчиво провожая взглядом летящий в пенных усах по реке Улов белый катер.
– Неужели он хотел открыть счёт в вашем банке?
– Как вы думаете, Губа был бессребреником?
– Трудно сказать, – пожал плечами Одеялов. – В библейском смысле вряд ли.
– Был момент, когда ваш отец хотел отписать ему половину состояния. Он настоял, чтобы я всё подготовил, объяснил Губе, что тот сможет тратить, сколько захочет, не думая, откуда берутся деньги. Губа отказался, сказал, что писатель – и так, то есть без денег, подражатель Бога, и этого достаточно. Ваш отец напомнил ему, что деньги пришли из заброшенной шахты солегорского комбината, где в завалах среди мусора случайно нашли контейнеры с радиоактивной солью. Её добывали при Сталине, думали использовать в атомной промышленности вместо оружейного плутония, но при Хрущёве лагерь закрыли, комбинат уничтожили, чтобы не загрязнял среду. Соль тысячекратно возросла в цене после того, как запустили первые коллайдеры. Её посчитали идеальным сырьём для получения «частицы Бога», то есть того самого «божественного растворителя», который может превратить мир даже не в труху, кого сегодня этим удивишь, это способен сделать любой боевой вирус, а в «чёрную дыру», то есть с гарантией и безвозвратно. Универсальная элементарная частица – бозон Хиггса – как выяснилось, разгоняясь в коллайдере, дальше не делится. Но существует легенда, что какой-то сталинский гений-сиделец в секретной лаборатории при комбинате указал путь, как извлечь из радиоактивной соли истинную «частицу Бога», которая, если её выпустить из реактора, центрифуги или коллайдера, уничтожит всё и навсегда. К началу двухтысячных соли в мире практически не осталось, все проекты по её исследованию запретили, но… сами понимаете. Ваш отец в представлении тех, кто относится к легендам серьёзно, держал в своих руках судьбу мира, как богатырь Святогор тягу земную. Поэтому у него была такая сложная жизнь. Извините, я отвлёкся. Воспроизвожу дословно, что ответил Губа вашему отцу: «Ты мне ничего не должен. Это Лео расплатился с тобой за кожаное пальто на меху и… знаешь за что. Извини, если он не рассчитал, дал слишком много». Не объясните, что он имел в виду?
– Губа жил в придуманном мире, – поморщился Одеялов. – Лео – его домовой. Это абсурд!
– Как я понимаю, этот эпизод не засчитывается, – сказал Михаэль. – Есть ещё один, правда, уже со слов вашего отца. Его я бы и сам не засчитал, но вам, как биографу Губы, он может пригодиться.
Они остановились у ворот, куда подкатило тигровое такси «Везувий». Одеялов посмотрел на сосну, но филина не увидел. Похоже, ночному хищнику солнце и тепло после бури и лунного затмения были не в радость.
– Воистину, Губа непознаваем, как «частица Бога», – сказал Одеялов. – Я весь внимание.
– Вы не станете отрицать, что он в конце восьмидесятых дружил с поэтом-пародистом Ивановским? – спросил Михаэль.
– Что-то припоминаю, но они быстро разругались. Ивановский был за свободу, Ельцина и демократию. Губа Ельцина не любил, в демократию не верил, а свободу считал товаром штучным и нормированным, не для массового потребления.
– В восемьдесят седьмом году Губа оказался в машине Ивановского вместе с Ельциным. Тот тогда был без персонального транспорта. Ивановский, как идейный сподвижник и ненавистник СССР часто его подвозил на своей «копейке». В общем, куда-то они втроём ехали, и Ельцин будто бы сказал Ивановскому: один поворот руля, случайный выезд на встречку, и всё, не будет в России демократии ещё сто лет. Потом он задремал на заднем сидении, видимо был не вполне трезв, а может, устал.
– Как в воду смотрел Борис Николаевич, – усмехнулся Одеялов, – только обошлось без поворота руля и выезда на встречку.
– Думаю, что и Губа был не вполне трезв. Когда Ивановский пошёл на обгон, он вдруг вырвал у него руль, они чудом разминулись с грузовиком, вылетели в кювет, но «копейка» не перевернулась. А вы говорите – творческое бессилие… Губа мог изменить судьбу России!
– Это он сам рассказал отцу? – не поверил Одеялов.
– Нет, ему рассказал Ивановский. Ваш отец по просьбе тогдашней администрации финансировал какую-то литературную премию. Ему порекомендовали сделать так, чтобы её получил поэт-демократ Ивановский, намекнули на высочайшее соизволение. Я, правда, не знаю, сочинял ли он что-то, кроме пародий, но в то время это мало кого волновало. Ивановский специально прилетел в Москву с молодой женой из Италии, где у них был дом на море. Ваш отец встретился с ним, сказал, что решение принято, но премии Ивановскому почему-то не дали. Он сильно по этому поводу переживал, ушёл в запой и вскоре умер.
– Почему же не дали? – спросил Одеялов. – Отцу точно было без разницы.
– История умалчивает, – уселся на заднее сидение «Везувия» Михаэль. – Не хотите со мной – до музея? Вдруг прислали новые воспоминания?
– Мне надоел Губа. Я лучше прогуляюсь. Радуйтесь, Михаэль, лето вернулось! – помахал рукой финансовому советнику Одеялов.
Он сам не заметил, как дошёл до дома гражданки Ериной Н.Н. на улице Фабрициуса. Замка на калитке по-прежнему не было, но в пустое железное ушко кто-то вставил тонкий прутик. Войдя на участок, Одеялов приметил большие жёлтые яблоки на дальней яблоне. Давно не знавшая ухода, с кривыми в узлах и наростах ветвями антоновка напоминала сердитую старуху. Одна ветка, обломившись, уткнулась в землю, и казалось, что старуха опирается на палку. Трава вокруг крыльца была усыпана яблоками с других яблонь.
«Почему я? – смахнув листья, личинок и сонную осу, осторожно присел на просверленное травой крыльцо Одеялов. – Что мне до комсомольцев тридцатых годов, наркома Ежова, радиоактивной соли земли и «божественного растворителя»? Россия стучится в душу каждого своего гражданина особым, выбранным лично для него стуком. Не каждому давно расшифровать её азбуку Морзе». Мелькнула мысль, что если бы он поделился этим открытием с Губой, тот бы ответил, что и граждане уважают морзянку, ответно стучат друг на друга.
Одеялову хотелось забыть Губу, жить своей жизнью, но «своя» (его) жизнь превратилась в дверь, куда мать-Россия колотила тяжёлым сапогом. Эта морзянка не требовала расшифровки. Дверь трещала. Одеялов из последних сил держал оборону. Он не был готов превратиться в «частицу Губы», раствориться в «божественном растворителе» его биографии. Чем сильнее ему хотелось написать книгу о жизни, творчестве и необыкновенных приключениях Флорентия Ильича Губы, тем большим ничтожеством он ощущал себя. Губа, как Гулливер, покоился на земле, опутанный верёвками, а он лилипутом ползал вокруг, определяя, какие истлели, а какие завязаны вечным – русским! – узлом.
Одеялову тоже (главным образом, опосредованно – в письменном и документальном виде) открывали душу разные люди: комсомольцы тридцатых годов; сталинский нарком Ежов; хоровод крутившихся вокруг Губы тёток; ненавидевшие Губу коллеги по перу и уважавшие его случайные собутыльники из народа. Даже хитрый, как щука, в ботинках «с витрины» Михаэль клюнул на блесну Губы, душевно, но строго поведал Одеялову, что ожидает мать-Россию, если она будет продолжать играть с народом в радистку, а не заорёт во всю глотку «SОS»!
Инвестор с вашим паспортом, но с нашими деньгами, вспомнились Одеялову его слова об обувном магнате, якобы из любви к архитектурной старине взявшийся реконструировать масонский храм в Лудовой Пустоши.
И только душа Губы, подобно бозону Хиггса, отказывалась открываться (разоружаться перед партией, как сказали бы комсомольцы и нарком Ежов) в раскочегаренном Одеяловым литературоведческом коллайдере.
Зато Щётке – он вдруг ощутил к ней не абстрактную, как к товарищу по раскопкам на площади, а самую искреннюю, живую, мужскую нежность – было плевать на творчество Губы и извивы его биографии. А вот Агриппине – и к ней он тоже проникся нежностью, но иного, исследовательского свойства – не плевать. Она как тень втянула в себя личность Губы, обрела магическую плоть его доверенного лица в посмертной жизни.
Одеялов вспомнил недавний их разговор в музейном дворе под облетающим дубом над могилой Губы. Неужели затушит окурок о мрамор, подумал он, игриво (самому стало стыдно) поинтересовавшись: «О чём думаете у могилы классика?». Агриппина, аккуратно погасив сигарету о дуб, щелчком отправила окурок за ограду. «О том, что его там нет», – уколола Одеялова длинным носом, резанула перочинными глазами. «Это такой мрачный юмор?» – не понял он. «Если бы. Гроб перенесли с городского кладбища через год после того как вышло постановление о мемориальном музее. Он был крепко заколоченный, с бронзовыми ручками, хорошо сохранился, решили не вскрывать. Нет ни одной фотографии с церемонии прощания. И в церкви, как мне сказал батюшка, отпевали в закрытом гробу». – «Можно было определить по весу, или просветить рентгеном», – заметил Одеялов. «Есть его дневниковая запись, – ответила Агриппина, – он мечтал умереть, как Амброс Бирс, считал, что этот американский писатель понимал смерть, как никто». – «Кажется, он бесследно исчез то ли в Мексике, то ли ещё где-то», – припомнил Одеялов. ««Испариться, как плевок на горячем асфальте», так написал Губа», – сказала Агриппина.
Ему вдруг стало не по себе. На низкой ветке сосны Одеялов разглядел филина в пёстрых перьях, как в лохматом камуфляже снайпера. Их взгляды встретились, после чего филин вытянул из-под себя лапу и почесал когтем за ухом.
– Ты можешь, ты здесь хозяин, лесной силовик! – радуясь, что филин не проявляет враждебности, сказал Одеялов. – Ты – земля! – замолчал, не зная, как филин отреагирует на эту неожиданную для него новость.
Филин никак не отреагировал, и Одеялов, не вставая с крыльца, продолжил:
– Угрюмая, заброшенная, в личинках, слизняках и мышах, но обильно плодоносящая. – Заметил недалеко от крыльца куст черноплодной рябины с нанизанными, как бусы, крупными ягодами. Он не помнил, употребляет ли филин в пищу яблоки и черноплодную рябину, но допускал, что такое возможно, а потому уже наметил путь отхода с участка.
– Павлин – тоже земля, – Одеялов решил, что навострившему уши силовику-филину будет интересно узнать его мнение о втором пернатом субъекте, – но не плодоносящая, не родная, а привозная – хрупкая, вредная, как пирожное-безе из гнилых яиц. Ещё Бунин, – напомнил недовольно завозившемуся на ветке филину, – в «Окаянных днях» отмечал нелюбовь русского народа к павлиньему племени, как к символу вековой социальной несправедливости. Наш, хоть и выучился лаять, как пёс, всё равно чужой. Гнилая безешка, – продолжил Одеялов, – забила сладкой пылью глаза народу, сточила жизненную силу России.
Ты – небо! – повесил на грудь филина ещё один – авиационный – знак отличия. – Но ты до сих пор терпишь павлина, не треплешь его за хвост, а вот меня, – укоризненно покачал головой, – обидел у мусорных контейнеров. Лесному силовику не пристало, – слегка возвысил голос Одеялов, – питаться тем, что выбрасывают хозяева павлина. Река Улов, – вспомнил, что филин считается «рыбным», – твоя! – Одеялову захотелось навинтить ему на погоны ещё и адмиральскую звезду. «Ты – вода!» – рвалось с языка, но он воздержался, вспомнив, сколько звёзд на хвосте у павлина. – Летай, где хочешь, лови рыбу, живи как царь! Или… – добавил, подумав: – как Губа.
Филин презрительно щёлкнул клювом, подпрыгнул, явно собираясь улететь.
– Не торопись, – попросил Одеялов, – я ещё не всё сказал.
Филин задумчиво поскрёб лапой ветку и, распустив веером крыло, спортивно потянулся.
– А я не филин и не павлин, – доверительно сообщил ему Одеялов. – Я – та самая середина, по воле которой в конечном итоге всё свершается, и в которой всё вязнет, как в болоте. Я сойка! – вспомнил красивую с хохолком, голубой грудкой и коричневыми крыльями бранчливую и глупую птицу.
Она свила гнездо под крышей коттеджа и каждый раз недовольно трещала и хлопала крыльями, когда он проходил мимо, хотя инстинкт должен был подсказать ей, что лучше, как советовал Тютчев в гениальном стихотворении «Silentium», затаиться в гнезде и молчать.
– Заратустра знал, какую птицу приручить и посадить на плечо. Голубая сойка, прав великий Ницше, и есть народ! – торжественно возвестил Одеялов. – Только вот, – понизил голос, как если бы делился с филином конфиденциальной информацией, – он не всегда садится на чьё надо плечо. Точнее, всегда садится на чьё не надо, откуда потом слететь труднее, чем умереть.
Но, как оказалось, поделился с пустой веткой.
Филин улетел.
Продираясь сквозь колючие заросли к яблоне, Одеялов обратил внимание на чисто выщипанное, словно тут пасся баран, пространство возле куста смородины. А ещё заметил линию слегка примятой травы от куста к крыльцу. Он подёргал дверь, но она была заперта.
Обойдя дом, Одеялов, расчистив платком смотровую щель, заглянул в мутное окно. Его удивила внутренняя опрятность бесхозного жилища. Рядом с печкой виднелась аккуратная пирамидка дров, а из-под синего одеяла на железной с шариками на спинке, как в деревенском доме Губы, кровати выглядывал краешек белоснежной простыни. Ещё больше удивила его отнюдь не пожелтевшая от времени газета на скамейке и новенькая красная, как леденец, зажигалка.
Всюду жизнь, подумал Одеялов, стряхивая со штанов репейники, вгрызаясь в брызжущую сладко-кислым соком антоновку, но чья?
Песнь десятая. Электрическая баба
Гуляя по городу в ожидании фейерверка, Одеялов радовался крепкому душевному здоровью безусловцев. Тёплая погода вернула их в беззаботное лето. Ораторы на центральной площади уже отговорили. Многоголосое «ура-а-а!» стихло. Навстречу Одеялову по улице Ленина неслись ватаги школьников в пилотках, будёновках и былинных шлемах из хозяйственной фольги. В руках у них были трёхцветные флажки и пластмассовые мечи, которыми они лупили друг друга. Змееподобные в цветных татуировках музыканты устанавливали на сцене аппаратуру. Возле них топталась похожая на вытащенную из реки русалку певица в серебристом купальнике. Из подъехавшего автобуса выгружался казачий хор в штанах с лампасами и длинных расшитых юбках.
У здания мэрии рядом с плачущим в нише ангелом Одеялов с удовольствием послушал местных поэтов. Один из них прочитал известное стихотворение Флорентия Губы «Автопортрет»: «Губа, как сон, Губа как стон из тысячи родных окон. Губа, как нож, Губа, как ложь, пока не выпьешь – не поймёшь!».
Алкоголь сегодня в магазинах не продавали, но это мало кого беспокоило. Магазинной винно-водочной продукции безусловцы ещё с советских времён, когда за это строго наказывали, предпочитали разнообразный «самиздат» местных специалистов. Отчаявшись навести порядок на алкогольном рынке, Иванов заставил их объединиться в автономную некоммерческую организацию «Пьём СВОё!». Считалось, что они гонят не на продажу, а по традиционным местным рецептам для личного употребления и неких общественно-патриотических дегустаций, после которых закупают на собранные деньги бронежилеты и отправляют их в войска. Кто хотел, знал, где найти «своё» в любое время дня и ночи.
После концерта народ потянулся на набережную Улова. Белый храм с колокольней из последних сил удерживал на куполах золотые лужицы стекающего за горизонт солнца. Воздух прозрачно темнел. Опавшие листья наглухо застелили улицы. «Мама, я иду по чипсам!» – донёсся до Одеялова счастливый детский голос.
Одеялов любил Древнюю Русь, считал её насильственно и несправедливо прерванным проектом естественного развития страны, таким же, как «непобеду» России в Первой мировой войне в двух шагах от славянских Балкан и Константинополя. Когда-то даже написал статью, где назвал Киевскую Русь двухцветной – золотой (купола) и красной (осенние листья) цивилизацией. Это были два главных цвета на иконах того времени. Несчастная Русь словно предчувствовала уход в долгую и свирепую, перепахавшую её монгольскую зиму, а потому спешила насладиться тёплой в красных листьях и золоте куполов осенью.
Агриппина рассказала Одеялову, что в начале пятидесятых годов, ещё при Сталине, Губа опубликовал в газете «Комсомольское племя» лирическую зарисовку «Город красных дубов». Название не понравилось секретарю Демьянского горкома, редактору поставили на вид, а редакционные недоброжелатели стали звать Губу «дубовым пером».
Со дна реки всплыло огромное светящееся слово «Победа». Оно искрилось пузырьками, словно вода в Улове превратилась в шампанское. Маленькая девочка в шапке с заячьими ушами и недогрызенной кукурузиной в кулачке смотрела сквозь чугунную ограду набережной на тревожно покрякивающих уток. Иванов говорил Одеялову, что в этом году кукурузы уродилась немерено, некуда девать. «Гноят, – жаловался на менеджеров агрохолдинга мэр, – но цену, суки, держат».
Иванов в камуфляжных брюках и чёрной футболке с белой буквой «V» на груди, как и положено ответственному руководителю полувоенного времени, был на набережной с народом. Он тоже грыз кукурузу, пожимал руки встречным, отпускал комплименты принарядившимся дамам. «Отлично скатали в Пустошь, – успел бросить на ходу Одеялову, – жаль, что тебя не было с нами. Там скоро будет рай!».
Слово «Победа» растворилось в воде. Со дна поднялся футуристический лозунг: «Всё впереди!».
Одеялов вспомнил, что так назывался обруганный в советское время роман писателя Василия Белова, изданный полвека назад. Губа уважал Белова, но не одобрил его идею запретить показывать по телевизору занятия аэробикой. Белов назвал их уроками женской анатомии, чем возмутил либеральных журналисток. Губа, когда одна из них подкатила к нему с вопросом, что он об этом думает, ответил, что пока ещё Бог не создал мужика, который по доброй воле отказался бы смотреть на красивую голую бабу. А как же люди нетрадиционной ориентации, тогда эта тема была в моде, возмутилась журналистка. Я не знаю, кто их создал, ответил Губа, но подозреваю, что не Бог.
– Это точно! У нас всё впереди! – догнала, толкнула Одеялова в спину Щётка. Он чуть не упал. Она всё делала от души и немного сильнее, чем требовалось.
– Что «точно»?
– В коммуне остановка! – Раскрасневшаяся, в кроссовках и сером «худи» с принтом серпа и молота, она показалась Одеялову воплощением «впереди», где его не будет. Вот бы кого на аэробику – унять дурь, подумал он. Одеялов заметил, что Щётка на набережной не одна, а в сопровождении длинноволосого в очках, уткнувшегося в планшет юноши и худенькой в тяжёлых шнурованных ботинках, – ей на аэробику не надо, решил он, – девушки без следов косметики на лице. – Мои студенты, – представила молодёжь Щётка.
– Изучают творчество Губы?
– Вот ещё! – поморщилась Щётка. – У Алексея диплом по «Народной воле», у Люси курсовая по Степняку-Кравчинскому.
– Хорошо смотритесь, ребята, – одобрил Одеялов. – Хоть сейчас на тайный съезд в Липецк.
– Вы считаете, что смертный приговор Александру Второму был ошибкой? – оторвался от планшета Алексей, но в этот момент небо над Уловом взорвалось мерцающими разноцветными россыпями ракет. Перепуганные утки, шлёпая крыльями и лапами, торпедами понеслись на взлёт.
Одеялов не успел ответить Алексею, что считает приговор народовольцев царю-освободителю не просто ошибкой, а чудовищным по своей глупости преступлением, вынудившим Россию в извращённой форме отдаться в семнадцатом году Ленину. Но такое утверждение вряд ли бы понравилось их руководительнице.
– Туда! Будет лучше видно! – Щётка схватила за руки студентов, поволокла в беседку, где ещё оставались свободные точки обзора. – Не занимать! Это наше место! – крикнула на бегу входящему в беседку интеллигентного вида безусловцу с зонтом.
Над железнодорожным мостом закрутилось огненное колесо, в чреве которого постепенно оформилась пульсирующая буква «Z». Колесо догорело, но лазерный проектор тут же выкатил на небо танк. За танком зигзагами бежали воины, стреляющие в засевшего в тёмных развалинах супостата трассирующими пулями. Покрутив дулом и, видимо, выполнив боевую задачу, танк исчез. В небе на месте тёмных развалин возник город-сад. По улице шагали, взявшись за руки, рекламного вида юноша и девушка.
«Победа! Мир! Россия! Жизнь!», – задрав головы, хором скандировали небесные слова безусловцы.
«Будущее принадлежит нам!» – водяным ящером взметнулся со дна реки очередной лозунг. Фейерверк ударил разноцветными гроздьями сразу с двух берегов и моста, после чего над рекой повисла оглушительная тишина.
«Страшнее нету одиночества, чем одиночество в толпе, когда безумно все хохочут, но плакать хочется тебе», – вдруг с чувством произнёс седой и явно подвыпивший пенсионер, возможно, в прошлом участник художественной самодеятельности. Никто ему не возразил, не одёрнул. Одеялов не сомневался, что Щётка бы точно призвала пожилого пессимиста объединиться с единомышленниками и бороться за правду, но она находилась в беседке и не слышала. Недавний всеобщий подъём неожиданно сменился угрюмой пришибленностью. Город словно выплеснул вместе с фейерверком в небо жизненную силу, а теперь вернулся на землю, где, увы, ничего не изменилось.
Одеялов вспомнил, что Иванов собирался после фейерверка устроить в мэрии что-то вроде фуршета для самых-самых своих. Он развернулся, чтобы идти на площадь, но вдруг заметил у входа в парк, где тоже происходили праздничные мероприятия, Агриппину. В чёрной юбке, пёстрой, как птичье оперение, с голубоватым отливом блузке и бейсболке, из-под которой карандашом торчал длинный нос, она выкладывала из пластиковой папки на скамейку служебные, как он понял, распечатки. К её мобильному офису подтягивались отработавшие номера, но не успевшие переодеться артисты. Первым в очереди оказался огромного роста Илья Муромец, за ним карлик-колдун Черномор с закинутой на плечо бородой. Агриппина отсчитывала деньги, а артисты расписывались в ведомости.
– Горыныча вижу, – недовольно сказала она. – Где Людмила?
– Переодевается в шатре, – звонко отозвалась красавица в кокошнике из хвоста очереди.
– Я же сказала, сначала ко мне! Потом хоть… Я вижу, вы грустите, милый друг, – обрадовалась Одеялову Агриппина. – Присоединяйтесь! Паспорта я раньше переписала, сверяйте фамилию и называйте сумму, а я буду выдавать, так пойдёт быстрее.
– Мы снова на «вы»? – спросил Одеялов, пытаясь определить, из чего сделана уколовшая его пушистая борода Черномора.
– Как вам праздник?
– В патриотическом полку прибыло, – кивнув на Горыныча с Черномором, Одеялов пришёл к выводу, что борода из соединённых скрепками чёрных мочалок.
– Помните, что сказал Наполеон? – смерив взглядом Черномора, Агриппина расплатилась с ним не тысячными, а пятисотрублёвыми купюрами. – Если нет больше отечества, патриот должен умереть.
– Он погорячился, – с трудом отыскал неожиданно сложную фамилию Горыныча – «Железнов-Мускатблит» – в ведомости Одеялов. – Отечество – это содержание, а не форма. Иногда у него может повредиться разум, но его всё равно надо любить.
– Любить или лечить?
Одеялов примерно знал, как пойдёт дальше разговор.
Он скажет, что любить – это и есть лечить.
Она ответит, что любовь – прекрасное и, вне всяких сомнений, действенное лекарство, но как быть, если больной категорически не желает принимать горькие таблетки и, тем более, ложиться на срочную операцию?
Он спросит, кто хирург, вспомнит Ленина с его «топориным», как писал Солженицын, замахом.
Она скажет, что законы общественного развития в России не действуют, или действуют, но наоборот. Россия – это жизнь в себе по законам, которые никто, кроме Господа Бога, не может понять и объяснить. До Первой мировой войны было счастье, но не уберегли, спугнули.
Он возразит: может, невидимое счастье и было, но Кровавое воскресенье с русско-японской войной его не просто спугнули, а расстреляли в упор.
Она ответит, что герои белого дела в гражданскую хотели всё исправить, а народ их предал – кинулся грабить награбленное, потом – за Троцким в военный коммунизм, а дальше – голод, колхозы, сталинская гильотина, война. После неё – то же самое, но в смягчённом виде и с клиническим идиотизмом в идеологии.
Закончится всё «фи» в сторону дуры-Галины (Щётки), которая верит в СССР, хотя при нём не жила, и осанной великому Флорентию Губе, который всё написал и предсказал.
Он (ехидно): на животе пластмассовой куклы?
Она (презрительно): какой читатель, такие и скрижали, подразумевая под «читателем» Одеялова, но, возможно, весь советский народ. После чего выскользнет тритоном, махнув чёрным хвостом юбки, если он даст волю рукам.
– Как прошли танцы при свечах? – решительно отверг тему судьбы отечества Одеялов.
– Ах, не говорите, – жеманно повела плечами Агриппина, – не знала, куда деваться от кавалеров. И всё такие видные, состоятельные… Глаза разуй! Считать разучился? – ударила по руке потянувшего из пачки лишнюю тысячу Емелю в косоворотке и съехавшем на лоб парике.
– Извините, случайно вышло, – повинился тот.
– Узнаю сестру… Галю, – засмеялся, чуть не ляпнув – «Щётку», Одеялов. – Работать в одной конторе и быть свободными друг от друга…
– Необходимо! – перебила Агриппина. – Отрицательный опыт – часть жизни, но его не должно быть слишком много.
Удовлетворённые оперативной выплатой гонорара, артисты дисциплинированно отгребали от скамейки. Заминка вышла лишь с пролетевшей мимо ведомости Жар-птицей. С ней Агриппина, косо взглянув на пристёгнутый клюв, расплатилась, вписав от руки.
В небе появились звёзды. Вокруг фонарей закружились ночные бабочки. Летучие мыши бесшумно скользили в воздухе чуть поодаль от фонарей, прихватывая вылетевших из-под света насекомых. В кипарисах, чирикая, устраивались на ночёвку воробьи. Одеялов с удивлением заметил среди них голубого волнистого попугайчика. Судя по всему, воробьи выбрали его старшим. Побегав по веткам, попугайчик перескочил на другой куст, и вся стая последовала за ним.
Агриппина убрала в сумку ведомости. Они вышли из парка. Тёплая тишина, треск цикад, доцветающие хризантемы и гортензии наводили Одеялова на мысли об обещанном фейерверке, но он молчал. Аргиппина умела последовательно разжигать и обнулять его мужские намерения. Одеялов решил, что примкнувший к воробьям голубой – в цвет блузки Агриппины – волнистый попугайчик – добрый знак, главное, не спугнуть намечающееся счастье. Губа бы меня не понял, подумал Одеялов, он сам был начальствующим попугаем, бабы воробьями летели за ним хоть в ресторан, хоть на тот свет, а я всегда торможу, жду, что не я, а меня.
Ведущая к холму с храмом и колокольней булыжная улица Ленина показалась Одеялову длинным предложением, из которого туман выел все слова, а остались только два знака препинания – вопрос и точка – он и Агриппина. Потом задранная вверх улица увиделась ему в виде слоновьего хобота, тянущегося к небесному сену. Но и этим в духе Велимира Хлебникова поэтическим сравнением он не рискнул поделиться с Агриппиной, вспомнив детскую присказку: «Сколько волка не корми, а у слона всё равно х… толще». Проклятый постмодернизм, подумал он, испортил моё сознание.
В этот момент она взяла его под руку, и сердце Одеялова сладко вздрогнуло. Впереди была развилка, откуда: или на улицу Фабрициуса и – мимо павлина вдоль реки к коттеджному посёлку; или через санаторий «Богатырь» в район Стрелецкая Вертикаль, где жила Агриппина.
Название, помнится, показалось Одеялову странным, но в музее объяснили, что когда-то там была площадь Стрелецкий Кол, где Пётр Первый казнил стрельцов, сбежавших после московского бунта в Безуслов. Что, гуси, – будто бы сказал царь пойманным и представшим пред его очами бунтовщикам, – чем думали, тем и ответите! В советское время неэстетичный кол заменили на нейтральную и даже романтичную, если вспомнить фильм про альпинистов, где играл и исполнял песни Высоцкий, вертикаль.
– Я провожу, – на всякий случай предложил Одеялов. Ему показалось, что Агриппина смотрит в сторону смутно белеющего в тумане шлагбаума на входе в санаторий «Богатырь». Фейерверк – дело обоюдоострое. Универсальная формула «Давать – не значит любить» в их отношениях не сработала. Глядя на Агриппину, он чувствовал с её стороны близкую к «давать» симпатию, но она казалась ему какой-то сложносочинённой, а не живой бабьей, когда ничего сочинять не надо, когда «давать» как дышать. Как, впрочем, признался себе Одеялов, и моё к ней влечение.
– Благодарю. Вы достойный кавалер, – остановилась Агриппина, – но у меня есть дело на улице Фабрициуса.
– Что там?
– Надо зайти в одно место, – сжала его пальцы Агриппина, – и кое-что проверить.
– Неужели… – Одеялов вдруг догадался, какое у неё, точнее, у них дело на улице Фабрициуса, и удивился, что догадался только сейчас. Всё было исчислено и предопределено. Но как? И кем? Он ведь мог оказаться в мэрии на фуршете, свернуть с набережной на другую улицу, зайти в парк позже и, таким образом, разминуться с Агриппиной. В игре полов, подумал он, не отпуская её руки, правила устанавливаются по ходу игры, сначала они мягкие, как глина, но постепенно застывают, и уже сам не знаешь, куда занесёт – в хрустальный дворец с ананасами, ледяной дом, или... на курьих ножках избу Ериной Н.Н. на улице Фабрициуса. – Всегда был идиотом, – пробормотал себе под нос Одеялов, но Агриппина расслышала.
– Не переживай. Это естественное состояние для подавляющего большинства мужчин в России.
Вросший в землю дом Ериной Н.Н. с улицы было не разглядеть. Только верхушки деревьев шевелились над забором, как тёмные осьминожьи щупальца.
– Всё подготовлено, – сказала Агриппина. – Работы на полчаса. Я собиралась завтра утром, потому что там нет света, кроты… б… – сдержалась, – перегрызли кабель. Но раз ты здесь, – теперь уже с греховным бабьим блеском в глазах оглядела Одеялова, – тебе и… лопата в руки! Не мне же при параде, – приподняв юбку, повертела ботинком на высоком каблуке, – землю рыть.
– Но как без света? Мы ничего не увидим.
– Я! – прижалась к нему длинным телом Агриппина. – Я буду твоей электрической бабой! Я буду светить!
Надеюсь, не синим светом, успел подумать Одеялов.
Песнь одиннадцатая. Бог считает до трёх
Они целовались в ночном раю под шелест ветвей, горестный скрип избушки на курьих ножках и, возможно, немигающий взгляд затаившегося в ёлках филина. В России сейчас нет статьи, карающей за тунеядство, послал лесному силовику мысленный привет Одеялов, взаимосогласованные отношения между мужчиной и женщиной приветствуются обществом и одобряются руководством страны.
– Отличный шафран! – Агриппина, как Ева Адаму, протянула ему сорванное с ветки полосатое яблоко, успев его от души надкусить.
Земля вокруг крыльца была усыпана упавшими яблоками. Они лопались под ногами, наполняя воздух терпким и грустным ароматом своей пропадающей плоти. Библейский яблочный фейерверк набирал силу. Агриппина казалась Одеялову одновременно Евой, змеёй и… яблоком, в которое ему до помутнения рассудка хотелось впиться и не отпускать.
Она возилась на крыльце с замками.
Он подсвечивал ей смартфоном.
– Откуда у тебя ключи? – поинтересовался Одеялов.
– Не волнуйся, не взлом, охрана не приедет. Видишь, дверь перекосило, ключ не входит. Днём хоть видно, а тут… Надави коленом! – велела Агриппина. – Сильнее! Племянница Ериной оставила маме ключи, просила смотреть, чтобы не залезли бомжи. В прошлом году месяц жили, хорошо, не сожгли. Да, урожай тоже наш, так что пользуйся, милый друг, – похлопала Одеялова по плечу. – Наконец-то! – открыла дверь в сырые и тёмные, как погреб, сени.
Откуда знает, удивился Одеялов, но потом вспомнил разговор с директрисой, когда расписывался в зарплатной ведомости. В Безуслове все всё знают, даже если знать не хотят, так, кажется, она сказала. Неужели и про раскопки на площади знает? Нет, засомневался, она бы молчать про золотую норму Ежова – миллион голов в год – точно не стала. Или знает, но «знать не хочет», потому что за археологическую самодеятельность Щётку, как минимум, попрут с работы, а их девичья дружба выше служебных и политических разногласий.
Луна выглянула из облаков, осветила избу синим ежовым светом. Одеялов подхватил взвизгнувшую Агриппину на руки, успев подумать, что со Щёткой бы так не получилось, понёс, натыкаясь на табуретки, к кровати, но она змеёй соскользнула с синего одеяла.
– Холодно. Видишь, пар изо рта? – Отошла к печке, открыла заслонку зашуршала газетой «Безусловскiй вестникъ». – Тут уже заряжено, только зажечь. У Ериных хорошая печь, почти не дымит. Изба гниёт, а печь стоит как… – скользнула взглядом по штанам сидящего на кровати Одеялова. – Надо трубу открыть, а то угорим. Ты же не хочешь угореть?
– А что, – сказал Одеялов, – красивая смерть. Губа мог бы рассказ сочинить «Угар любви».
– Это в «Безусловском вестнике» так напишут, – поморщилась Агриппина, пустив на растопку ещё одну страницу любимой газеты мэра. – Ага, пошло… – Её склонившееся над заслонкой лицо показалось Одеялову невыразимо прекрасным, как бы сошедшим со старинной камеи. – Воду я днём из колодца принесла. Хотела ещё до фейерверка откопать, а тут выезд в Лудову, два дня псу под хвост. Ведро под скамейкой, так что можно будет чайку… – Агриппина разогнула обручами обхватившие её за талию руки Одеялова, – после трудов праведных! Как клещами вцепился, синяки останутся!
– Потянет обувщик реставрацию? – перевёл дух Одеялов.
– Какой-то он неживой, – подумав, ответила Агриппина. – Словно из него всю кровь выпили.
– Танцевал с тобой?
– Если бы! Заснул мордой в стол.
– Значит, точно выпили. И он, наверное, выпил.
– Масоны, они такие, – засмеялась Агриппина. – Иванов сказал, он уже миллионы евро по договору перечислил. Странно, из Европы все без штанов возвращаются, а этот и не банкрот уже, и на храм нашёл. А летом своё имение выставлял на продажу, давал интервью, что павлинов кормить нечем. Слышишь, печь гудит? Скоро нагреется. – Принесла из тёмного угла свечу в консервной банке, зажгла, поставила на стол. – Обойдёмся без стихов Пастернака, – погрозила пальцем Одеялову, присела на кровать, расстегнула верхнюю пуговичку на попугайной блузке.
Одеялов стал стягивать свитер. Тот, как полагается в таких случаях, скрутился на спине в жгут, плотно облепив голову. Сознавая, как нелепо он выглядит, Одеялов рванул его вверх, потерял равновесие, упал, чудом не разбив голову о ножку кровати. Агриппина, ойкнув, помогла ему подняться, поправила свитер.
– Не суетись, милый друг, не ломай сценарий.
– Если прочитаешь по пунктам, – пересел с кровати на табуретку поближе к огню Одеялов.
– Сначала печь. Уже. Ставь галочку, чтобы не переспрашивать. Потом выход в сад. Откапываем железный ящик с посланием русскому народу. Проверяем донос. Тут ставь вопрос. Закапываем яму, засыпаем листьями, чтобы не думали, что мы нашли клад. Народ… сам знаешь. В подзорную трубу смотрит. Возвращаемся в дом, изучаем послание. Обсуждение, дискуссия, свободный микрофон – этот пункт по согласованию.
– Пьём чай, – продолжил Одеялов.
– Принято.
– Запираем избу.
– Логично.
– Уходим по одному?
– Здесь я, как Шахерезада, прекращаю дозволенные речи, мой повелитель, – сложила ладони домиком Агриппина.
– Точно знаешь, где копать?
– Если металлоискатель не врёт. На прошлой неделе проверяла, пищит в наушниках. Траву таджики скосили, я сказала, что буду новую смородину сажать.
– Чего же сразу не откопала? – Одеялов подумал, что это неправильный вопрос (тогда бы он сейчас здесь не сидел), но Агриппина не стала заострять.
– Не получалось. То всё заросло – не пролезть, то дождь, то клещи, то какие-то дети ходили.
– Тогда вперёд! Как говорил Сергей Миронович Киров, чертовски хочется работать!
– Сталинского палача цитируешь! – возмутилась Агриппина. – На семнадцатом съезде жаловался, что черти в аду скучают, потому что мало врагов чекисты расстреливают. Самого Джугашвили, – она часто называла Сталина по фамилии, – критиковал за мягкость.
– Не он один, – вспомнил наркома Ежова Одеялов.
– А кто ещё? – неожиданно заинтересовалась Агриппина.
– Каганович! – назвал другого соратника вождя, Одеялов. Этот мог, почему-то решил он.
– Каганович… – наморщила учёный лоб Агриппина. – Единственный из делегатов Учредительного собрания восемнадцатого года, кто дожил до конца СССР. Когда же он критиковал? В тридцать пятом на конференции железнодорожников, или…
– Киров ещё и бабником был! – решил отвлечь её от темы репрессий Одеялов, но сообразил, что опять сказал не то. Разозлится – не даст, подумал он, скажет – ты тоже бабник, пошёл вон!
Но обошлось.
– Как я билась в территориальной комиссии, чтобы улицу Кирова переименовать! Раньше Богоявленская была. Нет, – тусклым голосом передразнила обобщённого советского ветерана, видимо, заседавшего в этой комиссии, Агриппина, – память о злодейски убитом соратнике великого Сталина священна! Кстати, – изогнувшись, одарила Одеялова длинным со стоном поцелуем, – всех баб Кирова вычислили и расстреляли. Чтобы черти не скучали.
Одеялов опять дал волю рукам, вспенил над табуреткой её чёрную юбку, но она вороной отпрыгнула в сторону.
– Видишь, какая чистая простыня? – отогнула край синего одеяла.
– Не то слово, – согласился Одеялов, не вполне понимая, куда она клонит. Неужели к тому, что ему не по чину нежиться на такой замечательной простыне? Или… – отогнал неуместную мысль о том, что Агриппина девственница.
– Я стирала её вот этими руками, – поднесла к его носу ладони с длинными под синим лаком, как под язычками пламени, ногтями Агриппина.
– Зачем?
– Затем, – она вдруг пристально, как бы взвешивая на чашах глаз-весов, посмотрела на Одеялова. – Ты не стираешь руками… – произнесла с некоторым, как показалось ему, разочарованием, словно и не целовались они только что, и юбка её не взлетала пиратским флагом над табуреткой.
– А должен?
– Губа так и не завёл себе стиральную машину. Он считал, что человек руками всё делает лучше любой машины. Он говорил, что стирая руками свою одежду, человек сам становится чище.
– Кому это он говорил?
– Когда местная власть помогала оборудовать дом.
– Ладно, сам стирал, – пожал плечами Одеялов, – а как гладил?
– Ногами, – сказала Агриппина. – Расстилал мокрое на полу и ходил по нему ногами.
– Значит и от утюга отказался? Может, и от холодильника тоже? – спросил Одеялов.
Печь загудела. На потолке и стенах задрожали пятна света.
– Причём здесь холодильник, любезный? – холодно, как будто сама только что выбралась оттуда, спросила Агриппина.
– Я устал от Губы, – честно признался Одеялов. – Пошёл он…
Агриппина молча удалилась в тёмное пространство за печью, вернулась с лопатой и газовым светильником.
Одеялов посмотрел в окно. Ему показалось, что за забором рычит «русская машина будущего», а в кабине вместо Степаныча сидит Щётка.
Мимо дома Ериной Н.Н. в сторону станции огромный тягач волок платформу с военной техникой.
Дождавшись тишины, Одеялов вышел на крыльцо, осветил фонарём ближайшие деревья, не сомневаясь, что филин где-то рядом. Земля под выбритой травой казалась мягкой и почти невидимой в темноте. Копать чернозём, подумал Одеялов, всё равно что ночное небо, только звёзд не выкопаешь.
Отдав Агриппине фонарь, он копал, пока лопата не наткнулась на что-то твёрдое. Спрыгнув в яму, Одеялов, как железный зуб из челюсти, вытащил из земли продолговатый инструментальный ящик. Внутри что-то перекатывалось и гремело. Агриппина обмахнула ящик веником. Одеялов не без труда отщёлкнул сильно проржавевший шпингалет, вытряхнул на подстеленную тряпку чёрный пластмассовый футляр из-под домино и… молоток с раздвоенной ушастой макушкой, чтобы выдёргивать гвозди.
– Молоток-то зачем? – удивилась Агриппина.
– Символ будущего.
– Строить или бить по голове?
– Всё сразу, – старательно закопал, засыпал листьями, притоптал яму Одеялов. – А вот этим, – показал на уши молотка, – выдирать врагов.
– На фасаде храма в Лудовой Пустоши такой же.
– Наверное, забыл по пьяни … – Предположение, что в советском Демьянске в 1957-м году орудовали масоны, и Губа был как-то с ними связан, показалось Одеялову диким.
Его несколько удивила беспечная будничность происходящего, словно он каждый день выкапывал из земли послания русскому народу с приложением молотка. Хотя, собственно, последние два дня так и было. Привычка – костыль безногого, вспомнился Одеялову афоризм из какого-то рассказа Губы. Агриппина наверняка знала из какого, но он решил не уточнять. Одеялову стало тесно с Губой не только на участке Ериной Н.Н., но везде. Это было странно, потому что Губа давно умер. Хотя, если верить Агриппине, неизвестно, лежит ли он в гробу под мраморным одеялом с золотыми датами рождения и смерти.
Одеялов поймал себя на мысли, что ему не хочется читать послание. Из футляра сочилась густая, как чернозём, ночь, когда сошедший с ложа Ериной Н.Н. молодой писатель Флорентий Губа копал в огороде яму, укладывал в неё инструментальный ящик, опасливо поглядывая сквозь забор на улицу Фабрициуса. А по ней, наверное, шагал, растягивая душу инструмента, гармонист, за ним девушки в белых платьях и подвыпившие парни. Смешочки, огоньки папирос, проблемная разбивка на пары, никому нет дела до Губы. Россия – победившая в войне, немного голодная, но гордая, с атомной бомбой и ещё не выпущенным в небо спутником, не успевшая толком содрать со стен плакаты со Сталиным – гуляла по Демьянску, и не было в мире силы, способной её унизить и оскорбить. Но вот чернозёмную ночь осветил стеклянный перегонный куб луны, откуда звёздами капал прозрачный, как будто и нет его, безусловский самогон. Одеялов увидел бутылку с гранёной стопкой, кандидата в члены КПСС Флорентия Губу, выстукивающего двумя пальцами на пишущей машинке донос на самого себя, причём, не такой, чтобы сразу поволокли на правёж, а с расчётом, чтобы положили под чекистское сукно лет эдак на семьдесят. Рассчитать так мог только поистине гениальный писатель, запустивший руки в душу народа, как в свои кальсоны. Но разве мог Губа знать, кто извлечёт его послание на свет Божий? А если знал? Одеялов увидел юную, он сходу не сумел вычислить, исполнилось ли ей к тому времени восемнадцать, студентку Агриппину, входящую в дом Губы, как в лабиринт минотавра. Дальше он ничего видеть не желал, как и знать, застилал ли Губа чистой простынёй кровать, имел ли вообще место в реальной жизни этот эпизод.
Одеялов снова вспомнил Губу, утверждавшего, что от строчки Тютчева «мысль изреченная есть ложь» кто-то отрезал хвост: «неизреченная есть правда». Агриппина, как Ариадна, привязала нить к ручке двери превращённого в музей дома Губы, размотала клубок сквозь время до избы Ериной Н.Н. на улице Фабрициуса, оплела ею, как паутиной, Одеялова. Причём здесь он? Зачем Губа всё это придумал? Какие сто лет?
Одеялов подумал, что вполне в духе Губы сунуть в футляр из-под домино записку: «А пошли вы все на…!». И тогда без малого век русской истории: двадцатый съезд КПСС, перестройка и развал СССР; фейерверк над рекой Улов; поцелуи Щётки и Агриппины; Илья Муромец с колдуном-карликом Черномором и носатой Жар-птицей; приговоривший Россию к исчезновению Михаэль; храм в Лудовой Пустоши, где раз в сто лет собираются масоны; блокировка и открытие счетов; мифический божественный растворитель – всё обретёт достойный итог. Ради такого откровения стоило жить, страдать, искать волшебную формулу, объясняющую то, что объяснить невозможно, – зачем всё это?
Это и есть, понял Одеялов, ответы на два вечных русских вопроса: почему я и – за что мне? Какой ты – такая и Россия, выше тебя ей не прыгнуть. Одеялову не хотелось, чтобы Россия была такая, как он. Я только теряю, подумал он, потери – плохой строительный материал для счастливого будущего. Родная страна вдруг увиделась ему девушкой в узеньких спортивных трусиках. Ему хотелось, чтобы она прыгала высоко и далеко, а он бы, задрав голову, смотрел на перелетающие через планку трусики, восхищался её удалью. Пусть она будет, как Агриппина, решил он, а ещё лучше, как Щётка.
Куда больше, чем читать послание русскому народу Одеялову сейчас хотелось, возлечь, говоря библейским языком, с Агриппиной на чистые простыни. Правда, казалось, что её высвобожденному из чёрной юбки длинному белому телу пристало лежать на тёмной поверхности, дабы не раствориться в белизне, а явить свою красоту в контрасте. Лучше на синем одеяле, подумал он, как танцовщице Иде Рубинштейн с картины Серова. Но засомневался в эстетике воображаемой композиции, вспомнив чёрную допросную лампу и синий свет, проявляющий ежовые чернила. Увы, другого одеяла в избе Ериной Н.Н. не было. Как и невидимых чернил у Губы в 1957-м году, если, конечно, их не принесли вместе с ушастым молотком масоны.
Губа, как Тантал обрушил на него «слоистую» (по Блоку) «скалу» времён. Будущее гналось за Одеяловым ватагой комсомольцев тридцатых годов; целилось в спину «золотой» в миллион голов револьверной «нормой» наркома Ежова; переезжало колесами птицы-тройки Гоголя; плющило «русской машиной будущего» Степаныча; долбило по башке раздвоенным молотком Флорентия Губы.
В избе было тепло и почти уютно, когда Одеялов и Агриппина устроились за столом.
Он надел очки.
Она приготовила лупу.
Сытый огонь умиротворённо лизал внутри печи дверцу, обводя её по периметру тонкой красной нитью. Свеча в консервной банке, как крохотное дерево, обросла белой корой, но света хватало, чтобы рассмотреть ожившую в тепле, ползущую по столу муху.
Губа не изменил себе. Агриппина извлекла из чёрного футляра всего одну сложенную в гармошку плотного формата страничку, криво исписанную каракулями.
«Я знал этого человека в Солегорске. Он сказал, что Бог считает до трёх. Лицо, как волдырь, правой руки нет. Россия предала Бога в революцию, потом – отменив Сталина, третье предательство, сказал он, будет последним, как бы кто ни дёргался и ни хамил всему миру. Преодоление последнего предательства будет предательством внутри предательства, оно погубит Россию».
– Как думаешь, сколько он выпил? – спросил Одеялов.
– Сколько бы ни выпил, – ответила Агриппина, разглаживая послание, – имеет право!
«Я видел агрегат, в котором он получил элемент, способный растворить мир. Он склепал его в подземной лаборатории своими руками. Он сказал, что энергию этой, собранной из металлического хлама, гоняющей радиоактивную соль, центрифуге даёт напрямую из преисподней дьявол. Но он любит Бога и никогда его не предаст».
– Кто не предаст? – Одеялов вспомнил недавнюю дискуссию о Достоевском со Щёткой. Великий писатель был мастером безразмерных смыслов, куда, как в мешок, можно было запихать всё на свете, а потом не вытащить.
– Не важно, – отмахнулась Агриппина.
«Он сказал, что человечество вступило в эпоху мёртвых чувств. Сталин убил душу России, но душа бессмертна, и надо было ждать её победы над Сталиным, потому что зло вечно, но не устоит, потому что Бог. Россия не дождалась Бога и не победила Сталина. Он сказал, что сила конца времён открылась ему случайно, срезала руку и лицо, но он не выпустил её наружу, запер в центрифуге, а сейчас уничтожит, потому что её некому доверить. Он научил, как сделать, чтобы эту записку прочитали через сто лет. Он сказал, что моя жизнь отразится в трёх зеркалах: Лео (кто это?); 900 рублей (откуда?); пальто (какое?). Встретимся там, сказал он. Потом я ушёл, а на следующий день в лаборатории случился взрыв. Больше я его не видел».
– Это не послание русскому народу, – сказал Одеялов. – Это набросок сюжета фантастического романа. – Он издевается над нами.
– Иди ко мне, – позвала его на синее одеяло Агриппина. – На днях пришли два письма, – потрепала его, как мальчишку, по голове, – ты про них ещё не знаешь. Он писал людям, которые давно умерли, но их дети или внуки сохранили и прислали.
– Зачем, – спросил Одеялов, – что мне до этих писем?
– В одном, – высвободилась из чёрной юбки, как змейка из истрепавшейся шкурки, Агриппина, – он благодарит Бога за то, что тот дал ему сына от любимой женщины.
– Какое мне дело до его сына, когда… – Одеялов чуть не процитировал Достоевского «ты дала мне столько счастья».
– Во втором он просит твоего… – выдержала паузу Агриппина, – отца уберечь тебя…
– От чего? – спросил Одеялов.
– От того, что погубило его.
– Кого?
– Ты знаешь, – прошептала Агриппина. – Теперь ты знаешь. Он уберёг тебя.
– Ты не со мной, – ответил Одеялов, – ты и сейчас с ним… Я… – замолчал, увидев в окне тень. Филин как ракета устремился в небо, держа в клюве яркую осеннюю звезду.
Последний подарок… отца, подумал Одеялов, глядя на длинное белое тело, вытянувшееся на синем одеяле. Вот оно моё счастье. И ещё подумал, что завтра назначит Щётке свидание с паспортом возле МФЦ, где оперативно регистрируют браки. А через неделю их не будет в Безуслове.
2024-2025 гг.
Странное послевкусие. Как человек Юрий Козлов весьма импонирует: продолжать давать жизнь "Роман-газете" в столь сложные в материальном отношении времена - уже подвиг. А как человек творческий: пытаясь проявить и вроде бы разогнать тьму - слишком увлекается её высвечиванием, забывая о главной цели: ответить на вопрос - за нею идёт свет, или опять тьма-тьмущая, нецикличная, несменяемая? При отсутствии явной плотскости в образе действия и мысли самого главного героя в виртуальном его пространстве она излишне, извращённо даже как-то доминирует над всем остальным.
Что это - попытка нейтрализации "горя от ума" излишнего, поглощающего, пытающегося заменить и душу? Или что-то иное?
А вопросы пытается ставить глыбистые. Сизифовы?