Валентина ЕРОФЕЕВА
СПАСИ, СОХРАНИ И ПОМИЛУЙ...
Рассказ
Когда ей рассказали об этом – с недоумением, горечью, раздражением, – и она представила себе всю эту картину вживе – в цвете, в движении, – она не поверила. Сначала – не поверила. Но не внутренне: там всё сразу съёжилось от боли и стыда за него, а внешне – оттого, что поверить в это было нельзя, невозможно без потери чего-то в себе, без податливости навстречу горечи и раздражению. И она поддалась им, и недоумённо закивала головой в такт раздражению и горечи говорящего.
Да, это было похоже на него… На него такого, каким она его почти не знала, несмотря на достаточно долгие годы их совместной жизни, и на него такого, каким она его всё больше узнавала за последние, нескончаемо, кажется по году длящиеся, месяцы разрыва.
Как это ни горько, но та цепкая бацилла, капельные симптомы которой она замечала в нём и раньше, теперь всё глубже и глубже въедалась в его здоровый и крепкий когда-то организм. Но это было не поедание тела, но поедание духа. И он становился всё беззащитно ранимее и страдальчески оголённее для боли, заслуженной ли, без которой никак и никому не обойтись в этой жизни, или искусственной, почти мазохистски насаждаемой им самим и лелеемой.
Когда-то давным-давно он сам дал явлению этому имя: мания саморазрушения. Это, конечно же, не касалось никоим образом его самого, а относилось тогда к другому, на их глазах прогрессирующе разрушающемуся человеку. И вот теперь эта болезнь коснулась и его. Количество «врагов» и просто «жаждущих его крови и нескончаемых унижений» вдруг резко возросло. Но самое страшное, что в этот водоворот втягивались и отторгались им даже самые близкие люди: она, когда-то страстно и нежно любимая, а теперь – так же страстно и презрительно ненавидимая; друзья, иногда не совпадавшие с ним во времени и пространстве, но, тем не менее, горячо и близко принимавшие все его истинные и ложные беды и страдания. Теперь почти все они по очереди превращались в кровожадных чудовищ, сладострастно жаждавших его очередных поражений…
Ей становилось страшно в этой бредовой картине разрушения. Вся её женская суть противилась, болела, страдала от этой дикой фантасмагории; вплетённая в неё, отторгнутая им, она одновременно чувствовала и свою нескончаемую вину за всё творившееся с ним. Она являла собой чуть ли не первопричину этого гибельного крушения.
Вот и сейчас очередной эпизод этой битвы с фантомами, донесённый до неё пострадавшей стороной, обидел и оскорбил и её. Но, стряхнув обиду, она вдруг поняла: так больше нельзя, она не может больше оставаться в стороне горьким наблюдателем. Нужно что-то делать, нужно что-то предпринимать. И немедленно. Её женская, возрождающая из пепла и низвергающая в него же, сущность рвалась к победе, казавшейся ей такой близкой и радостно неотвратимой…
Время, реальное время, назначенное ею для решающего сражения, для почти хирургического вмешательства в эту боль его, его смятение, его страдание, было ещё далёким – вечерне-ночным. Так удобнее, так результативнее и мудрее, решила она. Чтобы оно быстрее наступило – это время, она почти насильно заставила себя лечь и заснуть. Выспаться было необходимо. Нужны были силы – мощные силы, не только духовные, но и физические, чтобы развернуть всю эту кровавую, саморазрушающуюся махину на сто восемьдесят градусов и заглушить её.
Пробудилась она, когда солнце царственно-вальяжно вплывало в розоватые воды безоблачного горизонта. Слегка ломило правый, по обыкновению очень болезненный висок, и чуть-чуть мешало несмываемое и неснимаемое ощущение мелкого песочного раздражения в глазах – видимо, от всех дневных треволнений подскочило давление, обычно кроткое и послушное.
Автобус – последний перед самым ночным, финальным, окончательным по расписанию рейсом – был переполнен молодыми милыми лицами: как раз сегодня отзвенел последний школьный звонок, и растревоженная будущей ностальгией младая поросль целый день и вечер, с захватом ночи, гуляла по тёплому майскому городу.
Она с удовольствием успела отметить на себе пристальные взгляды нескольких пар молодых, блестяще любопытных глаз. Как всякая нормальная женщина она радовалась любому вниманию и могла по достоинству оценить его. Было мягко, спокойно и благостно на душе – и от этого тоже. Она уверенно и гордо вела свой боевой корабль – корабль любви – в бой.
Его смутный, освещённый только приглушённым светом ночника силуэт – даже не в окне, а на балконе, в месте, самой любовью выбранном для побед, – заставил её вздрогнуть от радости. Она неспешно, наслаждаясь каждым мгновением его явления перед нею, приблизилась к дому именно с этой балконной стороны и стала любоваться им. Балкон его третьего этажа позволял делать это без особого напряжения. Она бы долго ещё так смотрела, наслаждаясь: он был занят делом – развешивал рубашки, видимо только что выстиранные, и никак пока не реагировал на неё. Он её попросту не замечал, не видел. Вдруг какой-то странный резкий звук потревожил тишину – это слева от них, на скамейке далеко отстоящего соседнего дома, средь относительно чинно и приглушённо беседовавшей до сих пор праздничной молодёжи кто-то восторженно, совсем по-детски взвизгнул. Спасительный для неё и резко неприятный для него голос этот заставил его, наконец, взглянуть вниз и – её обнаружить. Но как только он увидел и узнал её в темноте, он тотчас же отпрянул, отшатнулся назад, в комнату, и – как смутно ей показалось – отрывисто и быстро что-то сказал. Но так же резко и быстро, как ушёл, он и вернулся. Ещё раз пристально вырвал её взглядом из темноты и жёстко махнул рукой, как бы отторгая, отшвыривая от себя вбок её корабль, во мраке ночи чудившийся ему не кораблём любви, а злобным пиратским фрегатом, и сквозь зубы швырнул ей вниз, в лицо: «Уходи прочь!».
Она окаменела и уничтожилась. Чёрные волны жёсткой злой тоски его отшвырнули их обоих в новую трагическую бездну. И это, возможно, оказался бы самый последний, гибельный удар, от которого они не оправились бы уже никогда, но она вдруг ожила, встряхнулась и опять засияла лицом, обращённым к нему… Что помогло ей вырваться из этой бездонной тоски? Может, горячая, короткая, но троекратно, с крестом сотворённая в темноте перед самым поворотом к его дому молитва: «Господи, спаси, сохрани и помилуй мою душу грешную...». Ей всё время казалось, что так молилась её бабушка, мелко и часто крестясь на всполохи жуткой июльской грозы, рвущейся через окна прямо в дом. Но недавно, когда она наконец-то сама приняла православие и как неофитка стала воспринимать всё более обострённо и тонко, она поняла, что бабушка её молиться такой молитвой не могла. Такой молитвы – не было. Откуда сама-то она взяла её давным-давно и, будучи долгое время упёртой атеисткой, сделала своей единственной, она не знала. Но вот сейчас эти горячие слова, так схожие с Иисусовой краткой молитвой: «Господи! Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго», – и вынесли её вперёд из этой чёрной удушающей бездны.
Она долго ещё стояла перед его балконом и смотрела на приглушённо светившееся окно. Весь дом спал, и только оно, единственное, ещё светилось. Потом, устав, она чуть отошла назад и присела на так кстати оказавшуюся здесь скамью с удобным крепко-гибким сиденьем. Слегка покачиваясь, в лёгкой воздушной полудрёме-эйфории, почти счастливая, она пристально вглядывалась сквозь занавески в призрачно угадываемую глубь комнаты. Она любила его дом. Не этот, теперешний, в который он ушёл, отторгнув её, а тот – ещё десятилетней давности, в который вошла сама и из которого выходить так долго и сладостно не хотелось. Тот, любимый ею дом, отличался от теперешнего многим. У того дома были стены в простеньких обоях в мелкий голубой, похожий на лён, цветочек. Был потолок, белённый его неумелыми мужскими руками и оттого в углах и по блочным швам в зеленоватых купоросных разводах. И ещё у того дома было одно несомненное достоинство. Тогда, десять лет тому назад, он объединял их и обещал счастливое и долгое будущее, вовсе не обязанное быть именно в его стенах – даже на это он соглашался. И так оно и случилось вскоре.
Но дом переоценил свои силы и возможности – он не выдержал серого тоскливого одиночества. И в боли и ревности вскоре оказался сильнее их двоих. Он бесконечно цепко сроднился со своим хозяином и не отпускал его от себя надолго. Между нею и его домом вспыхнула вначале тайная, а потом и явная вражда. Как воспитанный, незлобивый человек она старалась приглушить, задавить её в себе, но это не всегда удавалось. Дом мешал ей. Неуверенно и зыбко чувствовала она себя в его тайно ощущавшемся и даже издали ранившем её превосходстве.
В её доме, которым их так щедро и нечаянно одарила вскоре судьба, он не чувствовал себя хозяином – мешала цепкая хватка тех купоросных потолков с льняными голубыми стенами. В этом разрывании на части не окрепшей ещё, не устоявшейся семьи ли – не семьи, а какого-то странного сообщества, впрочем, по веянию непреходящей моды устраивавшему многих, но только не её, ощущавшую всю ущербность и неполноценность такого бытия, комплексовавшую от этого, мучившуюся и оттого не могущую свободно и красиво раскрыть перед ним всю глубину и богатство своих чувств к нему. Вынужденная играть роль «возлюбленной и дуры», она истосковалась по неролевой свободе «любимой жены и умницы».
Дом, наконец-то, с трудом, но отвоевал его у неё блеском мнимой свободы и независимости. И теперь, гордый своей победой, сменивший купоросные потолки на натяжные, а льняные голубые стены на салатовую шелкографию, он отторг её напрочь свистящим его, грозным от ярости шёпотом.
Но она не поверила этому балконному грозному неистовству. И не ушла прочь. А с сияющим лёгким лицом любовно смотрела на этого грозного победителя – дом, и по-детски болтая ногами, оттого что скамья оказалась слишком высокой даже для неё, и сидя на ней не болтать ногами было почти невозможно, она изливала на него музыку своей души. Самые прекрасные мгновения жизни её здесь, с ним, проплывали сейчас перед нею, как лёгкие быстрые видения. Она прикрыла глаза и, слегка покачивая хмельной от счастья головой, наслаждалась этими видениями.
«Милый мой, я спасу тебя! – билось в её сознании. – Мы уничтожим вместе всех злых и мерзких твоих чудовищ. Без меня ты не справишься. Ведь это и я виновата, что оставила тебя с ними наедине. Позволила уйти к ним, и они заняли то громадное пространство в тебе, которое доселе было наполнено мною, посвящено мне. Ты не смог справиться с этой пустотой сам. И ни одна женщина в мире не заменит тебе меня, не заполнит собой это громадное зияющее пространство. Ни одна женщина... И ты знаешь об этом, и ты мучаешься от этого. Но я помогу тебе. Хочешь, я даже полюблю этот дом твой с натяжными потолками и шелкографией. Пусть он будет. Пока. Потом ты сам уйдёшь из него, уйдёшь навсегда. И хозяином войдёшь в наш с тобой дом. Наконец-то наш не по форме, а по сути. И это будет. Я знаю. И очень этого хочу. И ты хочешь. И ты устал от двойственности и растерзанности нашего недавнего совместного бытия. И тебе хочется того же, чего хочу и я.
Но ты – мужчина. И хоть один «каприз» этот твой я должна стерпеть, сыграть в последний раз «возлюбленную и дуру» перед финальным всплеском к «любимой жене и умнице». И ведь это, в сущности, твой единственный «каприз», который я никак не могла понять и простить. Все остальные недоразумения, если и были, то побеждались, в конце концов, тобой самим ли, или с малой моею помощью. Ты вовсе не капризный у меня. Ты любящий и терпеливый. Это я бываю своенравной и упрямой. Но этим самым отвоёвывая и свою территорию, свой дом в себе. Своё неприкосновенное, купоросно-голубое местечко, без которого мне нельзя, без которого я зачахну, стану неинтересна, да и попросту нелюбима тобой. И другими… Это так важно женщине – ощущать внимание других.
И ты понимал меня в этом платоническом пристрастии моём – и не судил, грозно и строго. Видишь, я ценю в тебе это. Я всё понимаю. Я – умница. И я люблю тебя. И, конечно же, очень виновата перед тобой, что позволила тебе уйти, «прогнала», как ты упрямо утверждаешь. Отпустила восвояси. В твой дом. Я виновата, что обессилела, опустила руки в борьбе с твоей шелкографией. А ведь она уже превращалась в призрак, в форму без содержания, в пустоту. Ещё немного и она исчезла бы. Не хватило терпения. Не хватило сил. Любви и такта. Дотянуться, дождаться агонии твоего последнего каприза – не смогла.
Я люблю тебя… И знаю, что ты упрямо-долго не будешь выходить на балкон. Ты смертельно обижен, что я не дотерпела. И это твой новый каприз, ещё громадней прежнего. Ах, как теперь несладко нам будет ещё и с ним. Но это всё же лучше, чем не иметь ни тебя, ни капризов твоих – мне. И ни меня, ни капризов моих – тебе. Нам надо вернуть нас друг к другу назад. Вместе с капризами. Немедленно. Сегодня же... Иначе будет поздно».
Блаженно покачивая головой в такт музыке своих таких же блаженных и счастливо-хмельных мыслей, она открыла глаза. Окно погасло... Она тихонько встала со скамьи, вздохнула и вошла, обогнув дом слева, в уютный, на редкость чистый подъезд.
Сколько прошло времени, она не знала. Может, час, а может, два просидела она на своей музыкальной, с болтанием ногами, скамье. Условным стуком своим она, затаив дыхание, озвучила тёмную тихую дверь – электрический звонок был безобразно резким, и она почти никогда раньше не пользовалась им… Лампочка смутно светила по лестнице со второго этажа – одна. И ещё одна – двумя этажами выше. Темнота – друг. Любви и молодёжи…
Она услышала его шаги и странный после резкого балконного отторжения умоляюще приглушённый шёпот, если можно так сказать о голосе, слышимом довольно чётко из-за двери: «Уходи... Я не могу открыть... Я не один... Ты слышишь меня? – почему-то спросил он. – Уходи… Я не открою тебе... У меня женщина…».
Женщина?! Какая женщина?! Она, много времени наблюдавшая его окно – и кухонное, и балконное, удивилась этому шёпоту. Конечно же, он фантазирует от обиды и недоверия к ней. Никого у него нет – он один... Ни малейшей тени присутствия кого бы то ни было в его доме она не обнаружила в эти быстро-долгие блаженные часы сидения на скамье перед балконом. Нет никого. И не может быть… То, о чём ей поведали перед приходом сюда, исключало всякое женское присутствие в его душе. Если бы там была женщина, он не сделал бы того, что сделал. Хоть малое блаженство от женщины, даже плохонькой, временной, помешало бы ему в этом.
Женщины в его доме не может быть никакой… Это горькая обида говорит в нём. Он не верит сейчас ей и не любит её. И по-прежнему отторгает. Но ничего… Она смиренно подождёт. А они просто поговорят – прямо так, через дверь. Она – звонком, с быстрым лёгким касанием к нему. Он – своим горьким упрямым молчанием. Она будет смиренна до конца, до победы. Её победы и его победы – их общей победы. Это не так уж и трудно. Она может простоять здесь хоть всю ночь. Это сейчас, обиженный и усталый, он жесток и неумолим к ней. Но она даст ему заснуть, отключиться, прекратит на время своё лёгкое звоночное касание. Она пойдёт пока посидит на тёплой деревянной скамье, поболтает ногами и блаженно, с закрытыми глазами, будет раскачиваться в такт мягким и добрым мыслям своим.
У них всё будет хорошо… Вот только посидит на скамье, подождёт до утра – даст ему выспаться. А потом позвонит. К пяти часам он всегда пробуждается сам. Это было его – мужское время, время его побед, время их любви. Она смиренно дождётся его. Поднимется опять к двери и легонько позвонит. И он обязательно откроет. Она победит его своим терпением и любовью…
Но скамья оказалась вовсе не такой уж тёплой, скорее наоборот, холодной и влажной. Накрапывал дождик, лёгкий, как капельки оседавшего мелкого пара. Она посмотрела на часы. Впервые за эту ночь. Было уже около четырёх. Ему нужно дать поспать – хотя бы этот последний час. Она вернулась назад, в холодный сквозняковый подъезд. Плотно, насколько это могли позволить разболтанные годами терпеливого служения двери, прикрыла их. В форточки почти не дуло, оттого она их и не стала трогать. Около его двери было по-прежнему знакомо уютно, но тоже холодно. Она потопталась, поочерёдно, как гусь, поднимая ноги в лёгких босоножках и потряхивая ими, как её учили когда-то – для улучшения кровообращения, потом приблизилась к стенке около самой двери и, всё больше и больше застывая, терпеливо стала ждать, когда он выспится.
Она вспомнила вдруг, как на заре их бурного увлечения друг другом рассказала ему, по его же просьбе – он любил, как ни странно, слушать всю её былую, до него, жизненную историю, – о другом таком же ожидательном сидении своём. И то сидение было так же сидением виноватого – без вины виноватого – пред светящимися окнами такого же без вины виноватого человека. Но там ей открыли сразу же, как только она позвонила. Там приняли, обогрели и возлюбили её даже больше, чем она этого заслуживала. Наверное оттого, что чувствовали эту свою хоть и невиноватую, но неизбывно-непоправимую вину перед ней. Или – просто любили... Ведь это тоже очень важно – просто любить.
Но сейчас – здесь, всё было пока по-другому. Хотя она чувствовала протяжённую внутреннюю связь между этими двумя покаянными ожиданиями-сидениями своими. И предощущала такую же сладостную развязку и здесь. Видимо, вина её теперешняя была и больше и глубже, оттого дольше и смиреннее нужно было ждать ей прощения. Тем сидением своим она наказывала и очищала себя сама, этим – наказывали и очищали её. В этом только и разница. А остальное – общее и такое же весомое и значительное для неё, как и там. А может быть, ещё значительнее и весомее. Или она себя просто уговаривает, чтобы не видеть зияющий провал разницы между тем сидением и этим...
Она уставала и замерзала всё больше и больше. Но терпеливо сносила и это. И лишь тогда, когда телесно-плотский дискомфорт стал вторгаться в состояние покоя и радости души и расщеплять его лёгким недовольством и собою, и тем, по чьей вине она испытывала сейчас это, – она опять спасительно выпрямилась, отслоилась от стенки и спокойно произнесла про себя трижды своё заветное: «Господи, спаси, сохрани и помилуй мою душу грешную...».
И сразу же стало строже и теплее душе, и тепло это равномерно распределилось и на тело. Она перестала ощущать и холод, и неудобство позы – попросту отключилась от физиологической незначительности всего происходящего с нею и блаженно покачивалась убаюкивающими движениями, которые, как ни странно, помогали ей вспоминать и думать и, как она нечаянно заметила, навевали даже какой-то упоительный, просветлённый ритм её мыслям и всему происходящему с ней.
Сколько она простояла так, согретая, успокоенная и убаюканная если не собою, то кем-то значительно выше и могущественнее её, она не знала. Но стоять теперь так, кажется, можно было бесконечно. Скоро и сам он уже должен был пробудиться. Не успела она подумать об этом, как за дверью раздался знакомый щелчок туалетного выключателя и хлопок закрывающейся двери. Она дождалась возвратного хлопка и щелчка и легонько прикоснулась к звонку. Наступила пауза, которая показалась ей блаженной вечностью. Она даже на мгновение отключила слух – зачем он ей, если сейчас и без того распахнётся дверь, и он – любимый, простивший, весь тёплый и уютный ото сна и щемяще родной, обнимет её и прижмёт к себе…
Но дверь не открывалась, и она настороженно уловила какие-то странные, чуждые сейчас здесь звуки другого голоса. Женского… Голос этот что-то громко и отчётливо произнёс, но что – она не расслышала. Она нечаянно, от растерянности и ещё не веря, автоматически опять прикоснулась к звонку. И замерла… За дверью тоже наступила мёртвая тишина. Она подождала ещё немного и скользяще, как лунатик, двинулась вниз по лестнице к выходу. Но, дойдя до освещённого второго этажа, вдруг опомнилась и подошла к подоконнику. Долго копаясь в сумочке и никак не находя того, что искала, она наконец-то выудила сложенный вчетверо лист бумаги – чьё-то деловое письмо, адресованное ей, оторвала от него клочок, лишь с одной стороны исписанный, перечеркнула его тут же крест-накрест и каракулями – буквы почему-то никак не получались ровными, исписала всю бумажку до конца. Она извинялась перед ним за то, что не поверила его словам о женщине, которая была с ним. Она извинялась перед женщиной, которой это досадное недоразумение принесло беспокойную и тревожную ночь.
Ей было стыдно и больно, но эйфория пережитого держала её на высоте, и она, оставив записку в дверях, для чего опять пришлось возвращаться в полутьму его этажа, наконец-то облегчённо вздохнула и вышла вон – прочь от этого подъезда.
Медленно пересекла дорогу – пустую, без единой машины и вблизи и вдали, и так же медленно двинулась по чистому, домашне-обихоженному скверу. Движение по его ровной красивой аллее ложилось на её растревоженный, растерзанный ритм и мягко и гибко выправляло его, выравнивало под свой. Она даже запела что-то: обрывок какой-то простенькой и милой песенки стал весело вибрировать у неё в голове…
Опять стало тихо, уютно и блаженно душе…
В целом, рассказ представляет яркую иллюстрацию эмоционального потрясения, вызванного предательством. Автор мастерски передает внутреннее состояние героини, используя детали, такие как звук голоса, тишина, неровный почерк, чтобы создать атмосферу напряжения и безысходности. Он показывает, как рушится доверие и как человек пытается справиться с болью и разочарованием, вызванными предательством близкого человека.
ТОНКИЕ ЛИНИИ....
Рассказ – особое терпкое и пряное погружение в глубины человеческих взаимоотношений, где лирика переплетается с метафизикой, а любовь, измена и прощение становятся предметом тонкого и пронзительного анализа.
Автор мастерски раскрывает перед читателем тончайшие покровы интимной жизни героев. Мы наблюдаем за рождением, развитием и угасанием чувств, без лишних деталей, как бы «алгебраически», но в то же время становясь свидетелями пугающего проникновения в чужую интимную тайну. Ерофеева не боится обнажать самые сокровенные переживания, обнажая перед нами уязвимость и противоречивость любящих сердец.
Сама структура рассказа напоминает молитву, обращенную к высшим силам. Героиня ищет спасения, сохранения и помилования, не для себя – для Другого, словно надеясь обрести искупление в мире, где любовь соседствует с изменой, а страсть – с болью. Центральным мотивом становится жертвенность женщины, которая, принеся всё на алтарь любви, в итоге приносит в жертву саму себя. Этот трагический финал оставляет горькое послевкусие, заставляя задуматься о цене преданности и о том, как трудно бывает отпустить прошлое.
Ерофеева с удивительной деликатностью исследует способность прощать и отпускать, поднимая вопрос о том, как жить дальше после предательства. Главная героиня, совершив, казалось бы, непоправимое, находит в себе силы освободиться от оков прошлого, уйти, оставив после себя лишь воспоминания. Этот уход – не слабость, а акт великой силы, проявление внутренней свободы и умения взглянуть в лицо правде.
А. Леонидов, Уфа.