Елена ПУСТОВОЙТОВА
ВЕРОЧКА
Повесть
Шанхай
Она не помнила, как уехал из дома отец, и как потом мать ранним утром одевала её и двух её старших братиков и вышла вместе с ними из дома, чтобы больше никогда в него не вернуться. Она не помнила и трудной долгой дороги, почти через всю Россию, которая привела их к отцу. И не ведала страха, когда их семью молодые красноармейцы переводили через границу. Она была тогда слишком мала. Помнила только, как часть какого-то сна, почти не страшного, почти легкого, как игра, что прижимала она в ответ на материнское предостережение к губам пальчик и говорила всем:
– Ш-ш-ш…
А мать всю жизнь молилась за тех красных, что перевели их через границу, получив за это три золотых колечка, что слово они сдержали и не позарились поискать на их телах что-нибудь еще, подальше припрятанное. Молилась за них, как за благодетелей.
Она стала рассказывать, какая она, Россия, уже постарев и похоронив мужа, а до этого ни разу Верочка не слышала от неё ни вздоха об оставленной Родине ни её о ней печали. А тут как прорвало воспоминания. Дальняя память начала так свой бег; столько историй, столько рассказов, всего не упомнить, переспрашивать начнешь и все перепутаешь.
– Нет, – терпеливо отвечала мать, поправляя, – это не так, это не в Самаре было, это было в нашем имении, под Самарой, там, у дедушки твоего Даниилы Васильевича, был колбасный заводик и там ты родилась. Ничего страшного, несмотря на революционные бури, мы не наблюдали – ни стрелял никто друг друга на наших глазах, ни вешал, упаси Господи. Но новая власть, только зародившись, первым делом постановила отобрать землю – в один день отобрали и её, и завод, и скотину. Тотчас начали рубить лес… Но оставили жить в своем доме, запретив держать прислугу. А в двадцать девятом Алексея, папу твоего, предупредили верные люди, что нужно уходить, но чтобы ни в коем случае не брать ничего из вещей, а так, будто он поехал в гости на два дня, с саквояжиком, а мы следом, и тоже с пустыми руками. Чтобы всем напоказ – на денек-другой из дома только отлучаемся и тут же обратно… Иначе задержат. Разнарядка уже где-то лежала кем-то важным подписанная, только числа ждала, и у красных все о ней знали.
Из дома с собой унесли белье на пересменку, да украшения, что еще не прожили. Их немного оставалось: несколько подвесок, колечек да сережки, припрятанные, как свекровь моя, твоя бабушка, говорила, «на черный день». А я тогда на её слова недоумевала – это еще какой должен быть тот черный день, когда уже темнота непроглядная… Но ей, оказалось, было видней. Доставала припрятанное с большой оглядкой, чтобы никто не заметил – жили еще у нас кухарка и няня твоя, её дочка, им некуда было идти. Ни в чем плохом их не замечали, но уже давно все друг друга боялись…
Часто мать замолкала на полуслове и, чуть покачивая, будто с кем-то соглашаясь, головой, остановившимся взглядом всматривалась в то далекое, что давно ею было пережито и, казалось, навсегда было забыто, как страшный сон, который незачем вспоминать – прошел вместе с черной ночью, туда ему и дорога. Но вот выплыл он из затаенного уголка памяти и распрямился, и стал во весь рост прямо перед глазами – смотри.
И не миновать, не обойти…
Трудно отвлекалась потом, одергивала себя, возвращала в день настоящий. Но как только выпадало время отдыха – без гостей, поездок и телефонных разговоров, да еще если закат зимний малиновый на полнеба разольется, который она очень любила наблюдать, напевая тихонько старческим надтреснутым голоском: «Малиновый звон на заре…», так непременно снова вспомнит-воскресит что-нибудь из дальнего, напрочь забытого. И знала уже Верочка почти все и о саде фруктовом в имении отца, с яблонями исконно русских сортов – розмарин, титовка, добрый мирон, коробовка, бабушкино, – яблоки которого лежали в леднике чуть ли не до нового урожая…
– У кого сегодня такие растут, и кто их вкус знает? – всякий раз вздыхала, перечисляя сорта, мать.
Знала и о вишеннике, в котором весной пели соловьи, не давая молодым родителям спать, и о зарослях сирени с беседкой, где отец, осмелившись, впервые взял мать за руку. Представить себе могла широкие из белого камня ступени, что вели в дом, стоящий совсем недалеко от маленького озера с купальней, которое дед все хотел расширить, чтобы можно было в лодке по нему плавать, да так и не успел. Знала и о том, как дед Даниил, не чуравшийся физического труда, заставлял отца-гимназиста все лето трудиться на колбасном своём заводике, и юный её отец на балу, когда впервые подошел к будущей своей жене, благоухал корицей…
В этом месте рассказа мать всегда просила своему свекру царствия Небесного и добавляла:
– Как знал, как знал, что это нас спасет…
Верочка любила своего отца, как и положено было любить самого замечательного в мире отца самой хорошей в мире дочери. Так говорил ей отец, и Верочка надеялась, что так и было и что она никогда его не обидела и не разочаровала.
Отец всегда звал её ласково – Верочка, и вслед за ним все вокруг называли её так же. И несмотря на то, что годы шли, и все вокруг неё менялось, как менялась и она сама, имя её оставалось неизменным.
Когда отца не стало, несмотря на то что к этому времени Верочка сама уже была вдовой, весь мир для неё пошатнулся.
Мать всякий раз тихо улыбалась, глядя как Верочка опрометью бежала от неё к отцу, только он появлялся на пороге. И когда всерьез заболела, обронила, что рада, что её смерть Верочке не будет столь тяжела, как смерть отца. Верочка останется одна, и очень хорошо, что боль от потери будет меньше. Сыновья молоды, их зовет жизнь. Посидят они с матерью несколько дней и разлетятся по своим делам, как и положено им лететь.
Верочка прильнула тогда к её коленям, будто винясь или прося прощения, но мать потрепала-погладила её склоненную голову, ласково заворчала:
– Ну-ну… Я же рада, что так. Что вообще все было так, как было… А смерть… Она важна. Она даёт человеку опыт, которым нельзя пренебрегать, как бы этого нам ни хотелось.
В самых первых воспоминаниях самого отца не было – а только его руки. Сильные, бережные руки брали её у матери и подбрасывали высоко-высоко, к самому потолку. И она ничуть не боялась чудовищной под ней пустоты. Затем к рукам отца присоединилась колючая щека, которую она, боясь уколоться, легонько трогала, и лишь после этого в воспоминаниях появлялось родное лицо с ласковыми лучиками морщинок в уголках смеющихся глаз, которые она, сидя у него на груди, ладошками старательно закрывала.
Чтобы спал.
Верочка и не знает, спроси кто, какого цвета были у отца глаза. Наверное, серые. Но была в них и голубизна, а желтенькие точечки, как капельки солнца, делали его взгляд особенно лучистым и добрым. Да разве важно, какого цвета родные глаза? Совсем нет. Важно, что они были такие, каких больше ни у кого не было.
Верочка, кроме туманного перехода через границу, ничего не помнила и не знала о России, поэтому никогда о ней не думала и не вспоминала. Да и в их доме не заводили разговоров ни о жизни там, ни о роде дворянском или богатстве утраченном. Будто бы их жизнь началась и продолжилась только в Шанхае. Лишь однажды отец ответил старшему брату на его вопрос об их фамилии – насколько знатна, знаменита, – что ему ни к чему ни знать об этом, ни помнить. Верочка увидела, как он разволновался, резко переменился, непривычно темно посуровел лицом.
И поняв, что был чрезмерно строг, после некоторого молчания пояснил растерявшемуся, почувствовавшему себя виноватым брату:
– Мы потеряли родину, без которой любая знатность – ничто. Пыль, мираж... Разговоров о знатности в нашей семье быть не должно. О деде спрашивай, о делах его, а о знатности – забудь.
И ушел к себе в комнату и весь вечер не выходил, и даже она, его любимица, не посмела нарушить тогда его одиночество.
В Шанхае, куда они добрались из России, они жили в местечке, облюбованном русскими беженцами – в Нахаловке. Район этот находился под властью французских колониальных войск и располагался на территории Французской концессии. Отец снял маленькую дешевую квартирку в доме, поделенном на комнаты специально для сдачи жильцам, называемом по-английски – бординг-хауз. Их квартирка была пятьсот пятнадцатая, и её окна выходили на улицу с тем же непонятно-скучным названием – Бординг-хауз.
Китай в то время был полуколонией, и Шанхай делился на три части – Самоуправляющийся китайский город, Международный сеттльмент, находящийся под властью английских колониальных и американских войск, и Французская концессия. Русские селились, в основном, на территории Французской концессии, и одна из её центральных улиц – авеню Жоффр – в просторечии называлась Русской, впрочем, как и сама концессия, в которой русских было больше, чем французов.
Шанхай они застали, когда в прошлое ушли тяжелые времена для русских беженцев. Они не видели просивших подаяния нищих русских людей, сбившихся в стайки русских детей, оставшихся без родителей, и внезапных, от крайней степени истощения, смертей на улицах. Русская улица уже наперебой зазывала публику на открытие многочисленных продовольственных магазинов и русских универмагов, и блистала роскошью витрин магазинов готового платья. А еще через пяток лет в этом необычном огромном красивом городе с прямыми, как стрела, центральными улицами и набережной, напоминающую набережную Лондона, с утопающими в каштанах авеню, с обширными зелеными полями для гольфа, на которых развлекались игрой американцы, русским принадлежало более тысячи торговых предприятий.
Но сколько бы ни открывалось русских магазинов, далеко не всем выпадала удача быть их владельцами. Или владельцами закусочных, пекарен и парикмахерских. Мужчины работали носильщиками или устраивались охранниками к богатым китайцам, работали в пекарнях, на бойнях. А то и вовсе не находили себе заработка. Женщины становились кельнершами в китайских матросских кабаках, в кафе и ресторанах, девушками для танцев и барменшами за стойкой. Или занимались простой поденной работой – стирали, убирали, готовили…
Родители Верочки начали своё дело – готовили колбасу на продажу. Это Верочка уже помнила; отец и мать за кухонным столом, без всяких приспособлений начиняли колбасы и укладывали их в кастрюли, которые отец уносил во двор, где в одном из сараев он устроил коптильню. Она помнила и запах дыма из этой коптильни, и себя, застывшую на подоконнике в ожидании отца. Их жизнь проходила в постоянном поиске средств к существованию, и колбасы были лишь частью заработка.
На ноги встать им помогли китайцы. Мясники-китайцы, у которых отец покупал мясо. Совсем понемногу. Потому что много купить было не на что. То немногое, что уцелело в трудной дороге, сразу прожили, и отец хватался за все – красил вагоны, разгружал в порту суда, сторожил кладбище. Соглашался на любую копейку. И на это малое пробовал запустить своё колбасное дело.
Пожалели китайцы отца или поверили в его успех? Она отца не расспросила, а мать о том не вспомнила, перебирая свою жизнь. Её жизни не хватило, чтобы все перебрать. Но какой там успех? Китайцы едва ли были настолько прозорливы, ведь чтобы отец дожил до этого успеха, они два года давали ему мясо в долг. Целых два года, из недели в неделю! Какой силы должна быть вера у китайцев в совершенно ненужный им русский успех? Да еще и узелки совали с костями или ливером. На прокорм. Чтобы не голодали. Совали, не вписывая в долг. А колбасу свою они есть не смели – слишком дорого, и слишком многое было поставлено на неё.
Через два года, впервые сумев окупить все расходы и остаться в прибыли, отец привез в мясной ряд часть долга, и не мог сдержать слез перед теми, кто помог ему выжить.
Китайцы плакали вместе с ним.
А уже в тридцать шестом отец, как один из известных людей города, попал на страницы роскошно изданного альбома «Русские в Шанхае». В сером элегантном пальто на фоне своего магазина, рядом с новеньким автомобилем запечатлел фотограф отца. Еще молодого, счастливо улыбающегося. Рассматривать эту фотографию Верочке никогда не надоедало. Всмотрится во все мельчайшие детали, вздохнет, наглядевшись, напомнив самой себе мать, и обязательно напоследок ладонью погладит.
В китайский Новый год отец одаривал китайцев. Ни разу не пропустил. Уже свой завод имел и магазин обширный, в котором, наряду с колбасами, продавал особенно ценимые китайцами копченые утки – не переставал помнить о мясниках, все также стоявших в мясных рядах, и не конторского рабочего к ним отправлял, а сам с подарками являлся.
В тот день ему нравилось брать с собой Верочку – посадит её в машину и повезет по гостям – подарки раздавать да дочкой хвалиться. Дарил отец всегда широко, по-русски, – корзины снеди и деньги в красных конвертах. К ним всегда радостно спешили навстречу, чтобы успеть застать еще возле дверей, специально к празднику окрашенных красной краской. А после объятий шумно усаживали за стол и кормили цзяоцзы – китайскими пельменями, и нежнейшей, тающей во рту свининой по-шанхайски, на приготовление которой уходил почти весь день, а напоследок угощали китайскими сладостями с орехами и медом, и душистым чаем из маленьких, без ручек, чашечек...
И так из дома в дом.
На прощанье отец троекратно по-русски целовался, бормоча при этом:
– Как братья, как братья… – и старательно прятал глаза, а хозяева деликатно отводили свои, потому что в Новый год по китайскому поверью слезы показывать никак нельзя, а лишь доставлять друг другу только одну радость. И хотя слезы благодарности отца были совсем иными, чем слезы от горя или обиды, но лучше все же было на них не смотреть, чтобы не спугнуть удачу, которая именно в этот день должна была осесть в их жилище в виде тончайшей пыли…
Дядюшка Линь, дядюшка Фу, дядюшки Ли, Сынь и Юй – стоит только Верочке захотеть, и они встают перед ней один за другим в своих праздничных нарядах, с туго заплетенными в косички черными жесткими волосами и с большой лаской в маленьких влажных, будто черные оливы, глазах, со всеми многочисленными домочадцами, толпящимися за их спинами.
В полночь, когда праздничный фейерверк освещал ночное небо над городом и все городское пространство – от узких кривых улочек с мелкими китайскими лавчонками до широких авеню и стрит, сверкающих витринами магазинов, – наполнялось звуками взрывающихся хлопушек и радостными криками людей, Верочка с отцом, довольные и ленивые от переедания, возвращались домой, везя с собой ответные подарки – пять пирогов и пять бутылок вина «Счастье», обернутых в шелк и перевязанных шелковыми шнурами с обязательной кисточкой, называемой, как и вино, – счастьем.
В колледже, где училась Верочка, преподавали английский, французский и китайский. Знание этих языков давало неплохие перспективы для работы в Шанхае – этом особом, многоголосом городе. Время учебы для неё было счастливо тем особенным счастьем, которое еще не само явилось к ней, но неминуемое приближение которого она уже ощущала. Для него достаточно было осознания Верочкой своей молодости и тайной уверенности в том, что весь мир вскоре склонится перед ней, и она пойдет по нему, выбирая наиболее заманчивые дороги, которые приведут её к чему-то важному и грандиозному, о чем она пока только догадывается, но при одной только догадке её сердце радостно замирало.
Она полюбила посещать большой книжный магазин Щербакова и, пройдя между длинными полками с небрежно разбросанными лощеными новейшими журналами из Европы и высокими стеллажами с причудливо расставленными по ним книгами, задумчиво полистать пахнущие типографской краской журналы, обегая взглядом заголовки статей. Сначала робко, а потом как желанная гостья входить в самый известный магазин модной одежды «Балыков и Григорьев» и, как настоящая барышня, неспешно примерять модные вещи из Парижа. Именно в этом магазине купил ей отец первое дорогое пальто. Такое же, как у матери, только красного, а не цвета шоколада.
Она не могла еще в полной мере оценить приезд в Шанхай Шаляпина, в этот Восточный Париж, в эту музыкальную столицу Востока, где родился известный всему миру оркестр Олега Лундстрема, просто верила всем на слово, что Федор Шаляпин великий талант, но более поклонялась творчеству Вертинского, который перебрался в их город из далёкого Парижа и открыл кафе-ресторан «Ренессанс», где сам и пел. Верочку пленили эти песни, его голос... Бывая в его ресторане с родителями, она с нетерпением ожидала выхода немолодого, старше отца, человека, чтобы потом, не обращая внимания на замечания матери, отбивать до горячего зуда ладошки в аплодисментах. Несмотря на бешеный успех Вертинского в среде русских шанхайцев, его кафе прогорело. Певец никому не мог отказать в помощи – и кормил бесплатно, и одарял деньгами. Находились те, которые этим злоупотребляли. Обо всем она узнавала из разговора родителей – огорчалась, но и только. Её как раз, куда больше посещений ресторана Вертинского, увлекли поездки с друзьями на велосипедах. Она полюбила ощущать скорость, чувствовать молодую неиссякаемую силу ног и упругую прохладу свежего ветерка, мчавшегося навстречу её разгоряченному лицу…
Беспечно едущую на велосипеде, впервые увидел её Алексей. И ей тотчас передали, что, глядя ей, промелькнувшей мимо, вслед, он вдруг ни с того ни с сего, рассмешив тех, с кем разговаривал, заявил:
– Вот эта, с толстыми пятками, будет моей женой…
– Как?! – возмутилась Верочка, услышав об этом. – Разве у меня толстые пятки?
И побежала, залившись недовольным румянцем, к зеркалу, стараясь увидеть их, свои пятки, заглядывая в зеркало через плечо.
Пятки как пятки. Она и не предполагала, что они могут быть какими-нибудь, но что их назвали толстыми, показалось ей чуть ли не до слез обидным.
Вовсю бушевала весна. И она держала в одной руке букетик фиалок, что приготовил русский цветочный магазин, а в другой кружку для пожертвований для детского приюта имени святого Тихона Задонского. Это был день, когда каждый русский жертвовал хотя бы несколько монет на сирот. Никто ей не подсказывал, никто их не представил друг другу, просто она вошла во двор Богоявленской церкви и в сутолоке людской сразу узнала Алексея.
Он стоял светловолосый, в ослепительно белой рубашке, которая замечательно подчеркивала смуглость его кожи, и неотрывно смотрел на неё. Вся его фигура и все его движения были спортивны, ловки и стремительны. Она это отметила, еще не зная, что он был лучшим спортсменом русского гимнастического общества «Сокол». Но тот жест, которым он перекинул пиджак через плечо, придерживая его за петельку вешалки указательным пальцем, мигом ей это подсказал, и ей было непонятно, почему никто кроме неё не залюбовался этим его движением – столь небрежным, но в то же время ловким, красивым. Неотразимым…
Когда спускалась ночь на землю и замирала в городе жизнь, она думала о том, что где-то там, впрочем, совсем недалеко, живет Алексей с его силой, сквозившей в каждом его движении, с его такой притягательной, чуть трогавшей губы усмешкой, с его прямой, спадающей на брови светлой челкой, которая, наверное, летом очень выгорает на солнце…
Переполнившее её счастье не давало спать. Что-то невыносимо счастливое ожидало её впереди. Смотрела в темноту распахнутыми глазами, и радостно улыбалась всем своим мыслям сразу.
С началом войны на Тихом океане, которая пришлась как раз на декабрь сорок первого, жизнь в русском Шанхае, уже обустроенном и обжитом, стала меняться. В самом конце сорок третьего уехал из него Вертинский. Тогда мама Верочки, обсуждая его отъезд с отцом, обронила фразу, запомнившуюся ей своей грубостью:
– Как он мог уехать к этим краснопузым?
Отчего уехал Вертинский к краснопузым, Верочка из оборвавшегося разговора родителей не поняла, но расстроилась из-за того, что больше не услышит его новых песен по русскому радио Шанхая, в работе которого принимал участие певец, не будет вслушиваться в его голос, когда он, отвечая на вопросы слушателей, особенно грассировал. Это его грассирование Верочке так нравилось, что одно время она ему в этом подражала.
До отъезда Вертинского в советскую Россию только одному человеку удалось всколыхнуть русское общество – купцу второй гильдии Чурину, все потерявшему в Чите в Гражданскую и сумевшему с нуля разбогатеть в Шанхае. Он чувствовал приближение смерти и захотел, во что бы то ни стало, упокоиться в родной земле.
– Да, пусть меня расстреляют, – говорил он отцу тихим, чуть с дребезжинкой голосом, когда приходил потолковать с ним о своём намерении уехать. – Здесь тоже, кто знает, когда японцы нас стрелять начнут. Так что пусть меня расстреляют, так хоть без переводчика… Ох, и надоели мне эти переводчики…
И надолго замолкал, вздыхая и щуря глаза под нависшими кустистыми бровями.
Договорились с отцом, зная, что почта просматривается, если он пришлет ему фотографию, на которой будет сфотографирован лежа, – значит, все хорошо. Значит, и лежа сняться можно, никто не запретит, не возбранит за такое чудачество. Если стоять будет – все плохо. А сам, отец не мог забыть об этом до своей смерти, этот дядя Яша Чурин прислал фото, на котором сидел на стуле. И никто не смог разгадать эту его загадку, вглядываясь в фотографию и выдвигая всевозможные версии. И до последнего дня отец не избавился от тягостных мыслей о его судьбе. Забыть об уговоре старик никак не мог – сам свой пароль придумал и много раз его обговаривал, значит, был уверен, высылая фотографию, что отец вмиг сообразит.
Вот это отца и мучило.
Но Вертинский, о котором шли жаркие разговоры, ехал в советскую Россию не умирать, жить. И это не было ему плюсом, и редко кто не осуждал его, не качал, лишь услышав его имя, головою, хотя наступало время, когда антисоветские настроения в среде русских шанхайцев менялись.
Война в России.
Да еще подросли те, чья память не была отягощена послереволюционными страданиями, как память их родителей. Молодежь испытывала интерес к незнакомой своей родине, сочувствовала ей. Постепенно и вся русская эмиграция, не симпатизируя советской власти, оказалась на стороне сражавшейся Отчизны.
Это удивило всех. Газета «Слово», каким-то образом осмелившись, писала: «Большая часть русской эмиграции надеялась, что какая-нибудь великая держава развяжет войну с Союзом, а её итогом должен быть крах советской власти, и в России снова установится национальная власть. Однако поражение России в войне с великой державой не только не будет способствовать подъему антиреволюционного движения, но из великой державы превратит её в упадочное государство... с раздробленными и расчлененными границами. Поэтому не стоит уповать на войну, а надо надеяться на то, что силы внутри страны будут способствовать возрождению России... Помните Россию! Верьте в Россию! Верьте в её силу!».
Пару лет назад за такой панегирик редактора ждала бы голодная смерть и всеобщее презрение – никто бы и газеты не купил, и не продлил на неё подписки – издавай на что хочешь, и продавай кому хочешь. Но война все переменила и перемешала. Газета завоевала больший почет, выразив мнение и настроение большинства, и женщины из «Фонда сбора военных пожертвований», собирающие вещи для солдат, подумать только! Красной армии, и отправляющие их в страдающую Россию, отчитывались с газетных страниц о проделанной ими работе.
Отец Верочки, как ей сказала мать значительно позже, внес в Шанхайское отделение Московского народного банка солидный вклад для помощи России. Но, несмотря на перемены настроения в обществе и поступок отца, их дом по-прежнему жил без разговоров о покинутой ими стране.
В сорок седьмом, когда стало ясно, что русскому Шанхаю пришел конец, советские власти обратились к эмигрантам с призывом возвращаться на Родину. Но и этот призыв не воодушевил Верочкиных родителей, которые уже выбрали Австралию и хлопотали в Международной организации по делам беженцев о своём переезде. И в это самое время в Верочкиной судьбе произошли грандиозные изменения, заставившие её подать документы на переезд отдельно от родителей – она стала невестой Алексея. И они оба выбрали Америку.
Переезд
На свадебном фото, что запечатлело их в тот день, Верочка и Алексей поразительно красивы. Если бы кому-нибудь захотелось увидеть, как выглядит счастье, вполне бы хватило этой фотографии. Алексей, сияющий здоровьем и молодостью, улыбается в объектив, не скрывая своей радости. На нем специально сшитый для торжества светло-серый костюм, подчеркивающий и ширину его плеч, и гордую осанку. На Верочке белое платье с длинными, несмотря на жару, рукавами. Невеста. Ей полагается скромность, и рук оголять не следует. Величественный длинный шлейф свадебного платья за её спиной подчеркивает особую торжественность происходящего. На голове фата, выписанная из Парижа, кружевным воздушным водопадом ниспадает чуть ниже талии, подчеркивая её юную стройность. В руках букет роз.
Алексей тогда сказал, глядя ей прямо в глаза:
– Теперь нас двое!..
Это были такие необходимые и такие точные для её души слова. Гораздо точнее и необходимее, чем признание в любви. Его жизнь стала её жизнью – именно этого она и желала. Оба были счастливы. Счастливы не только этим, мгновенно запечатленным счастьем свадебного фото, которое вовсе и не показалось им удачным, а ежечасно, ежеминутно. Изо дня в день.
Сытая, спокойная, провинциальная Америка встретила их теплой осенней погодой. Что бывает осень такой, Верочка и не знала.
Тихо.
Ни тайфунов, ни ливней.
Тихо, даже как-то задумчиво падали на землю ярко-желтые листья клена. Тихо, еще тише, чем падали листья, струился в оголяющихся садах дым от сжигаемых листьев. Птицы не гомонили, а почти бесшумно, плотными темными стаями высоко чертили небо своими черными крошечными телами.
Они быстро обжились – Алексея повышали по службе, ценили, платили деньги, на которые можно было без труда содержать семью, путешествовать по миру, тщательно выбирая маршрут. На удивление себе Верочка без лишней тоски пережила разлуку с родителями – лишь один раз расплакалась в трубку телефона, когда отец на её вопрос «А что вы сейчас делаете?» ответил, что они, несмотря на то, что в Америке утро, готовятся ко сну, и что он уже вскипятил молоко и отнес его с шоколадкой к маминой кровати…
Отец и ей перед сном приносил молоко, и Верочке так захотелось домой, к отцу и матери, захотелось ощутить себя папиной дочкой, что она, неожиданно для себя, тоненько, как несправедливо обиженный ребенок, расплакалась, переполошив этими слезами родителей. Но те слезы были слезами каприза. На самом деле ей важно было знать, что никто из родителей не болен и что у отца, несмотря на разногласия с её братьями, бодрое, хорошее настроение. И зная это, Верочка радостно плыла в мощном токе своей личной жизни.
Беспокоясь о том, как появившиеся у Верочки малыши перенесут долгую дорогу между континентами, родители навещали их сами, но когда между Америкой и Австралией стал курсировать самолет, стали настаивать на приезде к себе.
После Америки Австралия Верочке показалась заштатной деревней – одноэтажные дома с черепичными крышами и много зелени. Но то, что в ней русские жили почти так же – кучно и сообща, как и в Китае, не могло ей не понравиться. В Америке она не встречала Русского клуба, чтобы в нем русские проводили вместе праздники, устраивали концерты, ставили спектакли. И оказалось, что она необыкновенно скучала по такой общности, а тут еще отец, заметно постаревший, сказал: «Переезжайте, дом вам куплю, поживите рядом с нами»… И так просительно заглянул ей в глаза, и так робко, словно боясь навредить её жизни, дотронулся до её руки, что сердце её больно сжалось от любви и жалости к нему. Эта отцовская робость и решила все. Верочка уже в ту минуту знала, что – да!
Да. Они переезжают в Австралию.
Идея с переездом ей понравилась еще тем, что Алексей стал попивать. Пока взбалмошно и смешно, заставляя всех, кто бывал в это время рядом, смеяться над его проделками. Поначалу и её забавляли его пьяные выходки, но потом ей стало не до смеха – идя на какую-нибудь вечеринку, она заранее знала, что Алексей, несмотря на все её просьбы и уговоры, на тяжкое утреннее похмелье и многословные уверения в том, что подобного больше никогда не повторится, обязательно выпьет до куража.
Выпивка стала сильнее его.
И её тоже.
Новое место проживания, новая работа, все это должно было отвлечь Алексея, все это должно было изгнать из их жизни, пусть и веселую, но пьянку.
Она сама выбирала дом – чуть на взгорке, в два этажа, с обширным бэкярдом, задним двором, и широким свободным подъездом к воротам гаража. Её очаровал вид из окон на парк – громадные фикусы с темной лощеной зеленью листьев, коротко остриженная под ними трава, картинно оттеняющая шоколадность стволов. Во всем чувствовалась легкая безмятежная отрешенность от суеты, которую подчеркивали редкие любители утреннего моциона, легкой трусцой преодолевавшие витиеватые дорожки парка, и владельцы собак, с задумчивостью на лицах выгуливающие своих питомцев.
На заднем дворе устроила все так, как было у них в Америке: бассейн с рыбками, деревья по периметру газона, под окнами кухни ряд белых роз. И справа возле бассейна – незабудки.
И в Шанхае у родителей в саду росли незабудки.
Алексей искал работу и не находил такую, которая бы его устроила. А отец всех баловал, осыпал подарками: дом, дорогая машина Алексею, Верочке и детям – то, что она выбирала, прогуливаясь вместе с матерью по магазинам. Он уже не занимался делами – стал стар для бизнеса, который не захотел продолжить ни один из его сыновей. Он еще до приезда Верочки продал свой процветающий колбасный завод, в работе которого было заинтересовано даже правительство страны. «Жаль, что ты у меня родилась девочкой», – писал он ей в то время, и, читая эти строки, Верочка думала об Алексее, но мыслью быстрой, мимолетной. Она понимала, что если отец сам этого не предложил, значит, и на зятя у него было не больше надежд, чем на сыновей.
Поначалу они много времени проводили вместе – долгие беседы по вечерам за столом, поездки в гости, на пикники, знакомство со страной; обязательные смотрины кенгуру, коалу, «трех сестёр» – этих трёх скал в национальном парке «Голубые горы», попугаев и колибри, и, как заключительный аккорд вхождения в австралийскую жизнь – поездка за грибами рыжиками, которых видимо-невидимо в «Голубых горах»…
Однажды отец повез их за город, не говоря куда, а лишь загадочно улыбаясь на все расспросы. Возле кафе на берегу реки, вырывшей высокие берега в материковом песчанике, оставили машину и стали взбираться на гору, поросшую высоченными эвкалиптами, роняющими не только листья, но длинные лоскуты коры со стволов. Мальчишки бежали впереди, как всегда задирая друг друга. Младший рос особенным забиякой, от него доставалось и старшему, и среднему, и Верочка неотступно за ним следила. Но вдруг что-то произошло. Она это почувствовала, но не поняла. Словно над ней распахнулось небо, и оттуда донесся звон… Дзинь-динь, дзинь-динь…
Остановилась.
Все небо из конца в конец перезванивалось и переливалось чистым негромким хрустальным звоном. Даже мальчишки присмирели и, запрокинув головы, старались что-то разглядеть высоко над собой.
– Что это? Что это? – заспрашивали все разом, не скрывая удивления и восхищения.
– Птички, – насладившись эффектом, который произвела его задумка, довольно улыбался отец. – Всего лишь серые, маленькие птички, имя которым «колокольчик»…
Птицы пели так необычно, так грустно и красиво, что от этой неожиданной красоты сладко сжималось сердце. Казалось, они не пели, а высоко-высоко в небе летали и звонили в тонкие хрустальные колокольчики, стараясь обратить внимание людей на что-то необыкновенно важное, недоступное пониманию умом, а только сердцем. Верочка слушала как зачарованная, не в силах соотнести красоту этих звуков с маленькими, серыми, стыдливо прячущимися от глаз человека в вершинах эвкалиптов, птичками. Стояла, пораженная чудной красотой, отметив, как внимательно, тихо стояли рядышком друг с другом родители, склонив головы и взявшись за руки. Казалось, они не только слушали пение птиц, а прислушивались к чему-то еще, только им известному и сравнимому по величию вершимых в небе звуков.
А потом они зашли в то кафе на берегу реки, возле которого оставили машину, выбрали столик на веранде, откуда разглядывали спины многочисленных рыб, снующих в воде прямо под ними, и которым мальчишки, чуть только от них отвлеклись, тут же выбросили жареную картошку с овощами и весь хлеб, и пришлось вновь заказывать еду, и следить, чтобы они съели её сами, а не скормили рыбам. Но несмотря на всю эту сутолоку, весь разговор Верочка сводила к птицам, которых только что услышала.
– Да, красиво, – улыбался отец на Верочкины восторги, – а все же куда им до соловьев…
И мать, глядя на отца долгим задумчивым взглядом, кивала в знак согласия.
Без надежды
На первом балу, в устройстве которого Верочка принимала живейшее участие, Алексей напился так, что наутро ничего не помнил. Никого из знакомых не огорчила его страсть к выпивке, только замечали, что Алексей повеселился вовсю. Никто еще не догадывался, глядя на её улыбающееся лицо, что она в эти моменты оплакивала свои надежды.
Первое время все же Алексей пил пристойно, теряя над собой контроль лишь тогда, когда его голова касалась подушки. Но однажды, когда Верочка уже по обыкновению привезла его домой после вечеринки, она не смогла его разбудить, чтобы он вышел из машины и поднялся в дом. Она хлопала его по щекам так звонко, что сама пугалась этого звука, стучала кулаком по плечу, тормошила его, а он только один раз, не открывая глаз, пробормотал, плаксиво, как ребенок:
– Ну, не бей меня… А то я тебя похлопаю….
Похлопаю… Он путал это слово со словом – отшлепаю.
Верочка так расстроилась, что не догадалась сделать самое простое – поставить в гараж машину вместе с Алексеем. Она только испытывала страх, почти до дрожания пальцев, что еще немного и проснутся соседи и увидят в машине, как всегда припаркованной возле дома, спящего Алексея.
И им все станет ясно…
Она в отчаянии прошла к дому, настежь распахнула входную дверь, сняла туфли на каблуках, тщательно подоткнула юбку вечернего длинного платья, и, вернувшись к машине, присев на корточки, взвалила мужа на спину.
Он был необыкновенно тяжел. Распластанные, безжизненные ноги его тянулись по асфальту, пронзительно скребя дорожку башмаками. И она, чтобы смирить этот звук, судорожно подтолкнула его грузное тело, напрягшись всей спиной, чуть повыше.
Звук сразу прекратился.
Шатаясь от тяжести, почти уронила его на ковер прихожей и, подложив под его голову подушку, испытала большое облегчение, как человек, счастливо избежавший близкого позора. И ушла принимать душ.
Укладываясь в постель, выглянула в окно – по залитому ранним солнцем двору размашисто шествовали в дом двое лакированных туфель Алексея…
Алексей, очнувшись, на коленях поднялся к ней на второй этаж. С первой ступени она слышала, как он громко каялся, звонко шлепая себя по бедрам. Смешно поскуливая, помедлил перед дверью и, приоткрыв её, вполз в спальню…
Волшебная смесь любви и упорства сделала своё дело. Они помирились. Он снова обещал никогда не напиваться, отчаянно хлопал себя в искреннем раскаянии по лбу и заливисто смеялся рассказу Верочки, как она его на себе тащила и как потом выглянула в окно и увидела его туфли. И восхищался ею:
– Прав был, тысячу раз прав старик Толстой. В русской женщине все заложено вместе с молоком матери – от танцев до спасения мужчин. Взвалила и понесла – и этому ни вся ваша грациозность, ни бальные платья не помеха…
И смущенно поглядывал на неё, просяще и заносчиво одновременно – мол, что поделаешь, просто не рассчитал…
Но после этого случая все понеслось, как саночки с горки, – крепкий пьяный сон в машине у дома казался теперь Верочке невинностью по сравнению с его сном за столом еще в разгар вечеринки.
И не взвалить на спину на глазах у всех, не унести…
Отец суровел, глядя на него, но Верочку успокаивал, говоря, что это не только её доля такая: вино – давний бич русского народа, не первого Алексея сгубило и не её первую без счастья оставило. Что ей нужно относиться к этому проще и тогда все устроится само собой. Однако то, что она в своём горе не одинока, не могло облегчить Верочкину боль – её счастье, такое огромное, такое нерушимое, такое вечное, всего за какие-то несколько лет сморщилось и сжалось до размеров печеной картошки.
Из-за чего?
Из-за желания пить вино.
Много вина.
Разве может стать легче от знания того, что привязавшаяся к Алексею опасная болезнь, живущая на горлышках бутылок, сгубила не только его и её?
О работе уже не говорили, Алексей не выдерживал и недели, чтобы не напиться до беспамятства. Хорошего конца ничто не сулило, но что конец явится так скоро, никто не предполагал.
– Как ты себя чувствуешь? – спросила Алексея, подавая стакан воды, каждым движением и тембром голоса выказывая свой к нему холод и презрительное равнодушие.
– Чувствую себя сломанным, ржавым и абсолютно беспомощным… – смеялся смущенно и привычно виновато, желая ответом своим смягчить её холод и презрение.
Бросилась на колени, заглянула в глаза:
– Дорогой, ты знаешь, как я тебя люблю, я хочу мира и спокойствия, а у нас ссоры, которые ведут ни к чему иному, как краху…
Отвел глаза, уклончиво потянул:
– Надо приспособиться как-то…
Казалось, она этого не говорила, она лишь открыла рот, а слова вылетели сами:
– Постарайся понять меня правильно, ты неизлечимо болен, и с этой минуты меня мало занимают такие мелочи, как твое мнение. Выбирай – либо ты укладываешься в госпиталь, либо я не хочу тебя больше видеть ни единой минуты…
Гневно выпрямилась в ожидании ответа.
Но его не было.
Был лишь какой-то дребезжащий звук, которым он выразил своё презрение.
Стояла жара, цветы в саду поникли, опустив головы как перед расстрелом, он, не говоря ни слова, налил себе вина и остался в шезлонге под палящим солнцем…
Его такой неожиданный уход не только окрасил её жизнь в траур, но и скомкал, словно копировальную бумагу, которую уже ничто не могло ни расправить, ни разгладить, ни выбелить.
Только плакать – всё простив…
А через девять месяцев настал черед отца. И именно его смерть так качнула весь мир перед глазами Верочки, едва не опрокинув, сделав в нём все не только не тем и не таким, а вовсе лишним. Ненужным.
Она потеряла сон. Бродила ночами по дому, по саду, встречая иногда рассвет в шезлонге, в котором умер Алексей, ни на минуту не сомкнув глаз. Да разве сон потеряла Верочка? Она потеряла разом двух Алексеев, друг с другом не имеющих ничего общего, но без которых в этой жизни не было её. Не существовало. Она потеряла свою, казалось, такую нерушимую, такую надежную опору, хранившую с рождения её жизнь, и, застигнутая смертью врасплох, не понимала, как ей жить дальше.
Смерть мужа не так её подломила – много раздражения накопилось в Верочкиной душе против Алексея. Но с потерей отца и потеря мужа стала много больнее. Она напрочь позабыла его требования выпивки, пьяные выяснения отношений с сыновьями, хохот и топот по дому ночью, только терзалась своими последними к нему словами – лишними и постыдными для любящего сердца. Она разом увидела – четко, ясно, словно кто-то поднес к её глазам бинокль с мощными, безжалостно точными линзами и сквозь них заставил увидеть все свои помыслы и поступки, которые выглядели теперь иначе – мелочнее, бессмысленнее, злее.
С безжалостной правдой увидела себя во всей своей гордыне – как поступала, говорила... Но главное – увидела то, что делала, не любя.
И желала все позабыть, а помнить только его улыбку, чуть смущенную и дерзкую одновременно. Но особенно того, стоящего далекой весной во дворе храма в белой рубашке, замечательно подчеркивающей смуглость его кожи, и глядевшего неотрывно только на неё.
Отец с ней простился. Подарил и этот ей подарок. А она даже не догадывалась, что и он уходит от неё. Она думала – занемог, день-два и поправится. Не думала. Желала всем сердцем, и иного знать не хотела.
– Запомни, – сказал он ей тогда, – я всегда видел перед собой только ангела…
И после его смерти настал черед воспоминаниям матери, с которой они стали жить вместе. Братья делили наследство грубо, со скандалами, а их жены поочередно приходили к матери с разговорами, что цены на недвижимость выросли, а им еще нужно учить детей. И что в память деда обязательно нужно дать им хорошее образование. Чтобы они были такими же умными, как и он. А без денег сделать это невозможно…
Мать уставала от этих просьб, повышенной учтивости и внимания к ней. И когда снохи уходили, тревожилась:
– Эти всегда к цели шли, будто зверь к своей жертве, против ветра – чтобы не спугнуть. Но сейчас они явно ожирели и им лень осторожничать… И это грустно. А вот что меня пугает, может, они думают, что у них мало времени, и идут напролом?
Поворачивалась к Верочке всем телом, испытующе смотрела:
– Ты так не думаешь? У меня еще есть время?
Жизнь иная
Когда родители перебрались в Австралию, отец, принимавший живейшее участие в жизни русской общины, перед правительством принявшей их страны гарантировал постройку кафедрального собора святых Петра и Павла, отдав в залог все своё состояние. Всем рисковал отец и все ставил на карту, но все и разрешилось быстро и благополучно. Собор был построен и освящен. До боли родным стал этот храм для Верочки после того, как отпели в нем отца и мужа. Когда рыдания и острое ощущение вины заполняли душу, грозя разорвать её на кусочки, она стремилась в него, как стремятся в дом люди, застигнутые в дороге грозой.
– Время для печали, а не для обвинений, – ласково укорял её за самобичевание духовник. – Молись…
Его слова врачевали. Из собора возвращалась успокоенная, все простившая.
Даже себе.
И неизбывная тоска медленно, но отступала.
Младшему было тридцать, когда тихо истаяла мать. Теперь не осталось того, с кем она могла делить своё горе. И только радость видеть здоровыми и удачливыми своих детей удерживала Верочку от отчаяния при мысли, что жизнь человека пуста и бессмысленна, и полна обманов. Если сама не является этим обманом.
Что все в ней, казавшееся прочным и вечным, неизменно рушится и заканчивается быстро и бесследно, как молодость. Немощь и горечь потерь – это все, что дает человеку жизнь…
Сыновья плохо говорили по-русски еще тогда, когда дед был жив и требовал от них разговаривать в доме только на родном языке. А без деда и вовсе его позабыли. Но дело было и не в языке только – глядя на них, Верочка понимала, что именно на ней обрывается их русский род; не хотят сыновья ничего русского, по месту рождения называя себя американцами, не чувствуя своей крови. Семью по новому мировому поветрию все трое не завели, и когда старшему перевалило за пятьдесят, она перестала надеяться увидеть внуков.
И не вернуть, и не догнать, и не переиначить.
Её стала донимать одна мысль – абсурдная и легковесная, как на первый взгляд, так и на все последующие – что надо ей, как последней из рода, побывать у истоков.
На родной земле побывать.
Будто русский жизненный круг её семьи должен именно так завершиться, и что это очень важно для чего-то неземного и её разуму вовсе неподвластного.
И так она размышляла над этой абсурдной во всех отношениях мыслью, и этак, пристально разглядывая её со всех сторон: и возраст такой, что только в круиз на теплоходе в отдельной каюте отправляться, а не по бездорожью российскому шагать, и отец с матерью не ездили туда, хотя для них было бы куда логичнее так поступить, да и (это же явно!) не осталось там ничего! Ни знакомых, ни родни, и даже, может быть, усадьбы…
Да что усадьба! Самих дорог, наверное, по которым они ходили, не осталось – сгинули, затерялись, заросли. А может, и под горами мусора захоронены. Многие из тех, кто побывал в России, привозили фотографии мусорных ящиков, возле которых мусор метров на десять горами вокруг набросан. Да еще фотографии пьяниц привозили, как мужчин, так и женщин, с такими испитыми лицами, мельком взглянуть на которые страшно, не то что наяву увидеть.
Зачем туда ехать? Чего искать, кого тревожить?
Но не было дня, чтобы мысль о поездке её не донимала.
И вдруг ясно и четко промелькнуло, будто сознание ожгло: усадьбы нет, зато земля осталась…
Она никуда, эта земля, не делась.
Она прежняя, эта земля…
Встала, пораженная этой догадкой, и суетливо засобиралась, забывая возвращать ненужные вещи в шкаф, а бросая их на ковер себе под ноги.
Отец Иоанн слушал, ни словом, ни жестом не давая понять, что торопится, что и у него есть неотложные дела, когда та, путаясь в словах от беспокойства, что её не поймут, что её здравый смысл может вызвать легкое сомнение, подробно рассказывала ему о своих терзаниях. А выслушав, словно речь шла о самом рядовом, обыденном, сказал, что если она не против, то они с матушкой тоже собрались в Россию, и могли бы в этой поездке её сопровождать.
Своим предложением он словно выпрямил ей её согбенные плечи. И казавшаяся абсурдной идея поездки враз обрела четкую реальность и жизненную необходимость.
Лицом к лицу
Москва их встретила многочасовыми пробками – пыльными, шумными. Но не пробки поразили их, а грязные машины. Они и представить не могли, что машины могут быть так грязны, и что на таких грязных безнаказанно можно ездить по улицам города. Однако уже на следующий день, когда занялись покупкой билетов до Самары, грязь машин их почти не задевала. Зато надолго осталось удивление от того, что все вокруг говорили на русском языке. И что особенно их занимало и умиляло, так это маленькие дети, говорящие чисто, без акцента и без запинки.
Так бы и шел за ними следом, так бы и слушал, словно музыку…
Из столицы выехали около шести вечера, а в Самару поезд должен был прийти утром, после десяти. Рады были посмотреть из окна вагона на Россию. И смотрели. Не отрываясь и почти не разговаривая: сочная зелень высокой нестриженой травы в кружевных облаках белого и розового цвета, тихие застенчивые речки, малолюдные села, старенькие, усталые домики…
Верочке хотелось взглянуть на Сызрань – из-за названия дивного, старинного – вдруг что-нибудь в этом городе осталось нетронутым, подлинно русским, заметным даже мимопроезжему человеку. Но Сызрань миновали ночью, которая скрыла от них древний город, показав только вереницу бетонных заборов, ограждающих подъездные пути, да тускло освещенный вокзал постройки незамысловатой, советской.
Многие из тех, кто побывал в России, говорили им, чтобы они опасались воров, и вещи ни на секунду не оставляли без присмотра. Верочка не удивлялась этим предостережениям – она и сама уверена была в том, что все хорошее в России осталось там, за далекой чертой семнадцатого года. Даже солнце и краски, казалось ей, были в России только до него, а потом – лишь белое и черное, как в старом документальном фильме, в котором люди движутся одновременно смешно и стремительно. Но уже в аэропорту Москвы тугой комок неуверенности, что поселился в её душе с той самой минуты, когда она решила лететь в Россию, потихоньку начал оттаивать – кругом люди как люди, потом только пахнут, явно, душ каждый день не принимают, да одеты неудобно – женщины слишком обтянуты и на каблуках, а мужчины, несмотря на жару, в темных, из дешевой искусственной ткани, брюках. На лицах не заметишь улыбок.
Но ни криков, ни драк.
И лица иногда даже очень приятные...
Переполненные мусором баки увидели в первый же день, но Верочка тут же подумала, что даже в первый день они увидели много интересного и вполне достойного, чтобы сделать снимок на память. Но видом пьяниц, просящих милостыню возле станции метро, все же была настолько потрясена что, проснувшись на следующее утро в гостинице, ощутила душевную тоску. И не открывая глаз, вспомнила её причину:
– Ах да!.. Пьяницы…
И теперь, глядя из окна вагона на свою, как странно это ей было понимать – родину, она всякий раз, подъезжая к очередной станции, напрягалась душой, страшась снова увидеть зрелище такое же печальное, как и позорное – испитых людей, стоящих с протянутой для подаяния рукой.
Матушка тоже была удручена видом пьяниц, но на батюшку эти люди вообще не произвели никакого впечатления – посмотрел и забыл. Мало ли греха на земле. Устанешь удивляться.
Бедненько, бедненько живут люди в России – и по домам это заметно, и по дорогам, да и по электрическим столбам. А вот простора им не занимать. Ни у кого в мире нет такого простора. И богатства разбросаны по земле щедро – и реками, и лесами, и полями. По золоту ходят русские люди, золото топчут. Столько неосвоенного, необработанного – едешь, смотришь, и нет свободе и богачеству конца и края.
Бери – не хочу!
Волгу начали ждать задолго до нужного времени – не терпелось. Сидели, смотрели в окошко и ждали. А её все не было и не было. И даже стали сомневаться – может, проглядели? Отвернулись ненадолго от окна, а она и проплыла мимо них незамеченной…
И вдруг, несмотря на столь долгое ожидание, абсолютно неожиданно появилась она.
Не вся, а лишь краем.
Но и по этому краешку было понятно, что начинается что-то необычное, грандиозное, величественное.
Первой крикнула матушка, глядя в окно и до конца не осознавая, что перед ней:
– Ой!
Не найдя других слов, и Верочка вслед за ней подхватила:
– Ой, ой!
А потом без остановки, счастливо переглядываясь друг с другом, во все голоса:
– Ой! Ой! Ой!..
– Да это разве река?! – раскрасневшись, как и все, щеками, спрашивала матушка. И сама отвечала: – Это мо-о-ре!
– А мы боялись, что просмотрели. Господи Боже! – улыбаясь, качал от восторга головой батюшка. – Разве просмотришь такую!
Безучастный поезд вез их над великой русской рекой, глядя на которую каждый испытывал такой восторг, такую силу, такую свободу и такую мощь, что и не силился облечь в слова свои чувства, которые вызвала у них, всколыхнула эта величественная картина реки. Неимоверное пространство воды с нарядно-белыми силуэтами судов и маленькими темными лодчонками у берегов, захватывало дух. И кричали они при виде неё, как кричали всегда их предки от неожиданности, обычное «ой», а не «упс», как привыкли в жизни своей вскрикивать сами.
Волга была за окном. Река великая.
Самара встретила их веселым, при ярком солнце, слепым дождем. Крупные капли – стукнет по темечку, расшибется и уши обрызнет – весело и звонко колотились о крыши вагонов и разноцветные зонтики встречающих. А когда они вышли, он, выскочивший на люди не по правилам, будто устыдившись перед гостями своего баловства, сошел на нет. Кроме дождя возле свежей лужи, которую прямо им под ноги, только сойди на перрон, налил дождь, встретили наших путешественников на родной земле веселым своим гомоном и суетой воробьи.
По плану, намеченному дома, Верочке обязательно хотелось посмотреть на здание высшей Самарской школы, где учился отец, и на открытый в 1911 году указом императора Николая II Учительский институт, о котором перед государем хлопотала общественность города и городская Дума, куда входил и дед Даниил, знавший Столыпина и работавший вместе с ним. Институт располагался тогда на Дворянской улице, а вот именем какого революционера она потом была названа, Верочка не знала и надеялась, что, может быть, при новых порядках этой улице вернули прежнее название. А если нет, то она думала зайти в полицию и все там разузнать или, на худой конец, поспрашивать у прохожих. При этой мысли ей представлялись унылые старики, одетые во все серое, одинаковое, сидящие на скамье прямо возле проезжей части дороги, которые на её вопрос медленно оживятся и начнут вспоминать и припоминать прошлое своего города и, в конце концов, поведут её прямо на эту улицу и к этому зданию бывшей высшей школы…
Никто из остановленных ими пожилых прохожих самарцев не знал бывшей Дворянской улицы, а вот что Учительский институт стал университетом, подсказали им сразу двое молодых людей в черных с белыми черепами футболках.
Верочка спрашивала прохожих, боясь, что с её губ, как она привыкла, после слов «будьте любезны» и «покорно благодарю» сорвутся слова «господа» или «господин», на неуместность которых ей матушка тихим шёпотом уже дважды указывала, но как обращаться к людям по-новопринятому – не знала, и сколько ни прислушивалась, так и не могла услышать, как это делали сами русские. Выходило, что никак. Получалось, что и «товарищ», вслед за «господином», ушел в небытие.
Возле здания университета громоздились из серого бетона дома с плоскими крышами, похожие на гигантские коробки из-под обуви. Но само здание, облупившееся, но крепкое, встретило их яркой растяжкой по колоннам со словами приветствия абитуриентам.
Постояли, посмотрели вокруг. Верочка, чувствуя жар солнца на плече, думала о том, что на открытии этого здания присутствовала бабушка с юным отцом, а над их головами стояло именно это высокое синее небо – и волновалась, растерянно оглядываясь кругом, до конца не умея себе представить, как это тогда было.
На здание школы, где учился отец, посмотреть не удалось – никто не знал ответа на её вопрос, равнодушно пожимая плечами и торопясь пройти мимо. Не помог и милиционер, буркнувший что-то неопределенное, и Верочка, глянув на его неприветливое лицо и вслед ему извинившись, решила про себя, что искать здание полиции – лишнее, она не станет.
День склонялся к вечеру. После ресторана, где на первое выбрали бульон, который оказался несвежим и оставил у всех ощущение тихой дрожи, взяли такси, чтобы ехать по адресу, что дал в Сиднее отцу Иоанну новоприехавший парень из Самары. Это был адрес его тетки Кати, коренной самарчанки. Обещал, что тетка все, что знает, расскажет, а вот встречать не будет – после операции она еще слаба.
Катя, несмотря на перенесенную операцию, оказалась крепкой на вид женщиной лет шестидесяти. Открыв им двери, широко улыбнулась и, пригласив в узкий коридор, тут же объяснила, почему была не против их приезда – места у неё много и ей его не жаль.
Места, по Верочкиному понятию, вообще не было. Она впервые была в доме или, как в России называют, в квартире, бывшей советской, и удивлялась её малым размерам. Это жилье только одинокому студенту впору да бедному человеку. Матушка тоже смущенно остановилась у двери, а батюшка, с улыбкой оглядев своих притихших спутниц, бодро пошел за хозяйкой, ища глазами образ.
В комнате, наполненной сладким запахом цветущей под окном липы, собравшей, не скупясь, на свой цвет армаду деловито жужжащих пчел, был накрыт стол, отчего гости еще более стушевались – после операции из-за них хлопотали. Верочка и вовсе чувствовала себя неуютно, она не везла этой женщине подарка, думая, что за ночлег лучше всего будет дать денег. Больше, чем за гостиницу. Чтобы и за услугу заплатить, и помочь. А теперь, когда увидела накрытый стол, подумала, что деньги могут обидеть эту как своих встретившую их женщину, и еще не придумала, как ей поступить.
Потихоньку молча расселись.
Куда бы вы ни приехали, на какой бы материк ни попали, если есть там семья русская, а у этой семьи есть возможность найти селедочку да посыпать её лучком и укропом, да отварить к ней молоденькой картошечки – это блюдо обязательно будет вас ждать на столе, который тоже обязательно для гостей накроется белой скатертью. И черный хлеб не забыла Катя порезать к селедочке – жирной и вкусной, ели которую приезжие из дальнего далёка дружно и с аппетитом, несмотря на недавний ресторан, и тут же следом горячие пельмени – такие же вкусные и в таком же тонко раскатанном тесте, как подают их и в домах русских австралийцев.
Крепка все же память народная.
Много раз извинившись, Катя спросила про водочку – пьют ли? И, услышав дружный отказ, не настаивала, а лишь простодушно просила есть пельмени – много настряпала, куда теперь девать…
Катя родилась в Самаре в конце войны и ничего не могла сказать о том, какие села были переименованы. Перечисляла по памяти все, что располагалось неподалеку от города, хотя остерегла, что, может быть, та деревня теперь стала районом города, ведь он теперь миллионник, а тогда был, поди, тысяч сто или и того меньше: Красная Глинка, Ясная Поляна, Дубки, Козелки, Осиновка, Дубовый Гай… И Верочка вздрогнула, вспомнив – о Дубовом Гае ей говорила мать. Ходили они туда пешком в гости из своего Лебяжьего. Дедушка с бабушкой на тарантасе, а они пешком, и ничуть не устанут, если по холодку выйдут.
Где-то рядом оно, где-то совсем рядом…
Катя в азарте сбегала к соседям, раздобыла у них карту района, и все четверо склонились над ней, изучая и волнуясь. По всему выходило, что Лебяжье теперь Красносамарское. Ближе его не было села к Дубовому Гаю, если только село это вообще не исчезло с лица земли, как исчезли многие села по всей земле русской. После долгих предположений и пересудов наконец решили – ехать утром на автовокзал и на рейсовом автобусе добраться до Дубового Гая, а затем, если там никто о Лебяжьем ничего не знает, попробовать доехать до Красносамарского и там кого-нибудь, постарее годами, порасспросить.
Попытка ведь не пытка, да и за спрос не бьют.
Скорое летнее утро, бархатно-теплое, еще более благоухало липовым цветом. В шесть уже вышли из дома. Катя, не став объяснять дороги, понимая, как незнакома, непривычна её гостям российская людская суета, оберегая свои послеоперационные швы, перетянув потуже живот цветным платком, вышла вместе с ними.
Старый, с потеками ржавчины автобус, склоненный временем набок, как покосившийся деревянный дом, скрипя железным нутром подрулил к месту посадки. Все трое переглянулись – стоит ли рисковать? Но, заметив, что вид автобуса ни на кого из отъезжающих не произвел никакого впечатления, покорно заняли свои места. Катя помахала им напоследок рукой, и автобус, опасно заскрипев, тихонько тронулся с места. И покатил по улицам с проплешинами выбоин на старом асфальте, еще более скособочившись.
И снова все трое с жадностью смотрели в окно, словно за каждым поворотом ожидая получить ответы на свои вопросы.
Кладбище
Дубовый Гай оказался деревушкой с полуразрушенной, покосившейся колокольней и остатками церковных стен, возле которых горами был свален кирпич. Автобус проехал мимо колокольни, обогнув кучу щебня, и остановился на вытоптанном до последней травинки пятачке возле низкого здания с вывеской «Продукты» и с решетками из арматуры на тусклых окнах. Прямо на углу, на делившем тень и солнце срезе лежал пьяный человек в задранной до самого подбородка рубахе.
Само село, если бы не встреча с пьяницей, могло бы показаться уютным – плотно друг к другу поставленные в ровную линию дома с алыми, одинакового цвета у всех, розами перед окнами. Ни одного дома брошенного или обгорелого. Верочка знала, что в России издавна считалось красивым строить села, чтобы все дома в одну линию, а подворье не на виду, а спрятано было от людских глаз, а все же была неприятно удивлена такой скученностью – кругом просторы, а они теснятся. И сама себе удивлялась – нисколько не волновалась и не связывала это село со своими родными. Мало ли Дубовых Гаев. Неизвестно еще, волноваться или нет.
Что-то неуловимо-сердитое временами накатывало из глубины её сознания. Может быть, причиной этому стала грязь в автобусе, что так обидела и раздосадовала её, но, может, это была просто накопившаяся усталость от неустроенной жизни, не такой, как дома, когда сел в свою машину, послушную каждому твоему движению, и покатил по гладким дорогам в любую сторону.
Да еще и все полицейские к твоим услугам…
Хотя неудовольствие зародилось еще тогда, когда они добирались до Катиной квартиры на старенькой машине, приспособленной под такси, с сиденьями, покрытыми вместо чехлов старыми бумажными одеялками. Когда водитель, скучающе-презрительно взявший у них деньги, как ахнула Катя, втрое, даже не довез их до нужного дома, а высадил, где ему было удобно – на противоположной стороне оживленной улицы, перейти которую, как это делали местные, перебегая её почти под колесами машин, они не могли, и шли, донельзя уставшие, до перехода, который обнаружили только через два квартала.
А автобус…
Такой грязный, такой обшарпанный…
Неужели нельзя его привести в порядок, если в нем людей возят? Неужели нельзя быть немного приветливее?
Улица выводила на взгорок, откуда как на ладони открывалось необозримое, в полях и в блеске недалекой реки, пространство. Прямо перед ними редко возвышались затейливые, словно средневековые замки, новехонькие дома. За ними, чуть сбоку, кладбище в частоколе железных, крашенных белым и голубым, оград. Чуть правее – большое озеро с берегами в зелени кустов. Толстый одинокий дуб возвышался над всем этим великолепием.
И Верочка враз обмякла.
Рассказывала мать про озеро у соседей, где они бывали в гостях. Именно до его размеров думал дед Даниил и свое озерцо расширить. А дом, в котором они гостевали, как раз должен был стоять где-то там, на месте кладбища…
– Ну что, Верочка? – будто зная, что она угадывает места, спросил отец Иоанн. – Будем спрашивать о Лебяжьем или сами найдем?
Не дав ей ответить и заставив всех торопливо отскочить на обочину дороги, подняв клубы пыли, рядом притормозила новенькая, смотревшаяся на грунтовой дороге словно пришелец из другого мира, блестящая бээмвэ, из которой торопливо, будто они его долго ждали, а он запоздал, вышел молодой мужчина в шортах. На его обгоревшем до красноты лице выделялись светлые усы, которые он поглаживал, подходя к ним. Волосы, заметно поредевшие на макушке, большие, слишком большие для мужчины, чтобы быть красивыми, глаза, на короткой, также обгоревшей до красноты шее блестевший золотом крестик.
– Извините, что в таком виде… Вы к нам служить? – внимательно оглядев всех, владелец бээмвэ остановился перед батюшкой.
– Нет. Не служить. Мы по делу здесь, – ответил тот. – И может, вы нам в помощь по нему и посланы… Лебяжье ищем. Не знаете?
– А сами? Издалека? – не спускал с них внимательного взгляда владелец дорогой машины.
– Издалека.
– Я здесь только год как отстроился, – мужчина махнул в сторону большого кирпичного, под зеленой крышей дома, – не знаю ничего, но могу бабок поспрашивать, кто-нибудь да подскажет…
И не дожидаясь ответа, направился к домику с высокими, под козырьком воротами. Недолго пробыл за ними, вышел, скрипнув калиткой, поднял, будто в приветствии руку, давая знать, чтобы ждали его, направился к деревянному домику в белых наличниках. Также скоро вышел и оттуда, но не один – вместе с ним к ожидающим направлялась худая старушка в белом платке, которая начала говорить еще на подходе, что сама она здесь родилась и жила всю жизнь, а из Лебяжьего у неё муж, которого в войну убили… А Лебяжье теперь не Лебяжье вовсе, а Красносамарское, потому что оно побольше было, вроде центра над всеми деревеньками, и школа там восьмилетка была, и музыкальная, так вот и переименовали… А может, еще по какой надобности…
И замолчала, и замерла, в упор их разглядывая.
Лицо в бороздах морщин, руки в черных вздутых веревках вен под густо загорелой старческой кожей. «А она, может быть, одного со мной года…» – подумала Верочка, глядя на старушку, и мысль эта вызвала в ней щемящую жалость.
Виктор, как представился мужчина, вызвался их отвезти, не слушая возражений и рассказа об их желании пройтись по округе пешком.
– В обратный путь точно пройдетесь пешком, автобусы между селами не ходят, а туда подброшу, чтобы больше времени вам на поиски осталось, – сказал, как отрезал.
И они повиновались ему.
А отчего он взял, что они еще что-то, кроме села ищут, им было невдомёк. Ведь никто из них ни о чем ему не проговорился.
Минут через десять скорой езды показались дома в зелени садов.
– Вот и ваше Лебяжье, – Виктор довольно, будто само село было его личной заслугой, улыбнулся сидящим на заднем сиденье женщинам. И Верочка, словно кто её тронул за плечо, боясь промедлить лишнего, попросила остановиться.
– Спасибо. Отсюда мы пойдем пешком.
Тот не стал спорить, дал номер своего мобильника, чтобы звонили «если что» и, подмяв колесами кусок пшеничного поля, махнув рукой на прощанье, повернул к Дубовому Гаю.
И поле пшеницы, и видневшееся невдалеке село не показались Верочке какими-то красивыми или особенными, и не заставили, как вид старой женщины, сжаться сердце, но отчего-то слезы сами собой покатились из глаз, соединяясь на подбородке.
Матушка с батюшкой шли чуть позади, не мешая ей оглядываться, сличая все, что осталось в её памяти от слов матери, с оригиналом. Но что было в её памяти? Церковь с кладбищем, сад, пруд и дом, рубленый, на фундаменте, с широкими, из белого камня ступенями. Да еще беседка в сиреневых кустах. Только и теплилась надежда, что кладбище на месте осталось, да церковь не сравняли с землей. И самая слабая, что дом деда не сожгли, не растащили, а облюбовал его кто-нибудь под жилье или под контору.
Тем и сохранил.
Этой дорогой, этой дорогой шел с саквояжиком её отец, и по ней же вез на бричке бывший дедов конюх молодую мать с двумя малыми сыновьями и двухлетней Верочкой на руках.
Хоть ложись на неё и плачь-рыдай в голос.
Может быть, деревьев тогда вокруг было больше, увидев ряд небрежных, почти в метр высотой, пеньков, подумалось Верочке, а земля – вот она, как была, так и осталась без всякого изменения, разве что – её глаза споткнулись о брошенные на обочине пластиковые бутылки – она тогда была без мусора…
Веселое жаркое лето, сияя синевой небес, вершилось на земле и кружило голову запахами трав. Чуткая тишина была нарушаема лишь редкими, далекими вскриками петухов да щебетанием птиц. Все было бы просто, даже скучно, если не знать, что шла она по дороге, когда-то навсегда уведшей из России маленькую девочку…
Чужая страна, не совсем ухоженная и малосимпатичная, а не близкая сердцу родина, была перед нею. Все было грустно, чуждо, запущено и не давало Верочке испытывать радостные, возвышенные чувства. И лишь когда сквозь эту неухоженность и чуждость проступало-угадывалось что-то неуловимо дорогое, может быть, черты той прежней страны, которую она, оказывается, любила, тогда её глаза наполнялись слезами.
Церковь выстояла. Купола еще держались на ней, но ни окон, ни дверей, ни внутренней штукатурки. Прикоснулась к кирпичам стен, нагнулась к вытертым до ям, заметным даже под слоем песка и грязи каменным плитам у входа, провела по ним ладонью и тихонько стала обходить церковь вокруг, стараясь чаще прикасаться к красным, хранящим красоту даже в таком запущенном и разоренном виде, кирпичам, ужасаясь нанесенным им ранам, и вышла, сразу даже не поняв, к старому заброшенному кладбищу.
Оно не было большим, это кладбище. Остатки каменных крестов и плит кое-где виднелись на могилах, что были ближе к церкви, а на противоположном его краю сквозь высокую траву виднелся ряд остроконечных пирамидок со ржавыми, в краплениях красной краски, звездами. Могил сто с привеском нужно обойти, самое большее – двести, а если учесть, что туда, где пирамиды, ей идти не надо, то и сотни не наберется.
– Я сама, – чуть задержав рукой двинувшихся было за ней отца Иоанна с матушкой, сказала-выдохнула Верочка. И те, согласно кивнув, отошли в тень.
На старом, откинувшемся навзничь – лицом в небо – вытесанном из камня кресте с отломанным концом бросилось Верочке в глаза имя Даниил, и уже потом, когда она перевела дыхание, выступила перед глазами и вся сохранившаяся надпись: Михайлов Даниил Михайлович, 1853-1920 гг. Впритык, без креста, стертый почти вровень с землей бугорок – могилка бабушки. Мать рассказывала, что хоронили её незадолго до отъезда, и крест ставить побоялись. К деду, под один крест, подложили. Чуть поодаль, почти вровень с землей, без следов надгробных плит или крестов, могилы, в которых должны лежать и её прадеды…
Опустилась на колени, дотянулась до имени на кресте и замерла, не имея сил даже на молитву.
Отец Иоанн облачился в епитрахиль и начал служить панихиду об умерших. Матушка с Верочкой тоненько подпевали ему, не в силах сдержать тихих слез – и от радости, что все, ради чего они сюда добирались, чудеснейшим образом завершилось, и от крайней степени разорения кладбища и церкви – не в какой-то басурманской стороне, а на когда-то святой Руси. Чисто и звонко, несмотря на слезы, звучали под высоким вечным незапятнанным небом их голоса, невольно наполняя сердца покоем. Высоко-высоко над ними сияло вечное солнце и его лучи, не встречая на пути ни малейшего препятствия, золотым потоком проливались на землю, в равной мере освещая и обогревая глухие своды поруганной церкви, остатки каменных плит и крестов и проржавевшие звезды на макушках жестяных пирамидок.
Отслужив, успокоившись и оглядев иссушенную, утрамбованную кладбищенскую неухоженность, решили попроситься к кому-нибудь на денек-другой, чтобы, раздобыв лопаты и другие инструменты, необходимость которых, они надеялись, им подскажут, привести в порядок родные Верочкины могилки.
Да и чужие, если достанет силы, сколь-нибудь поправить.
Соловьи
Бывшее Лебяжье не могло порадовать её, видевшую его только в отблеске родительских воспоминаний, но жильем от него веяло. Детские крики во дворах, машины, оставленные возле ворот, коровьи засохшие шлепки по тропинкам, разбегавшимся к подворьям от главной грунтовой, разъезженной до глубоких выбоин, дороги. Шли, вглядываясь в дома, – рядом с покосившимся деревянным, крытым шифером, от времени уже разложившимся на неровные серые куски, ладные кирпичные, под железом домики со скворечной мансардой на темени. И на фоне всей этой домашней мелюзги три дома непомерных размеров, вызывавших и оторопь, и уважение одновременно – не где-то в городе человек свои капиталы потратил, а на родной земле обосновался. И если бы поставить их в сторонке от деревенской улицы, на большем просторе, то смотрелись бы они не грудой навороченных кирпичей, а иначе.
Но и так ладно.
Может, скоро и другие им подстать выправятся…
Обогнала женщина с банкой молока в руках, с интересом оглянув их, стала торопливо подниматься к дому на взгорке. Все трое были так умиротворены и так усталы, что даже не подумали её окликнуть и спросить о ночлеге или об озере, что могло обозначить место родного для Верочки порога. Шли без мысли, без удивления, будто и не в новинку им все это, что перед ними открывалось. Матушка еще внимательно вглядывалась в лицо Верочки, тревожась о том, как та перенесет встречу с селом, а Верочка вокруг глядела покойно.
Шли, будто знали куда – куда ноги идут.
Куда Бог приведет.
Свернули с главной улицы в узкий переулок, заслоненный с двух сторон корявыми ветками разросшихся яблонь. Во дворах переливисто, радуясь возможности проявить себя, лаяли собаки, провожая от двора к двору решившихся идти по самому дневному пеклу прохожих. А те и впрямь утомились – присели на лавочку перед домом, в палисаднике которого буйно росли ромашки. Собаки смолкли. Только одна, маленькая и от этого злая, собачонка, тявкающая из-за штакетника, еще долго, до хрипа в горле старалась, всем своим малым телом показывая, что если бы не штакетник, то не оставила бы она одежду прохожих целой. Но и она смолкла. Тени стали длиннее и гуще, и прикрыли от зноя батюшкину черную ряску с приставшими к ней по подолу репьем и семенами череды, и матушку с Верочкой, пожалев их припаленные лица.
На крыльцо дома, где отчаянно только что лаяла собачонка, вышла женщина в свободном, без рукавов, мятом платье в огромных ярких кругах. Прикрыв глаза от солнца козырьком ладошки, еще на подходе спросила:
– Подсобить вам не надо? Может, ищите кого?
И остановилась на полпути.
Ноги босые, загорелые, волосы темные, коротко стриженные, лицо, явно со сна, припухлое, в глазах под отвислыми веками вопрос.
– А не подскажите вы нам, пруд или озеро у вас здесь есть в селе? – Верочка, встала с лавочки, пошла навстречу босоногой.
– Пруд? – переспросила женщина, неотрывно исследуя Верочку. – Вы что, из Прибалтики?
– Почему? – удивилась, оглядываясь на батюшку с матушкой, Верочка.
– Выговор у вас другой, и сами вы, – немного замялась, – другие какие-то… А пруд у нас давно зарос – махнула рукой куда-то за спину Верочки. Так, лужа грязная осталась. Мусор всякий люди накидали. Руки бы пообломать…
– А пройти как?
– Да и так, как шли, можно. Проулок как пройдете, так налево. И по краю села, по краю луга. Там и увидите… Да на что он вам?
– А сад у вас в том месте растет какой-нибудь? – откашлявшись, не отвечая на вопрос, снова спросила Верочка.
– Да, нет… – немного подумала, посмотрев на свои босые ноги селянка, – нет там сада никакого. Дичка растет на пригорке, но это дальше будет, а сады только у каждого свои в оградах…
– Спасибо, спасибо! – зачастила Верочка уже через плечо, почти бегом направляясь к батюшке с матушкой, которые, слышав разговор, уже собирали сумки. И торопливо взяв свою, Верочка первая, как и при входе в село, пошла по переулку.
Собаки вновь начали свою игру, передавая их, как эстафету, от дома к дому, а босая женщина, заслонившись от солнца рукой, недоуменно глядела вслед.
За селом, куда они вышли, не было высокой, такой как возле церкви, травы, а низкая, словно стриженая, кудрявая травка. Плотным темно-зеленым ковром спускалась она в неглубокую впадину, тянувшуюся до подошвы приземистого, с круглой плоской вершиной холма, на которой, как на детском рисунке об острове Буяне, шапкой густел лесок, подчеркнутый белой паутиной дорожек. На одиноком бревне с отполированной от частого на нем сидения древесиной, в ленивых позах расположилась, не замечая зноя, группа курящих подростков. Один из них, самый маленький, увидев подходивших к ним людей, испуганно закашлялся и, торопливо соскочив с бревна, спрятался за спинами старших.
Верочка, неустанно оглядываясь по сторонам, направилась через луг к холму в надежде осмотреться с него и решить – куда идти, где искать. Она будто даже не хотела, чтобы её поиски быстро, в один день, закончились, видя в этом какой-то подлог, а не искупающий её долгую дорогу заслуженный конец. И в то же время спешила, словно у неё на поиски было очень мало времени.
Ноги без привычки к активной ходьбе давали о себе знать. Уже матушка с батюшкой несколько раз останавливались, наклонялись и потирали-массировали мышцы икр и, поочередно, удерживая друг друга, трясли ступнями ног. Верочку не так донимал сгусток мышечной, словно после судороги, боли в икрах, сколько горячая боль по всей подошве ног, словно кожа там покрылась сплошным волдырем, но шла-терпела.
Холм был невысокий. К нему вела вытоптанная до самой глины, в высоких зеленых бережках тропинка. Глядя себе под ноги, чтобы не оступиться, взошла наверх и почувствовала, как что-то произошло, изменилось вокруг. Подняла глаза и изумилась – белые стволы деревьев, картинно сбежав в кучку, освещали все вокруг праздничными свечечками. И эти картинно застывшие березы, между которыми пронесся ветерок, разом, шумно, словно в приветствии, взмахнули перед ней ветвями.
Что зря забралась на холм, Верочка понимала – никакого пруда на вершине холма быть не могло, да и сад холодной зимой убил бы морозный ветер. Даже осмотреться с него, вряд ли осмотришься – невысок. Но не жалела – не было бы тогда у нее этой встречи с березами, сидя под которыми вспомнили про фотоаппарат, о существовании которого напрочь позабыли в череде важных дневных событий.
Солнце перевалило далеко за полдень. Длинные лучи его, почти оранжевого цвета, пронзили лесок, напоминая путникам о том, что, как бы ни был долог и важен для них этот день, а и ему положен конец. Поднялись, помогая друг другу, и, смеясь над своими натруженными, почти негнущимися ступнями ног, потихоньку вышли на самый край взгорка.
Внизу перед ними, как еще один подарок этого щедрого дня их жизни, распростерлась деревня, за которой, по всей необхватной глазами шири были разбросаны раскрашенные веселыми летними красками лесочки, вперемежку с желтыми пшеничными полями и блестящей лентой извилистой реки. И внизу, чуть правее от деревни, если смотреть с холма, за темной зеленью лужайки, на которой к деревянному колу был привязан коричневый, в белых пятнах теленок, за тремя согбенными ветром в одну сторону деревьями, в окружении низкого кустарника блестел голубой глаз воды.
Словно звал – здесь, я. Здесь. Не просмотри...
Они не нашли ничего рядом, что бы указывало на сад, но выстоял, не сгинул, удержался старый куст сирени, одичавший и собравший вокруг себя непроходимые заросли молодой поросли. Ни остатков дома, ни кусочка от каменных плит высокого крыльца, которые могли бы указать родное отчее место, сколько ни искали, прохаживаясь по лугу, не нашли.
Неумершие родники не дали исчезнуть озерцу, подпитывая его из самой земной сердцевины. И оно, потерявшее свои границы и изрядно обмелевшее, более похожее на широко разлившуюся после дождя лужу, удержалось, невозмутимо отражая в своей глади высокое небо. На заросших его берегах, и верно – руки бы пообломать, валялось много из того, что стало ненужным человеку в его хозяйстве – остовы железных кроватей, настольные лампы, рваные внутренности телевизоров, битые бутылки, обгоревший хлам, и два больших, явно от грузовика, колеса.
Теплый летний аромат скользил вокруг. Все трое тихо бродили у озерка, иногда, также как облака, вглядываясь в гладь воды, словно выискивая в ней что-то своё, только что оброненное.
В село вернулись, когда солнце, напоминая о ночлеге, угрожающе нависло над горизонтом. На бревне также гроздьями сидели подростки, внимательными взглядами, чуть приглушив смех, проводившие проходивших мимо странных людей, так долго бродивших по безлюдью.
Крайним был домик, тремя окнами смотревший в сторону пруда из старых, почернелых от времени бревен. Почтенный его возраст затеплил надежду, что живущие в нем обязательно должны что-нибудь знать о жизни давно ушедшей. Возле калитки, словно их поджидая, стоял загорелый до черноты человек в кепке, одетый в вылинявшую на солнце футболку, и, несмотря на жару, в тяжелых кирзовых сапогах, в которые заправлены были линялые китайские джинсы.
Кепка для Верочки и её спутников была крепко-накрепко связана с личностью всемирного вождя пролетариата. Да еще эти сапоги… Не сговариваясь, быстро переглянувшись между собой, решили, что перед ними коммунист, и проситься к нему на ночлег и, тем более, расспрашивать его о прошлом этих мест, разумеется, не нужно.
– Чего ищите?
Спросил отрывисто, почти грубо, голосом, каким только «караул» кричать.
– Мы бы хотели где-нибудь остановиться на ночлег, – отчего-то робко, и даже чувствуя некий холодок в спине и сделав шаг навстречу, ответила Верочка. Но тут же одернув себя, без робости, даже с вызовом добавила: – Но нам хотелось бы найти что-нибудь иное…
Не дослушав объяснений и не заметив никаких тонкостей общения с ним, человек в кепке, повернувшись к ограде соседнего с ним дома, зычно крикнул:
– Лидка! Примешь ночевщиков? А? Слышь, что ли? Лидка!
– Меня кричишь, Степан? – с готовностью отозвалось с соседнего двора, и над забором появилась сама, как её кричал Степан, Лидка.
– Вот, на ночь хотят остановиться… – Степан небрежно кивнул на батюшку с матушкой и Верочку.
– Да, пожалуйста! Пожалуйста! Я рада буду… – тотчас согласившись, словно только и ждала путников, на ходу заговорила Лидка, спеша к калитке, и, распахнув её, так же, как и Катя в Самаре, оставалась стоять в проходе. – Проходите, проходите… Издалека будете? – пропустив мимо себя во двор, спрашивала без тени нетерпения услышать ответ, а словно выполняя положенное в таком случае.
Двор пересекала цементированная дорожка, на которой черными кольцами разметался мокрый резиновый шланг. По обе стороны дорожки густо цветы, в которых все, как родных, признали розы и ромашки. Пахло цветами, мокрой землей и еще чем-то неуловимо приятным.
– Проходите, проходите, счас вам баньку согрею, омоетесь… И самовар вздую… Проходите... – суетилась Лидка, не переставая ни на минуту говорить.
Домик у Лидки был небольшой, но почти сказочный. Разноцветные полосатые половички расстелены были по его полам от самого, хоть чай с него пей, чисто вымытого крыльца во всю глубину комнат. Присоединив свои пыльные, так много за день претерпевшие туфли к стайке хозяйских обуток, с удовольствием ощущая истомленными подошвами прохладу и податливую мягкость половиков, прошли в дом. В отведенной для них комнате, на удивление просторной, двумя окнами выходящей во двор к человеку в кепке, поставили у порога сумки, тотчас ощутив, как сильно устали, как обессилели.
Две широкие кровати с высоко взбитыми подушками, кокетливо прикрытыми кусками белой тюли, украшали комнату. Стол в долгой, красными цветами с бахромой, скатерти стоял между ними. Рядом, на одиноком стуле, спал белый с темным пятном котенок, который словно только и ждал прихода гостей, тут же мягко соскочил на половики и, сладко потянувшись, вышел вместе с хозяйкой, оставляя неожиданных гостей одних.
Батюшка, не давая и минуты себе на роздых, вытащил иконки, перекрестившись, расставил их на столе и весело обернувшись, позвал своих спутниц на благодарственную вечернюю молитву – столько в один только день сделано, столько найдено, и во всем виден свет и поддержка…
Баня была протоплена на скорую руку, но теплая вода для омывки в этой темной комнатке, глядящей маленьким оконцем в заросли лопуха и крапивы, с лавками вдоль стен, напомнила Верочке с матушкой давнюю-давнюю сказку о живой воде, которой колдун окроплял богатыря, чтобы срослось и ожило его разрубленное на части тело. Вода была необычна – шелковиста, мягка. Словно изнывающим от жажды, хотелось её пить и безостановочно лить на себя, сгоняя усталость, успокаивая натруженные ноги, смягчая опаленные лица. Так и сидели бы, глядя сквозь запотелое оконце на умирающие солнечные лучики, пронизывающие высокие стебли трав, опустив ноги в таз с водой и поливая себя из ковша. Но уходящее солнце торопило.
После бани, смазав кремом ступни в набрякших даже под пальцами ног мозолями, по-утиному ковыляя (чтобы ненароком их не раздавить) вышли к поджидающим их за приготовленным для чаепития столом отцу Иоанну с Лидой. С удовольствием прижмурились, увидев на самодельном, сколоченном из досок столе, прикрытом куском цветного целлофана вместо скатерти, дымящий трубой самовар. Самый настоящий, не электрический, какими снабжены почти все дома русских австралийцев, а на древесных углях! Уютно попыхивающий, отдающий жаром, с голубым заварным чайником на самом верху, подбоченившимся важно, победоносно изогнутой ручкой. Миска клубники – одна в одну, с яркой зеленью хвостиков, запах которой заслонил густой запах цветов во дворе, белый хлеб, нарезанный толстыми ломтями, варенье в широкой керамической салатнице, да, явно праздничные, расписанные яркими яблоками чайные чашки, с позолотой по краешку.
Чай гости пили под громкий говор радиоприемника во дворе Степана. Казалось, он специально его включил так, чтобы никому в округе не было этим вечером скучно – ни соседке с её поночёвщиками, ни подросткам на их отполированном многочасовыми посиделками бревне, ни всему селу. Но Лидкины гости почти не замечали его – они пили чай из настоящего самовара, с настоящим, с ломкой корочкой, хлебом, на который намазывали варенье из черной смородины. И не могли налакомиться клубникой – как драгоценность, пробуя её на язык.
Все есть в Австралии, а такого вкуса все же не сыскать…
– А дома по эту сторону стали строить уже после войны, – продолжила Лида прерванный приходом Верочки с матушкой её с батюшкой разговор. – А при Меченом и при Борьке, когда все в упадок пришло, вообще никто не строился. Не знаю, надолго ли, но, слава Богу, сейчас снова все потихоньку оживает… А повыше, за прудом заброшенным, еще при моем детстве росли яблони, и мы с них яблоки рвали. Да еще камни там лежали – большие, тесаные, играли на тех камнях. Старики говорили – от дома барского. Его позже весь на постройку домов люди порастащили.
– А где? Где камни лежали? От пруда в какую сторону?..
Воздух для Верочки стал так редок, что потребовалось время, чтобы набрать его в грудь, иначе задохнешься.
– А вот как от прудика туда, ближе к холму, – направо, а, нет… – примерилась Лида к своим рукам и туловищу – налево, как из ворот выйти моих… А сад, наоборот, направо, он подале за прудом был. Мне вот уже семьдесят через год будет, так сада этого еще к моей молодости не стало. И голод был, и зимы в войну лютые – народ всем спасался. Вырубили… А посадить… Было время, что и нельзя было. Свои яблони вырубали, налоги на каждую яблоню налагались, а нынешнему народу ничё не надо… Живут одним днём…
Верочка проснулась, будто над ней кто-то наклонился и легонько, ласково потряс за плечо – вставай, пробуждайся...
За окном светало.
На крыльце, прямо на её туфлях, свернувшись калачиком, спал котенок. Чуть подвинула его, вытаскивая из-под него обувь. Тихонько, с опаской, втиснула в неё ноги в набрякших мозолях, морщась, сделала первые шаги. В соседнем дворе чуть слышно бормотало радио. Протяжно скрипнув калиткой, пошла туда, где когда-то стоял дом деда.
Даже камня сколь-нибудь большого не обнаружила Верочка, пройдя по, как она теперь понимала, бывшему барскому подворью. Одна земля.
Но земля была. Она была именно той, на которой стоял дом, рос их сад, бегал отец, и сама она сделала свои первые шаги…
Ей захотелось разуться и пройтись по родной земле босыми ногами.
Еще не пала роса, и трава, и земля, прогретые днем, хранили в себе остатки дневного тепла. Натруженным ступням приятна была и прохлада, и нежность травы, уже хорошо видимой в преддверии скорого солнца. Она знала – ничего не осталось от дома, но все же ходила, сосредоточенно глядя себе под ноги, в надежде найти что-то такое, чтобы можно было поднять, прижать к груди, взять с собой…
Воздух был свежим и чистым и даже, как ей подумалось – вкусным. Она дышала тем воздухом, которым и должна была дышать всю свою жизнь, прошла по тем дорогам, по которым и должна была ходить, и чувствовала и понимала, что ей удалось прикоснуться к чему-то таинственному и переступить его, ничего в нем не нарушив, не испортив и не перемешав. И теперь это таинственное жило своей жизнью уже вместе с ней.
Утренняя заря занималась медленно, осторожно. Туман длинным дирижаблем зацепился за старый куст сирени и завис на нем. Зябким ветерком потянуло со стороны заброшенного, умирающего пруда, и вдруг сначала за спиной, там, в березовой рощице на холме, кто-то свистнул и тут же зашелся какими-то щелкающими, нежными звуками. Звуки эти то утихали, то становились громкими, а то и вовсе замирали, то были радостными, а то сжимали сердце печалью. Такое разнообразие лишь подчеркивало неповторимую красоту звуков. И вдруг трели такой же изумительной красоты донеслись до Верочки и со стороны пруда, из кустов сирени. И вот уже хор из нескольких певцов исполнял для единственной слушательницы свои песни.
С удивительной прелестью – и очень нежно, и страшно грустно, и красиво звучали они в летнем предрассветье.
И не было нужды спрашивать, кто это поёт.
Соловьи.
Соловьи, что пели её родителям, не давая спать.
Чуткая тишина, словно передав эстафету соловьям, отступила, таяла. Как слепая, оглушенная красотой пения, чувствуя под ногами твердь родной земли, прикрыв немного глаза, всем лицом, всем телом вслушивалась Верочка в это пение – с изумлением, с наслаждением, с отдохновением в сердце.
И вдруг, без всякой связи, через многие десятилетия припомнила того самого купца, что уехал умирать в Россию, – дядю Яшу Чурина, с его фотографией, на которой он сидел на стуле. И будто она могла рассказать отцу, дернулась всем телом, словно желая поспешить к нему с известием – другое он нашел в России, другое!
Ни то – плохое или хорошее, о чем они думали и рассуждали с отцом.
Другое! И никуда он от него не хотел двигаться.
Осел…
Ветерок поднялся с обломанных кустов у пруда, пробежал по верхушкам трав, тронул ветки сирени и стих за её спиной где-то там, в березах. Она ощутила себя одной-одинёшенькой под небесами, без всякой связи с прошлым и с будущим, которые слились в ней в одно единое целое, без всяких начал и концов.
Она также поняла, не поняла – ощутила, что её родным, всем, их душам там, легко.
И улыбнулась.
Неторопливо вставало солнце. Вечное, высокое небо родины склонилось над Верочкой, также, как и она, слушая пение соловьев. Первые ласковые лучи солнца вместе с ветерком скользнули по её склоненной голове, потрепали-погладили теплой ладонью и зажгли тонкое серебро её волос.