ПРОЗА / Вадим АНДРЕЕВ. РАССКАЗЫ (ПЁТР-СИМОН и ЛЮБАША)
Вадим АНДРЕЕВ

Вадим АНДРЕЕВ. РАССКАЗЫ (ПЁТР-СИМОН и ЛЮБАША)

20.07.2015
2920
0

 

                                                                            

Вадим АНДРЕЕВ

 

ПЁТР-СИМОН

Рассказ

 

Ему, примерно, пятьдесят лет. Черноволосый, с седыми полосками на висках и смешным, взъерошенным комком белых волос на затылке. «Вы бы постриглись, – говорят ему, – у вас голова, как неприбранный хлев». «Непременно, – отвечает он. – Со следующей получки. Вы знаете, сколько сейчас стоит постричься?!».

Не спрашивает, а вопрошает, срываясь на визг: «Триста рублей! Это же безобразие! Это ж сколько булок хлеба? Двадцать?  Получается, сегодня постричься стоит двадцать булок хлеба? По-вашему, это эквивалентно?».

Используя слово «эквивалентно», он окидывает собеседника глубоким взглядом, и почти всегда в таких случаях начинает говорить о политике: «До чего же мы с новой властью докатились! Мы строим не новый общественно-экономический уклад, а бордель». Слово «бордель» произносится с особым смаком, с ударением на рычащее «р» и взрывное «д». «Простите меня, – продолжает он, понизив голос, – но я не могу иначе охарактеризовать современную Россию. Повторяю, это самый настоящий бордель, бордель, на который мы поменяли великую страну. Я имею в виду Советский Союз. Говорю, и буду говорить: это была великая страна! Чем же она так не понравилась нашей и зарубежной закулисе? Не знаете? А я вам отвечу: тем, что она была лучше, просто лучше, понимаете? Во всех отношениях лучше, понимаете? Я уж не говорю о бесплатной медицине, образовании и спорте. Все было. А что мы имеем сейчас? Всё то же – только плати. Дошло до абсурда – платным стал и детский спорт. Нет, как хотите, но это перебор. Вы согласны со мной? Не согласны? Что? Простите, я плохо слышу, повторите свой вопрос, только громче. Колбасы было мало? Дефицит? Ну и что? Сейчас всё есть, прилавки магазинов ломятся от изобилия, но наберитесь мужества, и посмотрите на цены, а потом гуляйте дальше, не солоно хлебавши».

Сослуживцы зовут его не Петром Семеновичем, а Петром-Симоном. В переводе с библейского. Это в шутку. И ещё Стрелком, потому что он все время «стреляет» сигареты.

«Ничего с собой не могу поделать, курю, как сорок сапожников, – говорит он, щурясь, рассматривая на свету сигарету, – всё мало, всё не хватает. Первую пачку выкуриваю до двенадцати часов, вторую до четырех, а после, ведь до конца работы ещё два часа, ношусь по этажам, как бешеная сука. Сначала прошу взаймы. На пачку сигарет. Если не дают, бегу в курилку, здесь у нас народ сердобольный, понимает, что означает пухнуть без курева».   

Иногда, впрочем, приходит в курилку со своими сигаретами. На лице – выражение неподдельной, какой-то детской радости. Открывает грязным ногтем новую пачку:  «Хотите угоститься?».

Глаза виноватые: мол, простите, что так часто «угощаюсь» у вас. Попробуйте сегодня мои. Не хотите? Жаль. А это новый сорт «Явы». Попробуйте, сэкономьте свои, а? Тяжёлый табак?  Ну, это  уж  враки!  Который  год  уже курю – одно удовольствие.  А легкие, дамские, с противной кислинкой, – что за бурду они туда добавляют? – не могу курить, иной раз давлюсь от кашля, рот полон серной кислоты и голова идет кругом.

Несколько лет кряду носит один и тот же костюм – серый, с засаленными рукавами, с шитыми-перешитыми пуговицами, по мнению здешних остроумцев, «дедушкин». Сослуживцы обещали скинуться и купить ему на день рождения новый костюм. Но передумали. Или не собрали нужной суммы. Петру Семеновичу говорили об этом – он не верил:

– Они раньше удавятся. Новый костюм! Да вы с катушек съехали, товарищ дорогой! Это вам не Советский Союз! Вот тогда могли б! И не только костюм подарить, но ещё часы сверху да путевку в Гагры. Бесплатно! А нынче…. Эх, да что тут говорить! – он нервно тушит сигарету и добавляет:

–  Народ нынче порченый – за копейку всю кровушку высосет.

В кабинете, за большим сдвоенным столом напротив сидит Ада – молодая женщина, рыжеволосая, нескладная, похожая на саламандру, а, точнее, на доллар. Во время финансовых проблем Пётр-Симон берет у неё взаймы.

– Не дай помереть, Адочка, – заискивающе просит он. – Ты себе не представляешь, что значит тридцать лет подряд курить, и вдруг остаться без сигарет. Мутит, голова кружится, все внутри начинает бурлить и требовать никотиновой дозы. С ума можно сойти!

– Сколько вам нужно? – спрашивает Ада.

– Пятьдесят рублей, а лучше сто, хватит на две пачки.

– Так пятьдесят или сто?

– Лучше сто.

– Когда вернете?                                 

– Завтра. Возьму у жены или дочек, и к утру деньги будут возвращены, – говорит он, глядя, как Ада длинными и тонкими, как ножницы, пальцами достает из кошелька сторублевку.

Он выполнил обещание, данное Адочке. Как-то уж очень хотелось выглядеть точным, пунктуальным, хоть раз оказать на неё впечатление человека, который держит слово, а то ведь придет и, услышав, что денег не будет, начнет, как сирена, ныть: «Пётр Семёнович, вы же обещали, сказали, что возьмете у дочек. Опять соврали? Как же так можно? Ведь вы пожилой человек. Нет, как хотите, но это плохо. Так нельзя. Деньги-то маленькие, всего сотка. Неужели так трудно у кого-то перехватить? У кого? Да хотя бы у наших работяг. Не рискнули? Застеснялись? Выходит, правду о вас говорят?». Последняя фраза будет сказана с намеком на национальную принадлежность. И если дойдет до этого, будет стыдно. И обидно. Словно он не вернул деньги не потому, что ему не одолжили жена и дочки, а потому что, по общему мнению, он еврей. Как это связано? До некоторых пор он не задумывался над этим. Он считал, что это не от большого ума. Но всё равно стыдно: мало того, что деньги не вернул, а ещё и подтвердил справедливость прилипшей к нему  клички Жидок.

Офис, где работал Пётр-Симон, располагался в бизнес-центре у метро «Ногатинская», за железнодорожным переездом. Как минимум раз в год кто-то попадал под колеса скорых, несущихся, как ураганный ветер, поездов. Устрашающе грохоча и визжа, они пролетали мимо Ногатинской  на  полном ходу.  Перед  этим срабатывала автоматизированная система блокировки переезда, опускался шлагбаум, вздергивались, с протяжным скрежетом приподнимаясь, как плоские головы больших хищников,      защитные металлические листы, из окон станционных будок высовывались дежурные в оранжевых жилетках. Но пешеходный переход у обочины был свободен. Частенько находились смельчаки, которые проскакивали на ту сторону едва ли не перед носом мчащегося стрелой поезда. Но таких было мало. Основная масса терпеливо выжидала, когда составы промчатся мимо, поднимется шлагбаум, и только потом направлялась на ту сторону.

Но кто-то все-таки попадал под колеса железного чудовища. По разным причинам. Одна из жертв, молодой, рыжеволосый мужчина, неловко поскользнулся и упал. Нога несчастного, обутая в зимний ботинок, застряла в узком зазоре между разводами рельс и шпалой. В паническом ужасе он стал выдергивать ногу, кричал о помощи: «Люди, помогите!». Отпрянул от колеи в надежде, что, если ничего уже не поделаешь, то пусть лишится ноги, но сохранит жизнь. Увы, случилось худшее. Первое  колесо  вагона срезало выше колена ногу, затянув под колесные пары всё тело, ошметки которого разметало на сотню метров по колее и вокруг.

Бывали случаи, когда людей только отбрасывало на несколько десятков метров в сторону, где они медленно остывали, принимая самые причудливые позы. Этим «везло», их хоронили, как обычных людей. Но сохранить тело удавалось единицам. Чаще всего, несчастных разрывало на части. Куски тел, как свежее мясо, алели в пыльной траве. Изуродованные, скомканные и истерзанные, они представляли собой жуткое зрелище. Собирались зеваки. Наблюдали, как правило, издали, боясь приблизиться к фрагментам разорванных в клочья тел. У шлагбаума стояла полицейская машина. Ждали, когда появятся медэксперты. Пётр-Симон, почти не глядя на трупы, быстро проходил мимо. Они наводили на него болезненный страх. Шёл, строго глядя перед собой, никогда не наступая на рельсы, покрытые ржавчиной и коркой темно-серой наледи. Но однажды вид погибшего так удивил, что Пётр-Симон на несколько секунд остановил на нём взгляд. Покойник лежал в чертополохе, широко раскинув руки, словно хотел заключить в объятия провисшее над ним голубое, без единого облачка, небо. Светлые кучерявые волосы шевелились от ветра. Казалось, человек прилег на минуту – расслабиться, отдохнуть, полюбоваться на небо, если бы не одно «но» – у него не было нижней части тела.

«Молодой ещё, чёрт!», – подумал Пётр-Симон, и быстро пошел дальше.

Входя в кабинет, говорил:

– Вы это видели? Как это может происходить? У этих людей есть уши, глаза, наконец, элементарный инстинкт самосохранения? Я хожу через этот переход уже двадцать лет. Опущен шлагбаум – терпеливо жду. Как все. А это что за люди? Куда они спешат? К богу в рай? Так ведь успеете, дурни! Придет срок, и все будем там  

Ада сидит в привычной, закостеневшей, как музейный экспонат, позе перед большим, похожим на гербарий с насекомыми, монитором с цветными файлами. В этом положении она могла находиться часами, поднимаясь и выходя из кабинета только в обеденный перерыв. Волосы девушки были собраны в конский хвост, на кончике носа с едва заметной горбинкой маленькие, водянистого цвета очки. Она привыкла к шумному, экзальтированному Петру-Симону, и когда тот рассказал о происшествие на переезде, произнесла только одно слово:

– Бомж?

Руководство организации ставила Петра-Симона всем в пример: он никогда не опаздывал, не пил, а исполнительности его можно было только позавидовать.

Всегда перекидывался словами с охранниками. Однажды заговорил о потребительских кредитах: «Это какое-то массовое помешательство. Берут под чудовищные проценты, спускают деньги в супермаркетах, а потом годами сидят на хлебе с водой. Я как-то не поленился и, вооружившись калькулятором, посчитал, сколько они возвращают банку. Выводы меня просто ошеломили – за одну сумму, взятую у банка в долг, они возвращают две, а то и три суммы! А если допускают просрочки в выплате процентов, которые должны вноситься ежемесячно, включается механизм штрафных санкций, и долговые обязательства увеличиваются иной раз на порядок. Куда же это годится!?».

– Так ведь ваши единокровники это дело и затеяли, – неожиданно сказал охранник. – То есть евреи. Что ж вы возмущаетесь? Не обижайтесь, Пётр Семенович, вас все считают евреем.

– Пусть считают, – ответил Пётр Семенович. – Но я русский.

– А мне, Пётр Семенович, все равно, кто вы, еврей или таджик, – добавил охранник. – По мне, будьте хоть негром, главное – человеком быть. Национальность, она не имеет значения. У меня соседи по площадке армяне, живем душу в душу уже больше двадцати лет.

– Национальность, говорите, не имеет значения? – спросил Пётр-Симон.

– Ни на грамм.

– Тогда зачем вы заговорили об этом?

– К слову. Вы сами инициировали эту тему.

– Я? Я же только про кредиты говорил!

– Да. Но кто же кредиты дает? Разве не евреи? Они же во всех банках сидят.

– А я где сижу? Тоже в банке?

– Вы нет.

– Какое же это имеет отношение ко мне?

Охранник, покраснев, взмахнул бесцветными ресницами.

– К вам никакое. Да вы не обижайтесь, Пётр Семенович, я ведь без умысла все это говорю, без иронии, известно ведь: русский человек задним умом силен.

– А вы русский? Не очень верится.

Пришел напарник охранника, тощий, с длинным худым телом, с вислыми, как пеньковые веревки, усами и узкими татарскими глазами.

– О чем спор? – спросил он, сложив на груди тонкие руки.

– О моей национальности, – ответил Пётр-Симон. – Ваш коллега утверждает, что я еврей. Что вы на это скажете?

Тощий бросил на него повеселевший взгляд, синий зрачок в ободке глаза расплылся, как дождевая капля.

– Ну, если судить по выпуклому лбу, маленьким глазам и носу, – сказал он, – то… ха! очень даже может быть.

– Это ни о чем не говорит, глупо это, – сказал первый охранник, пытаясь погасить разгорающийся спор. – У  нашего директора тоже выпуклый лоб и нос дай бог каждому, а ведь он русак.

– Откуда вы знаете? – не унимался Пётр-Симон. – Вы что – исследовали всю его родословную до двенадцатого колена?

– Нет. Но видно невооруженным взглядом. Посмотрите на него, и все сразу поймете.

– Я уже двадцать лет на него смотрю.

– Ну и?

– Что ну и?

– Кто он, по-вашему, по национальности?

– Я не знаю, – ответил Пётр-Симон. – И не хочу знать.

Охранник испортил настроение. На целый день. Пётр-Симон знал, что в организации все об этом говорят. Но за спиной. Шёпотом. С оглядкой. Охранник, уже пожилой мужчина с пухленьким животиком, первым осмелился сказать ему это в лицо.

Вечером, за ужином, сидел, как изваяние, не сводя маленьких черных глаз с куриной котлеты. Жена села напротив:

– Что с тобой, Петя?

Он положил вилку на стол:

– Я похож на еврея?

Она улыбнулась:

– Немного есть.

– А на итальянца или француза?

– Похож, похож, но ты, скорее, похож на хохла.

– На хохла? – взметнулся Пётр-Симон. – У них же носы картошкой!

– Не у всех, родной мой. Там встречаются и чернявенькие, протуречинные, с носами. Тоже хохлы. Но почему ты затеял этот разговор? На работе что-то не так?

– Всё не так. И везде не так. Прохлопали великую страну, теперь друг друга клюем. Как падальщики.

– Той страны уже нет, Петя, – сказала жена. – А на падальщиков – плюнь. Что бы они ни говорили.

Пётр-Симон посмотрел на жену.

– Легче всего – плюнуть, – сказал он, тяжело вздохнув. – Нас учили другому.

– Чему?

– Быть людьми. Впрочем, не важно. Я скоро перейду на другую работу.

Со временем он перестал реагировать на всякого рода намеки и полунамеки на свой счет. Не то чтобы привык – притерпелся и пропускал всё мимо ушей, окидывая говорившего равнодушным взглядом и ловко переводя разговор на другую тему, давая понять, что ему совершенно безразлично, что о нем думают и говорят. Лучшая реакция – никакой реакции. Молчание – тоже ответ, в особенности, если в него вложена энергия эмоционального взрыва. Надо только суметь довести до подкорки мозга собеседника, что взрыв станет реальностью, если он перейдет допустимую грань. Но это в общем тоже ерунда, говорил себе Пётр-Симон, ну, что изменится, если на оскорбительный намек вы разразитесь длинным панегириком, призывая обидчика к вежливости? Ровным счетом, ничего. Лучше многозначительно промолчать, тогда, возможно, замолчит и ваш обидчик. Вредный человечишко, он рассчитывает на то, что вы затеете с ним спор, будете запальчиво возражать, захлебываясь, приводить аргументы в свою пользу. Но вы молчите. Держите, что называется, паузу. Вы только смотрите на него погасшими, как зашторенные окна, глазами, где нет даже толики упрека. Наткнувшись на стену молчания, обидчик останавливается – о чём ещё говорить? Он докуривает сигарету, сплевывает на тлеющий кончик окурка, и, посрамленный, уходит. Можете поздравить себя – вы победили. Победили без драки. Победили, потому что не полезли в драку. 

Так говорил Пётр-Симон. Чаще про себя, но иногда и вслух:

– Мы должны быть выше мелких обид, болезненных щипков, злых укусов и заспинных характеристик. Воспитанный человек не может судить людей по национальной принадлежности, равно как нельзя оценивать человека исключительно по внешним данным. Известно, что Паганини был маленьким уродцем, но послушайте его музыку, и вы забудете о тщедушном, как у птицы, тельце музыканта, о длинных, с вогнутыми пальцами руках, о коротких, кривых ногах, похожих на безобразные лапы четвероногих тварей. Его музыка преобразит вас, зачарует, как волшебство, наполнит душу веществом неведомой красоты. И тогда вы поймете, что у бога нет любимых детей, мы все перед ним равны. А что касается национальности, она, на мой взгляд, берет начало в эпоху родоплеменных распрей, от нее пахнет грязной пещерой, и вообще, доложу вам, всё это от гордыни и избытка желчи в печени. Что вам посоветовать, чтобы вылечиться? Если мучают «проклятые вопросы», ешьте больше сладкого.

– Помогает?

– Попробуйте.

Когда он ушёл из курилки, все наперебой заговорили:

– Он ещё изгаляется, жизни нас учит, – сказал один.

– А они все такие, одно слово – жиды, – сказал другой.

– Пропала Россия, – выдохнул третий.

– Глупости, – заметил четвертый. – К тому же он не еврей.

– А кто?

– Русский. Потому и ходит в драных штанах и работает почти за бесплатно.

Доброхоты передали Петру-Симону и этот разговор. С тех пор в курилку он больше не ходил. И, кстати, денег у Ады не занимал, решив для себя, что легче бросить курить. С работы он теперь уходил не через парадный вход, а через задний двор, чтобы не встречаться с охранником:

«К дьяволу ваш национальный вопрос!».

Ещё через месяц он уволился. По слухам, директор почти слезно просил его остаться, говорил, что таких кадров у него на пальцах пересчитать, обещал повысить зарплату и не скупиться на премиальные за сверхурочную работу.

Пётр Семёнович был неумолим.

 

--------------------------------------------------------------------------------------------

 

ЛЮБАША

Рассказ

 

В последний раз она приехала ко мне уже потускневшей сорокалетней женщиной. Привезла рукопись стихов, написанных, в основном, в годы азиатского отшельничества. Многие из этих стихов мне были знакомы. В семидесятые-восьмидесятые годы прошлого века пишущие женщины были поголовно увлечены поэзией Ахматовой и Цветаевой. Увлечение это было массовым, и поэтому вызвало целый поток стихов со столь явной печатью подражательства, что отличить их от стихов классиков было довольно сложно. Стихи Любаши были из того же потока. Но она об этом не знала. Или не хотела знать. Она жила в своем хрупком, как стеклянная ваза, мире, и ничего, кроме стихов, её не интересовало. Речь идет не только о её собственных стихах. Любаша любила и других авторов, с упоением цитировала, долго и с восторгом говорила о них. Рассказывали, что она встречалась в столице с одним известным поэтом, который, небрежно отозвавшись о её стихотворениях, пообещал «протолкнуть» их в один журнал, если она с ним переспит. Возмущению Любаши не было предела.

– Негодяй! – кричала она. – Вы представляете, какой негодяй! Да пусть я умру в неизвестности, пусть напечатают после смерти! Но чтобы так. Нет! Нет и ещё раз нет!

«Известный поэт», видно, принял её за простушку, готовую на всё, лишь бы увидеть свою фотографию с подборкой стихов в авторитетном толстом журнале. Видно, своей популярностью многие поэтессы того времени были обязаны кровати «известного поэта», на которой он занимался с ними куда более далекими от поэзии делами. Но в случае с Любашей у живого классика вышла осечка.

– Вы не поэт, – выпалила она ему в лицо. – Вы старый пошляк!

– Ну что ж, – ответил тот, – дело хозяйское.

Через некоторое время Любаша получила письмо из редакции, где лаконично и сухо сообщалось, что портфель поэзии полон на несколько лет вперед, и поэтому её стихи не могут быть приняты для печати. Это письмо с описанными выше комментариями обошло всех знакомых. Побывало оно и у меня в редакции. Я попытался успокоить её, заговорив о несовершенствах мира вообще, но понял, что дежурными фразами здесь не отделаться. Любаша смотрела на меня красивыми серыми глазами, в глубине которых можно было прочитать одно: «Неужели вы все такие?».

– Что же вы хотите, Люба? – сказал я, пытаясь в меру возможностей реабилитировать мужскую половину человечества. – Бог вам дал талант, красоту и ум. Это много. Трем этим редким качествам, увы, не всегда сопутствует успех.

Она улыбнулась:

– Что же нам, красивым бабам, с умом и талантом, делать? Задирать перед каждым встречным ноги? Нет уж, увольте.

– Не надо ничего задирать, – ответил я. – Принесите мне подборку стихов для воскресного номера.

– Вы серьезно?

– Вполне.

– Не боитесь?

– Кого?

– Гнева партийного руководства города.

– Нет. Вы пишите хорошие стихи. В партийном руководстве не все трехглавые драконы. Там есть и люди.

– Неужели?

– Да. И люди эти тоже любят, грустят, плачут и отчаиваются, когда что-то не получается, ругаются, критикуют друг друга, когда не идет дело. Как вы да я. Как все.

Любаша глядела на меня недоверчивыми глазами. Она принадлежала к той категории «диссидентствующих» граждан, которых тогда было ещё мало. Но число их с каждым годом росло. С выдворением из страны Солженицына и горьковской ссылкой академика Сахарова их сторонники появились едва ли не в каждом городе Союза. В нашем городке, например, появился некий Язвицкий. Рассказывали, что он работал в институте Капицы и за антисоветчину выслан из Москвы. Некоторое время спустя за какие-то проделки, как позднее выяснится, никак не за антисоветчину, он оказался в ашхабадской тюрьме, где, отсидев два года и написав несколько самоиздатовских книжек в стиле капитана Лебядкина, вышел на свободу. Понятное дело, что Любаша, симпатизировавшая всему, что против советской власти, помчалась к нему знакомиться. Они подружились. Но ненадолго. Оказалось, что у Язвицкого был довольно длинный язык. Всем знакомым он с иронической ухмылкой мэтра говорил, что стихи Любаши никуда не годятся, что писать стихи может только он, что… Не буду продолжать, поскольку дальше все идет строго по сценарию «Села Степанчикова». Я понял, что Язвицкий – это новый Фома Фомич, то есть непризнанный в своем отечестве пророк. С той лишь разницей, что Фома Фомич был все-таки романтиком, говорил о гражданских страстях и любви к отечеству, а Язвицкий – о сексуальных свободах и о правах личности на всё, что ей, то есть личности, взбредет в голову.

 

Не знаю, к счастью или к несчастью, но в нашем городке выходила всего одна газета, у которой, само собой разумеется, был один редактор. Этим редактором был в те годы я – молодой человек, по мнению моих друзей, в меру демократичный и не в меру раскрепощённо думающий. Вероятно, поэтому у меня в редакции появился Язвицкий. Это был среднего роста, худощавый пятидесятилетний человек с редкими рыжими волосами на полуголом с уродливой выпуклостью черепе и узкими, тараканьими глазами. Лицо было маленьким, словно сплющенным, а к тонким губам приклеена постоянная ироническая усмешка.

– Вас послала ко мне Люба? – спросил я.

– Да, – ответил он. – Она сказала, что вы хотели бы познакомиться с моими стихами.

Сказав это, он протянул мне тоненькую рукопись.

– Оставьте. Я почитаю, – сказал я.

– А можно прямо сейчас? Я не хотел бы оставлять рукопись в редакции.

Поймав мой удивленный взгляд, он добавил:

– Прочтите хотя бы страничку, и поймете, почему я это говорю.

Я пробежал глазами первую страничку рукописи. Стихи были буквально напичканы матерными выражениями.

– Зачем вы это принесли мне? – спросил я, откладывая в сторону рукопись. – Вы вообще здоровы?

– Здоров, – улыбнулся он. – Но вы меня неправильно поняли. Я принес их не для печати. Избави меня бог. Для печати у меня есть другие.

– А для чего?

– Для того чтобы услышать ваше мнение на сей счет. И только.

– Мое мнение на сей счет такое – спрячьте это подальше и никому больше не показывайте. Ходить с такими вещами по редакциям и глупо, и небезопасно. Это вы понимаете?

– Да, – ответил он. – И на том спасибо. Но позвольте мне оставить другие стихи, в них ни слова матом, невинны, как ангелочки.

Я согласился.

Забегая вперед, скажу, что в этот же день я был приглашен в горком партии и услышал о Язвицком следующее: первое – что он шизофреник, второе – что он гомосексуалист, и третье – что в тюрьме он сидел за распространение порнографической литературы.

 

Из Любашиных стихов:

Всё в тумане белом-белом.

Слепнут синие зрачки.

Были б силы – тихо спела б

о тебе, да – не с руки.

 

В черной шали плачет сваха.

Не сошлись – пусть бог простит.

Русь моя – с ладони птаха

к морю Белому летит.

 

Язвицкого она возненавидела. И дело не только в уязвленном творческом самолюбии. Стихи для Любаши были особой статьей. Никакая, даже самая квалифицированная критика не могла вселить в неё сомнение, что они не гениальны. Она давала их читать всем, с улыбкой слушала похвалу, и если кто-то говорил, что стихи хороши, но не очень понятны, она отбирала у него рукопись и, по-прежнему улыбаясь, говорила:

– Что вы понимаете в поэзии? Вы ведь дилетант. Ну, скажите честно, что дилетант. Правда? Стихи читают не глазами, а душой. К чтению стихов надо готовиться, как к молитве.

Но отношения с Язвицким были иного рода. При нескрываемом взаимном неприятии они продолжали встречаться и, деланно улыбаясь, подолгу говорили друг с другом. Дело в том, что Язвицкий прославился у нас не только плохими стихами. По образованию он был физик. Некоторые его работы по механике были опубликованы в журнале «Рационализатор и изобретатель». Кроме того, он писал экономические эссе, в одной из которых предлагал перенести столицу страны за Урал.

– Как в Бразилии? – спрашивали у него.

– Пусть как в Бразилии, – отвечал он. – Польза от этого будет колоссальная. Почему? Потому что, как минимум, половина московских бюрократов не поедет жить в Новосибирск или Иркутск.

Сделаю оговорку. В восьмидесятые годы прошлого века все трудности в СССР так или иначе связывали с бюрократами. Все пишущие утверждали, что в них корень зла и что если их сократить, то многое в стране изменится к лучшему. Каким образом? Это другой вопрос. Главное, чтобы их было меньше.

Любашу это интересовало, как цены на свинину и редьку. Но она делала вид, что слушает «умного» Язвицкого, отдавая дань его прошлым заслугам, связанным с его работой в институте Капицы и публикациям в центральных журналах. За спиной она отзывалась о нем очень коротко: «Валенок».

 

Из Любашиных стихов:

Я замираю, твой образ крестя, –

одновременно и мать, и дитя.

Чтобы услышал, выправив шаг,

словно в темницу – в портовый кабак.

Ты – не любовник, ты – колос и жнец,

суша и море, сын и отец.

Выстригу волосы, в сон провалюсь,

в черную пропасть с обрыва сорвусь.

Тем и останусь, твой образ крестя,

одновременно и мать, и дитя.

 

Эти стихи мне, по-настоящему, понравились. Любящая женщина – это «одновременно и мать, и дитя», её возлюбленный – одновременно «сын и отец». В то же время в этом неизмеримом обычными мерками великом чувстве уже заложена противоположность («суша и море») как смерть и жизнь, «колос» как жертва и «жнец» как её палач. Эти стихи я опубликовал в своей газете. На следующий день после выхода тиража в свет мне позвонили (в то время читатели ещё звонили в газеты) и сказали, что стихи хороши и не верится, что автор живет у нас, в нашем маленьком городке, где ничего подобного сроду никто не писал. Я позвонил Любаше, чтобы поздравить её с успехом, но услышал неожиданный ответ:

– С чем вы меня поздравляете? С тем, что читатель воспринял меня как покойного классика? Не хочу. Противно. Противно и больно.

Она бросила трубку. После этого она несколько дней не отвечала на звонки из редакции. Один из наших корреспондентов рассказал мне, что видел Любашу в ресторане – вдребезги пьяную в компании с какими-то незнакомцами. Они плясали с ней, лапали её, как гулящую девку, а после увезли куда-то в «жигулях». Причем Любаша, со слов рассказчика, была на седьмом небе от счастья. Она много пила, охотно танцевала со всеми, громко хохотала, отзываясь на скабрезные шутки, и называла всех «валенками». «Валенки» не обращали на это внимания – тоже были в стельку пьяны, но, уводя её из ресторана, переглядывались друг с другом, как хищные звери. На вопрос «Кто это мог быть?» рассказчик отвечал:

– Никогда прежде их не видел.

Чуть позже на очередной звонок в квартиру Любаши ответила женщина, оказавшаяся её родной теткой. Она сообщила, что ничего страшного с её племянницей не произошло и что она уехала домой в Тамбов. Навсегда.

 

Из Любашиных стихов:

Кто-то ходит под моим окном.

Кто он – славный рыцарь или шут?

Я б его пустила в теплый дом,

да не знаю, как его зовут.

Кто-то ходит под моим окном.

Кто он – королевич молодой?

Недруг мой с заточенным ножом?

Бьет копытом конь на мостовой.

 

Кто-то ходит под моим окном.

Ставни деревянные скрипят.

Кто б ни постучал сегодня в дом,

я надену лучший свой наряд.

 

* * *

Стоял у порога, высокий, кудрявый.

Глядел исподлобья – как рок и судьба.

Твой профиль чеканный, твой шаг величавый

запомню навек – крепостная раба.

 

Замру на коленях от сладостной муки.

Я – слабая баба, тебе – не судьба.

Твой голос – к несчастью, а ласки – к разлуке,

а все же люблю – крепостная раба.

 

Последняя встреча, как я уже сказал, произошла в Москве. Я сделал попытку издать её книгу через одно частное издательство, но получил категорический отказ. На вопрос «Почему?» был ответ: «Рынок». В девяностые годы книгоиздательский бизнес на дух не принимал стихи «наследниц серебряного века», предпочитая им печатную порнографию с грубой матерщиной, то есть то, с чем ещё в начале восьмидесятых пытался познакомить меня шизофреник и гомосексуалист Язвицкий. Мог ли я тогда знать, что он знакомит меня с литературой ближайшего будущего?

 

 

Комментарии