Владимир КОЗЛОВ
БУНТ
Повесть
Небо на востоке нежно-зелёное, с легкомысленными курчавыми облачками, выкрашенными понизу сусальным золотом, на западе – тревожно-грозовое, сизо-свинцовое, с клубящимися тучами, таящими гром.
С поросшего зелёным мхом валуна тяжко сорвался ястреб, подставил первым лучам нежный испод крыльев, скользнул по волне воздуха, распластавшись, и упругими взмахами взлетел к самым тучам. Там было холоднее, чем у земли, но оттуда видно было солнце. Кровавым бликом отразилось оно в янтарном глазу птицы, и ястреб гортанным криком приветствовал медленный восход.
Людям, строящимся в степи, не видно солнца.
Треуголки, кафтаны, ружья, орудия – всё одето голубоватым сумраком.
Разговоров почти нет, лишь звяк холодного тусклого металла, храп коней.
У смуглого полковника нервно дёрнулась щека, рука в белой перчатке легла на эфес сабли, миг – и отточенная синеватая сталь прыгнула в светлеющий воздух.
Три пушки, дрогнув, с грохотом откатились назад, три ядра с удаляющимся воем ушли в предрассветный туман.
Баталия началась.
Емельян Пугачёв, небольшого роста плотный казак, с бледно-смуглым лицом, с болезненно горящим взором, едва удержался в седле шарахнувшегося от взрыва коня, ожёг его плетью, крикнул замешкавшимся канонирам:
– Отвечайте, мать вашу! Огонь! Огонь!
– Ответим, ваше величество! Не сумлевайся!
Высокий костистый старик в хлопающей на ветру рубахе, скалясь, поднёс к мортире чадящий факел, та ахнула, откатилась, и чугунный шар с тяжким гулом пропал в пелене дыма.
У Пугачёва заложило уши. Он поехал вдоль стреляющих пушек, подбадривая артиллеристов, обещая серебро за хорошую службу.
На поросшем лебедой холмике, нервно лузгая тыквенные семечки, сидел кудрявый казак с пистолетом за кушаком, смотрел вприщур в буро-серую пыльно-дымную завесу. Пальцы его, толстые, с грязными ногтями, осыпающие с зёрен жёлтую шелуху, дрожали.
– Дрожишь, Федя? – подъехав, спросил Пугачёв.
– Ничего, государь: Бог не выдаст, свинья не съест.
– Виселица по тебе плачет, Федя! Сбросит нас Михельсон в овраг, как пить дать сбросит! А если бы ты пушки перед оврагом поставил, ты бы его сбросил.
Фёдор Чумаков, начальник артиллерии, опустил голову, под загорелой шелушащейся кожей, туго обтянувшей скулы, буграми вздулись желваки.
– Ничего, ваше величество, ничего.
Пугачёв хлестнул коня, пустил его вскачь.
Чумаков, глядя ему вслед, длинно сплюнул сквозь зубы.
Михельсон проводил взглядом пригнувшегося к луке седла вестового, усмехнулся, вздохнул. Он сам начал воевать вот таким же юным офицером.
Шла Семилетняя война. Боевое крещение поручик мушкетёрского полка Михельсон получил в августе 1758 года под Цорндорфом. Там, в жестокой рукопашной, впервые пролил чужую и свою кровь.
Прусский пехотинец был средних лет, простоволосый, с курчавыми седыми бакенбардами. Показалось, что он сам наткнулся на отточенный штык. Вторым стал коренастый капрал, вскрикнувший пронзительно, по-заячьи…
Михельсона ударили сзади: штыком – в темя. Весь мундир залило…
Под Кунерсдорфом получил две контузии и пулевое ранение в поясницу: навылет…
Дрался под стенами прусской крепости Кольберг, брал турецкие укрепления при Ларге и Кагуле, бил польских конфедератов…
И вот теперь, в ста верстах от Царицына, решающий бой с пугачёвскими ордами…
Михельсон смахнул рукой со щеки выдавленную ветром слезинку, навёл на вражеские позиции подзорную трубу. В клубах бурого дыма метались всадники, три пушки валялись вверх колёсами, земля вокруг них была взрыта и перепахана. Артподготовка закончилась. Забили барабаны, запела труба.
На левом и правом флангах вспыхнула и погасла ружейная перестрелка, и отдалённо-нежно зазвенели клинки – началась рубка.
– Обходят! Всё пропало! Они обходят нас!
Кудлатый парень в сером армяке круто осадил возле Емельяна разгорячённого коня, поднял его на дыбы.
– Бежать надо, ваше величество!
– Бежать?!
Вокруг «ампиратора» и парня вмиг собралась толпа. Смотрели выжидающе, сжимая в руках топоры, кистени, палицы, косы, пики. Посвистывали пули, осколки…
– Бежать?! Да у нас – десять тысяч войска! А у Михельсона – четыре! Не бежать – драться надо! Одолеем!
– Всё пропало, ваше величество! Всё пропало!
Парень сдавил виски побелевшими пальцами, из глаз его хлынули слёзы.
– Разбиты-ы-ы!
Емельян, в бешенстве округлив горящие глаза, медленно вытащил из-за кушака пистолет, навёл на парня, выстрелил. Парень упал с коня без стона, мешком: пуля вошла в переносицу.
– За мной, робяты! За землю и волю! Вперёд! – закричал Пугачёв, вытягивая из исцарапанных ножен сверкающую шашку. Дал шпоры коню, тот взвился на дыбы, прыгнул, вскинув хвост, пошёл галопом.
Толпа с гиканьем и свистом, перехватив наперевес оружие, побежала следом.
На брошенные прислугой пугачёвские пушки быстро надвигался по степи вал пыли. В нём молниями сверкали клинки. Вперёд вырвался смуглый всадник на белом коне, в расстёгнутом у горла мундире, – полковник Михельсон. Он оборачивался на скаку, махал саблей и что-то кричал несущимся следом конникам…
Вчера вечером, в знойном мареве заходящего солнца, Творогов сказал Чумакову:
– Завтра нас разобьют, Федя. Надо бы Михельсону подыграть. Под Казанью наше войско его отряд в двадцать пять раз превосходило по численности, но он победил. Теперь ему Пугача раскрошить – раз плюнуть.
– Что ж ты предлагаешь? – хмуро спросил Чумаков, поглядывая на чистящих пушки артиллеристов.
– Вон там, видишь, степь на десять вёрст прорезает овраг. Если пушки перед оврагом поставишь – потрудиться Михельсону придётся. Если за оврагом – они через час после начала боя будут в его руках.
– А дальше?
– А дальше вяжем Пугача и сдаёмся на милость государыни.
– Боязно, Ваньша. Сила за ним.
– Завтра от этой силы ничего не останется. Хватит кровь христианскую проливать, довольно! Несдобровать нам, коли не сдадимся. Я говорил с Железновым, Федульевым, Бурновым – они согласны. Так что дело за тобой, пушечный начальник. Сделаешь?
– Сделаю, – хмуро отозвался Чумаков.
Михельсон, влетев на разгромленную артбатарею, увернулся от брошенного дротика, отсёк мятежнику ухо. На полковника, ударив пятками коня, оскалясь, кинулся горячий молодой башкир в лисьем малахае, силясь срубить кривым турецким ятаганом. Полковник отбил удар, нанёс ответный – по шее. Голова покатилась, орошая землю.
– Не останавливаться! Гнать сволочь, пока будут силы! – крикнул он обгонявшим его справа и слева гусарам. Слез с лошади подтянуть подпругу, оттолкнул носком сапога сочащуюся кровью голову, вздохнул…
За что погиб этот башкирский парень? За землю и волю? За светлое будущее башкирского народа? Но зачем же спешить, братцы? Не всё же сразу. Да, строятся на башкирских землях заводы, да, обманывают казнокрады-чиновники простодушное коренное население, глумятся над мусульманской верой. Но государыня всё знает, она не оставит без защиты своих подданных.
Полковник вспомнил: тёплый весенний день 1774 года, мутная речка Ай, башкирские лучники на крутом, поросшем кустарником берегу…
В войлочном коше – полумрак, терпкий запах слежавшихся подушек, давно не мытого тела, прокисшего кумыса.
– Салават, Иван Иваныч подошёл! – голос у входа испуганный, зыбкий.
Пугачёвский полковник Салават Юлаев оторвал голову от подушки, потёр пальцами глаз, покрасневшую намятую щёку. Вынул из чашки с кумысом дохлую муху, кинул, жадно, в два глотка, осушил тухтак.
– Входи, Рысабай, поможешь…
Плечистый, кривой, дочерна загоревший Рысабай откинул полог, вошёл, стал на колени, помог сидящему на одеялах Салавату натянуть позвякивающую кольчугу. Полковник надел на голову стальной шлем, прицепил к поясу тяжёлую саблю, встал и вышел вон…
В густых зарослях, одетых молодой благоухающей листвой, лежали готовые к бою лучники. У каждого рядом – сайдак, полный оперённых стрел, отточенная сабля, пика.
– Что видишь, Кинзя? – спросил подъехавший Салават у дозорного, прячущегося в кроне высокого прибрежного дерева. – Что за рекой?
– Иван Иваныч пушки на холме ставит. В кустах – егеря. Вон в той рощице – кавалерия, гусары. А вот и он сам, – уронил дозорный.
Салават сквозь листву увидел выехавшего на крутой берег всадника.
Всадник вскинул к глазу зрительную трубку, принялся осматривать башкирские позиции.
– Снимите его! – крикнул Салават. – Войлочный кош и табун лошадей в награду!
Ударили выстрелы, вспугнув диких уток.
Михельсон опустил трубку и медленно съехал с холма.
Посвистывали пули. Одна из них сбила треуголку с головы пехотного офицера Никитина, тот в ужасе присел на корточки, прикрыл макушку руками. Все рассмеялись.
– Не смеяться – плакать надо, – хмуро сказал Михельсон. – Офицер пулям кланяется. Встаньте, Никитин! Позор!
Никитин встал, сконфуженно опустил голову.
– Если не увижу вас в первых рядах, пеняйте на себя. Лично пулю вам в лоб пущу за трусость, – подрагивая желваками под смуглой кожей щёк, сказал Михельсон.
– Слушаюсь! – вытянувшись во фрунт, крикнул Никитин.
Пока офицеры совещались, на берегах реки, занятых противниками, вспыхнула перебранка.
– Сдавайтесь, нехристи, пока не поздно! – кричал башкирам бородатый хорунжий с качающейся серьгой в ухе. – Вот ужо надерём вам уши, щенки шкодливые!
– Молчи, гяур! – орал в ответ кривой Рысабай. – Скоро мы всех вас перережем, неверных, всем кровь пустим! Будем жить в Башкирии как звери вольные! Алла акбар!
Хорунжий приложился к винтовке, выстрелил.
Рысабай натянул тугую тетиву, и стрела, со свистом вспоров воздух, клюнула камень рядом с казаком, высекла бледные искры.
Пушки ударили, полыхнули прибрежные кусты, взлетая, осыпая в дыму, в пыли молодую листву.
Голые загорелые казаки, играя буграми мускулов, полезли в ледяную воду, поплыли рядом с лошадьми, держась за поводья и луки.
У Салавата после первых орудийных залпов выбыло до ста воинов.
Растерзанные картечью, с оторванными головами, руками, валялись они в мокрой от крови траве, на песчаном плёсе, как выброшенные капризным ребёнком куклы…
– Не бойтесь, жягеты, побьём Иван Иваныча, побьём! – кричал Салават, махая саблей. – Алла акбар!
Пуля лязгнула по его стальному шлему, оглушила, наполнила голову звоном. Полковник упал на колени, выронил саблю…
Через три часа всё было кончено.
Кавалерия Михельсона, скрытно обойдя противника, ударила в тыл, опрокинула, смяла, помогла завязавшим бой переправившимся казакам и егерям. На поле сражения башкиры оставили до четырёхсот трупов.
У посечённого пулями валуна, скорчившись, сидел кривой Рысабай.
Картечь разбила ему колено, полуоторванная нога была неестественно вывернута. Увидев едущего на белом коне Михельсона, Рысабай поднял пистолет, выстрелил.
Михельсон подъехал.
Мундир его был порван на плече, забрызган грязью и кровью.
– Не умеешь воевать – не берись! – устало сказал он, вытягивая из ножен саблю. – Подставляй-ка шею – секир-башка делать будем!
Пехотный офицер Никитин был в этом бою тяжело ранен в живот.
– Ваше высокоблагородие, – лёжа в санитарной повозке, приподнимая голову, позвал он слабым голосом, когда Михельсон проходил мимо. – Ваше высокоблагородие…
Михельсон приблизился.
– Я шёл в первых рядах, – вымученно улыбаясь, сказал Никитин. – Вы видели?
– Видел. Спасибо за службу, капитан.
– Пожить бы ещё малость. Землю потоптать. Я ведь ещё ни разу девушку не целовал… ну, так, по-настоящему, как любовник.
– Всё у вас ещё будет, Никитин. И любовь, и семья, и дети.
Подполковнику захотелось погладить Никитина по пропылённым вихрам, но он сдержался.
– Желаю вам всего наилучшего.
– Спасибо, ваше высокоблагородие.
У Михельсона не было ни семьи, ни детей. Он нравился женщинам, он не мог не нравиться, но его бросали, ему изменяли: не устраивала привыкших к пуховым подушкам и сладким утренним булочкам барышень кочевая жизнь армейского офицера.
Подполковник вошёл в тенистую рощицу, отломил от дерева тонкую веточку, отмахнулся ею от жалобно ноющих у лица комаров, сел на пенёк и стал смотреть на догорающий над рекой закат. Вода в реке была красной, словно кровь, и спокойной, журчащей. Убитых снесло течением, осколки взорвавшихся гранат поглотил ил. Как будто и не было никакого сражения.
А он впервые поцеловал девушку по-настоящему, как любовник, в тринадцать лет. Была она крепостной крестьянкой, звали её Груней.
В жаркую сенокосную пору она с двумя подругами прибежала с луга к колодцу – напиться и искупаться. Колодец был вырыт в степи, недалеко от дороги, для странников и паломников. Ивана, уснувшего в стогу, разбудил заливистый девичий смех. Он выглянул из убежища и увидел трёх голых девушек, резвящихся и обливающихся водой. Груня, высокая, голенастая, черноволосая, гонялась с ковшиком за подругами, те уворачивались, подрагивая всем, чем положено, визжали и хохотали.
Взволнованный, никогда не видевший ничего подобного, с сильно заколотившимся сердцем, Иван встал во весь рост и был замечен.
Визг оглушил его. Две девушки присели за колодцем, лишь Груня, глянув через плечо, застыла на месте. Смерив мальчика пытливым взглядом с головы до ног, она усмехнулась, поставила на бревно сруба ковшик, повернулась, как солдат, кругом, и пошла к нему, не прикрываясь.
У Ивана пересохло в горле, он хотел бежать, но ноги не слушались.
– Красивая я? – спросила, подойдя, Груня. – Али нет?
– Красивая, – дрогнувшим голосом сказал Иван.
– Подставь ладошки.
– Зачем?
– Подставь, не бойся.
Иван подставил, и в ладони его положила Груня свои прохладные груди. Она качнулась влево, вправо, словно от ветра, и груди, тяжкие, отвисающие, скользнули по влажным пальцам.
Груня потёрлась щекой о его щёку и крепко поцеловала в губы.
И он, осмелев, поцеловал, да так, что во рту остался вкус крови.
Битва шла уже третий час.
Мятежников было вдвое больше, и дрались они отчаянно.
Михельсон вертелся на коне в самой гуще сражения. Когда правая рука уставала рубить, полковник перебрасывал скользкую от крови саблю в левую, и снова летели наземь отсечённые головы, уши, руки, пальцы. Бросая быстрые, как молнии, взоры то влево, то вправо, он искал в этой ревущей, клокочущей, стонущей конной толпе виновника всего этого кошмара – Пугачёва. Он не знал его в лицо, знал лишь приметы, которые сообщались в секретном предписании: русоволос, смугл, сухощав, глаза карие, борода чёрная, с сединой. Может, этот, проткнувший насквозь пикой зазевавшегося гусара? А может, тот, размахивающий утыканной гвоздями палицей? Пыль, стоны, крики, оглушающий звон клинков, неразбериха…
А Пугачёв искал Михельсона.
Прошедший совсем юным казаком войну с Пруссией, а затем с Турцией, он тоже неплохо выучил боевую азбуку: с предельного расстояния пробивал ружейной пулей поднятую на пике шапку, мастерски метал дротики и рубил саблей. Он понимал: останется в живых Михельсон – сражение будет проиграно. Семнадцать раз дрался он с ним и семнадцать раз бежал с поля боя, разбитый в пух и прах. За два часа он потерял до семисот человек убитыми и около тысячи ранеными…
Как же не хватает ему верных соратников – Белобородова и Чики-Зарубина! Это были талантливые полководцы, одержавшие над правительственными войсками немало побед, это были люди одержимые, беззаветно преданные. Но они в плену, и виной этому – Михельсон…
Чика-Зарубин, горбоносый, чёрный, как грек, казак, командующий девятитысячной Второй армией, осаждавшей Уфу, готовился лечь спать.
Он сидел на койке в исподнем белье, зевал, почёсывал ногтями волосатую грудь в прорехе рубахи, смотрел в обмёрзшее по краям окошко, в густую темень мартовской ночи, и две миловидные дворянки, беззащитно голые, сидящие перед ним на корточках, мыли его остро пахнущие, опущенные в ушат с тёплой водой ноги. Дворянки были сёстрами-близняшками, месяц назад они пытались тайно выехать из голодающей из-за осады Уфы, но были захвачены казачьим разъездом, и теперь исполняли обязанности прислуги.
– Потри между пальцами, между пальцами, говорю, потри, – сказал Чика той, что справа, – Даше. – Шибче, шибче. Экая ты слабосильная.
– Я стараюсь, ваше сиятельство, – виновато улыбнулась Даша.
– А ты стараешься? – спросил Чика у Маши, сидящей слева.
Маша вздохнула, усмехнулась.
– Ты чего усмехаешься, сука! – закричал командующий. – Что, плети давно не нюхала? Неси плеть!
– Простите меня…
– Неси!
Маша принесла.
– Повернись.
Ударил от души, с оттягом.
Маша заплакала.
– Не распускай нюни! Меня не разжалобишь! Ещё раз усмехнёшься, я с тебя вообще всю кожу сниму и скажу, что так и было! Продолжай начатое, домывай.
Ноги вымыты, вытерты. Сёстры встали у стеночки, ждут дальнейших приказаний. Даша что-то шепчет, опустив голову, молится, видно. Маша смотрит исподлобья, носом шмыгает.
Чика лёг в постель, вытянулся под пуховым одеялом.
– Попрыгайте немного, как зайчики! А теперь подеритесь! Только по-настоящему!
– Помилуйте, ваше сиятельство, мы же сёстры…
– Тогда давайте плеть!
Утомлённый поркой, Чика уснул, но сон его длился недолго.
В два часа ночи в избу ввалился взволнованный Илья Ульянов, двоюродный брат командующего.
– Беда, Иван, Михельсон под Чесноковкой!
– Откуда он взялся?!
– Хрен его знает.
– Ну дела! Эй, твари, одеться, обуться, живо!
Сёстры, дрожа от холода и страха, принесли портки, рубаху, портянки, полушубок, сапоги. Чика оделся, повесил у бедра шашку, сунул за кушак пистолеты.
– Выступаем! Всем войском! Покажем ему, где раки зимуют!
Чика знал о том, что к Чесноковке – его ставке – идёт Михельсон. Он выслал навстречу ему двухтысячный отряд с четырьмя пушками. Он был уверен в победе, и этой ночью ожидал радостного известия. Но Михельсон не стал драться с его отрядом. Обойдя его, оставив его плутать по заснеженным перелескам, он сделал стремительный переход и к двум часам ночи был уже в пяти верстах от села.
– Что собираешься делать? – спросил Ульянов, когда выехали в поле.
– Три тысячи человек ударят в лоб, четыре тысячи – с флангов, – взволнованно, с хрипотцой в голосе, ответил Чика. – Возьмём в клещи и раскрошим.
– Дай-то Бог.
– У тебя, говорят, жена на сносях?
– Так точно, – смущённо улыбнулся Илья.
– Кого ждёшь? Дочку? Сына?
– Сына. Назову Владимиром...
Морозец крепчал, небо хмурилось, швыряло в лица горсти колючего снега.
– Не отставать! Подтянись! Подтянись! – зычно кричали сотники.
Въехав на холм, Чика оглянулся, и сердце его замерло: огромное пространство было заполнено идущими, едущими на лошадях, везущими в розвальнях пушки людьми его отряда.
В победе он не сомневался, но под ложечкой ныло, сосало.
Он вспомнил жену, стройную русокосую красавицу, то, как она упала ему на грудь и заплакала, узнав, что ему поручено овладеть Уфой. Вспомнил «ампиратора», ставящего боевую задачу.
Чика знал, что «ампиратор» – самозванец, но пошёл за ним, потому что любил опасности, потому что надеялся на русский «авось».
Два раза он водил войска на штурм Уфы, два раза отступал с большими потерями. Осаждённая Уфа голодала, но не сдавалась.
В начале марта 1774 года Чика начал готовить третий штурм. Но подполковник Михельсон спутал все карты.
– Всё ли готово?
– Всё, господин подполковник.
Голос у артиллерийского офицера бодрый, весёлый.
– Чего в одном мундире? Не холодно?
– Я – сибиряк, господин подполковник. Разрешите начать?
– Начинайте.
Михельсон вылез из возка, натянул белые перчатки. Ему подвели коня, он вскочил в седло, дал шпоры. Конь с коротким ржанием вынес его на курган.
От Чесноковки, с криками, визгом, катилась в снежной пыли лавина башкир. Впереди летел закованный в латы богатырь на вороном тонконогом коне. Бились в такт лошадиному скоку лисьи хвосты за его спиной, прикреплённые к стальному шлему. Синевой отливал у плеча длинный палаш.
– Вот ты-то мне и нужен, – сказал Михельсон.
Пушки ударили, бледные вспышки взрывов испятнали конный строй. Пятнадцать лошадей, подрезанных осколками, кувыркнулись в глубокий снег, задавили под собой всадников.
Богатырь остался невредимым.
Подняв коня на дыбы, он закричал что-то смешавшимся башкирам, замахал палашом. Строй выровнялся было, но свистнувшая картечь вновь превратила его в свалку.
Михельсон налетел сбоку, ударил саблей, целясь в оголённую шею, но богатырь отбил клинок.
– А ты – молодец! – крикнул ему подполковник. – Придётся с тобой повозиться!
Башкир сопел, отбивая быстрые удары, пытался сам перейти в атаку, но Михельсон не давал, толкая лошадиной грудью. Он отсёк от стального шлема врага оба хвоста, разрубил богатырю правую ногу. Тот, в бешенстве, в отчаянии, обрушил отточенное тяжкое лезвие на голову подполковничьего коня. Конь, обливаясь кровью, заржал, взвился на дыбы, едва не сбросив седока, прыгнул в сторону. Богатырь налетел, нанёс по холке ещё два страшных удара. Михельсона с головы до ног забрызгало кровью. Конь захрапел и стал валиться.
– Ну, это не правилам! – крикнул Михельсон. Бросив саблю, он прыгнул на богатыря с падающего коня, сбил его с седла, свалил в сугроб, сдавил стальными пальцами горло. Богатырь, потеряв палаш, скалясь, пытаясь оторвать от горла подполковничьи руки, поёрзал всем телом, подёргался, посучил ногами и затих.
– Вот так! – вставая, сказал подполковник. – Не будешь мучить животных!
Он поймал вороного тонконогого коня, нашёл в снегу саблю, вскочил в седло, огляделся.
На левом фланге всё было в порядке: шла обычная деловитая мясорубка.
В центре палили друг в друга из пушек, не давая приблизиться.
А вот на правом фланге, у майора Харина, было жарко.
Михельсон поскакал туда.
Харин, весь мокрый от снега и пота, кричал охрипшим голосом:
– Не стрелять! Ближе подпускай! Ближе! А теперь – огонь! Огонь!
Горы лошадиных и человеческих трупов громоздились в двадцати саженях от его позиций, но мятежники лезли и лезли.
Михельсон, оценив обстановку, послал на помощь Харину пятьдесят гренадер, возглавляемых поручиком Базаровым, отрядил артиллеристов с пушкой. Пушка грянула картечью. Гренадеры кинулись в штыки, опрокинули наступающую цепь.
Битва закончилась в сумерках. Михельсон победил. Мятежники потеряли свыше пятисот человек убитыми, тысячу пятьсот шестьдесят – пленными, двадцать пять пушек, обоз. У подполковника погибло двадцать три солдата, восемь получили тяжёлые ранения, двадцать четыре – лёгкие.
– Тридцать бочек вина отбили, ваше высокоблагородие! – радостно, вытирая с усов налипший снег, крикнул Михельсону казак-хорунжий с серьгой в ухе. – Дозвольте по маленькой!
– Дозволяю, – махнул рукой Михельсон. – Можно.
Ему поднесли в серебряном ковшике, подали с поклоном.
– Выпейте с нами. Не откажите.
– За здоровье императрицы Екатерины Алексеевны! Ура! – принимая ковшик из солдатских рук, поднося его к губам, сказал Михельсон.
– Ура-а! – закричали гренадеры.
Екатерина Алексеевна. Катенька. Катюша.
Так всё и было.
Он был вызван ею в Санкт-Петербург с марша, когда его карабинерный полк шёл из Познани под Казань, на усмирение бунта.
Скованный февральским морозцем город тонул в сумраке долгой северной ночи. Улицы были пустынны. В огромном мрачном дворце светилось одно окно.
Хорошенькая камер-фрейлина провела Михельсона по полутёмным коридорам в императорскую опочивальню. Екатерину готовили ко сну. Красивая, синеглазая, начинающая полнеть женщина сидела перед зеркалом в глубоком кресле, с улыбкой глядя на своё отражение, две тоненькие девушки в воздушных платьицах бесшумно скользили возле неё, расстёгивали, снимали.
– Не смущайтесь, подполковник. Проходите, садитесь.
Михельсон, стараясь не смотреть на императрицу, подошёл, поклонился, поцеловал протянутую пухлую ручку, сел.
– Много слышала о вас, о ваших подвигах. Генерал-аншеф Бибиков рассказывал. Славно дерётесь, – повернула утяжелённую высокой причёской голову, глянула искоса. – Потому и позвала вас усмирить маркиза Пугачёва. Надоел он мне. Бьёт моих генералов, лишает былой славы. Что это такое, в конце концов?
– Я разобью его, ваше величество. Слово офицера, – встал и вытянулся во фрунт Михельсон.
– Сидите, сидите. А что вы сами думаете об этом бедствии? Крепостное право всему виной?
– Несомненно, ваше величество. Его со временем придётся отменить.
– Да? А вы действительно смелый. Сядьте ближе.
Михельсон повиновался.
– Вы красивы, – сказала она, разглядывая его чуть раскосые серые глаза, крупноватый нос с лёгкой горбинкой, мужественные складки в уголках припухших губ.
– Вы льстите мне, ваше величество.
– Ничуть. Ничуть.
Она взяла его руку в свою, легонько пожала, глядя в глаза.
– Девки, подите прочь. Я сама провожу господина офицера.
Проснувшись на рассвете, вспомнив всё, что было ночью, он несколько мгновений лежал без движений. Потом осторожно повернул голову к ней, к Кате. Катя спала, по губам её блуждала блаженная улыбка.
– Ваше величество, – шёпотом позвал Михельсон, – ваше величество…
– Не называй меня так в постели. В постели я – Катя, и точка.
В зарубинском штабе – погром: на полу – кучи тряпья, осколки битой посуды, разбросанные листовки с пугачёвскими манифестами и воззваниями. А на смятой постели, под пуховым одеялом, – дрожащие Маша и Даша.
– Кто такие? – устало спросил Михельсон.
– Зарубинские шлюхи, – усмехнулся хорунжий, сверкнув серьгой в ухе.
– Не шлюхи мы. Мы – дворянки, – всхлипывая, сказала Маша. – Граф Чернышёв нас силой удерживал. Измывался, как хотел, ирод.
– Какой граф Чернышёв? – не понял Михельсон.
– Да Чика, мать его так, – бесцеремонно разглядывая барышень, скребя ногтями под бородой, ответил казак. – Пугачёв ему велел так называться.
– Плетью сёк нещадно. Волосы на кулак наматывал. Свечкой соски прижигал. Можем показать, если не верите.
– Покажите.
– Только хорунжий пусть выйдет, – поставила условие Маша.
– Матвей, выйди.
Казак, тяжело вздохнув, вышел.
Маша откинула одеяло, встала с постели, подошла к подполковнику, вскинула и сцепила над головой руки, показывая все свои тайны. Тело было в ссадинах, в кровоподтёках.
– Даш, иди сюда, – позвала она сестрёнку. Та краснела, стеснялась.
– Да не бойся ты. Господин подполковник такого добра немало видел. Ведь так?
– Так, – усмехнувшись, сказал Михельсон.
Даша, вздыхая, прикрываясь, встала с постели, подошла.
– Руки убери! Беда с тобой!
Даша убрала, показала всё, что нужно. Ойкнула, наколов осколком стекла ногу.
– Разреши, я посмотрю, – сказал Михельсон.
Он присел перед девушкой на корточки, с замиранием сердца взял приподнятую ногу за щиколотки, повернул, осмотрел розовую ступню.
– Вот он, осколочек.
Выдернул, отбросил, растёр пальцем капельку крови. Не выпуская ноги, скользнул взволнованным взглядом по стройной голени, колену, бедру…
Даша ахнула от стыда и закрыла глаза.
Чика-Зарубин пил не просыхая. Вскакивал из-за стола, выбегал из избы, блевал с крыльца в синий слежавшийся снег, возвращался, и всё начиналось по новой. Белки его глаз были налиты кровью, чёрные волосы всклокочены, тело била мелкая дрожь.
Когда увидел входящего в избу казачьего капрала, сопротивляться не стал, сам протянул руки.
– Вяжи, сука!
Связанный по рукам и ногам, завёрнутый в ямщицкий тулуп, успокоился в санях, уснул, во сне мычал, пьяно улыбаясь, и проснулся лишь через несколько десятков вёрст, в Табынске.
– Ну, здравствуй, герой, – сказал ему Михельсон. – Садись, рассказывай, как ты до такой жизни докатился?
Чика сел. Опустил голову. Сунул сцепленные в замок руки между расставленных ног.
– Рассолу бы…
– Обойдёшься. Ты скажи мне, герой, для чего ты с самозванцем связался? Чего тебе не хватало?
– Жалованье не выплачивали старшины пять лет. А жить-то надо. За аренду рыбных угодий – плати, за пули и порох – плати. Денег не стало, вот и началось воровство! Ни о чём я не жалею, ваше благородие.
– Ты понимаешь хоть, дурья башка, что теперь тебе конец?
– Отчего ж не понять. Плаха так плаха. За народное дело, за светлое будущее сражался…
– А дворяночек зачем мучил? Зачем плетью сёк?
– А чтобы жизнь им мёдом не казалась.
– Матвей, плётка у тебя далеко? – спросил Михельсон у хорунжего.
– Туточки, господин подполковник, за голенищем.
– Достань-ка.
Матвей достал, вложил Михельсону в руку.
– Снимайте штаны, ваше сиятельство, пороть вас будем.
Иван Наумович Белобородов, отставной канонир, сидел на пенёчке, в тени берёзы, хлебал с аппетитом жирную стерляжью уху.
Казань горела. Город был взят штурмом с небольшими потерями, подожжён. Остатки гарнизона были заперты в кремле.
Иван Наумович слушал щебетанье птичек, тонкий звон комариков над ухом и чувствовал себя самым счастливым человеком на свете. Целую телегу добра награбили для него подчинённые. Теперь он богат.
Всё началось в январе 1774 года, когда в село Богородское, где он жил с молодой женой Ненилой и двумя дочерьми, прибыл отряд башкир во главе с полковником Канзафаром Усаевым. Белобородов полковнику понравился. Обойдя его крепкое хозяйство, осмотрев чистый хлев с двумя упитанными коровами, сарайчик, где кричали напуганные уличным шумом гуси, утки, куры, он хлопнул его по плечу и сказал: «Хорошо живёшь, дядя. А ещё лучше жить хочешь?» – «Хочу», – сказал Белобородов. – «Тогда поступай на службу к Петру Третьему Фёдоровичу, императору всероссийскому. Умным людям у него вольготно живётся».
В течение января отряды Белобородова и Усаева захватили Суксунский, Бисертский, Ревдинский заводы, вешая непокорных, сжигая конторские документы и грабя заводскую казну.
Власть кружила голову. Ивану Наумовичу, как барину, целовали руки, падали перед ним на колени, моля о пощаде. Если человек ему нравился, он его миловал, если не нравился – казнил.
– Якши, якши, – пряча в усах довольную улыбку, хлопая его по плечу, говорил Канзафар.
На Шайтанском заводе Белобородова встретили хлебом-солью.
Отломив от каравая кусочек, Иван Наумович макнул его в солонку, сунул в рот, прожевал, проглотил и сказал:
– А ну, говори, робяты, кто вас мордовал и забижал? У меня разговор короткий: бац – и голова с плеч!
– Начальники, мастера забижали, – мрачно ответил высоченный как жердь детина с длинным, попорченным оспинами лицом. – Да только нынче они в бегах. В Екатеринбурге. Как услышали, что разбойники к Шайтанке подходят, ноги в руки и – айда.
– Какие-такие разбойники? – нахмурив брови, грозно спросил Белобородов.
– Виноват. Обмолвился. Войска Третьего императора.
– То-то же.
Рабочим зачитали манифест:
– «Божию милостию мы, Пётр Третий, император и самодержец всероссийский, и протчая, и протчая, и протчая. Объявляется во всенародное известие. Жалуем сим именным указом с монаршим и отеческим нашим милосердием всех, находившихся прежде в крестьянстве и подданстве помещиков, в кабале заводовладельцев, быть верноподданными рабами собственной нашей короне и награждаем древним крестом и молитвою, головами и бородами, вольностью и свободой и вечно казаками, не требуя рекрутских наборов, подушных и протчих денежных податей, владением землями, лесными, сенокосными угодьями и рыбными ловлями…
И желаем вам спасения душ и спокойной в свете жизни, для которой мы вкусили и претерпели от прописанных злодеев-дворян странствия и немалые бедствия. Повелеваем сим нашим именным указом: дворян, заводовладельцев, оных противников нашей власти и возмутителей империи, разорителей рабочих и крестьян ловить, казнить и вешать, и поступать равным образом так, как они, не имея в себе христианства, чинили с вами. По истреблении сих злодеев всякий сможет восчувствовать тишину и спокойную жизнь, коя до века продолжаться будет».
– Ура-а! – закричали рабочие. – Да здравствует царь-освободитель!
Толпа кинулась громить заводскую контору, жечь долговые расписки и кабальные договоры. Зазвенело разбитое стекло, заплясало жаркое пламя.
Усмирять «Шайтанку» власти послали капитана Ерапольского.
Отряд его состоял из семидесяти казаков, сорока приписных крестьян и двух солдат. Казаки гуртовались, говорили вполголоса, искоса поглядывая на капитана. Крестьяне шли молча, угрюмые.
В полуверсте от завода из перелеска вывалилась толпа. В руках – ружья, топоры, пики. В первых рядах, на гнедом рысаке, с шашкой в руке, ехал Белобородов.
– Пушки к бою! – крикнул Ерапольский, вылезая из возка. – Сейчас мы им покажем кузькину мать!
Заряды забили, запалили наверченную на палки просмолённую паклю.
– Робяты! – закричал Белобородов. – Кому вы веруете?
– Богу и милостивой государыне Екатерине Алексеевне! А вы кому?
– Богу и государю Петру Фёдоровичу!
– Чудеса!
Крестьяне засмеялись, вглядываясь в гарцующего под дулами всадника.
Восставшие подходили ближе, узнавали знакомцев в отряде противника, приветствовали их забористой матерной бранью.
– Эй, билимбаевские, суксунские, сдавайтесь, пока не поздно!
– Государь наш милостив, жалует бородами и угодьями!
– Пли! – закричал Ерапольский.
В толпу Белобородова врезались первые ядра, пролилась первая кровь.
Восставшие отхлынули влево и вправо, открывая свою батарею. В ответ на ядра Ерапольского засвистела над полем картечь.
Вначале побеждал капитан. Посланные в тыл белобородавцам казаки, изрубив артиллерийскую прислугу, захватили пушки и десять пленных. Но затем боевое счастье перешло к восставшим. Иван Наумович возглавил контратаку, отбил и пушки, и людей.
В плен к Белобородову попало сорок восемь человек.
Он приказал им построиться в линию, поехал вдоль строя, всматриваясь в лица. Один из солдат ему не понравился. Он остановил коня, спросил с угрозой в голосе:
– Кто таков? Отвечай, когда государев полковник тебя спрашивает!
– Пошёл на хрен! – усмехнувшись, глядя исподлобья, ответил солдат.
Белобородов побледнел. Закусил губу. Отъехал.
– Вот этому башку рубить, – сказал он длинному как жердь детине, вызвавшемуся быть палачом.
Солдату связали за спиной руки, подвели к пеньку, поставили на колени.
– Тебе самому скоро башку отрубят, хрен моржовый! – крикнул, улыбаясь, солдат. – Помяни моё слово, разбойник!
Топор взлетел, опустился, голова с глухим стуком упала на промёрзшую землю, покатилась, орошая снег кровью.
Поев ушицы, Иван Наумович вытер рукавом жирно поблескивающие губы, встал, потянулся до блаженного хруста, свистом подозвал лошадку, сел в седло и поехал к городу.
Казань ещё обстреливали. Пожар разгорался. Обезумевшие жители, спасая добро и животных, бежали на Арское поле. Шум, скрип тележных колёс, мычанье коров, визг и лай собачонок.
Белобородова нагнал юркий казачок-вестовой, осадил коня, бросил скороговоркой:
– Наумыч, государь к себе зовёт! Что-то мрачен!
– С чего бы это? Вроде, штурм удался… Ну, поехали, узнаем.
Пугачёв, в грязном казачьем кафтане, без шапки, сидел на пеньке, угрюмо смотрел на подъезжающих всадников. Ветер играл слипшимися прядками его давно не мытых волос, на лбу блестели бисеринки пота.
– Звали, ваше величество?
– Звал, атаман, звал.
Пугачёв вздохнул, махнул вестовому рукой – отъезжай, мол, свободен – и исподлобья, набычась, посмотрел Белобородову в глаза.
– К Казани идёт Михельсон. Сейчас он верстах в тридцать отсюда. Что делать будем? Отступать или драться?
Белобородов ответил не сразу. Железную хватку Михельсона он не раз испытал на собственной шкуре. Вздохнул. Опустил голову. Пожевал губами.
– Надо драться, государь. Войско опьянено победой.
– И не только победой. Половина валяется по кустам, нажравшись вина и водки.
– Большой отряд?
– До тысячи.
– А у нас пятнадцать тысяч. Побьём, государь.
Пугачёв кисло улыбнулся.
– Собирай своих орлов, атаман. Через час выступаем.
Михельсон форсированным маршем шёл к Казани. В тридцати пяти верстах от города эхо донесло глухие удары артиллерийской канонады, над горизонтом закурчавилась чёрно-бурая пелена дыма.
– Горит Казань, – сквозь зубы сказал Михельсон. – Не успели. Мерзавец! Мерзавец!
Он ехал на белой мосластой лошади впереди отряда, и каждый артиллерийский залп болью отдавался в его сердце.
На целую версту растянулся отряд. Лица и одежда егерей, солдат, казаков, кирасир, белых и чёрных гусар густо запорошены пылью. Разговоров почти нет, лишь позвякивает амуниция, шваркают подошвы сапог, глухо стучат копыта.
Из-за ближайшего перелеска вынырнул всадник. Золотом сверкнул на железной кирасе двуглавый орёл.
Всадник подлетел к Михельсону, круто осадил арабского скакуна, бросил к треуголке два пальца:
– Ваше высокоблагородие, злодейская толпа в двух верстах отсюда. Человек пятьсот, с пушками. Разрешите атаковать?
– Разрешаю. Действуйте. Возьмите казаков и гусар.
– Слушаюсь.
Хлестнул нагайкой коня, поехал вдоль строя, звонко выкрикивая слова боевого приказа. Красив, строен, словно впаян в седло.
Михельсон оглянулся с улыбкой. Он один из всего отряда знал тайну этого кирасира.
Кирасир этот, поручик Петров, прибился к отряду в конце июня.
Воинская команда его, выехавшая на рекогносцировку из города Осы, была атакована на лесной дороге конными башкирами и в неравном бою полегла.
В сбитой на ухо треуголке, в помятой сабельными ударами кирасе, нещадно нахлёстывая коня, поручик Петров спасся один.
Он не стал возвращаться в Осу, окружаемую мятежниками, он поехал куда глаза глядят и через двое суток блуждания по лесам наткнулся на лагерь Михельсона.
Подполковник проверил его в бою, остался им доволен. Одно смущало Михельсона: слишком уж нежной была кожа щёк у юноши, слишком узок он был в плечах и тяжеловат в бёдрах.
Остановившись на ночлег недалеко от Камы, в селе Каракулино, в крестьянской избе, подполковник попросил хозяина истопить баню и пригласил поручика помыться. Петров отказался. Михельсон настоял.
В просторном предбаннике, освещённом масленым фонарём, подполковник разделся, сел на липовую лавку, расставил ноги и, почёсывая зудящую грудь, выжидающе воззрился на поручика. Петров мялся у двери, щёки и уши его пылали.
– Три минуты на раздевание. Время пошло.
Поручик разделся.
Когда в семье офицера оренбургского гарнизона Смородина родилась дочка, он был разочарован. И прадед, и дед, и отец его были военными и добыли немало славы на полях сражений. Теперь некому передавать боевой опыт, эстафету подвига.
Но девочка, подрастая, всё внимательнее, всё пристальнее рассматривала в кабинете отца развешанное на стене оружие и однажды, смущённая, робким голосом попросила показать, как оно действует.
Отец показал. Куклы были заброшены.
В шестнадцать лет из винтовки, карабина, пистолета она с предельного расстояния поражала любую мишень. Мастерски фехтовала саблей и шпагой. Освоила рубку лозы. Обучилась приёмам рукопашного боя.
– Ну, Дунюшка, теперь тебе ни один супостат не страшен, – растроганно говорил отец, целуя девушку в лоб. – Хороший бы из тебя вояка получился.
Дуня вздыхала.
В сентябре 1773 года капитан Смородин, взяв с собой жену и дочку, поехал погостить в крепость Татищеву, к своему другу и сослуживцу полковнику Елагину.
В степи было холодно. В небе громоздились тяжёлые башни свинцово-серых туч. На фоне их с тревожными криками, похожие на чёрные лоскутья, летали вороны. По кожаному верху коляски постукивали капли дождя.
– Солёных огурчиков взяла? – спросил Смородин, зябко потирая руки.
– Да взяла, взяла, – ворчливо ответила жена. – Ты в который раз уже спрашиваешь.
– Григорий Миронович очень уж их уважает.
– Какие просторы! Дух захватывает! Степь и степь! – восхищённо воскликнула Дуня. – Боже, как я люблю осень! Этот ветер, эту пожухлую травку…
– Дуня, горло закрой. Надует.
– Хорошо, матушка.
Доехали к вечеру.
Елагин был очень рад, накрыл щедрый стол. Пили пунш, ели варёного осётра, рассыпчатую картошку с маслом, хрустели огурчиками, шутили, смеялись. Вояки вспоминали русско-турецкую войну, походы, подвиги.
– Дочку замуж выдал, – сказал, широко улыбаясь, Елагин. – За премьер-майора Харлова Захара Ивановича, назначенного год назад комендантом Нижне-Озёрной крепости. Хороший человек. Хлебосольный.
– Давно выдал?
– Да уж месяцев пять назад.
– Давно.
– Твоя не собирается?
– Мала ещё. Восемнадцать неделю назад исполнилось.
– Восемнадцать – это самый сок.
Когда сидели после парной в прохладном предбаннике, пили кисло-сладкий квас из деревянных ковшиков, Елагин, косясь на дверь, спросил свистящим шёпотом:
– Про Пугачёва слышал?
– Нет. Кто это?
– Казак беглый. Самозванец. Объявил народу, что он государь Пётр Третий Фёдорович, собрал воровскую толпу и пошёл по форпостам Яицкой линии. Гниловский, Рубежный, Генварцовский… Сегодня утром, по слухам, взят Илецкий городок.
– Что, и к нам может пожаловать?
– Вот то-то и оно.
Помолчали.
– Ты это… отправь завтра женщин назад, в Оренбург. На всякий случай.
– Ты прав, пожалуй, – поразмыслив, сказал капитан. – Лучше отправить.
Возвращаться на следующий день в Оренбург Дуня наотрез отказалась.
– Вот ещё! Из-за какой-то шайки разбойников я поеду домой! В кои-то веки вырвались из опостылевшего Оренбурга и – на тебе! И не думай, миленький папенька! Не поеду – и точка!
Жена тоже была против возвращения.
– Бог с вами! – махнул рукой Смородин. – Пеняйте на себя!
Через несколько дней к Елагину из Нижне-Озёрной приехала дочь – Таня. Бледная, растрёпанная, в порванном платье, она вбежала в дом и, не замечая гостей, упала в отцовские объятия.
– Беда, батюшка! Пугачёв – у Нижне-Озёрной! Захар отправил меня сюда, а сам готовится к штурму.
– Не бойся, голубушка. Бог милостив. Всё обойдётся.
Не обошлось.
27 сентября на холмах в двух верстах от Татищевой показались конные толпы.
Елагин был взволнован, бледен, глаза болезненно блестели.
– Заряжай, ребята! – крикнул он канонирам. – Постоим за матушку-царицу!
Конница надвигалась. Впереди, на белом коне, в кафтане с галунами, в высокой собольей шапке, с обнажённой шашкой в руке, ехал Пугачёв. Колыхались пики, сочно хлопали на ветру полотнища знамён.
– Пли! – крикнул Елагин.
Пушки громыхнули, плюнули огнём и металлом.
Несколько сёдел опустело. Две лошади кувыркнулись через головы, придавив всадников, с жалобным ржанием забились в агонии.
– Ах, канальи! Так-то государя встречаете?! – крикнул Пугачёв. Он махнул шашкой, и конная лавина, обтекая его слева и справа, рысью пошла на крепость.
– На вылазку! – закричал Елагин, и два десятка кирасир, со свистом выхватив из ножен два десятка палашей, устремились в распахнутые настежь ворота: в атаку.
Пугачёвцы смешались. Некоторые стали поворачивать коней.
– Не трусь, детушки! На штурм! На слом! – кричал Пугачёв.
На полном скаку врезались кирасиры в серую казачью массу. Засверкали клинки – началась рубка.
В течение получаса под ноги лошадей легло двенадцать казаков. Кирасиры потеряли шестерых.
Отхлынули пугачёвцы.
– Молодцы, ребята! – крикнул с вала Елагин подъезжающим к крепости всадникам. – Поздравляю с победой!
Капитан Смородин, стоявший рядом с ним, чистивший закопчённый пистолет, вдруг ахнул, округлил глаза, открыл рот: в строю утомлённых кирасир он увидел Дуню в съехавшей на ухо треуголке.
– Дуня! Дунюшка! – взволнованно и сердито крикнул он. – Что за маскарад?!
Дуня подъехала. Белый колет, кираса с начищенным орлом, лосины, ботфорты – всё было забрызгано кровью.
– Поручик Петров дал мне свою запасную форму. А я её испачкала.
– Дуня, я запрещаю тебе выезжать в поле, слышишь?
– Я взрослая, папа. Я отдаю отчёт своим действиям. Я зарубила семерых.
Капитан замолчал, пожевал губами.
– Пойду умоюсь, – устало сказала Дуня. И тронула шпорой коня.
Было отбито ещё два штурма.
Удержалась бы крепость, да конные башкиры выпустили сотню стрел с горящей на остриях паклей, запылали намётанные рядом с частоколом стога, ревущим пламенем занялись постройки.
Среди солдат и обывателей началась паника. Многие кинулись спасать добро из горящих жилищ. Воспользовавшись суматохой, в густом дыму, пугачёвцы подкатили пушки к самым воротам, ударили дружным залпом.
Выскочившую из дома Дуню бросило на стену взрывной волной, она ударилась о бревно затылком и потеряла сознание.
Очнулась ночью, в заваленном трупами овраге. Среди убитых нашла отца и мать, полковника Елагина. Поплакала, перекрестила погибших и пошла по тревожной, тронутой заморозком степи в Оренбург.
– В Оренбурге и стала я поручиком Петровым, взяв фамилию погибшего в Татищевой кирасира, – вытирая слёзы, успокаиваясь, сказала Дуня. – Потом меня направили курьером в Осу. Дальше вы знаете.
– Беда с вами, – вздохнув, сказал Михельсон.
– Не прогоняйте меня. Послужу верой и правдой.
– Ладно, оставайтесь в отряде. Только о том, что вы – девушка, никому ни слова.
– Спасибо, ваше высокоблагородие. Можно, я вас поцелую?
– Нужно, – сказал Михельсон.
Орудийные и ружейные залпы гремели двадцать минут.
Потом всё стихло.
Нагнав авангард Петрова, Михельсон увидел, что дело было жарким.
В оврагах, на дороге, в лесу валялось до двухсот трупов: задранные к небу бороды, углы подбородков, раскинутые руки, надвое рассечённые черепа.
– Потери? – спросил подполковник.
– Трое убито, семеро ранено, – вытирая со лба ладошкой капельки пота, ответил Петров.
– Спасибо, поручик.
– Служу императрице и Отечеству!
Пугачёв встретил Михельсона в семи верстах от Казани.
Сам он стал в центре, разместив пушки перед полувысохшим болотом, Белобородова послал на правый фланг, Творогова – на левый. Спешно были заняты все господствующие высоты.
– Их там тысяч двенадцать, – доложил Михельсону разведчик. – Не меньше.
– Атака с ходу, – сказал Михельсон. – Я иду в центре, против правого крыла злодеев – майор Харин, против левого – майор Дуве. Я рассекаю громаду надвое, фланговые удары довершают разгром. По коням! С нами Бог!
Ураганный огонь обрушил Пугачёв на гусар Михельсона, завязших в болоте. Фонтаны воды и грязи вздымались то тут, то там. Крики, стоны, мольбы о помощи…
В кровь исхлестал Михельсон плетью лошадиный круп. Конь храпел, с мундштука летела розовая пена. Наконец он вынес всадника из болота и тяжёлым намётом пошёл на орудийные жерла.
Влетев на батарею, подполковник начал яростно рубить прислугу. Отсечённые головы, руки, пальцы усеяли залитые кровью позиции. Ворвавшиеся следом гусары довершили дело.
Мятежная громада дрогнула, поползла по швам.
Развернув захваченные пушки в сторону противника, открыли огонь картечью, наложили горы трупов.
Пугачёв возглавил было контратаку, но под ним подстрелили лошадь, и он, хромая на подвёрнутую при падении ногу, дал приказ отступить.
Дуве раскрошил левое крыло врага в течение часа.
Лишь Харин, остановленный густыми залпами картечи, приказал солдатам залечь, вжаться в землю.
Белобородов лично наводил пушки, поджигал запалы.
Орудия раскалились так, что к ним едва можно было притронуться.
– Воды, воды несите! – хрипло кричал бомбардирам Иван Наумович. – Воды, милые!
Поливал пушки, вода пузырилась, шипела.
– Ваше высокоблагородие, Харин в овраге увяз! – крикнул Михельсону с шатающейся от усталости лошади серый от пыли вестовой. – Помощи просит!
– Уже идём.
Михельсон жадно глотнул из плоской фляжки тёплой воды, налил в ладонь, плеснул в лицо, фыркнул. Вздохнул. На левом фланге шёл в атаку вместе с Хариным поручик Петров – несравненная Дуня Смородина.
Вспомнив разговор в лесу, поцелуй после разговора, подполковник улыбнулся. Погладил седельную луку. Похлопал по крупу коня. И легко, словно и не было тяжёлого трёхчасового боя, взлетел в седло.
Удар Михельсона в тыл батареи Белобородова был страшен.
Всё, что суетилось у пушек, в мгновение ока легло замертво.
Белобородов едва не попал в плен, полверсты преследовали его гусары.
– Разбиты, – мрачно сказал Пугачёв. – Разбиты, Ваня. Отходим.
Битва закончилась заполночь.
На поле сражения пугачёвцы оставили до восьмисот тел, свыше тысячи было ранено, в плен попало семьсот тридцать семь. Шесть орудий захватили гусары Михельсона. Отряд подполковника потерял убитыми двадцать три человека.
– Не хотите искупаться, поручик? – окидывая жадным взглядом ладную фигурку Петрова, спросил Михельсон.
– Я готов, – ответил офицер. – Я готова.
Ночь была тихая, лунная, лишь изредка нарушаемая гвалтом делящего добычу воронья.
В полуверсте от поля битвы текла, серебрясь под луною, тихая речка Казанка.
Михельсон разделся быстро. Ладный, широкоплечий, весь из тугих мускулов, стал на крутом берегу, закрыл глаза, вдыхая ароматы трав, илистой воды, вслушиваясь в шелест листвы, в журчание.
Нагая Дуня подошла неслышно, ткнулась губами в подполковничью спину, погладила его плечи, ягодицы, бёдра. Под пальцами бугрились шрамы.
– Это где? – едва слышно спросила она.
– Под Цорндорфом.
– А это?
– Кунерсдорф.
– А это?
– У реки Ларги. Там я у турок восемь орудий отбил, изрубив прислугу.
– По твоему телу можно изучать историю России. А у меня ещё ничего такого нет.
– И не надо. Шрамы украшают лишь мужчину. А тело женщины должно быть гладким и нежным.
Барон Дельвиг, молодой, до безрассудства храбрый офицер, был послан Михельсоном в казанский кремль к генерал-майору Потёмкину с вестью о подходе к городу правительственных войск.
Лесная дорога петляла меж шумящих от ветра перелесков.
По обочинам валялись трупы умерших от ран мятежников, щепки лафетов, обломки ружей, окровавленное тряпьё, амуниция.
За долгие месяцы боёв барон привык к подобным пейзажам-натюрмортам и, зевая, протирая слипающиеся веки, смотрел лишь на дорогу, стремительно летящую под ноги лошади.
Внезапно из-за поворота, скрытого осинником, послышался тяжкий топот копыт, шум множества голосов, и Дельвиг на полном скаку влетел в ползущую навстречу лавину пугачёвской конницы.
– Офицер! Бей суку! – завизжал кто-то.
Со свистом вылетели из ножен шашки.
Дельвиг выхватил из-за пояса пистолет, выстрелил: самый смелый казак, схвативший под уздцы его лошадь, вскрикнул и грянулся оземь. Барон кинул кому-то в лицо пистолет, дёрнул палаш и, рубя в капусту встречных и поперечных, стал пробиваться на волю. В лицо ему брызгала тёплая кровь, щекотала ноздри, губы, стекая.
Изумлённая безрассудством одинокого врага, казачья сотня отхлынула, рассыпалась, и Дельвиг, нахлёстывая лошадь, в мгновение ока скрылся за ближайшим перелеском.
Через полчаса он докладывал о случившемся Потёмкину.
– Подполковнику Михельсону нужна помощь, люди измотаны форсированным маршем и вчерашней битвой, – взволнованно говорил барон. – Скоро начнётся вторая баталия. Нельзя терять ни минуты.
Генерал жевал губами, вздыхал.
Ему, пережившему многочасовую осаду, не хотелось выходить за кремлёвские стены и вновь подвергать свою жизнь опасности, но и трусом в глазах забрызганного кровью молодца выглядеть не хотелось.
– Хорошо, барон, – хрипло, откашливаясь в кулак, сказал он. – Как только мы услышим пальбу, мы выйдем из крепости с остатками гарнизона и ударим пугачёвцам в тыл.
У Дуни Смородиной – глаза вприщур, припухлые вишнёвые губы плотно сжаты.
В полуверсте от Дуни – серая масса всадников. Вспыхивают в лучах поднявшегося солнца сотни клинков, ослепляют – больно смотреть. Медленно надвигается, наплывает клокочущий вал, грозит затопить потрёпанный михельсоновский отряд.
– Берегите себя, поручик, – говорит подполковник.
Он рядом, на белом мосластом коне, в руке – палаш, в глазах – усмирённое бешенство.
– Берегите себя, поручик, очень вас прошу…
Он толкает шпорами коня и, пригнувшись, летит навстречу серой громаде. За ним – тяжёлый нарастающий топот рассыпавшегося в атаке эскадрона…
Ревут пугачёвские толпы. Реветь приказал «ампиратор». Страшный, звериный рёв, оглушающий. Чтобы дрогнули сердца. Чтобы душа ушла в пятки.
По рёву, по глазам, по раззявленным ртам, по трепещущим в глотках связкам стегает картечь.
Катятся в овраги срубленные головы, прыгают на кочках, перекрашивают траву…
У Пугачёва губа закушена, глаза – как маятник, из глотки – хрипы в такт взмахам.
– Бей! Руби! Себя не береги, детушки!
Рухнул с седла гусар, рассечённый до пояса. Отскочила от нежной шеи голова юного капрала: в распахнутых синих глазах – изумление…
– Не лезь супротив царя!
К Пугачёву, потный, в разодранной, плещущейся на ветру алой рубахе, на запалённом коне, роняющем с мундштука клочья розовой пены, летит Белобородов.
– Беда, государь! Потёмкин вышел из крепости, в тыл ударил! Бегут наши!
– Ах, супостат!
Несутся к бегущим. Угрожают. Упрашивают. Рубят затылки – льняные, чёрные, русые. Тщетно. Бег за реку Казанку – в леса, в луга.
Осада снята. Казань свободна.
На пятнадцать вёрст от города отбросил Пугачёва Михельсон.
Звонят колокола в обгоревших казанских церквях, возносится к очистившемуся от смрадного дыма небу благодарственный молебен.
Генерал жмёт Михельсону руку и говорит, говорит – взахлёб, слюной брызгая. Слушает его подполковник, кивает, улыбается. Но не генералу предназначена его улыбка, а поручику Петрову – несравненной Дуне Смородиной. Стоит Дуня за спиной генерала, смотрит на подполковника, и в глазах её – сумасшедшее счастье…
В купеческом доме – потолки высокие, окна огромные, в окнах – багровый закат.
– Пригласи-ка ко мне поручика Петрова, – говорит адъютанту Михельсон. – Скажи: дело спешное, неотложное…
– Слушаюсь.
Через пять минут перед Михельсоном, как лист перед травой, во фрунт стоит Дуня. Вымытое лицо горит румянцем, в огромных синих глазах – сияние, колет белоснежен, кираса до блеска вычищена…
– Ваше высокоблагородие, поручик Петров…
– Отставить, поручик. Дверь – на замок. Одежду – прочь.
У Дуни кружится голова. Сердце в груди колотится как бешеное. Пальцы немеют. Замок не закрывается.
– Беда с вами, поручик!
Михельсон закрывает в секунду, бросается к Дуне. С грохотом летит на пол кираса. Следом – белоснежный колет, шёлковая рубашка…
Отброшенный на пятнадцать вёрст, Емельян Пугачёв не считал себя побеждённым. В окрестные сёла посланы вестники: Михельсон почти разбит, осталось последнее усилие. Повалили в лагерь замордованные и сирые, искатели приключений, разбойники, не успевшие порядком награбить. К рассвету армия насчитывала двадцать пять тысяч человек.
Впереди армии выстроил Пугачёв десять тысяч захваченных в городе жителей – женщин, детей, стариков – и снова двинул громаду к Казани.
На Воскресенской площади – войска стройными рядами. Кирасиры, чугуевские казаки, белые и чёрные гусары, карабинеры, егеря. Тускло поблескивают штыки и багинеты, сабли и палаши, вынутые из ножен.
Хлопают на ветру знамёна. Колышутся лошадиные гривы.
Перед замершими рядами – всадник на белом жеребце: подполковник Михельсон. Он в треуголке с плюмажем, в тёмно-зелёном кафтане с красным воротником, в начищенных до блеска ботфортах со шпорами.
Едет вдоль шеренги, вглядывается в лица. Солдаты его корпуса коротко острижены, лица их темны от загара, в глазах – решимость. У потёмкинских солдат – длинные косы, посыпанные мукой, смоченные квасом, забранные чёрными ленточками, и вид далеко не бравый. Ничего. Бог даст – одолеем супостата.
– Солдаты! – негромко говорит Михельсон. – Грозная опасность нависла над нашей Родиной. Вор и самозванец Емелька Пугачёв, набрав шайку, идёт по России и топит в крови города. Злодеи разоряют Божьи храмы, стреляют в иконы, жгут усадьбы, насилуют женщин. Вот и Казань постигла печальная участь. А что дальше? Санкт-Петербург? Москва? Сейчас вся надежда на вас, солдаты! Пусть же не замрёт в бою сердце, не задрожит рука! С нами Бог!
Он толкает шпорой коня и едет с площади прочь, на Арское поле.
И стройными рядами движется за ним его войско: тысяча триста готовых к смерти сердец.
В лесу Михельсон укрыл засаду – сорок карабинеров. Все рослые, широкоплечие, испытанные в боях и походах.
– Что бы ни случилось – ждать, без команды в бой не вступать.
– Будем тише воды, ниже травы.
Когда солдаты увидели, что на их позиции валом валят толпы женщин, детей, стариков, они растерялись. Удалась пугачёвская хитрость. Никто не решился стрелять в безоружных людей.
Первым опомнился подпоручик артиллерии Амбразыцыев:
– Орудия – к бою! Навесным! Через головы заложников! Пли!
Ударили пушки. Фонтаны земли один за другим выросли среди взревевшей толпы, вырвали первые жизни.
Женщины, дети, старики, закрывая руками головы, с визгом и криками кинулись врассыпную. Ружейные залпы хлестнули по мятежникам почти в упор…
Море, безбрежное море прокалённых солнцем голов. Колышутся волны, набегают на позиции михельсоновцев, опадают, мелеют. Горы окровавленных трупов громоздятся перед позициями. Вот уж в рост человека гора у батареи Амбразыцыева. Канониры шлёпают по кровавой слякоти, опустошают зарядные ящики, шутят, смеются. У каждого за плечами по десять-пятнадцать лет походов и сражений: привыкли. Пока очищают горячие жерла банниками, пока помещают при помощи шуфлы картузы с зарядами, работает кавалерия. Гусары, кирасиры, казаки-чугуевцы. Каждый удар выверен, точен. Словно переспевшие арбузы разваливаются черепа. Богатый урожай из отрубленных рук, кистей, пальцев, ушей собирает старуха-смерть.
Выбралась из месива Дуня Смородина передохнуть, перевести дух, глотнуть холодной воды из фляжки. Кираса на ней измята, вместо колета – лохмотья. Пьёт, запрокинув голову, вытирает рукавом мокрые губы. Оглядывает поле сражения, ищет Михельсона взглядом. Не видать подполковника. Верно, в самой гуще дерётся. Липкая от крови и пота одежда противно липнет к телу. Сбросить бы её и в бой – обнажённой амазонкой. Улыбается Дуня, вспоминая бессонную ночь в купеческом доме. Вздыхает. И, вскинув к плечу измазанный кровью палаш, снова кидается в свалку…
У Пугачёва губа закушена, глаза – как маятник.
На холме заколыхалась конница.
Вырвался вперёд кирасир в измятой сабельными ударами кирасе, поднял коня на дыбы, прокричал что-то звонко, по-девичьи. Ослепительно сверкнул в лучах разъярённого солнца палаш.
– Горяч! – прохрипел Пугачёв. И поднёс пальник к затравке.
Картечь положила шестерых вместе с лошадьми.
Кирасир в измятой сабельными ударами кирасе сидел под холмом и заталкивал в распоротый живот вывалившиеся внутренности.
Не узнала подполковника вначале: слёзы глаза туманили.
Узнала – вымученно улыбнулась.
– Поцелуй меня, Ванечка. И позови священника.
Опустился на колени перед лежащей навзничь, поцеловал в сухие синеющие губы.
– Не плачь. Ведь ты не умеешь плакать.
Подполковник вытер кулаком мокрый глаз, встал и стремительно вышел из трепещущей на ветру палатки.
Стремительно, легко, словно нож в масло, вошёл отряд карабинеров в пугачёвское месиво. Засверкали клинки. Окрасились тёплой кровью.
Над кромкой сумрачного лесистого горизонта висит багровое дымное солнце. Ползут лучи по перепаханному ядрами и копытами полю битвы, вспыхивают на металле сломанных ружей, брошенных сабель, разорвавшихся пушек, взбираются на горы трупов, скользят, гладят слипшиеся от крови волосы разрубленных голов, изувеченные, смятые, растерзанные тела…
Вода в Казанке красная. Вышла запруженная мертвецами речка из берегов, затопила окрестные луга. По сваленным в кучи конским и человеческим трупам, как по мосту, переходят в узких местах с берега на берег.
Коляски, дрожки, брошенные в спешке бегства сундуки с награбленным добром валяются тут и там, одежда, обувь, тряпьё, россыпи яблок, орехов…
Награбленное и брошенное в суматохе отступления добро Михельсон приказал свезти в свой лагерь.
Вскоре перед его палаткой высились горы одежды и обуви, десятки окованных железом сундуков стали рядами в ожидании хозяев.
Потянулись в стан подполковника оставшиеся в живых казанские жители, искали пожитки, радовались, как дети, когда находили.
Пристально смотрел каждому в глаза Михельсон, до дна прощупывал душу. Нечистые на руку отводили взоры, каялись…
В сумерках поток ходоков иссяк.
Бесхозное добро Михельсон разрешил разобрать офицерам и солдатам.
На двадцать вёрст дорога усеяна трупами.
Мчится вдогонку за Пугачёвым майор Харин, колет, рубит, режет.
Сопротивления почти нет. Лишь пляшут перед глазами иссечённые плётками конские крупы, согнутые спины, напряжённые, ожидающие ударов затылки.
Ночь останавливает погоню.
На опушке дремучего леса Харин спешивает отряд, выставляет дозоры.
Гусары варят в котлах баранью похлёбку, чистят при свете костров оружие, точат притупившиеся сабли, зашивают разорванные в бою доломаны. Кто-то начинает тихонько напевать об оставленном доме, о глазах любимой.
Сладко спится под грустную протяжную песню.
Утром Харин продолжил погоню.
Белобородовский арьергард задержал его на полчаса.
До ста мятежников майор положил на месте, около двухсот взял в плен, остальных – рассеял. Сам потерял в стычке семерых гусар.
Обременённый пленными, решил вернуться в Казань.
Иван Наумович Белобородов сидел на пеньке в густом сумрачном лесу, горестно вздыхал и сосал кислую ржаную корочку.
После того, как был рассеян его арьергард, он, нахлёстывая коня, ушёл от погони, нагнал обоз, где ехала с дочерьми Ненила, приказал всё бросить и бежать в лес.
Трое суток блуждали в дебрях, хоронились в буераках, чутко прислушиваясь, не едут ли гусары.
– В Богородское нам нельзя – сразу повяжут, – рассуждал Белобородов. – За Волгой мы мест не знаем – тоже боязно.
– А здесь с голоду подохнем, – вздохнула растрёпанная Ненила. – Говорила я тебе: не связывайся с самозванцем, не доведёт он до добра.
– Молчи, дура. Не самозванец он, а царь Пётр Третий Фёдорович, заступник народный.
– Заступник! – передразнила Ненила. – Мы ж по миру пойдём, если тебе башку отрубят!
– Не каркай!
– Ворона каркает!
Иван Наумович обиженно засопел. Доел корочку. Собрал в подоле рубахи щепотью упавшие крошки, кинул в рот.
– В Казань иттить надобно, сдаваться. Скажу, что был рядовым солдатом, смертоубийств не чинил, авось и помилуют.
– Шибко напакостил ты в Казани, Ваня.
– Ничего. Ничего.
– Кто таков? – спросил Михельсон.
– Иван Шеклеин, из демидовских крестьян, – глядя честными глазами в холодные глаза подполковника, соврал Белобородов. – Испужался я, что злодей меня смерти предаст, вот и пошёл к нему в службу.
– Шеклеин? – переспросил Михельсон.
– Точно так, ваше сковородие.
– А у меня другие сведения. Ну-ка, пригласите-ка Владимирова, – сказал он адъютанту.
В палатку вошёл мужичок с бегающими глазками, служитель демидовских заводов Гаврила Владимиров. Глянул искоса на Белобородова, усмехнулся.
– Здорово, Иван Наумович.
Белобородов опустил голову.
Владимирова притащили к нему в «Шайтанку» работные люди в конце февраля 1774 года, требуя казни. Иван Наумович помиловал его и взял в свой отряд. В одном из боёв Владимиров пропал без вести.
– Это полковник злодейский Иван Наумович Белобородов, – сказал Михельсону Владимиров. – Много безвинных душ загубил, ирод. Пожар в Казани – его рук дело.
– Спасибо. Свободен, – сказал предателю Михельсон.
– Служу императрице и Отечеству, – попятился к выходу Владимиров.
В глазах Белобородова – слёзы.
– Поздно плакать, Иван Наумович. Пора ответ держать. Расскажи-ка мне честно, без утайки, в чём повинен. А писарь запишет и к делу подошьёт.
Белобородов вздохнул. И начал рассказывать, с подробностями, обстоятельно…
– Натворил ты дел! – покачал головой Михельсон, когда он закончил. – Значит, обогатиться хотел?
– Хотел, ваша милость. Думал, буду от ампиратора высоким чином пожалован за свои дела…
– Топором и плахой будешь теперь пожалован.
22 июля 1774 года офицер Мартынович, адъютант генерал-майора Потёмкина, доложил императрице о том, что осада с Казани снята.
– Бог услышал мои молитвы! – воскликнула, прослезившись, государыня. – Что Пугачёв? Схвачен?
– Никак нет, ваше величество. Бежал.
– Сие печально.
Екатерина вздохнула, села в мягкое кресло, пригласила сесть Мартыновича.
– Ну, рассказывайте. Жарко было?
– Жарко, ваше величество. Злодеи наступали отчаянно. Более двух тысяч тел оставили они на поле боя. Подполковник Михельсон потерял убитыми тридцать пять человек. И победил.
– Молодец Иван Иваныч! Держит слово! Сегодня же подпишу указ о производстве его в полковники. Офицеров пожалую деревнями за отличную службу. Солдаты получат тройное жалованье, одежду и обувь за мой счёт.
– Сейчас Пугачёв, по слухам, идёт к Царицыну. Господа Михельсон, Меллин и Муфель прилагают все усилия к тому, чтобы не дать ему повернуть на Москву. Тремя отрядами они хотят прижать его к Волге и уничтожить.
– Дай-то Бог.
На столе Екатерины – пугачёвский указ «всему миру». Под витиевато написанным текстом – каракули: «Российский государь Пётр Третий руку приложил».
Императрица встала из-за стола, подошла к окну.
За окном – проливной дождь. Темно от туч. Бледные вспышки молний.
«Пётр Третий руку приложил, – шёпотом повторяет Екатерина, с тревогой глядя на дождевое неистовство. – Прости меня, Господи, и помилуй».
Они познакомились в Эйтине в 1739 году.
Долговязый тонкошеий мальчик взял сырыми пальчиками протянутую девичью руку, мокренько поцеловал.
– Танцевать не хотите?
– Нет, давайте лучше присядем.
Они присели на стулья у стеночки, помолчали, с любопытством глядя на несущиеся в вихре танца пары.
– Я племянник российской императрицы Елизаветы Петровны, – сказал мальчик, – и со временем сам могу стать российским императором.
– Правда? – девочка поглядела с интересом, игриво стукнула его по руке веером. – В таком случае я согласна выйти за вас замуж.
Свадьба состоялась 25 августа 1745 года с чрезвычайным великолепием.
Столы ломились от всевозможных кушаний, шумели пьяные гости, подмигивала новобрачным и пила за их здоровье довольная императрица…
Но Екатерина была грустна. Она ревновала. И не без повода.
За день до свадьбы, гуляя в полутёмных дворцовых покоях, она врасплох застала жениха Петра, целовавшего у портьеры смазливую фрейлину.
Пётр был сконфужен, пытался отшутиться и вскоре, попрощавшись, быстро ушёл. Фрейлина последовала было за ним, но Екатерина остановила её.
– Кто вы?
– Девица Карр, ваше высочество.
Причёска фрейлины была растрёпана, полуобнажённая грудь, часто вздымаясь, выдавала волнение.
– Простите меня. Я ни в чём не виновата. Его высочество сам…
Екатерина в бешенстве закатила фрейлине оглушительную пощёчину…
Ночь. Глухая, бездонная. Первая.
Раздевшись донага, дрожа от стыда и прохлады под хрустящей простынкой, Екатерина ждёт новоиспечённого супруга. А супруга всё нет.
Он пришёл на рассвете, вдрызг пьяный, и тут же завалился спать.
Вторая ночь прошла в борьбе. Ей было больно, она сопротивлялась, сопела, сжимала ноги…
Всё повторилось и на третью ночь, и на четвёртую…
Удручённый неудачами, Пётр охладел к жене.
Всё реже и реже он стал навещать её на супружеском ложе, всё чаще и чаще видели его в объятиях фрейлин Воронцовой и Карр…
Однажды, войдя в комнату мужа, Екатерина была поражена необыкновенным зрелищем: посреди комнаты была повешена огромная крыса.
– Что это значит, ваше высочество?
– Эта крыса наказана по законам военного времени за уголовное преступление, – был ответ. – Пробравшись в стоящую у меня на столе картонную крепость, она съела на одном из бастионов двух часовых, сделанных из крахмала. Пойманной собакой-ищейкой злодейке был объявлен приговор. Приговор приведён в исполнение.
Екатерина рассмеялась.
– Простите, князь, я ничего не смыслю в военных законах, – сказала она.
Она лукавила.
И военные, и гражданские законы России она знала назубок.
Пока муж предавался пьянству в компаниях голштинских офицеров и заезжих певичек, пока награждал за отличную выправку и строевую подготовку лакеев, пока возводил картонные крепости и лепил из крахмала потешных солдат, она штудировала книги по государственному устройству, по географии, истории, от корки до корки читала и перечитывала труды Платона, Тацита, Цицерона, Монтескье, Дидро, Даламбера…
Она готовилась царствовать.
Контраст был очевиден, конфликт углублялся.
Однажды, вдрызг пьяный, Пётр ввалился к ней в комнату и заявил ей, что она стала невыносимо горда и что он сумеет её образумить.
– В чём же заключается моя гордость? – спросила Екатерина.
– Вы ходите чересчур прямо, – покачиваясь, ответил Пётр.
– Разве для того, чтобы быть вам угодною, следует ходить, согнув спину, как рабы Великого Могола? – усмехнулась княгиня.
– Я непременно вас образумлю! – закричал супруг.
– Как же?
Прислонившись спиной к стене, чтобы не упасть, Пётр вытянул из ножен до половины и показал княгине тускло блеснувший клинок.
– Если вы хотите со мной драться, то мне тоже нужна шпага, – бесстрашно ответила Екатерина.
Пётр забыл дорогу к супружескому ложу.
Ложе, как тати в ночи, посещали любовники.
Андрей Чернышёв, Захар Чернышёв, Сергей Салтыков… Все они были красавцы и умницы.
От Салтыкова великая княгиня два раза была беременна, два раза скинула. Третья беременность завершилась рождением сына – Павла.
25 декабря 1761 года, около трёх часов пополудни, скончалась в Зимнем дворце императрица Елизавета.
Двор погрузился в траур.
Один Пётр Фёдорович был весел.
– Ну-с, поцарствуем! – сказал он, глядя на себя в зеркало и гримасничая. – Катю – в монастырь, Лизу Воронцову – в императрицы!
Он заключил с королём Пруссии Фридрихом Вторым сепаратный мир, вернув ему все завоёванные Россией в ходе Семилетней войны земли, повелел отобрать у духовенства крепостных крестьян, повелел ввести в армии любимую им прусскую форму…
Всё делалось на фоне частых кутежей с приехавшими из Голштинии родственниками, которым щедро раздавались высокие чины, и чувства вызывало противоречивые…
– Катя, одно твоё слово, и мы уничтожим урода! – говорил императрице дворянин Григорий Орлов, новый её любовник. – Мы – передовые офицеры, гвардия. Яд, кинжал, удавка – только скажи.
– Не время, Гриша, не время.
Время пришло, когда Пётр приказал князю Барятинскому арестовать Екатерину. Тучи сгустились. Действовать нужно было немедленно.
Душой заговора стали братья Орловы – Григорий, Алексей, Иван, Фёдор, Владимир.
– Ваше величество, встаньте!
Камер-фрейлина склонилась над спящей, слегка потрясла за плечо.
– Что случилось?
– Алексей Орлов приехали, говорят, дело спешное, неотложное…
У Орлова во взгляде – весёлая решимость. Богатырское тело бьёт мелкая дрожь.
– Не от страха, ваше величество. Утро свежее.
Она протянула руку. Офицер прижался губами.
– Всё готово к провозглашению. Десять тысяч гвардейцев ждут вас.
Бешеная скачка из Петергофа в Петербург. Казармы. Солдаты. Из тысяч глоток – дружное «ура». Подхватили. Понесли на руках.
Парикмахер Петра Третьего, прогуливающийся по набережной, был ошеломлён невиданным зрелищем: валом валила на площадь толпа гвардейцев, над толпой – вспыхивающие на солнце штыки, взлетающие треуголки: «Да здравствует императрица Екатерина Алексеевна!».
Кинулся домой. Торопясь, настрочил записку, позвал лакея, сунул в потную руку: «Что есть духу скачи в Ораниенбаум, скажи государю: в Петербурге – мятеж!».
У Петра тряслись пальцы, ходуном ходила нижняя челюсть, когда читал записку.
– Мятеж?! Не может быть! Неправда! Дрянь! Потаскуха!
К императору подошёл престарелый генерал-фельдмаршал Миних, попросил записку, прочёл, пожевал отвисшими губами.
– Сопротивляться в Петергофе нет смысла. У неё – десять тысяч, у нас – три. Сомнут.
– Что же делать, Христофор Антонович?
– Кронштадт поднимать надо. Там гарнизон, там флот…
Екатерина опередила: послала в Кронштадт адмирала Талызина. Талызин арестовал коменданта и заставил гарнизон и флот присягнуть императрице.
За окнами дворца – шум народного моря. Взлетают шапки, блестят штыки.
«Долой царя! Слава царице!»
Почувствовав лёгкое головокружение, Екатерина опустилась в мягкое кресло. Ей присягнули, её провозгласили, пора арестовывать Петра.
Успокоила сердцебиение, встала, закрыла дверь на замок, разделась донага и подошла к огромному, в золочёной раме, зеркалу.
Из зеркала глянула на неё красивая тридцатитрёхлетняя женщина.
Растрёпанные, чуть вьющиеся каштановые волосы, чёрные дуги бровей, синие лучистые глаза, чувственно подрагивающие ноздри, припухлые нежно-розовые губы, раздвоенный подбородок, высокая шея. И приятная полнота всего – лица, груди, бёдер. «Сдобной булочкой» назвал её давеча в постели Гриша. Что ж, так оно и есть.
Налюбовавшись, императрица облачилась в гвардейский мундир, надела треуголку с дубовыми листьями, натянула начищенные до блеска ботфорты, прицепила шпагу и вышла к войскам.
Оглушительное «ура» грянуло из десяти тысяч глоток.
Взлетела на горячего коня, выхватила из ножен сверкнувший на солнце клинок.
– Солдаты! Император Пётр Третий, запятнавший позором Отечество наше, низложен! Он в Петергофе, с ним – три тысячи голштинцев. Нас – десять тысяч, и мы сомнём их! Вперёд, к победе! С нами Бог!
– Ура-а! – прокатилось над площадью. – Да здравствует императрица!
29 июня Пётр переписывал присланный ему Екатериной акт об отречении: «В краткое время правительства моего самодержавного Российским государством самым делом узнал я тягость и бремя, силам моим несогласное, чтоб мне не токмо самодержавно, но и каким бы то ни было образом правительства владеть Российским государством. Почему и восчувствовал я внутреннюю оного перемену, наклоняющуюся к падению его целости и к приобретению себе вечного чрез то бесславия. Того ради, помыслив я сам в себе, беспристрастно и непринуждённо чрез сие объявляю не токмо всему Российскому государству, но и целому свету торжественно, что я от правительства Российским государством на весь век мой отрицаюся… в чём клятву мою чистосердечно пред Богом и всецелым светом приношу нелицемерно, всё сие отрицание написав моей собственной рукой. Июня 29 дня, 1762 года».
Переписав, поплакал, вытер рукавом хлюпающий нос, перечитал и вывел чуть ниже текста прыгающими каракульками: «Пётр».
Пётр был арестован и под крепким караулом помещён в Ропшинский дворец. Потянулись серые, унылые дни. Чёрная меланхолия опутала паутиной сердце бывшего самодержца. Он считал себя великим полководцем, и проиграл без единого выстрела. Оставалось надеяться только на друга – короля Пруссии Фридриха. Уж он-то не оставит в беде. Держись, Катя!
Утром 6 июля слуги Петра – камердинер Тимлер и арап Нарцис – были в аллеях парка схвачены неизвестными людьми в масках, брошены в экипажи и увезены неизвестно куда.
Пётр встревожился. Пытался расспрашивать дежурного офицера, но тот был нем, как рыба.
В полдень во дворец ввалилась шумная компания: поручик Алексей Орлов, вахмистр Григорий Потёмкин, князья Иван и Фёдор Барятинские…
Захлопали пробки бутылок, копчёности, фрукты завалили столы, зазвенели бокалы, посыпались непотребные шутки.
Пётр пить отказался, был бледен, подавлен.
– Что ж ты не пьёшь с нами, прусская морда?! – крикнул ему порядком надравшийся Орлов. – Брезгуешь, да?! Не уважаешь?! А ну, пей за здоровье государыни-императрицы!
– Не буду.
– Ах, не будешь?! Ну-ка, Федя, держи ему руки! – бросил поручик князю Барятинскому. – Я сейчас силком в его поганую глотку залью!
Пётр вскочил, толкнул князя в грудь.
– Не имеете права!
– Мы на всё имеем права!
Фёдор схватил Петра за руки, Орлов железными пальцами сплюснул его щёки, разжал оскаленные зубы и, обливая, вылил в хрипящий, захлёбывающийся рот полграфина водки.
– Сволочи! Гады! Ах так, да?! – визгливо заорал Пётр, когда его отпустили. – Вы за это ответите!
Он схватил со стола бокал, метнул Орлову в голову, рассёк бровь. Поручик тронул ранку пальцами, пальцы мокро заалели. Бешеные огоньки вспыхнули в глазах Орлова. Он подошёл к обомлевшему от ужаса Петру, ударил кулаком в нос, ручьём хлынула кровь. Свалил подсечкой, стал бить ногами куда попало. Пётр хватался за сапоги, выл, обливаясь слезами.
– Алёшка, хватит, кончай! – крикнул ему Фёдор.
– Сейчас кончу!
Алексей придавил коленями хрустнувшую грудь бывшего императора, стиснул железными пальцами его хрипящее горло. Пётр поёрзал, слабо сопротивляясь, посучил ногами и затих.
– Что ты сделал, Алёшка?! – крикнул Барятинский.
– Что надо, то и сделал, – тяжело дыша, ответил Орлов.
Петра похоронили в форме голштинского офицера, без особых почестей. Императрица на похороны не пришла.
Дождь кончается. Светлеет.
Призрак Петра, вызванный памятью из небытия, исчезает…
Емельян Пугачёв родился на Дону, в Зимовейской станице, в той самой, где за сто двенадцать лет до него родился бунтарь Степан Разин.
И дед, и отец Пугачёва были казаками, землицу пахали, пшеницу сеяли, разводили скотину и птицу, рыбачили, торговали, ходили в бои и походы.
Ничем вначале не отличался от своих сверстников Емельян. Так же, как все, цепко научился держаться в седле, освоил рубку лозы, стрельбу из винтовки. Любил кулачные бои и огневую пляску.
Годы выковали волю, звериную хитрость.
В шестнадцать лет от сверстников отличался тем, что поставленной цели добивался любыми средствами, во что бы то ни стало.
На восемнадцатом году полюбилась ему юная казачка из соседней – Есауловской станицы – Софья Недюжева. Горда собой красавица Софья, парней близко не подпускает, отшивает так, что уши с неделю горят.
Но Емельян решил, что добьётся девичьей милости.
Выследил, когда она купалась после сенокоса, стащил одежду, спрятал в кустах. Разделся догола и затаился за поросшим мхом камнем.
Ахнула Софья, выйдя на берег, поискала-поискала, не нашла, поплакала немножко, да слезами горю не поможешь: пошла домой, хоронясь в прибрежных зарослях. Емельян – следом. Как зверь крался, замирал в густой листве, когда оборачивалась сторожко. Наконец, не выдержал, позвал из кустов охрипшим от волнения голосом: «Софьюшка!».
Ахнула девушка, замерев. Потом дала стрекача.
Выдохся Емельян, догоняя.
– Софья, стой, глупая! Это я – Емеля…
Сбавила бег, пошла, схоронилась за деревом старым, разлапистым.
– Не подходи – жердиной двину! Это ты одёжу стащил?
– Бог с тобой, горлинка. И сам гол как сокол, – продрался сквозь заросли Емельян. – Гляди!
Потом, лёжа навзничь, кусая губы от ещё не утихшей боли, глядя полными слёз глазами на замерцавшую в темнеющем небе звезду, спросила едва слышно:
– Ты женишься на мне, не обманешь?
– Не обману, – сказал Емельян.
Венчались в Есауловской, в церкви Михаила Архангела.
Чувства были обострены.
Металл креста, который целовали, был шершавым и кисловатым.
Медовая неделя прошла как один день.
С первыми петухами слетали с постели, бежали голышом во двор, доставали из колодца ведро ледяной воды, обливали друг друга, визжа и прыгая.
Счастье было бескрайним, как небо.
Через неделю, наклонившись с седла, поцеловал Емельян Пугачёв плачущую Софью и ушёл с пятисотенной командой казачьего полковника Ильи Денисова в прусский поход.
Первые стычки с прусскими гусарами были короткими, молниеносными.
Емельян за спины сослуживцев не прятался, быстро привык к звону клинков и свисту свинца над ухом. Но опробовать в деле шашку, срубить врага пока не удавалось.
Казаки, сгубившие по два, по три супостата, беззлобно посмеивались над Емельяном, отпускали шуточки.
Емельян бледнел, губы его дрожали.
Однажды, под Шермицами, казаки смяли и загнали в болото эскадрон чёрных гусар. Гусары отстреливались, но ряды их редели. Наконец остался один, вымазанный грязью, окровавленный, в порванном доломане. Кричал окружившим донцам что-то непотребное, грозил заряженным пистолетом.
– Твой, Емеля, – сказал полковник Денисов, подъезжая к Пугачёву. – Действуй!
Емельян толкнул пятками коня, бросил его на гусара. Гусар выстрелил. Пуля сшибла с головы Емельяна шапку. Конь испуганно шарахнулся в сторону.
– Стыдно, казак! – крикнул полковник. – Не трусь! Покорми свою шашку!
Глаза у гусара были безумны. Челюсть дрожала. Он выхватил палаш, поднял его к плечу.
Пугачёв повернул коня, налетел как ветер.
Скрестились со звоном клинки, посыпались бледные искры.
Емельян ударил ещё и ещё, выбил палаш из ослабшей руки. Вспомнил рубку лозы, свесился с седла, ахнул с размаха по черепу. Брызнула из разруба тёмная кровь, гусар мешковато осел в болотную жижу, упал лицом вниз.
– Молодец! – крикнул Денисов. – С почином тебя, Емеля!
Три года был в боях Емельян. Терял сослуживцев, лошадей под свист пуль и картечи. Но сам завершил кампанию без единой царапины.
Софья обнимала так крепко, что едва не задушила.
– Сокол ты мой ясный, соскучилась, все слёзы выплакала!
– Не плачь, горлинка, теперь я твой без остатка!
Ночи были бессонными, жаркими.
Через девять месяцев Софья родила ему сына – Трофима.
В 1768 году началась война с Турцией.
Под Бендерами Пугачёв одним из первых ворвался в неприятельский лагерь, четверых врагов зарубил, троих взял в плен.
За отчаянную храбрость командование присвоило ему чин хорунжего.
Емельян был законопослушен.
С пути праведного сбил его молодой казак Симон Павлов.
Симон, муж сестры Емельяна – Федосьи, был человеком вспыльчивым, свободолюбивым.
– За Дон бежать надо, в ногайские степи, – опустив буйнокудрую голову, тупо глядя в столешницу, говорил он приехавшему погостить в Таганрог Пугачёву после распитой совместно бутылки. – Совсем озверели ротмистры да полковники, по-человечески жить не дают. Помоги, Емеля, переправь через Дон…
– За это смертная казнь, мил человек. Не могу.
– Не попадёмся. Ночи нынче тёмные.
Глухой ночью, посадив в свою лодку Павлова, его жену, двух казаков, Пугачёв спустился вниз по Дону на семь вёрст и высадил беглецов на пустынном, поросшем чахлым кустарником берегу.
– Ну, прощевайте, не поминайте лихом.
– Здрав будь, Емельян.
Не нашёл дороги Павлов к «земле обетованной». Вернулся с женой в Зимовейскую, был схвачен, допрошен.
– Кто тебя через Дон перевёз, иуда?
– Емельян Иванович Пугачёв.
Пугачёв бежал в степь. Поймали. Снова бежал.
Больше месяца света белого не видел, жил в подполье своего дома, как тать. Надоело. В пуржистую предрождественскую ночь поцеловал на прощанье Емельян жену, сладко посапывающих во сне детей – сына Трофима, дочерей Аграфену и Христину, вышел, кутаясь, на баз, перекрестился, вывел за ворота коня, прыгнул в седло, переехал закованный в ледяную броню Дон – и снова пропал в бескрайней, вылизанной ветрами степи…
Так началась жизнь вне закона.
Емельян Пугачёв назвал себя Петром Третьим от отчаяния. Надоело бегать, кормить вшей в каталажках и тюрьмах, терпеть тычки и затрещины.
– Обманула Катя народ. Под видом царя голштинского офицера похоронила. А меня – в ссылку, в Сибирь. Нашлись добрые люди, вызволили, – часто мигая слезящимся левым глазом, говорил он яицким казакам на затерявшемся в глухой степи Таловом умете. – Десять лет по миру скитался. И в Египте был, и в Туретчине, и в Польше. Везде бедному люду живётся хреново. Пора этому, братья, положить конец.
Казаки слушали угрюмо, сосали трубки, соглашались. У всех на памяти было январское восстание 1772 года против заворовавшихся казачьих старшин, кончившееся суровым подавлением и большой кровью.
– Начнём с яицких крепостей. А кончим там, где Богу будет угодно.
Первые успехи ошеломили. Без единого выстрела взяли восставшие Гниловский, Рубежный, Генварцовский форпосты, колокольным звоном и хлебом-солью встретил Илецкий городок.
Атамана илецкого повесили: он не стал читать казакам присланный от Пугачёва манифест и приказал вырубить на мосту через Яик два звена, чтобы не прошло мятежное войско.
Имущество атаманское разграбили.
Пугачёву достались триста рублей, серебряный ковш, шуба, два бешмета, кафтан да кушак.
В Рассыпной крепости пролилась кровь.
Три офицера, запершись в комендантском доме, долго отстреливались из окон, ранили двух казаков.
– Ваше величество, дозвольте поджарить их, как рябчиков, – подошёл к Пугачёву чумазый от пороховой гари полковник Творогов. – Надоели. Чего с ними вошкаться?
– Не надо, Иван. Ветрено. Крепость вмиг запылает. Двери ломайте!
Взломали.
Привели на правёж – избитых, окровавленных.
– Присягайте на верность Петру Третьему, самодержцу всероссийскому! Целуйте руку!
Офицеры усмехнулись. Один, высокий, с щегольскими усиками над разбитой губой, длинно сплюнул сквозь зубы, попал «ампиратору» на сапог.
– Вздёрнуть! – сказал Пугачёв.
На пути к Нижне-Озёрной ночевали в степи.
Палач Иван Бурнов зарезал барана, освежевал. Творогов для отцов-командиров сварил в огромном котле заправленную мясом кашу. Опьянённые вином и успехами, пели песни. Заснули к рассвету.
На рассвете в стан Пугачёва из Илецкого городка привезли казака-предателя. Едва ушло в степь мятежное войско, он посадил на коня малолетнего сына и послал его в Оренбург, к губернатору, с вестью о бунтовщиках.
Казак был пожилой, седовласый, растерянный.
Ветер давил из его покрасневших глаз слёзы, он не вытирал: руки за спиной были крепко связаны.
– Что ж ты, старый человек, натворил? Зачем государя предал? – укоризненно спросил Пугачёв.
– Ты не государь, батюшка. Ты – вор и самозванец. Советую тебе сдаться на милость императрицы, пока не поздно.
– Вздёрнуть! – сказал Пугачёв.
Нижне-Озёрную взяли после короткого штурма.
Два часа лупили по пугачёвцам с крепостных стен ядрами и картечью, положили с десяток казаков. Когда защитники выдохлись, Емельян приказал разбить запертые на засов ворота и ворваться. Сам он, одетый в казачий кафтан, ничем не отличался от прочих. Толкаясь у изрешеченных пулями ворот, наступил на ногу мужику саженного роста, вооружённому сукмаром. Мужик выматерился.
– Под ноги смотри, сука!
– Грозен ты, однако. Не уважаешь царя, не уважаешь.
– Простите, ваше величество, не узнал.
Взломав ворота, попали под ружейный залп. Мужик с сукмаром был ранен в руку. Пугачёва горячая пуля царапнула по щеке.
– На штурм! На слом, детушки!
Поудобнее перехватив копьё, Емельян прыгнул в пролом и столкнулся с премьер-майором Харловым. С ходу ткнул его Пугачёв в лицо, вышиб глазное яблоко.
Ахнул офицер, выронил шпагу, зашатался.
– Что, несладко, ваше благородие?
Ткнул два раза в живот, перепрыгнул через упавшего и побежал по горящей улочке, азартно свистя…
Ночь. Холодная, звёздная. Стоят на валу крепости Дуня Смородина и Таня Харлова, смотрят в небо, запрокинув головы. Нет конца и края у неба. Жуть.
– Как холодно и одиноко, наверно, в небе Богу, – грустно говорит Таня. – Бедный, бедный Боженька… И мне одиноко. И тоска смертная.
– Не грусти, Танюша, не надо, – утешает Дуня. – Твой Захар – человек опытный, Семилетнюю войну прошёл, авось одолеет супостата. И вы встретитесь. И расцелуетесь горячо.
– Думаешь?
– Без всякого сомнения.
– Какая ты славная, Дуня!
Таня кутает грудь оренбургским платком, обнимает подругу, целует в холодную щёку.
– Пора спать. Утро вечера мудренее.
Утром, когда гремели первые залпы, Дуня ходила по пятам за чернявым смешливым поручиком и выпрашивала кирасирскую форму.
– Ну дайте. Ну что вам стоит? Не поеду же я в бой в сарафане!
– Не бабье это дело, – смеялся офицер, бросая седло на спину лошади, затягивая ремни. – Отстаньте от меня, барышня. Привязались как банный лист.
– Я умею драться не хуже вас! – с дрожью в голосе крикнула Дуня. – Я докажу вам это!
Слетала за отцовской шпагой, обнажила клинок.
– Защищайтесь!
Поручик, смеясь, обнажил свой, изготовился.
Дуня кинулась с такой яростью, с такой готовностью поразить, что опешивший офицер вынужден был с первых минут виться ужом. Клинки звенели трелью…
– Хватит! – получив две царапины, крикнул поручик. – Довольно!
Сунул шпагу в ножны, тяжело дыша, вытер пот, улыбнулся.
– Я сам одену вас. Идёт?
В тесной горнице, наполненной мужскими запахами, Дуня, краснея, разделась донага.
– Я жду, господин поручик. Скорее!
– Вы отлично сложены, барышня. Маленькие груди всегда приводили меня в бешеный восторг. Ах, как я завидую этой шёлковой рубашке, обнимающей ваши холмики, этим лосинам, туго стягивающим полновесные бёдра!
– Вы несносны!
– А вы восхитительны!
Румяная от стыда, вся трепещущая от неведомых доселе ощущений, Дуня, одевшись, мельком глянула на себя в треснувшее зеркало, чмокнула поручика в щёку и пулей вылетела вон.
От бешеной скачки свистело в ушах.
Она сразу наметила себе, кого срубит. Налетела. Ударила, как учили. Наискось. В шею. Казак упал на лошадиную гриву, съехал, раскинулся, застрял ногой в стремени. Второй лишился головы. Третий закрыл дрожащими пальцами глубоко рассечённое лицо. Четвёртый, свалившись навзничь, сладко зачмокал раздвоенным, как у змеи, языком. Пятый, шестой, седьмой…
Отхлынули пугачёвцы. Оглядела Дуня поле боя. Нашла одичалым взглядом среди убитых всех своих, кровно с ней связанных, вздохнула, глотнула воды из фляжки. Поручик Петров подъехал, шлёпнул ладошкой по девичьему бедру.
– С победой вас, барышня!
– Не распускайте руки. Я злая. Зарублю.
– Я вас одел, я вас и раздену. Идёт?
Его убили уже в крепости, возле комендантского дома. Оперённая башкирская стрела навылет пронзила горло. Поручик съехал по стене, сел, свалился набок, и коралловый ручей вытек из его судорожно приоткрытого рта.
В палатке – ковры персидские, подушки парчовые, горой в углу – одежда богатая, дворянская.
Откинул полог Пугачёв, вошёл, сверкнул на Харлову ястребиным глазом.
– Я думал, ты уже разделась… Ну, живо! Живо! Не терпится мне!
Таня задрожала, заплакала, закрыв лицо руками.
– Лучше убейте.
– Убить всегда успеем.
Емельян подошёл, опустил её руки, глянул в глаза пристально. И стал торопливо расстёгивать на платье крючочки да пуговки…
Таня упала в обморок.
Очнувшись, увидела свои торчащие коленки и поняла, что всё уже позади.
На версту растянулось по степи пугачёвское войско. Пыль, топот копыт, скрип колёс, песни, шутки, смех…
В обозе, среди телег, нагруженных добром, оружием, продовольствием, – старый, тряский фаэтон. В фаэтоне – Таня Харлова и её брат – Коля.
Взгляд у Тани – нездешний, отрешённый.
Мальчик спит, уткнувшись лицом в подол её платья, и сон его неспокоен, зыбок…
Сколько страшных событий пережито за несколько дней: гибель мужа, отца, матери, жестокое надругательство! И как только выдерживает сердце!
– Господи, помоги, Господи, помилуй, – слабо шепчет распухшими от поцелуев губами Таня. – За что, Господи?
Вновь и вновь перед глазами – мгновения штурма. Тучей летящие на крепость стрелы с горящей паклей. Ревущее пламя над частоколом, над домами. Свист картечи. Предсмертные стоны. Кирасир – навзничь у исклёванной пулями стены, лицо – в крови. Дуня?! Не успела подойти: смело потоком ворвавшихся в крепость мятежников…
Потом – площадь, запруженная народом, самозванец – в глубоком кресле, его руки – на подлокотниках: тяжёлые, с набрякшими жилами, кисти. Присяга. Кто против – на виселицу, на плаху. Сучат ногами под перекладиной, валятся ничком, обезглавленные…
Таня чмокнула «царскую» руку, отошла в сторонку, сплюнула.
Пугачёв приказал охране отвести её в свою палатку.
Прозрачен, колюч октябрьский воздух. Перехватывает дыхание. Звенит под копытами каменно-твёрдая, схваченная морозцем земля.
Вдали – Оренбург. Вал, высокие стены, бастионы.
– На штурм, ваше величество? – хрипло спрашивает Творогов.
– Попробуем, крепок ли орешек.
Бум! Бах! – глухие удары взрывов.
Трах-та-та-тах! – доносится ружейная трескотня.
Пугачёв – на тонконогом вороном аргамаке, на взлобке холма. Втиснул под бровь трубу «прешпективную», внимательно следит за боем. Коротко, нервно отдаёт приказы. Пулями летят с холма конные вестовые.
Рядом с Пугачёвым, на обыневшей степной лошадёнке, – Таня. Сидит по-дамски, поблескивает испуганно-изумлёнными глазами. Приодел её Емельян. Беличья шапочка, короткая заячья шубка, длинная шерстяная юбка, узорчатые сапожки.
Подошву холма боднуло ядро. Шарахнулись кони.
– Ваше величество, не отъехать ли подальше? – забеспокоился Творогов. – Зацепят!
– Дурья ты башка, разве на царей пушки льют?!
Крепким орешком оказался Оренбург.
Гарнизон его насчитывал около трёх тысяч человек, семьдесят орудий денно и нощно смотрели в занесённую снегом степь.
У Пугачёва было две тысячи пятьсот повстанцев и двадцать пушек.
Две недели штурмовали пугачёвцы бастионы и стены. Свыше ста убитых оставили на подступах и во рву.
18 октября Пугачёв отошёл от города на пять вёрст, раскинул между Бёрдской слободой и Маячной горой огромный лагерь и дал войскам отдых.
Таню и Колю Емельян поселил в Бёрдской слободе, в избе-пятистенке.
Таня вязала брату носочки и варежки, Коля выстругивал себе из деревянных плашек пистолеты и сабли. Три раза в день дородная кухарка Стеша звала покушать.
У Стеши ходил в любовниках казачий полковник Митька Лысов.
Плюгав, некрасив Митька, глазки маленькие, масленые, бородка жиденькая, козлиная. Сутулится, прихрамывает. Но в бою – орёл. За это и вниманием женским отмечен.
Боится Таня Митьку. Глянет искоса Лысов, усмехнётся – у Харловой мороз по коже, а сердце – в пятки. Ещё в Татищевой Митька глаз положил на Таню, просил её у Пугачёва для любовной потехи. Не отдал Пугачёв. Себе взял лакомиться. Митька обиделся.
Вот и сейчас: сидит у двери, ушедшую за водой Стешу поджидаючи, пялит глаза на Таню. Плёткой поигрывает, сопит. Таня склонила голову, вяжет. Молчание. Слышно лишь, как где-то в углу шебуршатся мыши.
– Слышь, девка, разденься, рубль дам, – голос у Митьки надтреснутый, низкий. – Пряников купишь.
Таня молчит. Вяжет. Мелькают, поблескивая, спицы.
– Ты что, глухая, что ли?
В сенях стукнула дверь. Митька вздохнул, вытер пот со лба тылом ладони.
– Всё равно будешь моей, никуда не денешься.
Вошла Стеша, впустив клубы морозного воздуха.
Митька встал, чмокнул её в холодную румяную щёку, взял из её рук тяжёлые вёдра.
– Поласкаемся?
– Не могу, Митя.
– Ну вот, всё не слава Богу.
Поставил вёдра на лавку, оглянулся на робеющую Таню, усмехнулся и, поигрывая плетью, вышел вон.
Сумерки. Синё. Морозно.
А в спаленке – жара несусветная.
Сидит нагишом Таня в смятой постели, расплетает косу, шепчет молитву. Трепещет душевно и телесно: скоро любовный поединок…
Расплела косу, встала с кровати, подошла к огромному зеркалу в резной дубовой раме. Оглядела себя. До чего же хороша! Нимфа! Богиня! Огромные серые глаза в густой опуши ресниц. Маленький свежий рот. Раздвоенный подбородок. Тонкая шейка. Хрупкие косточки ключиц. Млечные, чуть отвисающие груди с голубыми прожилками, с крупными розовыми сосками. Тонкая талия. Чуть выпуклый, мягкий живот с круглой ямкой.
Стукнула в сенцах дверь. Ахнула Таня, метнулась к постели, прыгнула, увязла в перине, завернулась в простынку до глаз.
Пугачёв раздевался медленно.
Соболья шапка, тулуп, крепко пахнущий овчиной, вязаный шарф, кафтан с галунами, сапоги, портянки, штаны, подштанники – гора посреди спаленки.
Подошёл к постели, сдёрнул с Тани простынку.
– Покажи-ка себя, лебёдушка!
Таня привыкла. Раньше краснела как полымя, теперь – лишь лёгкий румянец на щёчках.
Емельян потерял голову.
Потом, весь мокрый от любовного пота, лежал навзничь, закинув за голову руки, закрыв глаза, шептал как в бреду:
– Возьмём Москву – императрицей тебя сделаю. В шелка и бархат, в серебро и золото одену тело твоё русалочье… Лебёдушка моя! Счастье моё!
Таня, прижавшись щекой к мужской волосатой груди, долго слушала гул беспокойного сердца.
Окраины Бёрды завалены промёрзшими трупами.
Дворяне, дворянки, офицеры, не признавшие в Пугачёве императора, помещичьи семьи, приведённые взбунтовавшимися крестьянами на правёж, – торчат из-под снега руки, ноги, углы подбородков.
У Митьки Лысова поперёк седла – брат Тани, Коля.
Заходится в крике мальчик, сучит ножонками, лицо от бешеной скачки налито тёмной кровью. За лошадью – спотыкаясь, увязая в снегу, – Таня.
– Господин полковник, не убивайте брата! Я согласна на всё!
Сбросил Митька мальчика под ноги лошади, достал из-за пояса пистолет, выстрелил. Пуля срезала Коле мочку уха. Взвизгнул мальчик, пополз с дороги прочь, к горе смёрзшихся трупов.
– Господин полковник!
– Слушаю вас, сударыня!
– Я согласна.
– Раздевайся!
– Да-да, конечно.
– Чудо как хороша! Да не трясись так!
– Холодно, господин полковник.
– Сейчас согрею.
Назавтра он парил её в бане.
Таня ахала, вся пунцовая, в налипших листьях.
Митька заставлял её выбегать наружу, нырять в сугроб.
В глубоком сугробе и брал её за живое.
Вернувшись домой, получила от Стеши пощёчину.
– Сука! Змея! Я всё видела! – кричала кухарка. – Потаскуха! Шалава!
– Я не виновата, Стеша. Он сам, – вся в слезах, говорила Таня.
– Сучка не захочет – кобель не вскочит! Всё государю расскажу!
Рассказала.
Пугачёв, мрачный, допросил вначале Таню, потом – Лысова.
– Сама под меня легла, – усмехаясь, сказал Митька. – Вы, ваше величество, в отлучку, она – на случку!
Глаза у Пугачёва ввалились, не глаза – провалы.
– Крепко любил я тебя, Татьяна, а ты – изменила. После Митьки не хочу к тебе прикасаться.
– Не виновата я, ваше величество.
– Все вы, бабы, так говорите. Одевайся. Пойдём погуляем. В последний раз.
– Я с тобой, Таня!
Коля сорвал с вешалки шубейку, кинулся в сени вслед за сестрой.
– Останься, Коля!
– Нет, не останусь!
В полуверсте от слободы Пугачёв шагнул в сторону с промёрзшей дороги, провалился по колено в снег. Достал из-за пояса пистолет.
– Я убью тебя, Танюша, наповал. Я меткий.
– Ваше величество…
Таня встала на колени, перекрестилась.
– Помилуйте, ваше величество. Не берите греха на душу…
– Помилуйте! – звонко выкрикнул Коля.
Пугачёв выстрелил Тане в сердце.
– Изверг! Губитель! – с кулачонками кинулся мальчик.
Емельян отшвырнул его, стиснув зубы. Вынул второй пистолет.
– Скоро тебе конец! За всё ответишь! – крикнул Коля, вставая.
Пугачёв вскинул утяжелённую руку и, почти не целясь, выстрелил мальчику в лоб.
Митька Лысов погиб через четыре месяца после расстрела Харловой и её брата. Его нашли в колодце, с проломленным черепом. Многое прощал Пугачёв своему полковнику, на многое закрывал глаза. Но прелюбодеяния с Таней не смог простить – оно потрясло его до глубины души.
22 марта 1774 года в пятидесяти верстах от Оренбурга армия Пугачёва была разбита. Победу одержали генералы Голицын, Мансуров и Фрейман. С утра до вечера вели они тяжёлый бой. Дело решила артиллерия.
Пугачёв ушёл на Урал.
23 мая под Кундравинской слободой произошла первая стычка с отрядом подполковника Михельсона.
В палатке темно и душно.
Возится Пугачёв на парчовых подушках с кухаркой Стешей, целует-милует пышные Стешины телеса. Пыхтит кухарка, потом горячим исходит…
Насытился Емельян, откинулся навзничь.
– Понравилось, ваше величество?
– Спасибо, Стеша, ублажила. Хочешь, женюсь на тебе? Ась?
– Как можно, государь?! А Екатерина Алексеевна? А Устинья Петровна?
Пугачёв вспомнил: церковь, иконы, «многая лета», Устенька Кузнецова – хрупкая девушка – новоявленная императрица. Не хотел Емельян жениться, казаки яицкие настояли, глядя, как тоскует он по убиенной Харловой.
– Екатерина меня обидела. Устенька – в плену, в застенках…
– Неужто в третий раз повенчают?
– Прикажу – повенчают.
– Чудно!
Стеша села в подушках, потянулась до блаженного хруста. Вздохнула.
– Не смогу я управлять государством. Неграмотная я.
– Научим. Не сумлевайся.
– Чудно.
Она хотела ещё что-то сказать, но у входа в палатку застучали копыта – заплясал конь.
– Ваше величество, войска идут по нашу душу! – крикнул всадник. – Подполковник Михельсон!
– Поднимай народ, Овчинников! – крикнул Пугачёв. – Хватит отступать! Будем драться!
Он вскочил на ноги, быстро оделся и вылетел из палатки.
Стеша, блаженно улыбаясь, послала ему вдогонку воздушный поцелуй.
Михельсона, идущего лесом, решено было ждать в степи.
Пугачёв нервничал, оглядывая своё потрёпанное воинство. Два дня назад под Троицкой крепостью сибирский корпус генерала Декалонга наголову разбил его армию, захватив двадцать восемь пушек, положив на месте до четырёх тысяч повстанцев. Победа была нужна как воздух.
Своё двухтысячное войско Пугачёв раскинул подковой. Атаковать он решил первым, используя численное превосходство: у Михельсона было всего шестьсот человек. Крепкий фланговый удар, заход в тыл, окружение, и бравый подполковник, высунув язык, – под свежеоструганной перекладиной.
– Кажись, идут, – глядя в подзорную трубу, сказал Белобородов.
– По местам! Я возглавлю правое крыло, Творогов – левое, Овчинников – центр! – сказал Пугачёв. – Сигнал к атаке – пушечный выстрел! С Богом, отцы-командиры!
Пушка ударила. Дымок отнесло ветром.
– Вперёд! Не трусь, детушки! Смерть не страшна!
Смяла михельсоновский левый фланг конная лавина, дошла до обоза, развернулась. И попала под картечь. Кувыркнулись лошади, полетели через их головы всадники. Через упавших, топча подкованными копытами, – новый вал. Докатился вал до батареи – началась рукопашная. Кавалеристы – копьями, саблями, сукмарами, артиллеристы – штыками, багинетами, тесаками, банниками, шуфлами. Пылища, дым, крики, хрипы, стоны…
Пугачёв сбил конём пожилого канонира, наставил на него копьё.
– Где подполковник, твою мать?
– Да вот же он, ваша милость.
Оглянулся Емельян, увидел надвигающуюся волну пыли.
– Робяты, Михельсон!
Врезались изюмские гусары в пугачёвское полчище, прошли из конца в конец. Мокро блеснули клинки. Окровавились пики. Дрогнули повстанцы. Показали спины. Пугачёв схватился на саблях с изюмцем, повозился с минуту, обманул, зарубил, огляделся. Его оставили. Плюнул, кинулся вслед.
– Стойте, сволочи, стойте! Мы победим!
– Ваше величество, глядите, сколько полегло!
Полегло много. Холмы, ложбины, буераки – всё усеяно трупами.
Заплакал Пугачёв.
Повстанцы потеряли убитыми до шестисот человек. Свыше пятисот было ранено. Четыреста попало в плен.
У Михельсона убито одиннадцать, тяжело ранено тридцать семь, легко – сорок три.
25 августа 1774 года в ста верстах от Царицына Пугачёв и Михельсон сошлись в бою в последний раз.
Ночь. Темь. И вдруг – море бивачных огней, дрожащее, золотисто-пунцовое.
– Догнали, – облегчённо вздохнул Михельсон. – Слава Богу.
Он стоял на холме, смотрел на огни в подзорную трубу, и губы его подрагивали в улыбке. Целый месяц гнался он за разбойником, целый месяц шёл по пятам, и взору его открывались лишь дымящиеся пепелища, разгромленные усадьбы и города, груды расстрелянных, гроздья повешенных. Ядринск, Алатырь, Пенза, Петровск, Саратов, Камышин… Лишь от Царицына Пугачёв был отбит…
– Сколько до них? Вёрст пять? – спросил, покуривая трубочку, майор Харин.
– Да, вёрст пять. Костров не разводить. Пускай они подольше о нас не знают. После полуночи сделаем марш-бросок, подойдём на пушечный выстрел и сомнём их к чёртовой матери.
У Михельсона было четыре тысячи семьсот шестьдесят семь человек и двадцать пять пушек. Войско Пугачёва насчитывало около десяти тысяч штыков и сабель при двадцати пяти орудиях. После короткой артподготовки полковник нанёс удары тремя пехотными колоннами, укреплёнными кавалерией…
Через три часа после начала битвы сопротивление пугачёвцев было сломлено. Повстанцы, бросая оружие, кинулись в буераки и займища. Их настигали, рубили сплеча, кололи, топтали.
Пугачёв пытался остановить бегство, умолял, угрожал, но его не слушали. Плотно окружённый казачьей гвардией, он, жалкий, охрипший от крика, въехал на высокий курган, опустил поседевшую голову и заплакал.
– Михельсон! – вдруг крикнул кто-то. – Вон скачет!
– Где? – вскинулся Пугачёв.
– Вон там, вдоль оврага!
– Сукин сын! Убью! – закричал Пугачёв, ударив шпорами коня.
Конь встал на дыбы, заржал, прянул, пошёл тяжёлым галопом.
Увидев летящего наперерез всадника, вооружённого шашкой, Михельсон придержал лошадь, дёрнул из ножен саблю. Отбил сокрушительный удар, нанёс свой. Пугачёв, встретив мощную оборону, отрезвел. Сосредоточился. Рубить стал методично, размеренно.
– А ты молодец! – крикнул ему Михельсон.
Парировал раз, другой, третий, увёл чужой клинок в сторону, сделал выпад, нанёс укол в грудь. Отскочила от груди сабля.
– Э-э, да у тебя панцирь, хитрец! Ну, тогда будем бить по-другому!
Продолжая держать глухую оборону, левой рукой вынул из-за пояса пистолет, перехватил его за ствол, выждал удобный момент, зацепил вражескую шашку крючковой гардой, увёл вниз и с размаха влепил пистолетной рукоятью противнику между глаз. Пугачёв охнул и вывалился из седла. Михельсон хотел стоптать его лошадью, но не успел: без малого двадцать всадников кинулись на него со всех сторон. Удивлённый таким вниманием к своей персоне, полковник обезопасил тыл, повернув лошадь крупом к оврагу, дождался самого смелого, уклонился от свистнувшего клинка, мощно, от плеча, ударил по шее…
– Спасай государя! – крикнул Творогов. – Без него – погибель!
Бесчувственного Пугачёва подняли на седло, повезли, поддерживая под локти.
Михельсон срубил следом за смельчаком ещё шестерых. Остальных налётчиков прикончили подоспевшие на помощь изюмцы.
– Вот это натиск! – восхищённо сказал Михельсон, вытирая пучком травы окровавленную саблю. – Уж не с пугачёвской ли гвардией я сражался? Уж не самозванца ли я упустил?
– Очень даже может быть, – закуривая неизменную трубочку, ответил майор Харин.
Вечерело. Багровое солнце садилось в слоистые облака, вызолачивая их по краям. На фоне заката кружили вороньи стаи, наполняя окрестности гвалтом. На десять вёрст устлана трупами степь…
Михельсон, умытый, свежевыбритый, в просторной шёлковой рубахе, сидя на барабане, диктовал писарю рапорт главнокомандующему – графу Панину.
– Повеление вашего сиятельства отчасти помощию Божиею имел счастие исполнить, злодея Пугачёва сего числа на рассвете атаковал и с небольшим уроном с нашей стороны, о коем за невозвратом всех команд точно донести не могу, совершенно разбил. Все пушки, числом девятнадцать, четыре единорога, одну пудовую мортиру, и весь обоз отнял. На месте побитых более двух тысяч, живых взято тысяч шесть… Обо всех прочих обстоятельствах отправленный с сим майор Дуве, коего осмеливаюсь как храброго штаб-офицера препоручить в милость вашего сиятельства, словесно донести может. Злодей с малым числом бежит, вся моя конница оного преследует, о чём вашему сиятельству покорнейше донеся, не замедлю представить обстоятельный рапорт. Полковник Иван Михельсон. Августа 25 дня 1774 года. В степи, в ста верстах от Царицына.
Майор Дуве, пряча в плоскую кожаную сумку запечатанный пакет, вдохнул посвежевший к ночи воздух, сказал, улыбаясь, оглядывая расцвеченную закатным солнцем степь:
– Чуден мир Божий! Ах, если бы я был живописцем…
– Всё ещё впереди, майор, – с улыбкой сказал Михельсон, – всё в ваших руках.
Дуве сел в седло, подобрал поводья. От мерцающего в ста саженях костерка донёсся девичий визг, смех.
– Барышни моются, коих из пугачёвского плена отбили, – вздохнул Михельсон. – Настрадались, натерпелись, бедолаги. Пришли – лица серые, волосы – сосульками, в волосах – вши. «Цирюльника, господин полковник, и горячей воды, если можно…». Теперь счастливы.
– Слыхал, дочек Пугачёва взяли…
– Взяли. Они тоже там, у кадушки с горячей водой, плещутся.
– Неисповедимы пути Господни…
Дуве тронул шпорой коня, натянул поводья.
– До встречи, господин полковник.
– Доброй дороги, майор.
Грунька и Христинка, дочки самозванца, жадно наворачивали пшённую кашу с бараниной. Волосы их, чисто промытые, пушились-ерошились на ветру, в глазах вспыхивали смущённо-лукавые искорки.
Солдаты, сидевшие вместе с ними за походным столом, вздыхали.
Нет у девчонок будущего! Ждут их цепи-оковы, холодные казематы, где тоска смертная…
Сорок вёрст гнал Пугачёва Харин, сорок вёрст сеял по дороге смерть, в пух и прах разбивал арьергарды.
Лошади – в мыле. Всадники – в насквозь пропотевшей одежде. Лихорадочный блеск глаз. Звериные оскалы…
Рядом с Пугачёвым, качающимся от усталости в седле, – Софья, жена верная, – на исхлёстанном гнедом жеребце, Трофим, сын, – на лоснящемся вороном аргамаке…
Встретились они после штурма Казани, на Арском поле.
Софья, сидевшая в городском остроге вместе с дочерьми и сыном, была освобождена ворвавшимися на улицы повстанцами.
– Если скажешь, что я твой муж, – убью! – пригрозил Софье Емельян, гарцуя на бешеном коне, играя плетью. – Я – Пётр Третий, государь всероссийский!
– Полно дурака валять, Емеля, – устало вздохнула Софья. – Какой ты царь…
Потом ночью, после любовного поединка, он просил у неё прощения, плача, называл самой лучшей, самой красивой, единственной…
– Зачем всё это, Емельян? Страдания, реки крови?
– Сам не знаю, как получилось. Наваждение нашло. Бес попутал. Ляпнул, что царь беглый, – и пошло-поехало, не остановишь.
– А ты сдайся на милость государыни. Накажут, ноздри вырвут, плетей дадут, в Сибирь сошлют, но хоть в живых оставят.
– Поздно, Софьюшка, поздно, родная.
Через сорок вёрст бешеной скачки Емельян остановил потрёпанное воинство, крикнул, что не верит в поражение, что верит в силы народные, призвал либо победить, либо умереть.
Развернули коней, тяжёлым намётом пошли на эскадроны Харина.
Гусары налетели ураганом. Полчаса яростно звенели клинки…
И снова – бег. И снова – сорок вёрст.
Блеснула Волга. Нашли пять рассохшихся лодок, кинули пожитки, поплыли к темнеющим в закатном мареве островам…
Сотня добровольцев-казаков легла на песчаном берегу, сдерживая натиск Харина…
Шагая через трупы и коралловые ручьи, майор подошёл к воде, вскинул к глазу подзорную трубу, увидел усталого Емельяна на корме, взмахи мокро блестящих на солнце вёсел и зло сплюнул в набежавшую волну, грязно выматерился…
Ночь. Глухая. Бездонная.
И глаза Инги Ильм как ночь.
Сидит она, юная вдова, казанская помещица, пугачёвская наложница, в освещённой масленым фонарём палатке напротив Михельсона, гадает по его мозолистой от сабельной рукояти ладони.
– Жизнь у вас долгая, опасностей полная. Но штык и пуля больше не тронут, нет. Через шесть лет вы женитесь на юной красавице. Брак будет счастливым. Родятся дети: три дочки и сын. В начале нового века прославленным генералом сойдёте вы в могильную сень…
Полковник улыбается, пожимает дамские пальчики.
– У вас глаза как омуты. Затягивают.
– Правда?
– Уж не вы ли та юная красавица, предназначенная мне судьбой?
Инга закрывает глаза, из-под ресниц обильные льются слёзы.
– Нет, нет…
Полковник целует прохладные пальчики, слабо пахнущие духами, мягкую ладошку, запястье, локоток, плечо…
Небо на востоке нежно-зелёное, с легкомысленными курчавыми облачками, выкрашенными понизу сусальным золотом, на западе – тревожно-грозовое, сизо-свинцовое, с клубящимися тучами, таящими гром.
С поросшего зелёным мхом валуна тяжко сорвался ястреб, подставил первым лучам нежный испод крыльев, скользнул по волне воздуха, распластавшись, и упругими взмахами взлетел к самым тучам. Там было холоднее, чем у земли, но оттуда видно было солнце…