ПРОЗА / Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов). ТРЕТИЙ РИМ. Исторический роман о жизни и эпохе старца Филофея
Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов). ТРЕТИЙ РИМ. Исторический роман о жизни и эпохе старца Филофея

 

Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

ТРЕТИЙ РИМ

Исторический роман о жизни и эпохе старца Филофея

 

…два убо Рима падоша,
а третий стоит, а четвертому не быти…

Старец Филофей Псковский

 

КНИГА 1

 

ПРОЛОГ

В лето 6954 от сотворения мира (*1466 год) московский великокняжеский стряпчий с ключом (ключ у него висел на шее, не от какого-то замка, а токмо «символический», как знак его высокого положения) Степан Андреев Сукин был настигнут странной, неведомой болезнью. Боевые холопы стряпчего шептались промеж собой, что сам Бог уберёг этим недугом их хозяина, потому как, рухнув подкошенным и провалявшись о три дни в простой мужицкой курной избе-полуземлянке, Степан, Андреев сын, Сукин не поспел к расправе зверя Шемяки над великим князем. Шемяка князя Василия зрения лишил, а тех, кто рядом с князем состоял при стремени, – до смерти убил.

Недуг нашёл на Сукина спорее ордынских царевичей. На постоялье стряпчий готовил свою речь перед князем о новом, зело полезном орудии, именем «бердыш», коим следует вооружить рать в грядущие годы.

– Вот, Государь! – вещал Степан Андреевич в пустой бревенчатый угол, вообразив себе там князя, и как сейчас бы сказали – «репетируя речь». – Сим прими милость божию…

– Рцы, что сё за чудность? – спрашивал воображаемый князь Василий, человек ума, чего скрывать, недалёкого, Сукин об том потаённо давно знал. – Топор – не топор, копьё – не копьё…

Непременно же так спросит, стряпчему ли стряпни его не знать?! И на то уж был готов ответ Степана Андреева, слуги верного и разумного:

– То, Государь, в деньгах помочь и в походе не докука! Сколь тяжек груз ратника: и сабля, и топор, и копьё, и кинжал… А под новый тайный огненный снаряд ещё и рассоху брать надобно! Вот заместо всего оного един бердыш и берём! На одном конце его топор, на другом копья наконечник… Нужно ратному человеку копьё – повернул бердыш, вот и копьё тебе! Перехвати середи древка – вот и сабля тебе, руби, как саблей, видишь, месяцем лезвие изогнуто… А поближе возьми – и можно как ножом колоть, к примеру, в ближнем бою… И пищаль на него, как на рассоху, поставить можно, ежели стрелять надоба!

– Но как топор-то он, гляди, неудобный…

И воображаемый Государь (уж как пить дать, этот простак эдак сделает!) взяв бердыш десно и ошую (в правую и левую руки), стал размахивать им, подражая базарному рубщику мяса.

– Мысль о пользе сего орудия, Государь, пришла мне, когда я покос в вотчинке моей обозревал, – с отработанной улыбкой плел стряпчий сеть «препретельных» (*«убедительнейших») доводов. – Увидел я, как косцы замахивают обратным хватом свои косы…

– Да они у тя бабы, что ль?!

– Не такие косы, – Степан подёргал себя за московитские проборные кудри. – А такие косы… – изобразил двумя руками наискось энергичный жест косаря.

– А-а! – изволят вымолвить их величество. Наверное. Степан почти ручался, зная их величество, что именно так они и вымолвят…

– Велика сила удара… – распалялся Степан в усерде холопского рвения. – А вообрази-ка, коли пеший ратник твой обратным хватом станет косить силу вражью? Как по ногам махнёт – так без ног враг! Или, к примеру, конь его…

– Зело-мудрено, лепо-замысловато! – должен был похвалить великий князь. По крайней мере, Сукин на это уповал – понимая, что великий князь никому ничего, кроме выхода дани в Орду, не должен…

Но разговора этого, столь живо взваренного фантазией Степана Андреева Сукина, не случилось иначе, кроме как в воображении стряпчего, потому как внезапно хватило его горячкой, и на овчину бросило…

Про такое говорят: Бог упас!

Государь московский Василий II Васильевич был захвачен ворогами. Узнав о близости свирепых нравом заговорщиков, он заперся в Троицком соборе, а когда услышал, что его ищут, то малодушно, «по бабьи», как оценили этот поступок современники, взял икону явления Божией Матери и с ней встретил князя Иоанна Можайского в южном церковном притворе, говоря:

– Брат, мы целовали Животворящий Крест и эту икону в этой церкви Живоначальной Троицы у этого же гроба чудотворца Сергия, чтобы нам не мыслить и не желать никому от братии между собой никакого зла; а вот сейчас не знаю, что сбудется надо мной...

Небось ещё и слезу пустил – хотя летописи о том умалчивают. Но ситуация как бы предполагает! И слеза это если и помогла – то лишь отчасти: участь Государя была, если с определённой стороны глянуть – в чём-то и смерти хуже. Ночью 16 февраля от имени Дмитрия Юрьевича Шемяки, Ивана Можайского и Бориса Тверского он был ослеплён, отчего и получил в истории прозвище «Тёмный».

После этого Василий был вместе с супругой отправлен в Углич (в монастырь), а мать его Софья Витовтовна – в Чухлому. Заговорщики не посмели совершить убийства венценосной особы, но вот «холопей» великого князя перебили с великим же удовольствием. Судьба эта не миновала бы и Степана Андреева Сукина, но…

Пока великому князю на Москве в очи калёное олово лили каты шемякиного суда, Сукин в бреду видел странные картины. Мир иной, мир чужой, на ад похожий: вроде бы и Москва, Степану ли Андреевичу московских холмов не помнить?

Да только вся в каменных палатах до самого неба, до облаков, окно на окно, лепятся бессчётно, словно в башне вавилонской, и мертвым светом горят… А дороги меж ними будто бы чёрной осетровой икрой усыпаны, да столь умятой, что твердью зернистой стали… И какими-то белыми полосами пути размечены – то одной, то двумя, а то прерывисто… И по дорогам ездят неведомые повозки, без коней, безо всякой упряжи, хоть и о четырёх колёсах, и с огненными глазами! И колёса у повозок – мягки, будто княжая выпечка, только черны ефиопьской чернью…

«Эк нечистый дух куражится!» – помыслил сперва ключный стряпух, и хотел, по обычаю своего века, зачуриться и зааминиться сугубо. Но тут навалилась на придворного неведомой силы удушливая чёрная тоска града сего, сразу лишив всякой воли и желания. Пал Сукин и глаза закрыл, да так, что открывать мочи нет: помереть бы, помереть, муку эту смертную с себя бесчувствием стряхнуть, в мертвенный омут скуку эту утопить.

Никогда допрежь ему не хотелось руки на себя наложить – а тут вдруг зашлось под горло так, что и петли не нужно…

– Изыди! – хрипел Сукин. – Изыди, отпусти, духа нет мне… Вот оно, стало быть, в аду-то каково душе, и тела нет, порешить муки разом нельзя…

Нескоро, нескоро от тоски той, земле московитов неведомой, очнулся Степан Андреевич, до конца дней своих ею тронутый, как ржой – но через муку ту дни свои продлив преизрядно…

Шли годы. Среди множества иных чад Степан родил (не сам, конечно, но в те времена так было принято говорить, сообразно евангельским родословиям) Феодора. А тот Феодор, тоже среди многих своих детей – родил Ивана. Слепенький Государь Василий II Васильевич «Тёмный» вернул себе престол, но зрения вернуть, разумеется, не смог, и явил собой изумительный образчик слепого монарха. У Василия Васильевича был наследник, Иван Васильевич, Государь великий, которого летописцы впервые называют (правда, ещё робко и через раз) «русским царём». Правил он долго – но и он скончался, передав власть своему сыну, Василию Ивановичу, вошедшему в историю как Василий III.

В бурных стремнинах истории, настолько ужасных событиями и обыденностью бытового кошмара, что, казалось, никакой человек в них выжить не может (а если и выживет – то сойдёт с ума в этом вареве страстей-мордастей, где брат брату в очи олово заливает) – Русь жила, поднималась, строилась и крепла. Придворной карьере выводка Сукиных, как ни смешно, весьма содействовало их прозвание. Всякий отпрыск, которого старший Сукин приводил на смотрины к великому князю, предсказуемо и со смехом величался «Сукиным сыном», а у придворных испокон веку известно: где смех, там и милость.

Вскрылось и другое: странная болезнь, единожды ушибив «стряпчего с ключом», оказалась наследственной. Приступы её (правда, нечастые, раз в несколько лет) находили до самой кончины на Степана Андреевича. После же, вместе с придворным чином, перешли по наследству к Феодору Степанову Сукину, от того – к Ивану Федорову Сукину сыну…

И всё одно и то же: сквозь зримую реальность видишь вдруг Москву, но совсем иную: некий стальной аспид проточил под ней длинные норы, и с огромной скоростью мчится по ним, заглатывая и выплёвывая москвичей в разных условных местах. Вдоль дорог, покрытых сплошь неведомым камнем, либо же корочкой, расставлены в бесконечные ряды странные лампады на столпах. Люди одеваются, как скоморохи позорные, будто весь город превратился в скомороший вертеп…

И во всём этом, кроме забавы – ничего бы страшного, но витает мучнистой росой в туманной дымке что-то на вдохе колючее и удушливое, до того унылое и тоскливое, что руки сами уже вервь ищут, сами собой в петлю её сворачивают – удавиться, только бы этим не дышать…

Если бы такое витало в воздухе средневековой жизни с её многократно превосходящими наши тяготами – то никто из средневековых людей бы не выжил. Потому что видеть каждый день то, что им приходилось видеть, и при этом себя не убить – для человека современного типа стало бы совершенно невозможно! Но средневековый люд каким-то образом выживал, и умудрялся жизни такой радоваться, и детей рожал в огромных количествах (как, впрочем, и младенцев хоронил в пугающем множестве).

Когда на кого-то из Сукиных наваливалась чёрная тоска видений иного мира – то каждый из них мечтал поскорее умереть. Не то что жить, строить, петь, детей плодить – но даже и просто дышать в этой чёрной икоте не виделось никакой возможности…

Никакая бабка-ведунья, никакой мних учёный не понимали – что это за болезнь, и как её лечить. Но однажды отыскался лекарь! По делам службы Иван Федоров Сукин был во Пскове Светлом, и там посоветовали ему (после очередного припадка) попа Онуфрия, который, якобы, в эдаком сведущ…

Долго слушал исповедь потомственного стряпчего поп. Потом изрёк, как громом поразившее:

– Видел ты, чадо, не ад и не иной мир – а далёкое будущее. В оном вышло людям, потомкам нашим, большое послабление по части вещественного добра. Дешевы невообразимо стали для людей лемехи, сковороды да топоры.

– Отчего ж тогда, батюшка, в этом твоём будущем дышать мне неможно?!

– Расслабившись от изобилий всяческих, люди веру в Бога потеряли. А вера – жизнь, безверие же – смерть. А ты их духом дышишь – вот и дышать не можешь. Ведь без Бога нет у человека ни смысла, ни добра духовного, даже если добра-рухляди завались. А зачем тебе рухлядь, если смысл жизни потерян?! Оттого снизошла на потомков наших великая скорбь. Мучимы они телесно в десть нашего менее, скорбны же на голову в десть более. О том сказано в Святом Писании: «рече безумец в сердце своем: несть Бог. Растлеша и омерзишася в начинаниих, несть творяй благостыню»[1].

– Отчего же так, батюшка?!

– Оттого, сын мой, что без Бога человеку вся жизнь зрима, как бредовое видение, как зыбкий призрак, потому что без Бога нет и мира, нет и человека. Так, мерещится что-то расплывчатое и смутное, а ты знаешь, что это только жар-угар. И нет ничего на самом-то деле, и руками схватишь – ан в руце-то одна и пустота…

Оттого и стали люди, как расслабленный у Вифезды[2]. Вышла всем им, богатым и бедным, здоровым и больным, полная Вифезда! Не то что детей рожать, а даже встать и постель свою поднять – им не под силу, от всякого движения боль в душе: мол, зачем? Заче-ем?

– А мне за что такое, святой отец?!

– То нам, смертным, неведомо, надо думать, для того чтобы явился в чём-то божий замысел… Всяк человек боится смерти – безбожный же боится жизни более смерти. Верующий снесёт великие муки – и продолжит жить. Неверующий же и от лёгкой царапины впадает в глубочайшее отчаяние, и малый груз его к земле гнёт. А у них это неверие в воздухе витает, чтобы искусить, если возможно, и избранных! Вот у тебя, чадо, в зобу дыханье спёрло, как ты их воздуха глотнул…

– Но что же мне делать, батюшка?! Отец мой, царствие ему небесное, эти бесовские парсуны видел, и мне передал, детям ли их передать? Ослобони от муки!

– Вонми слову моему: истинная вера есть дыхание или сердцебиение. Об оных и не думаешь: здоровый верит, как дышит. Коль человек стал вопрошать – есть ли Бог, то такой человек уже тяжко болен. Болен, даже если он и ответствует утвердительно! Такой подобен человеку в лютом удушье или же человеку, у которого сердце встаёт. Такой человек не токмо что ничего вынести не может – но и его самого нести нужно, на волокуше тащить… А кому тащить, если все такие стали?

Отец Онуфрий славился в изгнании бесов, помог молитвой и обрядом стряпчему Сукину. По молитвам батюшки чёрные видения Сукина были заключены в чёрный лампадный уголь, завёрнуты в тряпицу.

– Божья вера – не колдовство, не волхование! – поучал поп, вручая узелок Сукину. – У нас нельзя помочь тому, кто сам себе не хочет помочь! Крест тебе от Бога даден – всегда носи с собой. Никому не отдавай этот узелок с чёрным углём, дабы не случилось с тобой чего хуже. Не развеивай уголья по ветру – то великий грех. Носи в тугих пеленах свою боль, а доведётся в смертный час – сыну отдай, как отец твой тебе передал! Дыши верой в Бога, пока она вокруг тебя, и помни, да и другим расскажи – как это больно, ежели её вкруг тебя не окажется!

С тем и убыл из Пскова стряпчий Сукин, увозя под сердцем тряпицу, в какой иные на чужбину родную землю берут. У Сукиных же обратно: чужую землю иной Вселенной в узелке в свои края увёз…

Шли годы, и век сменил век, умирали люди и рождались люди, и вот уж внуки чертами лиц своих вторили скуластым дедам, перенимая от них и нрав и скорби, и радости и тернии, и волчцы и страшные, в бурых пятнах спекшейся крови, орудия неизбежного боя за жизнь на суровой древней Земле, вроде бердыша… И – у кого есть – родовые болезни…

 

1.

Отец Петр, Онуфриев сын, настоятель церкви святого Варлаама Хутынского в Запсковье, «взялся в лета оны» за нелегкий труд – наставить на путь истинный двух неофитов, потянувшихся в Православие приезжих, как сейчас бы сказали «гастарбайтеров»: Альбрехта из Шлезвига, немца упрямого, но с хорошим аппетитом, и Аванеса из Карса, армянина, который все норовил осенить себя крестом слева направо…

История с мигрантами – для тех лет обычная. Именно так появился, например, в России род Лермонтовых. Родовитый шотландец Георг Лермонт поступил на службу к русскому царю, перешёл в Православие и стал, под именем Юрия Андреевича, родоначальником дворянской фамилии. Поэт Михаил Юрьевич Лермонтов, как и поэт Байрон – оба потомки поэта Томаса Лермонта «Рифмача», родственники не только по стилю, но и по крови.

А вот пример с другой стороны света: в 1440 году из Золотой Орды к великому князю Василию Васильевичу выехал татарский мурза Тургень[3], который принял русское подданство, а при крещении и русское имя Иван. От Ивана Тургенева пошла на Руси дворянская фамилия Тургеневых. Таким же путём возникли знаменитые роды Айвазовских с армянскими корнями, Куинджи с греческими. И Фрязиных с итальянскими, и Варлей – из Уэльса, и многие другие.

Было дело, песню словом не обнесёшь: из нищих европейских пределов шли на вкусный запах в Москву, служить князю великому и фрязин-италиец со строительным мастерком, и немчин с мудрёной механикой, и варяг с мечом двуручным, и грек с книжной премудростью, и армянин с целебными порошками.

А татары шли сюда на службу целыми полками – есть ли воин лучше татарского? Современник описываемых событий, злой, но внимательный к деталям русофоб Сигизмунд Герберштейн в «Записках о Московии» писал так: «татарин, сброшенный с лошади, лишившийся всего оружия, даже тяжело раненный, как правило, отбивается руками, ногами, зубами, вообще пока и как может до последнего вздоха». Немцы конкуренции с ними не выдерживали. «Русские смеялись над немцами, говоря, что они едят траву» – сетовал наблюдательный лазутчик Адам Олеарий (даже и сто лет спустя с описываемых событий).

А вот над сказками, которые привозили с собою европейцы из сумрачных краёв своей сгущённой ненависти, русские уже не смеялись! Напротив, бледнея, отшатывались, крестились и чурались:

К примеру, в изначальной, доцензурной народной версии сказки «Красная Шапочка» (*XIV века, распространена по всей Европе) девушка была приглашена волком-оборотнем к столу, и вместе они принялись весело кушать бабушку, у которой оказалось (что смакуя подчёркивается в сказании) «очень вкусное мясо». Потом волк съел и девушку: видимо, от бабушки ему не очень досталось за их совместной трапезой. «Дровосеками» никакими сперва и не пахло – их добавили в сказку поздние (XIX-го века) цензоры, чтобы совсем уж детей перед сном в ужас не вгонять!

«Гензель и Гретель» – сюжет, сложившийся самом начале XIV века, во время европейского Великого Голода. В городах и деревнях Европы тогда процветал каннибализм. И именно тут появились Жанно и Марго (или Гензель и Гретель немецкой версии). В подлинной сказке отец и мать, помирая от голода, довольно буднично (ибо средневековым слушателям это было вполне понятно) решили съесть своих детей. Дети, услышав, как родители точат ножи, помчались в лес – переждать там. А в конце сказки дети радостно возвращаются домой, неся с собой не только мешки свежего хлеба (сперва домик ведьмы был из хлеба, пряников Европа не знала), но и хорошо прожаренную ведьму. Так что родителям теперь не нужно кушать своих детей. Все счастливы, все обнимаются.

В изначальной, фольклорной «Белоснежке» (до обработки сказки гуманистами Нового Времени) падчерицу царицы гномы собирались съесть. Съесть её хотела и мачеха – требуя от слуги принести на кухню её легкие и печень. В подлинной версии «Спящей красавицы» женатый король завёл двух детей от этой самой спящей красавицы (которая проснулась много позже), а королева этих детей зарезала и накормила папашу их мясом…

Сказки народов Европы постоянно затрагивают чуждую русскому фольклору тему кровосмешения, инцеста. Об этом, например, весьма популярные сказки «Ослиная шкура», «Девушка-безручка», «Чёрт с тремя золотыми волосками», «Мальчик, который женился на своей матери», и многие другие. Во множестве вариантов сказки «Ослиная шкура» отец овдовел и выбирает себе новую жену по какому-нибудь признаку, тому или другому (в разных версиях) единственной соответствующей которому становится его дочь…

Да что там какие-то сказки – кривенькие зеркала быта, приправленные вымыслом, – когда знаменитый доктор Парацельс (*Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм), современник описываемых событий, выступал активным сторонником медицинского каннибализма? Он считал, что человек представляет собой союз всех элементов макрокосма, то его плоть есть лучшее лекарство, которое поможет от всех болезней. Но для того, чтобы оно было эффективным, следует, чтобы человек погиб во цвете лет от неестественных причин, желательно был убит.

Ученик Парацельса Освальд Кролл написал подробную инструкцию по заготовке эффективного лекарства: «Возьмите свежий, не имеющий следов разложения труп рыжего мужчины (он имеет более жидкую кровь, поэтому его плоть лучше подойдёт) лет двадцати четырех, которого казнили или убили. Пусть труп лежит один день и одну ночь при ясной погоде. Затем нарежьте плоть кусками среднего размера, обваляйте в мирре и алоэ. Замочите в винном спирте на несколько дней, потом подвесьте на шесть или десять часов. Затем снова замочите в винном спирте, после чего дайте плоти высохнуть в тени». Этот изуверский рецепт богатая Европа применяла в течение двух последующих веков…

Попасть из мира таких сказок и таких научных трактатов в страну красных углов, пирогов, красных площадей, над которыми вились красные знамёна[4] русов, в Московию – всё равно, что с лютого мороза войти в хорошо натопленное помещение.

Та исступлённая и истеричная ненависть, почти нескрываемый экстаз накручивающего себя грабителя[5], с какими пишут о Руси иностранцы – не скрывает, а наоборот выпукло выпячивает их злое изумление качеством жизни «этих удивительных московитов», народа наособицу.

«Изобилие хлеба и мяса здесь так велико, что говядину продают не на вес, а по глазомеру. Зимою привозят в Москву такое множество быков, свиней и других животных, совсем уже ободранных и замороженных, что за один раз можно купить до двухсот штук» – божился (а земляки ему не верили) в родной Венеции Иосафат Барбаро[6].

«Никто из небывавших здесь не может представить себе, сколько мясных блюд и дичи подается у них на стол, а ведь такое же изобилие они надеются встретить и в домах иностранцев, не принимая в соображение разницы нашего с ними положения» – обиженно писал Джон Бекингхэмшир, английский посол.

Здесь не он один – любой, всякий, сызмальства привычный и приученный к липкой вони антисанитарии, миазмам зловония (даже в королевских дворцах малую нужду справляли, отойдя в угол залы), непривычный к гигиене, незнакомый с баней европеец впервые ощущал «русский дух» – здоровый дух чисто вымытого человеческого тела. Здесь из своих городов, тесных и смрадных, где все ходят друг у друга по головам, и улицы залиты помоями, испражнениями – европеец попадал в города просторные и зелёные, где улицы широки, а возле каждого дома – сады, и «снег пахнет яблоком».

С юности больной, искалеченный, даже светских красавиц рисовавший на средневековых полотнах лысоватыми, безбровыми, бледными и с «выпученными» (*вздутыми) животами[7] – иностранец сталкивался на Москве с девушками, для которых коса до пояса – «это ишшо короткие волосы». Удивительно ли, что среди мечтавших ограбить московитов находились и те, кто вместо грабежа думал у них прижиться, найти своё место среди них?

Пришлось даже официально внести в список грехов, оглашаемых церковью, питьё умывального молока с мёдом. У русских это была обычная гигиеническая процедура, для здоровья кожи, но когда на Русь начался наплыв голодных иностранцев, то у них рука не поднималась выливать молоко с мёдом в поганую лохань! И они повсеместно начали его пить! Умывальное же молоко с мёдом считалось осквернённым, и питию не подлежало. И пришлось даже в вопросник стандартного вопрошания на исповедях поставить строгий вопрос об этом, накладывая на ослушников епитимью за такую причудливую разновидность греха. Впрочем, в списке грехов XV века очень много странных и забавных поступков, и все их предстояло выучить прозелитам Руси, чтобы прижиться на «новой Родине»…

«Может, и из Альбрехуна с Аванеской чего путного выйдет?» – думал отец Петр. Научение начиналось, как водится, не с молитвы, а со щедрого застолья.

Бог ли русский щедр, или народ тут мыслит на особицу – да только сладок казался всей тогдашней Ойкумене хлебушек московский, медом пропитанный, маслом удобренный, квасом изюмным запиваемый.

«...Из-за великолепных пастбищ у них имеются хорошая баранина, говядина и свинина, но так как они, по религии своей, имеют почти столько же постных дней, сколько дней мясоеда… то умеют из рыбы, печенья и овощей приготовлять многие разнообразные кушанья, так что ради них можно забыть мясо».

«На своих пирах и вечеринках москвитяне употребляют вдоволь кушаньев и напитков, так, что часто велят подавать до 30 и 40 блюд, как рыбных, так и мясных. Особливо же студеней и сладких пирогов, также жареных лебедей, которых если не бывает, хозяину тогда не много чести» – изумлённо пишет о нравах московитов посланник шведского короля[8].

Вторит ему немчин: «Есть у них весьма распространенная каша, которую они называют «икрою»: она приготовляется из икры больших рыб, особенно из осетровой или от белорыбицы. Они отбивают икру от прилегающей к ней кожицы, солят её и после того, как она постояла в таком виде 6 или 8 дней, мешают её с перцем и мелко нарезанными луковицами, затем некоторые добавляют еще сюда уксусу и деревянного масла, и подают. Это неплохое кушанье…»[9].

«Мы пробыли в городе восемь дней, причем нас так обильно угощали, что кушанья приходилось выбрасывать за окно. В этой стране нет бедняков, потому что съестные припасы столь дешевы, что люди выходят на дорогу отыскивать, кому бы их отдать» – делился впечатлениями объехавший весь свет знаменитый путешественник Дон-Хуан Персидский – персиянин, который был в составе персидского посольства в Испанию, и там обратился в христианство. «В Европе люди спят в студеных домах без печей и без огня, а здесь живут в топленых избах» – подметил Юрий Крижанич[10].

Что и неудивительно, поскольку в исходном смысле слова «изба» – это отапливаемое помещение, «истьба», «истобка». Этим она отличается от холодных строений основного жилого фонда тогдашней Европы…

Вот и спешили отовсюду, не торопясь веры менять (тем более московиты этого не требовали), – причаститься у русского Бога, чем он послал. Иностранцы, побывавшие на Москве, обалдев от угощений, пишут нам, словно сговорившись, какие-то небылицы, каким и поверить трудно!

Глотая слюнки, наперебой пишут, клятвами заверяя, что не лгут, хотя и кажется их читателям гиперболической сказкой: «...Так как пернатой дичи у них имеется громадное количество, то её не считают у них такой редкостью и не ценят так, как у нас: глухарей, тетеревов и рябчиков разных пород, диких гусей и уток можно получать у всех простых крестьян»[11].

«Между прочим, у них имеется особый вид печенья, вроде паштета или, скорее, пфанкухена, называемый ими «пирогом»; эти пироги величиною с клин масла, но несколько более продолговаты. Они дают им начинку из мелкоизрубленной рыбы или мяса и луку и пекут их в коровьем, а в посту в растительном масле. Этим кушаньем у них каждый угощает своего гостя».

Необходимо отметить и то, что пышность и богатство русских одежд тоже, как и столы, всегда поражали иностранцев. Шубы носили все слои населения – от крестьян до знатных бояр и самого царя – сообщают изумлённые обилием мехов посланники европейских держав.

Например, Антони Дженкинсон, английский купец и дипломат, описывает русскую одежду с нескрываемым восхищением:

«Одеваются русские так: верхнее платье из парчи, шелка или сукна, длинное до ног, застегивается оно большим числом серебряных пуговиц или шелковыми лентами на петлях, рукава очень длинны. Под этим другое длинное платье, застегиваемое шелковыми пуговицами, с высоким стоячим воротником, нескольких цветов, это платье шьется аккуратно. Затем рубашка очень красивая, красного шелка, иногда шитая золотом, с воротником, усыпанным жемчугом. Под рубашкой порты из холста, на ногах сапоги из красной или желтой кожи. На голове носят белый колпак с пуговицами из серебра, золота или жемчуга и других камней, под колпаком шапка из черно-бурой лисицы, расширяющаяся кверху».

Георг Перкамота в 1486 году надиктовал в «Сообщении о России» для своего правительства: «Одеваются зимой простые люди обычно в лисьи меха, особенно в их белые горла, и этих мехов у них великое количество. В средние сезоны они употребляют более легкие меха, летом же льняные ткани, из которых делают рубахи и другие одежды. Дворяне же употребляют соболя и другие ценные меха, а в теплое время горностаев и спинки мехом наружу, а кожей меха к рубашке, что дает возможность сохранять свежесть».

 

***

В полном согласии с общеизвестной русской традицией («они называют это «хлебосольством», более всего чтя хлеб и соль») Петр методично водил своих учеников по домам псковских дьяков и купцов, где хозяева, видя духовное лицо, и узнав о священной миссии с иностранными гостями, считали долгом чести попотчевать всех до состояния благости.

– Я не понимайт вашего плодородия, – сознавался Альбрехт. – У вас тут есть очень суровый климат…

– Земля родит не по «климату», – русы выдразнивали тоном иноземное слово, – не по «климату» твоему, а по молитвам!

Отвечали бойко, как на торгу: пскович за словом в мошну не полезет. Но голштинец не сдавался:

– Как такое может быть?! А засух?! А заморозок?! А едкий мух?!

– Молись, будь праведен, Господь и отведёт… Но только молись с душой, молись в душе! А молитва с душой – это готовность делиться с ближним[12].

– Так ближние же объедят и обгложут, дай им только…

– В правильной вере не объедят! – утешал отец Петр, сбоку подправляющий разговор немца с псковичами, если тот поворачивал в ненужную сторону.

– Тайна сия невелика есмь! – поучали пузатые поповы помощники из грамотных дьяков, о мире весьма сведущие. Они заметно гордились, что батюшка Петр отвёл им роль говорить от имени «Всея Руси»: – «Живи сам, и дай жить другим» – вот суть Православия. Нет на свете иной державы, которая имела бы это продолжение, это расширение устава – «дай жить другим». Что далёкие гишпанцы и англы, что близкие поляки и литовцы – дышат лишь животною жаждой жизни, аки звери, яростной, испепеляющей – и в своей жажде благоустроить жизнь свою рвут в клочья всё, что в них попадётся… Когтистыми лапами… Всякому лишь самому жить хочется, да за чужой счёт, а кто думать должон – како миру выжить?!

– Вот, чада, важно не только умом понять веру, но и… так сказать, прочувствовать её сердцем, – назидательно говорил Петр, пока Альбрехт в третий раз кланялся очередному хозяину в очередных хоромах, благодаря за угощение.

Закусив, стопку подняв – можно и по душам поговорить, о любомудрии. Отчего ж не поговорить? И говорили:

– Века сменяют века, – объяснял поп прозелитам суть, – но пока не прешёл род человеческий – не меняется сущность Катехона, держащего, удерживающего. Пока живы люди на Земле – им нужна сила, отстаивающая жизнь, вопреки всем остальным силам, влекущим смерти. Да и как иначе могла бы сохраниться жизнь – если всё было бы против неё?!

– Всяк знает, – добавит кто-то из псковичей, – что в мире есть Добро и есть зло. И всяк думает, что они борются!

– Но, майн готт, разве он не так?!

– А сам подумай, рейтар – рогатая голова, – стучал для пущей убедительности расписной деревянной ложкой отец Петр, – ведь не могут они бороться: если Добро обагрит руки кровью, то перестанет быть собой! Ежли оно само убивает – чем тогда от зла отличается?!

– Но как же, – горячась, запинался по южному вспыльчивый Аванес, – как же тогда оно может выжить, как может быть не убито злом, которому сам сатана велел убивать, да побольше?!

– А вот так, способью Катехона. Между бессильным и беспомощным Добром и абсолютным злом встаёт мало кому понятное, глубоко противоречивое и с виду неказистое «зло с пониманием». Оно прячет беззубое Добро себе за спину, и машет топором палача направо и налево. И не даёт абсолютному злу приблизиться к слабым, беззащитным, убогим – а само забрызгано кровью и грязью с головы до пят…

– Да неужто ж так?!

– Только так, только этим и живёт земля, и горе тому, кто не видит, не понимает этого! «Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их» (Евангелие от Матфея, 7:14). Род людской стиснут между слабоумием, не дающим найти выход из ада, и холодной, сатанинской разумностью, способной загнать обратно в ад даже тех, кто из него уже нашёл выход!

Шли, шли разговоры – далеко за полночь уходили, а поутру стонали неофиты, сжимая голову дрожавшими руками:

– Отец Петр… – блеял Альбрехт. – Русская вера очень правильная… Но слишком уж сложная!

– Это ты еще на поминках не был, – снисходительно отвечал Петр. – Там настоящие испытания начинаются.

В родительскую субботу ученики горячо спорили с учителем:

– Надо идти на кладбище! – настаивал Аванес. – Курить ладан, кресты осенять! Так у нас в Карсе делают!

– И у нас в Шлезвиге тоже поминают предков! – поддакивал Альбрехт, хотя в его родных краях покойников нечасто поминали.

Петр вздыхал. Он-то знал, что теоретически они правы – но сил у него уже не было. Превозмогая себя, старый поп почти уже встал, чтобы ехать на кладбище. Ведь уж и телега запряжена, и конь под хомутом, и ждёт в роли возницы сын Филипп, Филька Петров Попович.

Он-то и есть грядущий старец Филофей, о чём он, разумеется, – не ведает пока ни сном, ни духом. Позже он напишет о себе в традициях русской скромности, довольно самоуничижительно: «Аз сельский человек, учился буквам, а еллинских борзостей не текох, а риторских астроном не читах, ни с мудрыми философы в беседе не бывах, учуся книгам благодатного Закона, аще бы мощно моя грешная душа очистити от грех».

Между тем, если мы ознакомимся с текстами его посланий, то увидим, что европейской учености он весьма «текох». И риторскую науку весьма «читах». Именно за высокий ум образованная верхушка Московского двора его слышала, слушала, и даже иногда слушалась. И обращалась к нему за советами, без чего бы мы о нем ничего не узнали…

Тайна сия раскрывается безыскусно: единственный сын попа получал лучшее из возможных в то время «научение». Но в то же время, в силу сословной принадлежности, был очень близок к простому народу, к тем, кого он называет «сельскими человеками». Среди которых всю жизнь вращался и его отец…

Из «Жития св. Никандра», повествующего о псковском подвижнике Никандре, жившем в 1507-1582 годах, мы узнаём, что до своего пострига в монахи будущий Филофей, попович Филипп Петров, успел стать диаконом. Он принадлежал к младшему причту корпоративной организации городского белого духовенства («клирошанам»), собиравшимся на свои особые поповские веча в кафедральном храме.

Клирошане являлись наследственными владельцами недвижимости, принадлежавшей Православной церкви, это был «цех», в его состав входили не только сами клирики, но и члены их семей.

Соответственно, положение каждого отдельного клирошанина внутри корпорации определялось не только саном, но и родственными узами. Клирошане собственными силами, по-семейному, организовывали учение для воспроизводства клира: дети диаконов и священников получали образование в семье, в подростковом возрасте становились певчими и служками.

Повзрослев – они становились причетниками (чтецами, псаломщиками, пономарями), а «там уж поприще широко»: принимали сан, или уходили в монастырь, либо избирали себе мирское поприще, разорвав связь с клиросом. Все это в полной мере согласуется с тем, что нам известно о Филиппе Петровиче.

Уже в юном возрасте и малом сане Филипп Петрович становится «звездой» Пскова. Например, в грамоте, адресованной архиепископу Новгородскому Геннадию, сообщается о состоявшемся в Пскове, в центральном его Троицком соборе, «прении» (диспуте) между местным духовенством и католическими монахами «из немец». Этот отчет, датированный 1491 годом, подписан Филиппом, Петровым сыном.

Историки отмечают[13], что описанное «прение» – это по сути переломный момент в развитии русской средневековой богословско-полемической традиции. Дело в том, что древнерусские антилатинские, антииудейские, антиеретические сочинения обыкновенно были обращены не к «чужим», а к «своим».

Здесь же мы встречаемся с фактом открытой дискуссии не с идейным противником, а вполне конкретными оппонентами. Чтобы дискутировать с ними, Филипп Петрович должен был не только иметь острый ум, но и владеть латынью. При этом основные аргументы, изложенные для Геннадия в грамоте Филиппа Петровича, в дальнейшем неоднократно встречаются в антилатинских произведениях XVI века. Их, слово в слово, повторит, сохраняя преемственность с юностью своей, и книжник Филофей, которому суждено было сыграть столь значимую роль в развитии русской средневековой философской и общественной мысли. Тем более удивительно, что такой важности дело было поручено «клирошанами», по сути, безбородому юнцу, с точки зрения ранга – начинающему служке…

Потому предположение, что его отец, Пётр, очень хорошо наставлял в премудрости, и именно Петру поручали работу с прозелитами – отнюдь не беспочвенная фантазия…

 

***

– Чада мои… – начал отец Пётр устало, привстав с седалища. Уже почти готовый к долгу духа…

Но тут ключница Улита выявила ко второй волне первой части закусок «учебное пособие» – большой печатный штоф зелена вина. Как писал о таком Александр Сергеевич Пушкин – «нескоро ели предки наши»[14]

– Аааа… ну ладно, сегодня познаем теорему в терему, – сдался Петр.

И объяснял, что домочадцы сметали на стол:

– Вот кутья, и это символ вечной жизни – ярь-пшеница с медом, орехами и изюмом. А вот блины, как символ Солнца, с икрой, медом, маком и грибами, все строго постные.

– Прямо вот все они?! – отшатывался Аванес, и смуглой рукой обводил множественность блинных тарел.

– Все! Нельзя, сыне, иначе, пост нонче строг, терпи воздержание, испытание, смири похоти плоти. Для того и пироги у нас тоже скудны постом, но необходимы по нашей вере: они суть есть символ завершенности пути – закрытые. Вот пирог с капустой, вот с ягодами, а вот с грибами.

И далее переходил на описание ритуальных функций киселя и взвара, завершающих собой застолье постника.

– Запомните, дети мои, – поднимая первую рюмку, поучал Петр, – на Руси поминают не слезами, а едой. Чем больше съел – тем почтительнее к усопшим отнесся.

– Но… – Альбрехт осторожно потрогал голову. – А хотя бы послезавтра можно уже слезами?

– Можно. Но лучше снова за стол сесть.

Научение шло успешно.

– А всё-таки, отец Петр, – Альбрехт задумчиво вертел в пальцах грибной пирожок, разглядывая его, будто священную инкунабулу, – какие из сих грибов суть настоящие грибы?

Грибов во псковской земле – обильно и числом, и именем. Каких только нет, ступишь в бор, так идти страшно, ежели в священническом чине: грех на пищу ступать ногой, пища от Бога, хлеб насущный…

А в бору куда не ступи, на гриб наступишь… Выбираясь иной раз погрибничать, отец Петр не шёл – приплясывал, можно сказать, выбирая в борах дремучих редкие пустые места. Ну, ежели ватага девичья перед тобой прошла – тогда, конечно, легче: девки сметают грибы, и хоть всего их изобилия смести не могут, однако же хоть проходы какие-то открываются.

Оттого на постном столе гриб псковский мясу первый сменщик! Каких только не было в глиняных аппетитных мисах перед гостями отца Петра: и сушёных-размоченных, и солёных, и квашеных. Иные готовились в русской печи, разложенные на соломе, других нанизывали шляпками на лучины, втыкали лучины в песок, и в чугуне ставили в печь.

Для соления у отца Петра шли преимущественно пластинчатые грибы: грузди, волнушки, рыжики, сыроежки, причём солили их как холодным, так и горячим способом. И солили бы ещё больше – если бы не адская дороговизна соли, самого дорого ингредиента в грибном блюде любого вида.

Солили грибы в деревянных кадках, которые перед засолом замачивали, чтобы они не пропускали воду. Для гнёта использовали камень-булыгу. При квашении грибы предварительно отваривали в подсоленной воде и промывали. Затем выкладывали шляпками вниз слоями, каждый слой посыпали солью, сверху накрывали плоской тарелкой под грузилом. Потом – как ручейки сбегаются в одно море, так и разного рода грибы сходились на одном столе. Про них и спрашивал пытливый немец, настоянный, как обожаемые европейцами русские наливки, в русской вере:

– Какие из них – собственно являться грибы?! – ибо не понимал, зачем нужно такое общее имя для таких разных блюд.

– Все грибы! – невозмутимо ответил Петр, подливая в свою чару взвару.

– Но как? – воскликнул Альбрехт, отчаянно жестикулируя. – В моей земле есть один гриб! Ich mache die Pilzpastete (*немецкое имя шампиньона[15]). А тут… – Он начал загибать пальцы: – Боровички – раз, рыжики – два, грузди – три, подосиновки… подберёзовки… волнушки… сыроежки… и это ещё без тех, что солёные да в кадках! Какие же из них по-настоящему грибы?!

– Все! – Петр обвёл рукой стол.

– Непойманное дело этто есть! – вздохнул Альбрехт и обратился к Аванесу: – Сложна русская премудрость…

– Очень! – солидно кивнул Аванес. – Но зато вкусна.

Хлопнув немца по плечу, он пододвинул к нему блюдо с груздями.

– Но как их-вас отличать?! – не сдавался Альбрехт, нанизывая глянцево отливающий груздь-ломоть на двузубую вилу.

– Да никак! Ешь по очереди, какие понравятся – на те и налегай!

Аванес громко захохотал, но Альбрехт только покачал головой, шёпотом повторяя:

– О, Русь, Русь…

О чём они думали, что пытались сформулировать? Невозможно современным языком передать сцепки замысловатой думы средневекового человека, но кроме формы есть ведь и сущность!

Несомненно, пусть по своему, в малопонятных нам образах (как и им были бы непонятны наши обыденности), они постигали, шаг за шагом, что Русь, при всём многообразии её и многоликости, включающей и порой безобразные хари, – в первую очередь есть идея неприятия холодного животного грабежа, даже и не думающего искать у ограбленного ни вины, ни имени. Идея эта странная, бурлению биомасс не только чуждая, но и прямо противоположная. Но именно она на протяжении тысячелетий будет привлекать к России всех немногочисленных совестливых людей, и порождать ненависть всех, увы, многочисленных, хищников и падальщиков.

Эта идея, ставшая для Руси и светом в ночи, и камнем на шее, – пройдёт через много веков через горнило самых коварных соблазнов, и не раз, заразившись чуждыми теориями, переболеет ботулизмом черепа, вздуваемого гниломыслием, как консервная банка… Но всякий раз, когда исконное брало верх, – идея искоренения разбоя и людоедства снова и снова торжествовала, в каждую эпоху разными словесами, но вертясь всё время вокруг одного и того же идеала.

Всякий понимает, даже и среди врагов, традиционно уповающих на русское милосердие, на «лёгкость карающей руки» отходчивого русака, что Россия – в первую очередь идея справедливости, и «где конь с копытом, там и рак с клешнёй», где манит людей идея справедливости – там поманит их в русскую сторону…

Это когда тебя, пусть и оклеветанного, и невинного, – но осуждают всё же за вменяемое тебе преступление, а не потому только, что самозваному «судье» понравился твой кошелёк, о чём с бесстыдством хвалится «классическая английская политэкономия»[16].

«Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать» – до какого континента это не доплыло на кораблях «владычицы морей» Англии?!

 

***

– …Дух, разумеется, первичен, и определённая насмешка над низменным вещественным тяготением уместна. Но лишь до известных пределов! Ибо нельзя отделить духовное от вещественного непреодолимой пропастью! Начнёшь голодать – начнёшь грабить. Начнёшь грабить – начнёшь и убивать. Вот дух зла и восторжествовал! Он хоть и Дух – а зачастую от голодух… Но не всегда… Инда и сытый убивает, но там уж он напрямую с бесами корешится…

Отец Петр сам уже устал гладко глаголить, сам умолк, погрузив осоловевших слушателей в некоторую печаль осмысления. Но тут в меланхолию их раздумий крупнокапельным дождём застучали вдруг в окошки теремной избы, забранные «каменным хрусталём»[17], красны девицы, заполошные, как с пожара. Они же ворвались в горницу, сминая плетёные половички, словно стая взъерошенных воробьев, и голоса их, яхонтовых, звенели и перебивали друг друга, лица раскраснелись от волнения и бега.

– Отец Петр, батюшка, помоги! Дайте нам телегу и лошадь! У вас же, мы знаем, у вас запряжена стоит… По случаю родительской субботеи!

Отец Петр отставил ендову с рыжиками в сметане, приподняв густые брови:

– А что стряслось, девоньки? Что за спешка такая?

Иноземные гости Петра любовались «женским обществом», ладным да складным изяществом девок Плескова – «кровь с молоком», как говорят про своих баб русские, а европейцы добавляют, что это «варварское кушанье, только русам и вкусное»…

Хороша псковская девка, на какую ни посмотри – не прогадаешь: волосы льняные, глаза васильковые, скулы острые, как резные, гранёные. Да губы пухленькие, а носики тонкие, вострые, сосцы – ежели до того дойдёт – как ягодки малины…

Девки из лесу, с кузовками – были одеты простодневно, то есть в длинные платья с широкими рукавами: разного, но равно-сочного цвета с отделкой, рукава платьев, по псковской моде, ниже локтя расширялись, обретая форму колоколов. Ворот, подол, низ рукавов платья красила тесьма да вышитые ленты. От волнения и суеты девичьих позвякивали «привески» – символы небесных светил, чаще всего в форме Луны (лунницы), согласно народным поверьям – покровительницы незамужних. Височные кольца девушки крепили к девичьему венчику, сигнализируя женихам: «я свободна, я не занята». Ниже колен ноги девушек хранили вязаные и плотные шерстяные чулки.

– Мы малину собирать ходили! – затараторила сойкой одна из девок, пытаясь отдышаться.

– Ну и что? Столько малины собрали, что телега понадобилась? – усмехнулся Петр, зная неугомонный нрав этой егозы. Да и подруг «ея»…

– Нет, батюшка… С медведем столкнулись! – выпалила другая, заливаясь краской.

– С медведем?! – Петр подался вперед. – И чего же вы с медведем-то? Аль пострадамши?!

– Ой, да по молитвам вашим – ничегося! – захихикала третья девка. – Олёнка, Агафонова дочь, медведя того заколола!

Петр опешил. Тем более оторопели гости его, и казалось, что глаза их выпученные вылетят из глазниц, как пищальный припас.

– Заколола?! Да вы что говорите?! И чем же это она его?

– Чем было…

– А чем было?!

– Ну, что вы, будто не знаете… Бабьим подсайдашником!

И сразу трое девок продемонстрировали свои подсайдашники, бытовые кинжалы с длинным и узким гранёным клинком обратного изгиба, название которых происходило от места их ношения – то есть у девки «под сайдаком», сбоку на поясе.

– А он как набросился… Ну, она и ткнула. Теперь свежевать надо, окорока окоротить… Полость мехову готовить!

– Да в своём ли вы уме, чертовки?! – возмутился батюшка. – Медведя жевать собрались?!

Надобно отметить, что к числу экзотических грехов Московской Руси относилось потребление в пищу мяса зайцев, медведей и бобров. Это шло в конце списка грехов, там же, где требовали:

– каяться, если помочишься в сторону Востока,

– за «смех до слез»,

– мазание чего-либо калом из чувства неприязни к обмазанному (а просто так – видно, за грех не считалось),

– за распитие взрослыми женского молока.

Церковь за всё это взыскивала, хотя, в отличие от смертных грехов, не слишком строго. Наиболее распространённая епитимья – несколько раз прочитать молитву, которую верующему и безо всякой епитимьи регулярно читать рекомендуется…

– Да ведь столько мяса, батюшка, ведь сгниёт, без пользы пропадёт… – галдели девки со своим, «материалистическим» аргументом. – Мы ж не охотой на него, неволей! Сам виноват, пущай хучь окороками поделится, они у медведей зело вкусны!

– Пробовали уже, охальницы?!

– Как без этого, батюшка, во Плескове живём, на нас уж и епитимью за то накладывали! Уж мы сорок раз «Отче наш» читали, и ещё потом, для верности, сорок раз, уж не по батюшкиному велению, а по своему хотению, для верности, стало быть…

– Вот вы, окаянки, поганки! – рассердился отец Петр, грозно хмурясь. – Вас ить, бабья, как саранчи. Ежли каждая станет медведя бить, медведей не останется!

– Мы не нарошно, отец Петр! – девки смущенно потупили взоры и забормотали оправдания. – Мы, как положено – кричать, да песни петь, чтоб зверь слышал… А он чавой-то злой… Большой такой, аршина полтора в холке, поди голодный, с размеров-то таких… Мы давай бежать, а он за нами, не отстаёт… Ну Олёнка его и того… А что делать было?!

Петр почесал свою седеющую поповскую гриву, прикидывая, как поступить.

– Так и делайте волокушу, и тащите сами!

– Помилуй, отец Петр, как можно?! Мы ведь девицы слабые, хрупкие, беззащитные, где ж нам, женскому полу, такую тушу уволочить!

– Ладно, – наконец смиловался Петр. – Дам вам телегу и коня. И Фильку, сына моего, чтобы подсобил возчиком. Одному с таким зверем не справиться.

– Что вы, что вы, святой отец! – опять не к славе Господней запротестовали девки-егозы. – Медведь-то Олёнке сильно сарафан порвал, стыдится она, нешто можно Фильке в таком виде девушку видеть?! Вот приедет она домой, переоденется, в баньке помоется, кровищу оботрёт – тады пусть уж Филька в гости… Она Фильке-то вашему, уж по тайне, отец, как на исповеди, – завсегда радуется…

Девки прыснули со смеху, для «приличаю» прикрывая рты ладошками. Над ладошками лазоревым цветом блистали озорные их глаза. Отец Петр покачал головой, улыбаясь в бороду. Ну что с них взять, с этих неугомонных девчонок! Весна в голове, да и только!

– Ну, так на чём мы остановились? – вернулся к неофитам Петр.

– Медвежьи окорока очень вкусны… – облизнулся Альбрехт, завороженный видением как бы уже готового сказочного деликатеса, курящегося туковым парком, горячим и жирным, и нежным, и скоромным духом жареного мяса…

– Не об том! – насупился наставник.

– Что самое важное в святом деле? – робко подал голос оторопевший от девичьего галдежа Аванес.

– В святом деле самое важное, – приосанился отец Петр, – само это дело. А не то, каков люд, его вершащий! То, что его порою делают люди немудрые и недобрые, – огорчает, затрудняет, тормозит, чернит – но сути не меняет и необходимости не заменит. И – да: это лучше, чем когда люди, с виду «мудрые и добрые», дела сего святого – не делают!

 

***

Филипп Попович, ворвавшийся в избу любимой – весь в пыли, с перекошенным от ужаса лицом, – застыл на пороге. Его глаза ещё не остыли от медвежьей туши во дворе (огромной, с лапами толще его руки) – и пожалуйте, сами себе не веря, видели свою суженую, топающую ногами по столу. Так вот она какая, сила богатырская!

Олёнка взгромоздилась на стол. Словно бы не та Олёнка, что вчера ходила по малину с подружками. Не та Олёнка, что, презрев крики и улюлюканье девчат, выхватила подсайдашный нож и всадила медведю под лопатку – так, что тот захрипел, зашатался и рухнул наземь, чуть не задавив её своей тушей и облапав напоследок, как распоследний похабник…

Нет.

Теперь она была бледной, дрожащей Олёнкой, поджавшей ноги на лавке, а потом и вовсе вскочившей на дубовый стол посреди горницы.

– Мышь! – визжала она так, что со двора с испугу захрипел петух. – До чего ж гадка, Филя, ой, мамоньки, помру! Гони её, гони!

И Олёнка неподдельно, по-женски трепетно дрожала. Её густая, как пшеничный колос, коса растрепалась, рубаха съехала с плеча, а из-под ворота виднелись красные полосы – следы когтей. Но вот мышь… мышь была страшнее.

Филипп осторожно подошёл, поднял веник.

– Где?

– Да вон! – Олёнка ткнула пальцем в угол, где шевельнулась серая тень.

Попович швырнул веник, потом сапог, потом чугунок. Мышь скрылась.

Олёнка выдохнула – и вдруг заплакала.

– Испужалась…

Филипп рассмеялся. Схватил её за талию (узкую, но крепкую) и спихнул со стола.

– Иди, воинственница, медведя разделывать.

Олёнка вдруг прижалась к нему.

– А ты меня за такую… не разлюбишь?

Филипп поглядел на когтистые следы поперёк её шеи, вспомнил медвежью тушу, вспомнил топот её босых ног по столешнице – и от души рассмеялся. Чуть не до слёз – а то бы батя епитимью наложил…

– Да ты у меня пужливая… Беззаступная…

И тут мышь снова высунула нос из-под лавки.

Олёнка завизжала и взмыла ему на спину, как белка на сосну.

Филипп понёс её во двор. К медведю.

Олёнка, всё ещё обвив руками шею Филиппа, тяжко вздохнула, глядя на развороченный двор.

– Ёжик наш, проклятый, сбежал! – выпалила она.

В те годы мышей ловили в основном домашние ежи, кошки ещё не вошли в широкое употребление…

– Мышьям теперь вольница! Всю муку понадкусывали, в квашню залезают, по ночам так топают – словно коровы в хлевах!

Про квашню – это она особо. С намёком! По русской традиции невеста, если она уходила жить в собственный дом, получала в приданое и квашню с закваской…

Но не о том думал Филипп, прищурившись, гадая громадную медвежью тушу. Лапы – толще бревна, когти – словно ножи кривые. И эта самая туша была повержена Олёнкиной рукой… А мышь – победила.

– Принесу тебе кота, – пообещал вдруг влюблённый попович.

Олёнка аж подпрыгнула:

– Правда?! Да ты что… Кот – он ж дороже вола!

Филипп хитро усмехнулся:

– А у меня дома кошки ходят, котят плодят. Торгуем – барыш немалый.

Олёнка замерла, глядя на него во все глаза. Коты в Пскове – богатство. Кто котенка доброго приручит – тому мышиный мор не страшен. А Филипп еще и продает их – значит, и серебро в доме водится.

– Батюшки… – прошептала она, глядя игриво, с поволокой. – Да ты… не попович, гляди, а купец, что ли?

Филипп рассмеялся, обнял её за плечи и потянул к медведю:

– Нет, я тебе рыбак да травник… но коты – моя тайная сила. Так что не бойся мышей – скоро у тебя свой охотник будет.

Олёнка вдруг расцвела, как маков цвет, и ткнула пальцем в грудь Фильке:

– А кот-то… не мышаст мастью будет? Я их всех, серых, боюсь, брезгую… Котов, зайцев вот… Батюшка мне шубу пупковую (т.е. сшитую из мягкого меха с брюшка животного, писк моды Московской Руси) заячью справил, а я носить не могу… Трогаешь рукой, пупковый мех – он самый мягонький, вродь как мыши в пригоршни…

Филипп задумался:

– Рыжего возьмёшь?

– Возьму уж чёрного, – отрезала Олёнка. На самом деле, сколько бы она ни придуривалась – прекрасно знала, сколько и каких котят у отца Петра в доме. – Чтоб мыши с первого взгляда пугались!

И, тонко ухмыльнувшись, добавила:

– А не то и этот медведь будет не последний… Убягу от мышей в лес, стало быть, а там медведей видимо-невидимо…

Филипп только вздохнул. Жить с такой бабой – значит, либо котов разводить, либо медвежьи туши волочить. Но куда от судьбы деваться – уж больно хороша, глубоко в сердце запала!

На самом деле она, конечно, по-бабьи кривлялась. История о «пугливой невесте» Филиппа Поповича стала городской легендой во Пскове, её и сейчас вам расскажут бабушки – церковные служительницы, во книгах церковных начитанные, к памяти Филофея-земляка почтительные.

Запомнилась надолго псковитянам и другая история. Бают, будто в год, когда Филе исполнилось десять лет, он привычным делом отправился в лес на поиски борти диких пчел. Меду же, надобно вам сказать (заливает рассказчик-краевед), в здешних краях тогда водилось много, в основном ничейного, бортевого[18]: «…поселяне не успевают осмотреть каждое дерево, весьма часто встречаются пни чрезвычайной толщины, наполненные медом. Один крестьянин, опустившись в дупло огромного дерева, увяз в меду по самое горло» – свидетельствует Иовий[19].

Потому, как и все его современники, маленький Филька бродил по лесу долго, исходил вдоль и поперек знакомые тропинки, но пчелиного гула так и не услышал. Уже собрался было возвращаться домой, когда наткнулся на поваленное бурей старое дерево.

Решив передохнуть, Филипп присел на его корень. И тут, откуда ни возьмись, на него набросилась лесная кошка. Не просто кошка, а дикая, разъяренная зверюга, каких редко встретишь в псковских лесах. Шерсть у неё стояла дыбом, глаза горели злобой, а из пасти торчали острые, как иглы, клычки. Страшно дралась кошка, яростно, свирепо! Много крови Филиппа пролила, когтями исцарапала лицо и руки, чуть глаза его не лишила. Он кричал, пытаясь отбиться, отбрасывал её раз за разом, умолял:

– Отвяжись, чего тебе от меня нужно?

Пытался бежать, но остервеневший зверь лесной нападал снова и снова, цепляясь когтями за одежду, впиваясь зубами в тело.

Филипп понимал, что если не защитится, то погибнет. В отчаянии он схватил кошку за горло и, собрав последние силы, начал душить. Зверь отчаянно сопротивлялся, но хватка мальчика была крепкой и неумолимой. Наконец, кошка обмякла и затихла.

Обессиленный, окровавленный, Филипп отполз от мертвого зверя. Боль пронзала все тело, но чувство победы над страхом оказалось сильнее.

– Вот дьяволица аспидская! И чего ты ко мне привязалась?!

Только отдышавшись, он понял причину кошачьей ярости: под корнями поваленного дерева, в небольшом углублении, он обнаружил её гнездо. Там, мявкая и жалко пища, лежали шесть маленьких котят. Про того, кто отыщет лесных котят, в средневековой Руси говорили, что это знак милости Небес, свидетельство грядущей славы и почёта…

В те времена кошка ценилась на Руси наравне с волами и лошадьми. Они ловили крыс и мышей, охраняя запасы зерна от порчи. Целый табун, целое состояние обрёл для своей семьи Филька! Он осторожно достал котят из гнезда и бережно уложил их в свою котомку.

Заглянув в историческую летопись, можно прочесть официальные записи, которые гласят, что стоило это существо громадных денег. До наших времен дошел уникальный документ, сделанный в XIV столетии, где была точно определена относительная ценность по тогдашним меркам и кошки, и собаки, и другого домашнего скота. Этот своеобразный исторический указ назван «Правосудьем митрополичьим»[20], и является одним из древнейших, где кошка впервые была упомянута как домашний зверь. Кошка, оцененная в три гривны, приравнивалась тем самым к незаменимому в хозяйстве волу! Или коню…

Кошка была в то время такой редкостью, что за её кражу взимался огромный штраф, превышающий тот, который полагался за кражу коровы. Именно из-за своей дороговизны первоначально кошка, как редкостная невидаль и полезный предмет роскоши, попадала лишь в богатые дома. Но постепенно зверь диковинный стал заселять и дома победнее.

Часть котят Филипп продал на ярмарке, выручив за них хорошие деньги. На эти деньги семья смогла купить много обновок. Но не глуп был мальчик, другую часть котят оставил себе. Одного назвал Угольком за черную, как ночь, шерсть. Уголек вырос в красивого и умного кота, став верным другом и талисманом семьи. Как и другие, от которых пошла целая ветвь псковского кошачьего населения, с большой выгодой для поповской семьи…

А псковичи, сохранив эту легенду до наших дней, приводят свыше данных котят будущего великого Филофея, как знак обетования человеку сему, как особую отметину, которую смолоду оставила на нём судьба-судьбина. Изумительное событие из детства старца грядущего как бы указывало, что Бог уповает на него, выделил его из многих, дабы явить через него Славу божию…

 

2.

…Я стою, как перед вечною загадкою,
Пред великою да сказочной страною –
Перед солоно- да горько-кисло-сладкою,
Голубою, родниковою, ржаною…

Владимир Высоцкий, «Купола»

 

Еще до первых лучей солнца, когда Москва медово дрыхнет в теремах своих и палатах на пуховых перинах, великий князь московский и всея Руси Василий III Иванович уже пробудился.

– Бледная тень отца своего… – сказал, вперив только что раскрывшийся взор в икону осоловело, одеревенело-неподвижный. Он за собой это чувствовал, сам про себя это придумал, но как бывает с подозрительными мрачными людьми – искренне верил, что все вокруг только о том и шепчутся.

– Все так болтают!

– Да кто все?

– Ну, все…

– От кого слышал?!

– Ни от кого… Дурни ли они, в лицо мне говорить?!

Одна из прискорбных тягот царизма – принимать собственное эхо в палатах за… собеседника!

Василий Иванович старался в каждом жесте походить на великого отца, вершить судьбы мира, как Иван Великий, но, видимо, Бог не приставил к Василию того расторопного ангела, или, римским штилем говоря, «гения спорого», какого Ивану Великому определил!

Начать с того, что само по себе земное существование Ивана III служило врагам Руси как бы кандалами или колодками: стоило Ивану помереть, как весть об этом взбодрила казанцев и литовцев, ногайцев и крымцев, даже отдалённый папский престол:

– Иван Великий помре?! – сладострастно переспрашивали они у гонцов, и облизнулись, современным языком говоря, «синхронно»[21].

– Иван Великий помре! Ну теперь пойдёт дело!

И практически все границы, кроме разве что ледовитого северного Груманта, – с ходу проверили на прочность князя Василия, наследника могучего отца. Не о тех ли временах писал много позже в форме сказки-притчи гениальный Пушкин:

Воеводы не дремали,

Но никак не успевали:

Ждут, бывало, с юга, глядь,

Ан с востока лезет рать.

Почему все они решили, что Василий Иванович – слабак?! К моменту унаследования престола был он уже вполне в летах солидных умудрённый опытом соправитель отца, энергичный, в расцвете сил, то есть не достигший еще «третей трети», как называли на Руси зрелую старость…

Может, враги просто верили в то, во что им позарез хотелось верить? Захлопнув пасть при Иване Великом, не по доброй воле, а по причине сломанных его булавой челюстей, – они свербливо невтерпёж чаяли её снова распахнуть, куснуть отросшими заново клыками?!

Князь Василий плохо спал. Его бессонница так поражала воображение современников, что скудные исторические источники эпохи, в которой ничего обычно не рассказывают о личном, интимном, – донесла её до нас как несомненный факт.

«Полуцарь», как дразнили его недруги (потому что одни иностранные державы уже признавали его царём, величали в грамотах, а другие – ещё нет), с мукой недуга ночь за ночью ворочался на своей перине, будто медведь в берлоге. Царская перина напоминала сугроб: так же бела, пышна, и горкой. Чтобы туда залезть, цари московские использовали деревянную приступочку, как в московских «либериях» (библиотеках), где такие же помогают дотянуться до вышних полок…

Василий Иванович ждал утра – а утро на встречу с одышливым, болезненным даже с виду (худой, мосластый, желчный, с соломенными редкими волосами) монархом опаздывало. Бархат погребальный кутал Москву и Кремль заполуночной душью. По жаре печи не топили, и из щелей отдушника пахло щелоком хладного пепла, кисло и щекотливо-сухо. Острый ушами (и слухом, и волчьей их формой) Государь улавливал приглушенный шепот ночных стражников за дверьми.

Здесь, в «ложнице», самой правдивой, самой честной из палат, (звана «ложницей не за ложь, а за ложе), самой дальней комнате его личных покоев, пахло ладаном и травами. Аромат исходил от вышитого «неба» (балдахина) над кроватью, где золотые нити сплетались в причудливые узоры, а узлами вышивки служили вплетённые в неё самоцветы, гранёно мерцающие при свете оплывающей, почти съеденной уже пламенем свечи.

Василий отпустил взгляд от икон в углу, от строгости византийского иконного письма, лёг всей усталостью своей навзничь, глядя на рукотворный небосвод полога, и безуспешно пытаясь отогнать назойливые мысли.

Его мучили дела государственные. Росла литовская угроза, с востока и юга шли «дети злая мати Орды», боярская знать плела заговоры и ткала мороки бесовские, нет наследника, что пороховым духом смуты смердит… Дела бездетного Государя – как летний дождь: неделю мочит, а за час всё высохло!

Под Казанью брата младшего, Митьку Жилку, побили, не иначе как на детях великих людей природа отдыхает! Еле сдержался Василий, чтобы не повесить гонца, привезшего эту весть! Драма началась ещё при отце, Иване Великом, который Казанью владел, как хотел, и ханов там ставил «из своей руки». Заключалась драма в том, что казанцам такой порядок вещей совсем не нравился. В итоге казанцы московского хана свергли, крымского над собой посадили, показав на запад, в сторону Московии, дулю и язык, и органы срамные, много чего, но в целом – ничего хорошего…

Василий послал на Казань рать – и к оскорбительной обиде добавилась теперь терзающая страхом, животным ужасом боль, казалось, неизлечимой раны постыдного поражения…

Василий на людях старался казаться бодрым, гонца не повесил (хоть очень хотелось!), и приказал собирать новую рать. К брату же отправил особого вестника, обладавшего удивительной должностью, известной только на Московии: «посольский дьяк-гонец». Шедевр бюрократических фантазий государей русских! Имелось в виду, что в основное время службы он посольский дьяк, но когда нужно везти куда-то сообщение особой важности, то из степенного канцелярского служащего он превращается в стремительного всадника, загоняющего коней от яма к яму…

Звали это причудливое произведение бюрократической фантазии Лёшка Лукин, для гонца был он и староват, и полноват, но князь решил – «хороший конь всё стерпит». Князь строго-настрого повелел братцу непутёвому «отойти и ждать подкреплений».

Но предчувствие монарха кололо в бок нутряной язвой: наломает там братишка дров, под Казанью, ох наломает! Тяжко, осипло вздохнув, великий князь перевернулся набок, чувствуя, как мягкий пух тюфяков обволакивает, как бы сваривает, липко, маслянисто клярит взмокшее тело. Он коснулся рукой гладкой поверхности поклонного креста, стоявшего у изголовья. Верили, что этот крест – щит от нечистой силы, от кошмаров и злых духов, которые так любят терзать государей во сне.

Глаза Василия скользнули по стенам, увешанным дорогими коврами. Рядом с кроватью, на небольшом столике, лежал толстый пергамент с последним указом, ожидавшим княжеской печати. Вопреки обычаю взял к себе в спальню «доизучать». Дьякам веры нет. Никому веры нет…

Василий устало потер виски. Приходилось быть бдительным во всем, даже в мелочах. Его взгляд упал на сложенный стопкой белоснежный лён в углу комнаты – «белую казну». Сорочки, порты, полотенца…

Все это – предметы, которые, казалось бы, не представляют никакой опасности. Но именно они, как шептали старые знахари, могли стать вратами для колдовства и порчи. Мысль о том, что недоброжелатели могут использовать его нижнее белье для темных дел, всегда вызывала у «лютого в подозрениях» Василия тревогу. Каждое утро после сна к нему являлся особый смотритель, чтобы тщательно осмотреть каждую ниточку, каждый шов «белой казны». Малейшая деталь, шовка или помятость «белой казны» могли обернуться кошмаром постельничьих, спровоцировать расследование, повлечь за собой пытки и казни…

Василий решил сам осмотреть кипы белья, потом решил, что ни к чему это, но сон окончательно был потерян, и князь тяжело слез с постелей, громоздившихся стогом посреди неполживой ложницы. Накинул на плечи парчовый халат и направился в молельную комнату, примыкавшую к спальне. Здесь, в полумраке, мерцали огоньки лампад перед ликами святых. Князь опустился на колени, вознося тихую молитву о здравии, о мудрости, о благополучии земли русской. На всё его воля, всякому благосостоянию он заводчик – и всякому разорению он же причина.

– Твоя рука, – не раз поучал он подданных, уткнувшихся лбами в ковёр перед его сапогами, – лишь посредник между милостью княжеской и базарным перéдлом, дышлом! Кто за что заплатил – за того князь заплатил. Кто что не смог оплатить – тому, стал быть, князь пожадничал. Нечем людям самим за себя платить, князь за них платит. Или отказывается – горе тогда вам… Много вас у меня, а я один… И всех корми… Так вот и живу: заплáчу и заплачý, заплачý да и заплáчу…

Не только для христианской, но и для любой богословской мысли непременно настаёт трагический момент, когда она вступает в конфликт с обыденным, житейским здравым смыслом.

Идея, что люди живут неправильно, что жизнь пропитана грехами, как гноем, – при всей своей очевидности упирается в возражение: люди выживают единственно доступным им способом, что же тут неправильного?! Что им прикажете – помереть?!

Трудно обсуждать будущее, которого нет даже в чётких планах, в ясных проектах, которое и существует-то только в области туманных предчувствий и кажущихся сказочными фантазий. Зачем обсуждать то, чего нет, и, кажется, быть не может? Но, с другой стороны, как же появится то, чего нет, если его даже не обсуждать?

В череде «удерживающих» империй – сокрыто таинство общечеловеческой цивилизации: таинство рождения новых и небывалых реалий, при всей их кажущейся утопичности – из материального «ничего», из одной лишь чистой мысли, обладающей, тем не менее, творческой и созидательной силой…

Об том и молился Василий Иванович: чтобы дал Бог сил и средств накормить всякого, кого в руце высокую Бог вверил. И рука не дрогнула голову отрубить всякому, кто этому мешает. Чтобы уж наверняка достучаться до небес – он приложился губами к реликвии московских государей, зубу святого Антипия, окованному серебром. Зуб это хранился в личной молельной комнате великокняжеской, и часто бывал востребован. Видимо, помогал, потому что перешёл в качестве проверенного средства «утоления печалей» к наследнику Василия Ивановича…

Закончив молиться, великий князь прошел в соседнюю комнату, свой личный кабинет. Именно здесь, вдали от шумных боярских дум, он решал самые важные дела. Современники упрекали его за то, что он пренебрегает советами знати, доверяя лишь узкому кругу избранных.

– Советуется у постели… – шептались завистники, подразумевая именно эти тайные заседания в его личном кабинете.

Здесь, за массивным дубовым столом, он то перебирал документы, то вскакивал и ходил из угла в угол загнанным ловчими зверем. Сам страстный охотник, Василий Иванович знал туго, что много ловчих для земли московской, текущей молоком и мёдом, много тех, кто хотел бы её освежевать…

Узкое лицо Государя искажала гримаса презрения, а тонкие губы кривились в не сулившей «холопям» добра усмешке. Бессонница снова растерзала его, превратив неторопливый рассвет в пытку. Жесткий сон покинул его на этот раз совсем уж рано, оставляя послевкусием кошмаров-сновидений желчь и раздражение.

– Беден, беден царь богатейшего царства! – шептал Василий. – Не деньгой, не златом – а здоровьем и долей, ношей своей, к земле пригибающей…

Он ощущал себя мумией, сухопарой и истлевшей изнутри, с соломой своих волос, птичьим выдающимся носом коршуна, и острым, крючковатым взглядом, которым словно вытягивал жилы из окружающих. Многие называли его справедливым, но мало кто видел его истинное страдание – опечатавшее лицо человека, измученного властью и бременем миссии.

– Бог на небе – князь на земле! Здесь князь ни перед кем не ответчик, но там – на Страшном Суде – ответчик за всех.

За всех, кого казнил – а вдруг судом неправым?!

За всех, кого миловал – а вдруг не по правде?

За всех, кого помилованные зарежут, повесят, расчленят…

Зверствовали они, а отвечаешь ты, потому что ты же их жизнь не пресёк, поблазил ей продолжаться!

Не того казнил – грех на душу. Не того помиловал – грех на душу. Руби головы – грешник. А не руби их – ещё горший грешник, в самый нижний предел ада определит Судия князя, отказавшегося вершить суд и казнь злодеев…

Оттого в думной палате челобитные, поданные с надеждой на милосердие, часто летели в сторону, отбрасываемые рукой великого князя с шипением, которое можно было бы назвать и злобным, если не понимать всей скорби креста владыки:

– Мне б ваши беды! – шипел лебедем сердитым, котом озлобленным, Государь, ознакомившись с тем, что тревожит очередного его подданного.

Его личные тяготы казались ему несоизмеримо больше страданий простых смертных. И не без оснований…

 

***

– Ну, чего там толчётеся?! – спросил остроухий Василий Иванович, заслыша шорохи за дверью, какие никто иной из людей услышать бы не сумел. Собственноручно, по праву ночному отворил дубовый створ, жестом зазвал в думную палату троих, безликих со страху, мучнисто-белых придворных…

Вошли Лёшка Лукин, пыльный с дороги, окольничий боярин Иван Григорьевич Поплевин, мятый с постели (откуда думным гонцом поднят был), да дьяк Суков, Елизар, прозвищем Якул, отвечавший по канцелярской части за бумаги, казанского ханства касаемые.

Глядя на трупную зеленоватость их рож, обычно с пережору да перепою румяных, как масленичные блины, – Государь уже всё понял. Чтобы не тянуть, сказал жёстко:

– Рцы, Иван Григорьев, по старшинству, правду речёшь – милую, солжёшь – повешу!

Иван Григорьев Поплевин, надо думать, полтерема бы отдал своего боярского, чтобы докладывать приказали другому. Но у русских и награждают и карают начальников, не тот герой, кто подвиг совершил, а тот, кто им руководил. Ну, и наоборот…

– 22 июня, стало быть… Худой день, из века в век праздник нечисти…

– Ну и чего, стало быть?! – нетерпеливо поторопил Василий Иванович, не желая вдаваться в чернокнижие, относящее 22 июня к празднику нечисти, радующейся наступающей убыли светового дня и росту ночи.

– К брату твоему, великий Государь, подошла конница…

– Какую я послал?! Князя Холмского?

– Не, та ещё не дошла…

– Какая же тогда дошла?

– Конница первой армии. Князя Ростовского. Та, которая с братом твоим в поход вышла…

– А до того она где была?! – князь от изумления даже и разгневаться толком не умел, только глаза пучил, да костяшки пальцев, вдавленные в столешницу, побелели. – Это что ж, пехота раньше конницы до Казани дошла?!

– Получается так, великий Государь… Судовой ратью… Ну, подошла к брату вашему конница, его же собственная, которую он в походе… упустил, стало быть… Видимо, сильно пили… Брат же твой, опасаясь гнева твоего, Государь, твоей запасной армии дожидать не стал, а вскочимши на коня, повёл в атаку… Самоличной персоной… Чтобы, надо думать, тебе доложить, что и без подкреплений от тебя дело поправил!

– Ну и что, говори, душу не мытарь!

– Далече от грешных спасение… Полегли… Другие бежали – до самой Суры их татары гнали…

– Ах, вот оно как! А дальше чего не погнали?! Уж до самого бы Можая, чтоб два раза не ходить!

– Приказ у них был от хана: русского рубежа не переходить. Мол, от себя вас выгоняем, а на вас не идём… Понимают, стало быть, что если напряжёмся мы толком, то несдобровать Казани-то…

Дьяк Суков обрисовал подробности. Татар было около 50 тысяч – против 100 тысяч русских первой армии. Сколько от первой армии осталось после «забега к Суре» – не мог сказать даже и Суков, а стало быть – никто на царстве сего не посчитал ещё.

Василий III прямо-таки услышал, как завтра зашепчутся обыватели на Москве:

– Ничего себе так правление начинается! Бледной тени великого отца только баб ночью пугать, а татары казанские привидений не боятся-ста…

 

***

Ведь известно, как у московитов водится: хотели, как лучше, а получилось, как не хотели! Весна 7 тысяч 14-го года от миротворения (1506 год от Р.Х.), полная надежд и упований, обернулась черногодьем, негодьем, неугодьем. Собрал Василий рать великую, дабы Казань смирить и под длань свою взять, но злодейка-судьба супротив оказалась.

Возглавил войско не сам князь, но молодший его брат, всем любый весельчак, балагур, хлебосол беспримерный, и через то дурак-дураком, Дмитрий Иоаннович Жилка, князь Углицкий. Даром, что сын Ивана Великого – невелик оказался кулик! С ним пошли – думали, что славу ему ковать, а склепали ков на сердце – воеводы-дурни, князья Ивашка Вельский[22] да Сашка Ростовский[23].

И утопили, подлецы, московское войско частью в Волге, большей же частью в браге…

Государь русам – отец, но длань его тяжёлая, вырвались из-под неё – и развернулась душа, распоясалась. В те годы, как известно нам по всем источникам, воевали московиты не по-европейски: воюющим и пост снимался попами (яко же болящим и путешествующим).

Князем-батюшкой предписывалось «на станех» (*т.е. ежедневно, по окончанию дневного перехода) выдавать «воинским людем, девяти человекам: тушу баранью, да полгривенки соли, да ставец заспы»[24]. А «ставец» – это деревянная посуда размером со… шкаф! Одним и тем же словом звали и эту тару, и шкафы в теремах. «О военных запасах в этом царстве заботятся лучше, чем где-либо на свете, насколько я знаю», – писал Юрий Крижанич, причём, отметим, на столетие позже описываемых лет, когда кое-что уже успело оскудеть. – Употребляют сухари, сухие грибы, толокно, разные крупы – из овса, гречихи, проса, ржи, ячменя, очень хорошую свинину, топленое коровье масло, масло льняное и конопляное, икру, соленую рыбу, и мясо, и квас»[25] .

Месячная провизия на ратника складывалась таким образом: «Собрать на месяц одному человеку по осмине муки, по осмине сухарей, по полуполти мяса (свинаго), по чети пуда соли, да на десять человек по четверти круп, по четверти толокна, да на лошади по чети oвса, по возу сена». Публикатор XIX века, комментируя эти записи, заключает: «На человека выходило в сутки почти по 30 фунтов всей провизии. Пропорция огромная в сравнении с нынешней, которая круглым числом едва ли простирается до пяти фунтов: тогда как пропорция лошадиного корма – четь овса и воз сена… почти не разнится от нынешней».

Иностранцев изумлял и рассказ о традиционном московитском воинском десерте, который берут в поход, на том основании, что он хорошо хранится в пути: «...это большие толстые пряники, а также сухое варенье из смородины и других ягод, спрессованное частью в форме большого богемского сыра, частью в виде широких свернутых кусков, похожих на фунтовую или подошвенную кожу, у нас они кисловатого, довольно приятного вкуса…»[26].

Кто ещё, скажите, кроме московитов, на войну ходит, обвешавшись пряниками да пастилой?! Иностранцы изумлялись: каждый день столько мяса, столько хлебов, да каждый хлеб мочёный: один в меду, другой в сливочном масле, третий в жире густом. Как же с таким перееданием воевать-то?

При всём при этом Адам Олеарий завистливо писал, что, несмотря на обилие припасов, русские рати могут и вовсе не запасаться провизией, поскольку в любой реке у них есть всё что им нужно и даже больше – можно впрок запастись рыбой.

Русский базар потряс и поразил его: «рыба весьма дешева, так как за 1 грош можно купить 12 больших карпов, а 200 стерлядей или малых осетров (это очень вкусная рыба) – за 15 грошей». Другой весьма взыскательный путешественник, архидиакон Антиохийской православной церкви Павел Алеппский писал: «русские готовят изобильную у них рыбу так искусно, что можно подумать, будто ешь ягненка». Ну, то есть рыба всегда под рукой, а готовят так, что и ягнятина тоже, вроде как, всегда под рукой…

Всем богата земля русская, но через богатство своё не раз разорение принимала. Мяса и рыбы было много, но войне они мешали мало. Куда больше бед приносило «зелено змиево». Как вышли из Москвы – так и запили[27], и первым тон задавал гулеван и бражник, певун да сказочник, Жилка-князь! Сам всех тостовал и потчевал, окаянный!

Вырвались, называется, из-под отцовского надзору, и давай гужбанить, словно в последний день перед концом света. Да, в принципе, средневековый человек так и жил всегда: каждый день у него, как последний! Пей-гуляй сегодня, стиснутый между врагами и чумой, завтра будет ли?!

Не вчера это у русских повелось: ещё в какие годы летописец сетовал: «На Пиани, аки пиании» – о позорном поражении, с перепою, объединённого московско-суздальского войска в битве на реке Пьяне. Речь тогда идёт о сражении с ордынской ратью в августе 6885 года от миротворения, которое окончилось разгромом русских войск и гибелью суздальского княжича Ивана Дмитриевича. Не помогло и численное превосходство: пьяные были…

Пьянство Жилки и его подопечных на поле боя смачно и публицистически описано в посыпающем голову пеплом скорби «Казанском летописце», сделавшим очень простой вывод, первый пункт «Науки побеждать»: мол, побеждает трезвый.

Рать Жилки не нашла ничего лучше, чем устроить огромное пиршество на Арском поле около Казани: «И приклонишася на дело диявольское от высокоумия и Богу тако изволившу и начаша без страха ясти и пити, и упиватися без ведания скверным едением и питием варварским, и глумитися, играти и спати до полудня» – скорбит о сём автор «Казанского летописца».

Расплата за разнузданность не заставила себя долго ждать. На третий день казанский царь выехал из города с войсками и обрушился на спящих без задних ног русских воинов, и «поядоша их всех мечем толикое множество, аки класть, юнош младых и средовечны мужи». Прошли века – но на Руси мало что меняется с веками! Многие ратники, спасаясь бегством, в реке утонули, не найдя спасения от вражьей сечи…

Русской вольницы боятся все – кроме врагов Руси. Её боятся государи русские, и русские администраторы, и русские священнослужители, а паче всех оных – боится её сам русский мужик. Подобно тому, как запойный пьяница, лучше других зная за собой роковую слабость, боится приближаться к винному припасу, русский мужик знает, что разок распоясавшись – может уже не суметь подпоясаться обратно…

Все иные народы, сколько бы свободы им ни дать – сохранят какой-то базовый порядок, которому они следуют хотя бы ради собственной жизни. Не то у русских! Попади им шлея под хвост, засвисти губа – и всё пропало, по брёвнышку всё раскатают, да ещё и сверху подожгут!

Как мы уже знаем, услышав о поражении, князь Василий, объятый горестью, и, что важно отметить, трезвый – приказал остаткам войска отступить и ждать подкрепления. Стал новую рать собирать. Вручил её в руки самому опытному полководцу, Василию Холмскому. Все по науке, как в воинском деле положено.

Но воеводы Жилки, стервеца, да и сам Жилка, со страху за свои дела, ослушавшись княжеского указа, не стали ждать подмоги и 22 июня ринулись в новый бой. И снова настигло войско русское поражение. Лишь малая часть воинов смогла уцелеть в этой кровавой сече. При двукратном их численном превосходстве над казанцами!

– Обжоры ненасытные, пошли под Казань, я им специально половину полков татарами выдал, непьющими! – ругался в исступлении бессилия Василий Иванович. – Пока до Волги дошли – уж не различить было, кто рус, кто татарин! У всех зенки одинаково окосели с зелена вина…

 

***

Перед Василием Ивановичам, съежившись, стояли бояре да окольничьи, полдумы дворцовой, и каждый старался спрятаться за чужую спину, не встретиться с ядовитым взглядом желчного Государя.

– На одних пирах вы только и молодцы! – прошипел Василий змием. – Опозорили меня, Государя своего! Откормили себе окорока, думали татар напугать филейными калачами! Ан вон как вышло – биты с позором…

Он остановился, ткнув пальцем в толстого боярина Григория Мамона, побледневшего от страха. Над Мамоном и ранее трунил, любил такие шутки: «Не можешь ты, Гришка, служить единовременно Богу и Маммоне, вот тебя к трону и приставили, котлы наши адские чистить…».

Но нынче Василию Ивановичу было не до шуток, и боярин Мамон зеленел от страха. Впрочем, не к нему одному велась речь государева…

– Теперь мне ваш позор избывать, бездари, бездельники, тунеядцы! Встречайте Абдуллу, казанского посла, так, чтобы видел: у князя московского татар на службе больше, чем у его хана! Выставьте татарские полки! С нашими полками не мешайте! Пусть встречают Абдуллу с почетом, с татарским бешбармаком, с татарскими песнями! Казан, видишь ли, нашли чем удивить… Пусть видит, что у меня казанов не счесть, и каждый мясом полон!

Василий III деревянно, делано расхохотался, и этот звук, какой-то птичий, нечеловеческий, вороний и вороной мастью, – снова заставил бояр содрогнуться.

– Пусть расскажут на своём языке, каково служить Москве: на соболях спать, в серебре ходить! Пусть увидят, как живет татарский воин под рукой князя московского, в холе и достатке! Чего вы мечом не взяли – то мне, знать, икрой да жареными полотками выкупать прийде! Что не смогли вы доказать силой – то докажу богатством! Понятно?

В том едина правда у несчастливого князя, уже через раз себя «царём» назвать норовившего!

В голосе Государя звучала неприкрытая ненависть. Ненависть к татарам, ненависть к боярам, ненависть к собственной неспособности. Он прекрасно понимал, что эта показная роскошь – жалкая попытка скрыть военные неудачи и укрепить пошатнувшийся авторитет. Но другого выхода он не нашёл.

Хорошо знавший Василия III (и жалованный им шубой) Сигизмунд Герберштейн[28] писал, что сей Государь «человек хитрый, но при этом довольно посредственный, трусливый и алчный. Не имея собственных побед и достижений, он живет главным образом за счет наследия своего отца…

Он во многом подражал отцу и сохранил в целости то, что тот ему оставил; сверх того, он присоединил к своей державе множество областей не столько войной... сколько хитростью».

Где у Ивана Великого был ошеломляющий лобовой удар – там у сына его и наследника – обходной хитрый крюк:

– И чтоб все было сделано безукоризненно! – рычал князь на бояр – Никаких сшибок, никаких оплошней! Ино буде…

Василий III многозначительно умолк, и энергичным жестом рубанул себя ладонью по шее – характерным палаческим знаком.

Бояре и окольничьи, склонив головы, поспешили исполнить государев приказ, проклиная про себя и татар, и Государя, и всю эту бессмысленную показуху. Они понимали, что за внешней мишурой скрывается пустота и слабость, которые рано или поздно приведут к беде. Но кто осмелится сказать об этом вслух?

Казанцы – тридцать тысяч пеших и двадцать тысяч конных – гнали русских до самой реки Суры, что в сорока верстах от русской границы текла. Далее – остановились. Дипломатический расчёт имели – до края не доводить. Мол, чужого не хотим, только своё защищаем. На Русь не пошли, послов мириться послали…

– Московский мужик – толстожопый! – ругался великий князь со всей желчностью своей натуры. – Он воевать умеет, да не любит! Он, может быть, лучше всех воюет, когда разозлят по-настоящему! Но пока его разозлишь – семь потов сойдёт…

 

***

По дороге, который прежде нервной рысью ходил в набеги, теперь мерно и мирно труси́л, никого и ничего не трýся, вальяжно покачиваясь в седле, старый волк Абдулла, член казанского Дивана, доверенный советник, хитрый посол казанского хана. Рядом, но чуть позади, молчаливо следовал молодой Амин, его верный оруженосец.

Все посольские, как у них принято, были одеты в казанские штаны с широким шагом, позволяющие свободно двигаться, и распашные рубахи. Верхняя одежда – удобные и ноские халаты с осевым разрезом, застёгивавшиеся на пуговицы, и украшенные яркими вышивками. На ногах татар сверкали сапоги-ичиги, искусно вышитые по коже, а на головах старших глубоко сидели шапки с меховой опушкой. Тем, кто попроще, скажем, слугам, полагалось кое-что поскромнее: четырёхклинная казанская тюбетейка.

Доспехи начальства были собраны из широких шайб, блестевших на солнце. Они не только защищали, но и придавали казанским посланникам величественный вид. Телохранители Абдуллы облачились в куяки – латные да ладные безрукавки из крупных стальных пластин, крепившихся заклепками к прочной кожаной основе. Слуги же скакали в юшманах – доспехах из кольчуги, на груди и спине которых вплетены были большие стальные пластины, зеркалящие солнечный свет и создающие эффект мерцания. Другие же носили колонтари – комбинированные доспехи без рукавов, состоящие из крупных горизонтально расположенных пластин, скреплённых кольцами. Но на груди каждого воина, богат он или беден, красовались бехтерцы – узкие короткие стальные пóлосы, расположенные вертикальными рядами, дело чести для казанского мужчины. На локтях обвисали круглые, конусообразные щиты – «калканы», стянутые из кожи и металла, сплетённые из гибких прутьев лозы…

Встречали их кавалькаду, со слугами составившую всего семь человек, как и полагается встречать победителей: с почётом, загодя, за седьмой верстой поставив для приветствия неровные, прядающие и волнующиеся конные строи для парадного входа, почётного караула.

Хоть в одну сторону глядят Абдулла и Амин, да разное видят. Молодой Амин – триумф и торжество Казани, сбросившей с себя московскую руку. Не только глазами, чёрными, как перезрелая греческая оливка, но и сердцем видит Амин: горько плачет Великий князь Василий, узрев гибель своей рати, и скулит Москва златоглавая, озирая бедствие, что выползло «крокодилевусом»[29] из Волги на землю.

– Несчастлив Государь, хилый в шубе великого отца! – ахали московские обыватели. Перед тем трепетала вся Европа. Этот и с Казанью не справился! Со смертью Ивана Великого страх и уныние поселились в сердцах русских людей, ибо все враги разом головы подняли: нет больше Ивана, осиротела Москва, новые битвы не за горами. События как бы подтверждали: оттого и выла поминальным причетом Москва златоглавая, оплакивая павших воинов и молясь о спасении…

Эта картина немудрёная, всяк её в тот год видел. Удивительно ли, что именно её и лелеял, баюкал, мыслил в сердце горячий юный Амин?! Хорошо быть на свете победителем – думал он восторженно, и на детали внимания не обращал.

А вот диванный стратег (*в те годы это значило совсем не то же самое, что в наши[30]), «бош кинеще» Абдулла, бывалый, тёртый, рубленный, – хмурился, глядя на приближающиеся отряды конницы. Не то он видел, что мальчишка с тараканьими усиками. За блеском казанской победы – иное различал, то, что видеть могут только старики…

– Хитёр русский князь! – ворчал Абдулла, не отрывая взгляда от всадников. – Наших же татар нас встречать и выслал…

Амин вскинул брови. И правда, по обе стороны дороги сверкающие доспехами полки были полны знакомыми чертами лиц, знакомым покроем халатов… но что-то было не так. Глаза их горели иным огнём, а осанка дышала уверенностью, чуждой их «близнецам» – татарским воинам в Казани.

– Наши что ли, Абдулла-абзы?

– Какие они наши?! – рассердился злой старик. – Не видишь разве стяги?!

На стягах татарских полков Иисус Навин склонял колени перед архистратигом Михаилом: ни с какой иной не спутаешь эту особую, жанровую хоругвь Василия Ивановича Московского!

– Откуда же их столько у московитов, Абдулла-абзы?!

– Син эшне сэйсэң, эш тэ сине сэяр[31], – казанской поговоркой и с желчной кислой язвительностью ответил ханский посол.

– Да что же им, собакам, мёдом на московской службе помазано?! – с горечью вырвалось у Амина.

Абдулла мрачно кивнул.

– Мёдом и помазано! Ты глянь, иной поганец из нашего племени ещё и усов не бреет – а весь уже в соболях, как наложница ханская, паскудник!

Амин присмотрелся. И правда, на некоторых воинах красовались дорогие меха, украшенные золотой вышивкой, а их кони были закованы в серебряную броню. Оружие сверкало, словно солнце решило отразиться в каждом клинке.

– Посмотри, как блестит серебро и злато на конниках, – продолжал Абдулла, – и поймёшь, как Москва глаза слепит, душу застит… У нас в Казани русские только силком, и только в колодках… А тут смотри, сколько татар служивых, и ведь не на аркане сюда их притащили… По маслу сюда соскользили, осетриной балованы, икрой прикормлены, калачом манены…

Амин видел это и сам. Здесь, в сердце Московии, татары не выглядели как рабы или угнетенные. Напротив, они держались с достоинством, их взгляд был твердым и самоуверенным. Это поражало и пугало. Вспомнились картины родной Казани: мрачные лица русских пленников, работающих в полях, изможденные, голодные. Здесь же, в Москве, всяк инородец казался полноправным «привеча́ем».

– Всякая держава сильна войной! – поучал Абдулла волчонка Амина. – Так испокон веку повелось! Всякое богатство на крови стоит, всякая слава на убийствах… А Москва не войной сильна – миром! Рвут её со всех сторон – только тем и сдерживают. А вообрази, что дали бы русским передых, ослобонили бы от их вечной войны – расползлась бы тогда Московия на всю землю, через моря бы шагнула со своей ендовой, всё забрала бы в свою руку…

– Ничего, ничего, – бодрится молодой казанец. – На жадную руку у нас сабля имеется!

– Много сабель в Москву вонзалось – да все в ней и увязли…

Амин не смог или не захотел отвечать начальствующему своему. Некоторое время ехали молча – лишь вспарывая брюхо великой суши цокотом копыт.

– Пухла́ Москва! – снова со злой иронией, с ненавистью, мерцавшей в глазах, заговорил Абдулла Казанский, будто не с оруженосцем, а сам с собой разговаривает. – Своему народу мать, всем же прочим – добрая кормилица… Про то говорят: Московия – щедрая душа… – и гулял желваками, и скрипел зубами матёрого хищника. – Слыхал, небось, такую поговорку?

– Разве ж это воины?! – возражал горячий и юный Амин. – Обвешались золотом, и не поймёшь сразу, ир яки хатын-кыз [«мужик али баба»].

– А вот погоди, тебя хитрая Москва пожалует каменьем самоцветным, найдёшь ли силы выбросить?!

Не читал Абдулла Казанский донесений в свои столицы европейских лазутчиков, из которых многие при нём ещё и не родились; но доведись прочесть – кивнул бы бритой головой: всё тут правда, мне ль, Абдулле, диванному стратегу Казани, не знать?! Счастья в Москве искали многие, по-разному, и шли со всех сторон. Страшна далёкая Москва своей лесной бородой окладистой, да ведь хочется всякому сытным кушем разжиться...

А дома у фрязина или немчина, не говоря уж о греках да армянах-горемыках, – на столе из всей еды часто одна посуда, до блеска языками вылизанная. И народные сказки, из поколения в поколение, про родителей-людоедов, с некоторыми (лишь некоторыми!) мы выше познакомились…

Каждый иностранец открывал тут для себя что-то новое в «пищевкусовом» смысле. Посол сената Венеции в Московии Марко Фоскарино впервые познакомился с тетеревами: «…столы их везде заставлены теми кушаньями, которых у нас могут пожелать люди, только весьма преданные роскоши; притом все съестное можно получить за недорогую цену. Курицы и утки продаются за одну небольшую серебряную монету; крупный и мелкий скот водится в невероятном изобилии, и замерзшее мясо телок, заколотых зимой, снабжает мясом многие месяцы. Как и у нас, более вкусные блюда приготовляются у них из добычи охотника и птицелова… Они преследуют не только фазанов и уток, но также лебедей и журавлей. Там ловится также черноватая птица с пунцовыми бровями, величиною с гуся, мясо которой по своему вкусу и достоинству превосходит фазанов; на московитском языке она называется «тетер»[32].

Пока Фоскарино открывал для себя тетеревов, Олеарий полаколомился какими-то небывалыми рыбами: «К вечеру рыбак принес на судно неизвестную нам рыбу, которую они называют чиберика[33]. Она длиною более двух локтей, имеет широкий длинный нос, вроде утиного клюва, на спине и на обоих боках у нее черные и белые пятна, вроде как у польской пестрой собаки, но только расположенные в большом порядке. Брюхо этой рыбы совершенно белое. Вкус сладок и приятен, как вкус лосося. Рыбаки доставили нам и род осетра, именуемый стерлядями; они длиною менее локтя, не бывают больше, и очень вкусны».

«В доме у русских – сперва первый стол, он называется «закусочный», а как наелись мы до отвала – зовут за второй, главный, и на нём втрое более первого...».

«Земля сия библейская, течёт она молоком и мёдом», – пишет из Москвы италийская рука весточку на несчастную свою Отчизну…

А пока она это пишет в тоскливо-бессонный предрассветный час – казанское посольство любуется с отдалённых холмов на открывающиеся виды.

– Били мы, Амин, московитов, и ещё побьём, – задумчиво произнес Абдулла. – а только вот гляди: со всех тумаков Москва белым камнем пухнет, смолоду сюда езжу – она всё больше и больше…

Абдулла смотрел на словно бы живой, в первых бликах солнца пляшущий огонь куполов московских, читая в бликах этих будущее.

– Знал ли ты, Амин-энем, что купола урусы кроют чистым золотом?!

– У нас про такое говорят – «на себя огонь звать», – ответил Амин.

– С огнём они и играют… Попомни слово моё, Амин, ты молодой, глядишь – доживёшь ещё: весь мир приберёт к рукам Москва, кого не побьёт, тех купит…

Встревоженный совсем новыми для него мыслями, открывавшими взору новые горизонты, Амин поднял глаза на Абдуллу. В глазах авзы прочитал усталость и тревогу. Понял, что слова посла – не пустая бравада, а горькая правда. Москва росла, как и её пышные, необъятные опары на хмелю, поглощая все вокруг. И если Казань не изменится, не станет сильнее, ее ждет та же участь.

Ночь уже опускалась на землю, укрывая усталых путников своим темным покрывалом, воровской повадкой. Странные видения стояли перед Амином. Перед его глазами снова сверкали богатые, как в сказке, доспехи московских татар, их уверенные лица и богатые одежды, и дымкой крался в душу страх перед Москвой, городом с медвежьей пастью и лисьим хвостом, который, неумолимо надвигаясь, готов поглотить всех…

Они завораживали, действительно, словно бы колдовством каким, эти московиты, своей церемонностью в обращении (только в русском языке есть различие между просто «поклониться» и «раскланяться»). Они изумляли гостей бесконечными, ломающими шапки поклонами друг другу на улице, и яркими, казалось, неземными цветами своих одежд.

Те плыли разноцветным потоком: алые, синие, зелёные, жёлтые, голубые, ещё и украшенные золотым и серебряным шитьём, такие чуждые молодому миру серого сукна или дублёных кож. В мехах, и в коротких сапогах до икр, подбитых железными подковками, московиты дроботали, как конский табун, по дощаным мостовым-настилам.

И в их неумолчной городской торопливой поступи «опричь всего», что первобытным камнем или свинцовым фабричным грузилом, или кулацким мельничным жерновом тянет род людской ко дну, поднималась заре навстречу светлое будущее всего человечества…

 

3.

Москва златоглавая… Звон колоколов…
Царь-пушка державная… Аромат пирогов…
Конфетки-бараночки! Словно лебеди – саночки!

Народная песня

 

Над рекой Неглинной, еще не проснувшейся, клубился легкий пар, а вдали, в заречье, задышали теплом и уютом, красными пирогами дымы первых многопопечливых печей. Кремль, новый, краснокирпичный, грозный и величавый, просыпался.

Давно ли стоял он белым, дав видом своим сахарным имя всей столице «белокаменной»? А теперь его могучие стены были выложены из темно-красного кирпича – крепкого, как сама власть московского Государя. Высокие, в девятнадцать саженей, они вздымались над городом, словно каменный щит. На их зубцах, острых, как клыки, в форме «ласточкина хвоста», блестела утренняя роса.

Это постарались италийские «трудовые мигранты»: издалека, мучимые холодом и страхом, шли они на вкусный понюх московского калача. Тяжело им было переносить русские зимы, и не раз ночами плакали они о флорентийском виноградном солнце…

Но – «продовольственный вопрос их испортил», и они, скрепя сердце, меняли Родину на Московию. Высот ли ради духа хотели? Увы, нет! Ради уровня жизни, о каком и мечтать не могли в своей скученной, сдавленной тисками морей и разбойников Италии.

Но куда же приезжим селиться? Тайну эту приоткрыл английский историк Уильям Кокс: «Рынок теремов находится на большой площади и представляет собой целую массу готовых деревянных домов самого разнообразного вида. Покупатель, являясь на рынок, объявляет, сколько хочет иметь комнат, присматривается к лесу и платит деньги. Со стороны покажется невероятным, каким образом можно купить дом, перевезти и поставить его в одну неделю, но не следует забывать, что здесь дома продаются совершенно готовыми срубами, так что ничего не стоит перевезти их и собрать вновь»[34].

Альберт Кампензе, отец и брат которого полжизни прожили в Москве, писал: «Обмануть почитается у них ужасным, гнусным преступлением, а о клятвопреступлении и богохульстве вовсе не слышно».

Но сколько раз – скажем критически – погубляла русских эта их наивная, правдивая, детская жажда жизни, не только чуждая, но и прямо противоположная иссиня-воронёной вражеской изощрённой лживости и хитрости, сколько раз несла беду и множила вдов с сиротами эта русская доверчивость, икрой, балыком да расстегаями откормленная простодушность…

«У московитов все грамотные», – докладывали оказии озябших невыносимо долгой и холодной зимой «гастарбайтеров» домой, в немецкую или италийскую отчизну свою. Вообразим эту картину: дрожит умелая, мастеровитая рука в зыбком свете сальной свечи, которую у него дома непременно бы съели, но он уже привык не кушать сальных свечей: сало у московитов много дешевле воска, хоть и воска завались.

Скрипит перо «трудового мигранта», польстившегося на длинный московский рубль, и до сих пор не знающего, правильно ли он поступил: ведь как больно воображать ему под вой русской вьюги милые, любимые лица родни, ласковый климат Средиземноморья! О, как велика была нужда, как неистово глодал его голод – если решился он променять те места на суровые московские сугробы!

«То есть все умеют читать и писать, – сообщает мигрант далее, – и постоянно шлют со двора на двор берестяные грамоты, о чём в нашей земле не приходится и мечтать. Но и не нужно мечтать того о нашей земле, потому что в ней всякая грамотность – источник вражды и раздоров, орудие борьбы, похоть власти. Московиты же используют грамотность в быту и для чтения священных книг, не умея ею кичиться и чего-то себе требовать за неё (как это делают наши грамотеи). И я даже не знаю, как это назвать: то ли слабоумием рабского сознания, то ли гармонией спокойного, даже не умеющего себя осознать согласия!

То, как московитский плебс использует умение читать и писать – вызвало бы у нашего плебса не только недоумение, но и, надо думать, негодование беспросветной глупостью этих странных людей. Это – как если бы серебряные монеты не использовались бы для купли, а исключительно как ритуальный предмет – закрыть глаза усопшим, при полном непонимании, что у монет может быть и другое предназначение!».

Привычный к земельной тесноте, когда за каждый лоскут земли умирают и убивают – европеец с горькой завистью подмечал, что у московитов земли так много[35], что часть её вообще лениво лежит втуне и не обрабатывается: и некому, и незачем[36].

Но главное, конечно, что вызывало у иностранца злой восторг и, как следствие, жажду ограбить, – хлеб насущный. Европейцев на протяжении многих веков «продуктовый вопрос испортил». Много веков они у себя дома вынуждены были есть всякую дрянь, да и той всегда было не вдосталь. Люди, которые, как деликатес, глотали лягушек, улиток и заплесневелые сыры, – с гневом взирали на «вконец зажравшихся» русаков, брезговавших об ту пору даже и речными раками[37].

– Да неужели ж вы не понимаете, как вкусен раковый суп?!

– Рак – тварь нечистая, нечистотами питаем… – отвечали свеям да фрязинам толстопузые московиты.

Удивительно ли, что после таких ответов их ненавидели чище аспидов и василисков?! Нужно понимать меру нужды и горя тогдашней планеты, чтобы осознать, какими иссолоно-болючими рубцами ложились на завистливое сердце поговорки народа, не постеснявшегося изобрести идиому «нужда научит калачи есть» – записанная с необходимыми пояснениями обрусевшим сыном датского аптекаря[38]

«На Руси никто с голоду не помирал» (или: «не умирывал») – ещё одна задорная пословица из сборника Владимира Даля «Пословицы и поговорки русского народа», в его время уже вызывавшая недоумение, как имеющая явно архаичное происхождение из какого-то «золотого века». Она относится, разумеется, к докапиталистической эпохе, к «старым годам», что раскрыл мыслитель и публицист Михаил Меншиков[39].

Практически вся русская классика до второй половины XIX века единогласно свидетельствует, что даже самые жадные до денег и осуждаемые близкими за эту жадность русские люди не распространяли это жадность на еду. Еда не считалась чем-то относящимся к богатству, как и вода, и воздух. В случае так называемого «потчевания» считалось, что милость оказывает не тот, кто выставляет угощение, а тот, кто соблаговолил им угощаться[40].

Уже помянутый барон Герберштейн (кстати, заложивший основы русофобии, ключевые её мифы), поражённый и раздавленный обилием зайцев, которых он, по его собственному признанию, хватал у обочины попросту голыми руками, выдумал, что зайцев русские не ловят, «боясь сурового наказания».

Великий князь Василий III предстаёт у Герберштейна малопонятным «защитником животных» – запретившим бить зайцев (и почему-то только их). На самом деле ларчик открывался просто: в немецкой голове категорически не укладывалось, что современный ему московит уравнивает зайца с мышью, с крысой, и попросту, избалованный изобилием своей земли, брезгует ими[41].

А икру едят такой лжицей, что рот порвать можно. Масло московиты кладут таким слоем, каким в Германиях да Италиях, пожалуй, и раствор меж кирпичей крепостного строения не кладут...

«Завались – масла-то!» – негодуют «гости» заморские. Иностранцам с непривычки жутко, а московиты привыкли, маслом сливочным гривы свои смазывают, сапоги начищают, изверги... Оттого и прозвано сливочное масло «русским» в ту эпоху[42]

«Русские умеют также приготовлять особую пищу на то время, когда они «с похмелья» или чувствуют себя нехорошо. Они разрезают жареную баранину, когда та остыла, в небольшие ломтики, вроде игральных костей, но только тоньше и шире их, смешивают их со столь же мелко нарезанными огурцами и перцем, вливают сюда смесь уксусу и огуречного рассола в равных долях и едят это кушанье ложками»[43].

Узнаёте дух предков? Русский дух – не только банными заварками пахнет, но и хмельком подтягивает… Увы, увы, как ни горько нам, потомкам, признаем неопровержимое: слишком часто первородство Благодати попросту пропивалось предками, менялось на чечевичную похлёбку[44] скудных европейских софизмов и рекламных уловок…

И, конечно же: «после сытного обеда полагается поспать»!

Сейчас эта поговорка скорее шуточная, а когда-то была законом! Служивых людей на Москве за пренебрежение «тихим часом» (нынче только в детских садах и оставшимся) подвергали епитимье! Ибо «русская сиеста», именем «Угомон»[45] – дело почти святое…

Послеобеденный Угомон был настолько привычен Московской Руси, что, например, по отсутствию привычки спать после обеда разоблачили московиты самозванца Лжедмитрия[46]. Ведь ещё в Поучении Владимира Мономаха (XI век) сказано: «Спанье в полдень назначено Богом; по этому установленью почивают ведь и зверь, и птица, и люди».

Из-за Угомона английский путешественник Джером Горсей в своей книге «Записки о Московии» называл Россию «Сонным царством» из-за привычки людей спать после обеда.

Для многих Угомон был обязательным по букве закона – как, например, для монахов – с его помощью восстанавливали силы после ночных и утренних служб. Из чиновников те, кто не мог поспать дома по долгу службы, засыпали после обеда прямо на рабочем месте, что не возбранялось и даже поощрялось властями. Крестьяне, люди нравом более свободные, чем государевы слуги, к Угомону не нудились законом. Но они сами, в силу неписанной традиции, считали послеобеденный сон необходимым.

Но утро – не полдень, и вот уже, с рассветом, внутри кремлёвских стен, в потаенных галереях шептались воины, проверяя оружие. А внизу, у подножия кладки, холодной сталью мерцал глубокий ров, наполненный водой из Неглинной, как змея, обвивая крепость.

За ними, их опекой – Москва гражданская, еще сонная, еще не проснувшаяся. Деревянные дома, разбросанные по широким улицам, тонули в зелени садов. Тут и там, за заборами, виднелись яблони, вишни, кусты смородины – все, что могло дать тень и прохладу в летний зной. Но кое-где уже поднимались каменные палаты – первые, робкие, как пробуждение новой эпохи.

Русская знать не знает европейского феодального зáмка, притом, что по роскошествам своего быта много превосходит европейских феодалов. Русская знать живёт, открытая простолюдинам, и ей не приходит в голову мысль о том, что её, без высоких стен, рвов и подъёмных мостов поднимут на вилы. Это всегда удивляло иностранцев, вводило в ступор – то, что русский барин даже и дверей от мужиков не запирает. О том и сложена малопонятная современному человеку песня:

Но не бойся, тебя не обидим мы,

Не пугайся, земляк, земляка.

Здесь держать можно двери открытыми,

Что надёжней любого замка…

– Всяк человек от одного Адама едину грешну природу принямши, – объяснял то княжий духовник и тёзка государев, отец Василий, любознательному Паоло Старшему. – Оттого – живи мы поспокойнее – тоже стали бы цепляться каждый за собственность, «моё – твоё»… Да только страшно посещает нас Господь в напоминании о бренности земного: что ни год, то война. С запада ли, с востока иль с юга – идут и идут к нам на порог голодные твари, и несть им числа, русское добро им глаза застит…

– Ишь, как будто одни вы на всем свете добры! – обиделся Паоло, поправляя выслуженную на Москве «шубу горностаену с кружевом».

– Да не в том я смысле! – огорчился поп тому, как неправильно и пафосно его поняли. – В грубом, земном! Господь, конечно, с печалью зрит на скверны наша… Но добра в смысле рухляди всякой, медов, мехов да пирогов – дал он нам премного, думая хоть через брюхо устыдить нас в нерадении нашем! Ну, и всякой голодной твари повадно лапу на этот дар Божий наложить…

– Ладно, ладно затирать-то, padre! – попросил фрязин у просветителя своего. – На затируху вы, русы, большие мастера, с курями, да с грибами, да молочную, да наволочную[47]… А вот сколь ни живу, всё вижу Гардарику[48], Mosca – заборы-то у вас двухметровые частоколы из строевого леса!

– А ты взгляни, figlio mio (*«сын мой», от этого итальянского поповского обращения пришло в русский насмешливое «фигли-мигли», как и «шаромыжник» от французского «Cher Ami»), взгляни, как устроен русский забор! Каждый – объединяет несколько дворов, это крепость, мил человек, а не граница собственности! В лихой час соседи общинно, сообща боронятся – с того не привыкли один за счёт другого богатеть… Но не по правде то, а по судьбине! Нам моёвничать не пристало! Что толку твердить «моё» да «не твоё», когда каждый год нашествия?! Кто чего от своих утаит – чужому ворогу всё отдаст. Оттого на Московии всяк пирог на всех делим, за столом никто у нас не лишний!

Отсюда, дальше уже сам Паоло делал выводы:

– Русский народ привык к милосердию и власти, и ближних, а оттого склонен ныть, скулить и картинно рыдать о своей бедности да обделённости… В ожидании снисхождения к нуждам своим. Но плачут лишь тогда, когда надеются на помощь! Обратите внимания, Государь, если человек не ожидает ни от кого помощи, то не станет тратить силы на вопли о помощи, на слёзы и кликушество… Человек Европы всегда говорит, что у него всё хорошо. Как бы плохо у него на самом деле ни было. Он понимает, что помогать ему никто и никогда не станет, если выглядит сильным – то хотя бы не нападут, а вот если покажешь себя слабым, подраненным – то, скорее всего, сожрут…

Европейский человек – сам повар своей еды, за исключением тех случаев, когда он сам еда. И вот, чтобы не попасть в еду…

– В беду? – переспрашивали русские собеседники, если он излагал всё это на русском.

– Нет, именно в еду… Европейский человек бодрится. Он, заклиная всех вокруг, что у него хорошо идут дела, заклинает и самого себя не давать слабины. Иногда он богатеет – но не богатством, а сволочью…

– Сие како?! – спрашивали московиты, округляя глаза.

– Очень, очень «како»! – уже играл русскими словами и смыслами вдумчивый фрязин. – Если он очень успешно изобразил своё процветание, если сумел окружающих обмануть, что дела у него лучше всех – то все в него вкладываются… И он становится богат, Государь. Сволочью богат. Сволакиванием. Но не потому он становится богат, что изначально был богат. Не потому, что этому имелись какие-то вещественные предпосылки. А духом обмана, духом ворожбы да морока, напущенного на людей. Потому, что всех обманул, все ему поверили, все в него вложились – вот он и стал богат… На пустом и ровном месте…

 

***

…Страшно было в том молодом, с кровавой зубастой пастью, мире быть далеко от князя; но не менее страшно было и рядом с ним. Кто, опасаясь его гнева, отойдёт подальше от сияния его цесарской тиары – будет обглодан до костей самыми настоящими людоедами, на четырёх, а то и на двух ногах. А кто – спасаясь от людоедов, зверей и людей, жался поближе к князю, всегда рисковал головой…

В средние века бандитизм выступает повивальной бабкой нарождавшейся государственности. Им можно было наслаждаться, «обмазываться» – или тяготится им, осуждать, но одного нельзя было сделать: обойти его стороной.

Того из князей, который отказался бы запугивать людей до смерти – не просто самого бы запугали, а убили бы, безо всяких метафор, в прямом и буквальном, грубейшем смысле слова!

Оттого мы их и застаём такими: и сам князь – бандит с большой дороги. И все его подручные – матёрые «блатные» бандюганы: когда по «понятиям», а когда и по «беспределу». Но не спешите их осуждать – в их образе жизни не было сознательного отказа от законности, как у современных бандитов! Они, может быть, и хотели бы жить иначе (и мы даже знаем точно, что хотели) – но у них тогда не получалось.

Между сверкающим идеалом христовых заповедей и мельничным жерновом реальности на шее у человека во плоти не было ещё никаких, даже самых шатких, мостков. Идеал и реализм располагались по разные стороны зияющей бездонной пропасти, в которую попросту страшно было бы заглянуть любому.

Какими бы грубыми и резкими ни казались нам те бандиты – именно они, как могли, как умели, перебросили первые жёрдочки нарождавшейся законности с адского берега терний и волчцов к царству Христову на земле…

Что не давала Государю плоть – должен был, в сокровенном замысле его, дать камень, вечный, как мир, и ажурный, приподнятый, парящий великолепием райским, аки видение Града Небеснаго…

Василий Иванович любил осматривать ход работ по строительству Архангельского собора. Любил, в том числе, ещё и потому, что италийские «искусные в камне» зодчие изощрялись в похвалах русскому зодчеству, которое им велели взять за образец, и в верности которому они подхалимски клялись – независимо от того, следовали на деле, или же вворачивали свой ренессансный модернизм.

Не исключением были и мастера италийские Паоло-старший и Паоло-младший. Чтобы их угодливость щедрому монарху не выглядела грубым лизоблюдством – они тонко (искушенный в политике Василий III оценил это) говорили как бы не от себя:

– Задача, которую ставят перед собой цесари московские – невыполнима с точки зрения логики. Извините, но я архитектор, и привык рассуждать точно. Дозволит ли мне ваша высочайшая милость?

– Дозволяю…

– Для того, чтобы устранить человекоубийство, нужно железной рукой уничтожать людоедов…

– Я волей отчич и дедич так и вершу!

– Но людоеды – тоже люди, и когда Высокий Цесарь их убивает – миссия не убивать людей не есть выполняться. Вы вольны сказать, что убитые – упыри. И повторять это каждый день, не жалея глоток глашатаев. Но те, кто упырям родня, или те, кому упыри симпатичны, – всё равно вам не поверят. Если же Высокий Цесарь не станет их убивать, и войдёт с ними в доброе согласие, то они будут много убивать – и миссия не убивать людей снова не есть выполняться.

– Ну и как у вас, в италийской земле, из этого выходят? – насупился Василий Иванович.

– Никак, – с подкупающей честность сознался Паоло Старший. – Государь в италийских землях заботится о сохранении своей собственной власти. Он оберегает круг своих приближённых, очерчивает круг персон, которых нельзя съедать людоедам. Строго карает, если упыри сожрут кого-то, ему близкого… Но государь в земле италийской – не солнце, чтобы всех обогреть… Долг государя италийского перед prima del cerchio vicino… экскьюзе… перед ближний круг его… Долг государя перед наследниками il famoso Clan – оберегать свою власть. Долг государя не включает в себя оберегать всех людей, весь род людской…

– Да? А у нас вот включает! Головы рубить всем людоедам – проклятие княжеское, соблазн княжеский… Как иной раз в монастырь хочется, ото всего, знал бы ты, фрязин! Казнил я – грех на душу взял. Помиловал – а помилованный десять ближних зарезал, десять душ грехом мне на душу повесил, вот и крутись тут, как знаешь: нельзя ведь ни казнити, ни миловати!

– Человек человеку волк – говорят у нас, и брать на себя борьбу с самим прародителем вселенского зла – тяжкий крест для человека… Подчёркивающий всё ваше благородство, Высокий Цесарь… – льстиво закончил Паоло Старший.

«Суровость Государя весьма оправдана, – писал домой в частном письме разгадавший русский ребус «собаку тут съевший» италийский трудовой мигрант Паоло Старший. – Голод и зловоние весьма развивают умы людские, а московиты же лишены и того и другого, и посему как дети. Умы их до крайности чувственны, сентиментальны, они могут часами рыдать над ерундой, над которой наш человек и слезинки не проронит.

Они весьма непосредственны. По-детски они и беспечны, и не умеют распознать тайных заговоров противу себя, и не умеют рассчитать завтрашний день, уповая, что «у Бога всего много» и «будет день – будет и пища». Ужас смерти, которая постоянно ходит к ним на стогны, в лице всего света грабителей, мог бы их вразумить, заставить повзрослеть, но они к смерти относятся довольно фаталистически, рассуждая «Бог дал, Бог взял».

И, словно задавшись целью подтвердить впечатления бедного, но на Руси ставшего богатым Паоло Старшего, прямо перед ним, изумлённо застывшим, раззявя рот, в фартуке и с мастерком в руке, словно по мановению волшебной палочки развернулась магическим свитком кремлёвская суета.

Дьяки, сгорбившись под тяжестью «удельных» книг, что-то выкрикивали, изображая бурную деятельность. Ярыги, грубое семя, неотёсанное дубьё, с остервенением возводили деревянный помост. Все без исключения, включая и думных бояр, и дворян, разодетых в бобров да соболей, с тревогой переглядывались, опасаясь за свою судьбу. Рынды, все в особых, издали приметных белых мехах, огромные и молчаливые, равнодушные, как механизмы, сжимали в руках топоры, готовые исполнить любую волю Государя.

Царский выход превращался в зловещий спектакль, в котором каждый участник потел и заикался, подчиняясь очевидному правилу: угодить грозному Василию III, не вызвать его гнев, не оказаться на плахе.

Солнце, заливающее площадь своим ярким светом, казалось, лишь подчеркивало мрачную картину. Москва строилась и хорошела, но цена этой красоты была высока...

– Где этот рака, эта геена окаянная[49]?! – крикнул фальцетом Государь, имея в виду своего младшего брата, как он теперь говорил, «брата-каина».

И встала толстым пнём плаха, окровавленная и зловещая. Рядом – топор, сливовым оттенком отливавший холодом смертной стали. Атмосфера сочилась отчаянием вины и гнева.

Перед плахой оказался незадачливый «архистратиг» Дмитрий Иванович, по прозвищу Жилка. Лицо бледно, но взгляд оставался твердым и спокойным – в том весь Жилка, всё хорошее и всё плохое в нём – невозмутимо. Он только что вернулся из провального казанского похода, потеряв по дороге вверенную ему армию.

Василий III ходил взад-вперед по площади, словно зверь в клетке. По-хорошему – так надо бы убрать всех посторонних, случайно застигнутых на площади царским выходом, но…

Василий не хотел «по-хорошему»…

Чтобы унизить повинного младшего брата, Василий III стал разбирать его дело при фрязинах, то есть, по сути, при строительных рабочих, современным языком говоря, «гастарбайтерах», понаехавших на Москву, чтобы хоть раз в жизни досыта наесться…

Перед ним раболепно застыли два с рассвета не по московитски бодрых и не по русски бритых, сизых гольём подбородка, мастера-итальянца – два Паоло. Их так и звали – «Паоло старшой» да «Паоло меньшой». О чём-то пришли канючить два оружейных затейника-немца, которых Государь ценил за их «искусство по металлу»: Некоторые немцы, упомянутые Герберштейном: оружейники Иоанн Иордан и Николай (Никлас)[50]. Все они прибыли на Москву за «толстой монетой», веря в диковинность своих умений, и надеясь этим выслужиться перед русским Государем.

Одни – мастера камнерезного дела, другие – литейного и кузнечного, все они сейчас застыли в испуге, оказавшись, нечаянно – не сходя с рабочего места – в самом центре московской политики.

Голос того, кого половина Европы уже величала «царём», гремел громоподобно, словно гвозди вбивая в землю застывших в неподвижности, случайных свидетелей его расправы:

– Две битвы просрал, брат мой неназванный! Две сокрушительные плюхи! И ты, пьяница, еще смеешь смотреть мне в глаза?!

Жилка молчал, не пытаясь оправдаться. Он знал свой грех. Личность он в русской истории трагическая – но неоднозначная. И незаурядная. Известно, к примеру, что Жилка был другом у Максима Грека, и в Максимовом переводе Толковой Псалтири сохранилось посвящение Дмитрию. Жилка так твёрдо защищал общественные и имущественные «выги» (интересы) своих «холопей», что неоднократно за это был обруган (даже и письменно) Василием III, ворчавшим на брата:

– Понеже ты оным слуга, тогда как они тебе слуги!

С именем Жилки связаны две военных катастрофы Московии. Кроме казанской, на его совести ещё и события порубежной войны с Литвой, когда московские полки под рукой Жилки самозабвенно предавались кутежу, вместо того чтобы брать город. Закончилось всё их поражением и бегством. Несмотря на столь скорбный послужной список, народ любил Жилку, как мало кого из князей, и надолго сохранил о нём устные предания… «Князь, который наливает…».

Но Государь – не народ, роскоши любить за одно простодушие, добродушие и фамильярность себе позволить не может.

– Как казнили бы такого горе-воеводу у вас в земле Италийской? – спросил Василий Иванович у Паоло Старшего: седовласого, полусогнутого, как при ревматизме, в непреходящем, угодливом поклоне. И ободряюще приобнял даже…

У Паоло душа ушла в пятки, он кашлянул, икнул, мучнисто побледнел, но страх делает порой храбрым, негоже молчать, когда спрашивает Государь, и, сам не веря своему языку, старик Паоло выговорил, пытаясь угодливо улыбаться:

– О великий Государь! Беспримерна милость твоя, всему свету известь…

– Короче, фрязин! – хмурил брови великий Государь. – Не юли!

– У нас… Dio benedica il supremo dei Cesari (итал. «Да благословит Бог Высшего из Цезарей»)… У нас ему полагалась бы «маццателло»… Scusa, scusa, dico quello che ho visto (итал. «Простите, простите, я говорю лишь то, что видел»), – давил из себя Паоло и слеза навернулась у него на глаза под нервно моргающими веками.

Милость или казнь он себе сейчас выговорил, он и сам не знал. Но реакция Государя была обнадёживающей, улыбчиво-поощрительной.

– Это что ж?! – приподнял ржавую, лисьих оттенков, злую бровь свою Государь московский. – Сыр ваш гноенный скушать?!

– Сыр наш гноенный называется касумарци, и в нём никакого вреда, кроме пользы… Червячки в нём полезны и сытны… А маццателло, государь, это когда молотом или дубиной бьют по голове, а потом уж четвертуют… Так у нас недавно казнили Кристофоро Кастанею, графа Кастель-Леоне, близкого родственника нескольких европейских королей…

– Казанцы-то натощак воюют, как положено, – сказал Василий Иванович доверительно и на миг из грозного владыки, божества олимпийского превратился в усталого, затравленного, с жидкой, словно бы драной бородёнкой мужика-горемыку. Был бы штоф – он бы с немчинами, пожалуй, и выпил бы в этот момент. Брата казнить – не котомки шить, душа, как бы ни заскорузла, а всё под корзном болит… – А эти – глянь, рады, что от государева ока отошли, устроили себе разговение! Дураки блажные, бражные! Сколько же ты, подлец, на Москве вдов наделал!

– На всё воля божья, все умирают… – фаталистически ответил Жилка.

– Сколько же ты, рака гиенская, сирот приумножил! – давил на слабое место Государь.

– На всё воля божья, да твой суд, да мой ответ! – склонил голову «Митька»-младшенький. – Виноват – казни́, брат. Я не отрицаю – виноват перед тобой и царством небесным… Ну, да что больше жизни могу положить я за вину мою, брат?!

Василий, говоривший тихо и «с плеча» (то есть через плечо), – вдруг резко повернулся всем корпусом к брату и рявкнул, вгоняя невольных свидетелей, слушателей этого ада, в безвременную седину:

– Ты знаешь, Митька, что полагается за такую кромешность?!

И указал на плаху лобного места. Там, возле плахи, уже стояли на коленях «молодшие заводчики» подказанской пьяни, Федька Вельский и Митька Шеин, и первый воевода левой руки судовой рати Иван Михайлович Репня-Оболенский.

– Я велю тебе самолично рубить головы твоим холопам неверным! Это они пропили нашу победу!

Жилка вскинул голову.

– Нет! – его голос прозвучал неожиданно громко и твердо. – Я командовал, я за все в ответе. Я не можен ни одного из моих холопей карать, буде Богом мне вверены… Они виноваты лишь в том, что выполняли мои казы. Если кому-то и рубить голову, так это мне!

Василий III остановился, пораженный.

– Ты… ты оспариваешь мою волю?!

– Как я могу противится воле великого Государя?! Верный холоп твой, брат, я не оспариваю твою волю, Государь. Я принимаю свою вину. Но я не позволю пролить кровь невинных. Сам я с ними пил, сам велел наливать, сам и отвечу…

Гнев Василия вспыхнул с новой силой.

– Ах, так! Ты берешь вину на себя?! Тогда я отрублю тебе кочан, Митька!

И «полуцарь» повернулся к своим рындам, стоявшим по обе стороны от плахи.

– Взять его! На плаху!

Рынды в белых мехах с топорами повиновались как истуканы, без раздумий и промедления. Они схватили Жилку и потащили его к плахе. А тот и не сопротивлялся.

Добравшись до плахи, Жилка опустился на колени. Он перекрестился и посмотрел на брата.

– Твоя воля, великий Государь. Я жил бражно, пенно, весело, и умру за тебя без слов… А воинское счастье переменчиво, помни, таково моё последнее слово…

В глазах Василия III мелькнуло смятение. Он смотрел на своего брата, стоявшего на коленях перед плахой, готового принять смерть за свою вину и за своих людей. Вспомнились детские годы, их общие игры, их, казавшаяся нерушимой, детская дружба…

Внезапно, словно отрезвленный, Василий III махнул рукой, останавливая занесённый топор палача:

– Стой!

Замер палач, окаменели послушные рынды.

Василий III неровным, нервным шагом, путавшимся в длинных полах парчовых одеяний, приблизился к брату, наклонился и поднял его с колен. Затем вдруг порывисто обнял Жилку и троекратно, по-русски, расцеловал.

– Подлец ты, Митька, – бормотал Государь сквозь слезы. – Пьяница и буян, и дурак… Ох, какой дурак… Было б состязанье дураков – занял бы второй место…

– А почему второе?!

– Да потому что дурак! За холопов смерть принять готов… А за то и люблю тебя, стервеца! Ступай вон! Нет на тебе опалы, но пока на глаза мне не показывайся! Чёрт квасной!

Жилка, все еще бледный, но теперь уже улыбающийся, поклонился брату и отошёл в сторонку, оставив Василия III в одиночестве, охваченного сложной смесью гнева, любви и облегчения. Плаха осталась стоять посреди площади перед недостроенным ещё Архангельским собором Московского Кремля, напоминая о мимолетной близости смерти и о непредсказуемости человеческих чувств…

 

4.

Но и тогда, когда на всей планете
Пройдет вражда племен, исчезнут ложь и грусть,
Я буду воспевать всем существом в поэте
Шестую часть земли с названьем кратким «Русь»…

Сергей Есенин, 1924 год

 

Государев «собинный» посланник, Дмитрий Моклоков, вошедший в историю под кличкой «Губа», приехал в гости на полевой стан к князю Василию Даниловичу Холмскому на казанское направление.

Почти одновременно с тем (аль так подгадали?) к шатру князя Холмского, пчелами на яркий цветок, слетелись «лесные гостьи» – «трудные» (*то есть самостоятельно хозяйствующие) черемисинки. Стройные, как лозы, с ликом сладким, как мёдом обрисованным, они привлекли нескромностью своего нежно-мелодийного гомона внимание всей княжьей дружины.

– Откуда, красавицы? – весело поинтересовался князь Василий, оправляя расшитый жемчугами парчовый кафтан. Под кафтаном у него была просторная «шелкова срачица» (*рубаха), украшенная вышивкой, тесьмой, блестками и пуговицами, в которой он тут же и возмечтал остаться: в таком-то обществе.

– Издалёка, вестимо! – балагурили девки.

– Чьих будете?

– Черемисинки мы!

– Оно как! – улыбнулся воевода Холмский, с нескрываемым удовольствием пригретого на солнце кота наблюдая за игривыми девицами.

Черемисинки – звучало баюкающе, уменьшительно-ласкательно, как «куколки» или «ягодки». Но на самом-то деле – попросту «женскогу роду глаголише» – «черемисы»…

К Холмскому подошла кареглазая заводила, чьи очи задорно сверкали. Говорила она по-русски хорошо, но с очаровательным «лесным» акцентом.

– Пришли, надёжа-воевода, на службу наниматься! – произнесла черемисинка, кокетливо поводя плечом. – Что постирать, помыть, почистить, сварить… А то, глядишь, надёжа, и повеселее нам урок сыщется…

И повела соболиной бровью зазывно. Холмский-младший, известный своей любвеобильностью, скабрезно осклабился:

– Тебе, горяченькая, уж точно сыщу! – слюнил он пухлые красные губы, оглядывая гостью с головы до ног.

Он велел девушкам идти баню топить, но с условием: сперва облачиться в «мужеску холстину» и «власы под войлочны колпаки спрятать», дабы сошли за «банных воинских людей».

– А то не разглядят?! – играла голосом черемесинка, даже и акцент свой обращая в изрядну бархатистость речи. – Ой, надёжа, со слепыми воевать – добра не видать!

– Да и зла не увидишь! – ловко продолжил Василий Данилович. – Ступай, ступай, да уж расстарайся там: гость у меня ноне важный!

Игривые черемисинки, переглянувшись, скрылись в направлении бани.

– В бане веник больше всех бояр, – шаловливо выкрикивала оттуда их «старшая», едва ли старше двадцати лет, товарка. – Положи его, сухмяного, в запар, чоб он был душистый и взбучистый, лопашистый и уручистый…

Занесли традиционную московитскую банную лёгкую закуску (перед баней у московитов не принято «живот напрягать»): сомовье желтое, как топлёное масло, плесо кусочками, «заложенное» маленькими солёными огурчиками, под традиционно-русским «пряном»: хреном с уксусом.

– Да сыт я, Василь Данилович, – отнекивался визитёр.

– Ну, чего тут есть-то, – приставал Холмский, – девкино разговение, худоба!

Щёлкнул пальцами – девки поднесли изразцовый кувшинчик с «варенухой», настоянной на яблоках, вишне, перце и мёде. Губа Моклоков пить пил и даже закусывал с постным видом. Но как посланник государев старательно делал казённый вид, будто и не понимает, какие «банщики» его окатывают. Да и то сказать: вовлекшись в игру, черемисинки ловко прятали истинное обличье своё за густыми, как бы ватными облаками подданного ими «верноподданного» пара и березовыми вениками.

Но потом, когда они поскидывали войлочные колпаки «вкупе с остатним всем», Губа «прозрел», и давай, как госслужащему положено, жеманиться:

– Экий грех! – с напускным ханжеством хмурил брови, одна из которых вражеской саблей наискось выголена. – Вот ведь озорник ты, Василь Данилыч, ух, батя твой тебя не видит…

– С небес-то видит!

– Дык, рази ж можно: на войне, да с девками в бане париться?!

Василий Данилович Холмский маху не дал:

– Это с мужиками грех! А с девками – это жизнь, самое то…

Холмский намекал на то, что в Московии при Василии III как раз началась очередная кампания по борьбе с шедшей из Европы содомией, по поводу злыди коей монахи беспрестанно слали Государю «глаголом обильны» грамотки.

Губа, оценив политграмоту, смущенно улыбнулся и перестал жаться. Он с удовольствием продолжил париться с очаровательными «банщицами», совсем «забвенув» о московских интригах и государственных делах.

– Главное, чтобы всем было хорошо! – говорил распаренный и не по-военному благодушный Холмский, попивая свекольный квас, и с «одна ковша», резного да расписного, потчуя кареглазую.

– Вот ты чего хошь?

– Рубль! – не растерялась лесная кошка.

– Эк, дура, заломила! – огорчился Василий Данилович. – Да за рубль московский воинский человек, почитай, год жизнь кладёт, а ты ишь чаво…

– Говоришь же, чтоб всем хорошо было! – глаза разбитной черемисянки лучисто сверкали лукавством и юным задором, всё её тело пахло малиной и хмелем. – Мне с рублём хорошо, а тебе и без рубля не худо стать быть, великий воевода!

После «выпара» Губа был потчеван в шатре, с уговорами княжескими:

– Не обессудь, гость дорогой, дело походное, снедь небогатая… Дело военное, хлебосольничать не час!

И тут же смог самолично оценить «приимство» на казанском ходе: раздвинув полог шатра, оценил встречу. Первой на стол явилась водка – резкая, жгучая, настоящая, с дымком.

Только после «первой стопы» подали гридни княжеские закуски: квашеная капуста, грибы во всех мыслимых видах – солёные, жареные, в пирогах – и зернистую икру, балык, леща вяленого да солёных сигов.

– Волга под боком! – извиняющимся тоном начал князь Холмский. – Волга и потчует, по-мужицки, без изысков…

Подали к столу ботвинью – густую, душистую, с шафраном, с кусочками осетрины. К оной полагались пресловущие(*знаменитые), послами, проглотившими языки, описанные неоднократно, с восхищением московитские «тельные»: рыба, измельчённая в фарш, и запечённая в форме зверей – вот ягнёнок из щучьего мяса, а вот уточка из судака. И пироги, конечно: на ореховом масле, с ливером, с визигой, с гречневой кашей. Под «зваром» – горячим соусом с хреном, чесноком, густым и терпким…

– Ну, будем, дорогой мой княже! – крякнул «Губа» (*почти все известные политики той эпохи носили на себе то, что нынче назвали бы «кликухами бандитскими», – летописный факт).

Замахнул вторую стопку – эх, серебро да чернь, ясным соколом, лёгкой ласточкой вошла водочка, рябиновая на анисе!

– Приехал я к тебе словом государевым, и слово то ласковое…

– Храни вовек Господь Государя нашего Василия Ивановича! – кивнул Холмский, и дал знак слугам, чтобы заносили жаркое. На походном столе, сбитом из грубых досок, явился сказочным видением лебедь, рассечённый на шесть блюд. И «под зваром с топешниками» – то есть с ломтями калача, обмакнутыми в масло, да под медовым взваром, имелась неизменная московитская ратная баранина на вертелах (для средневековья что-то вроде солдатской тушенки в наше время) и незамысловатый продукт охотничий, местный, свежий: рябчики в собственном соку.

Для приличия два представителя московского «высшего света» поговорили о делах отвлечённых, любомудрых: о ереси жидовствующих, которую со взаимной охотой осудили, хотя, признаться, о жидах знали оба мало. Жидов в Московию в те века не пускали вовсе, «Губе» случалось с ними встречаться в Литве, куда он частенько ездил с посольскими поручениями, а Холмский и того боле: ни единого жида в жизни своей ещё не встречал.

– Нет жидов, а жидовствующие есть, поддавшиеся анафемской соблазне бесовской! – подвёл итог Митька Моклоков, посланец государев. – И надобно их всячески искоренять…

– Да уж искореним, отец родной, как есть искореним! – заверил верноподданный Холмский. – Как найдём, пока ни единого не сыскали…

– Ну – так и то радость! – закивал Моклоков – «Губа».

Далее разговор как-то сам собой свернул на невозможность выпечки толковых пирогов «объятных» в походных условиях, и о том, что тут, в чистом поле, супротив войска басурманского, ратникам приходится довольствоваться на скорую руку деланым «хлебенным»: оладьи да пышки с маком, да пирожки с изюмом – вот, в сущности, и весь солдатский стол!

– Что же касается студней да холодцов (для московитов это были разные блюда, каждый по своему рецепту), – посетовал Холмский, – то даже и я, даже и такого дорогого гостя, как ты, попотчевать не могу! Негде мне их тут леденить, погода, сам понимаешь…

Студни мы тут варим, – жаловался он далее, – на манер армянского «хаша», и хлебенное в них макаем, так и едим… Ибо без студня головы не поправишь, сам то ведаешь. А где взять?!

Московитское хлебенное, если не считать сладкой выпечки, – было трёх видов: макаемое в масло, макаемое в жир и макаемое в жидкий студень. То, которое макали в мёд – считалось уже «десертным»…

– Государь на братана своего меньшого большую опалу положил! – между делом ввернул столичную новость лощёный гость из Москвы. – В великом гневе пребывал, что не захотел его брат с тобой победу делить, пошёл на Казань, тебя не дождамши…

– Инда и мне с государевым братом плахи не делить! – фаталистически, что свойственно средневековому человеку, пожал плечами Холмский. Потом помолчал, мысленно в уме перечисляя изощрённые матерны по поводу горе-стратега Митьки Жилки Угличского. Вслух-то нельзя, чать, особа августейшей фамилии, член династии, хоть и в срамном смысле слова «член»…

– Государь у тебя интересуется, Василий свет Данилович, – вкрадчиво шепнул осоловевший с выпивки и закусок гость, – как твоё слово? Возьмём ли нонча Казань?!

– Казань – орех крепкий… – ушёл Холмский от ответа.

– Батюшка твой, покойный, великий полководец был, Казань-то Ивану Васильевичу брал… Государь и сказать изволили: великий отец служил-ста великому отцу, пусть и великий сын великому сыну послужит! Поражений ты, Василий Данилович, не знал доселе. Человек опытный, бывалый, тёртый, скажи, как на духу, – а я царю перемолвлю: возьмём ли Казань?

– Взять – возьмём, – посулил князь, самолично, в знак особой преданности и уважения разливая «рябиновку на анисе». – С первой армией было бы то проще, ну да и одной второй управимся…

– Значит, настроен ты Казань брать?

– Моё дело холопье, малое… Приказал мне Государь брать – я и возьму. Батюшка брал, и я возьму, чать, не Бог горшки обжигает…

– А не обидно ли тебе будет, Василь Данилыч, ежели бы прямо сейчас да возвертать тебя?!

– Да какие у холопов верных обиды могут быть?!

– Ты не прибедняйся, чай, князь, Рюрикович, с холопами себя не равняй! Государь так и повелел спросить: не обидится ли свет Василь Данилыч, ежли с под самой Казани его возверну на Москву?!

– Верно, не в моих обидах дело?! – проницательно прищурился Холмский, и в самом деле – лучший той поры полководец русский, не знавший поражений, как, впрочем, и мирных передышек: как сызмальства посадили на коня, так и воевал беспробудно, сперва при великом батьке своём, Данииле Дмитриевиче[51], непобедимом витязе, у которого в одной руке Новгород взят, а в другой Казань… Потом и сам по себе, заветам отца следуя, в следы его аккуратной поступью ступая.

– Сам знаешь, князь Василий, каковы литвины, ересью жидовской обуянны…

– Попёрли?! – понимающе кивнул Холмский. Он, как человек умный и опытный, ждал этого, знал, что так будет, потому как Иван Великий умер, и всяк Москву растолстевшую нынче за зуб попробует. «Губа» подтвердил его догадки:

– На трёх направлениях разом, с ними поляки сокупно… Но не столько в пше-пшенниках дело, сколько в собаке, крымском царе! Стакнулся, собака, с поляками да литвинами, и с юга прёт! Как думаешь, Василий Иванович, до Казани ли теперь?

– Ещё батя мой говорил: Казань эта нам как нож, под ребро воткнутый… Возле сердца самого… Вынуть бы не мешало…

– Вынуть-то нехудо, да как бы кровью, вынимаючи, не изойти! Сейчас Казань устала, мир предлагает. Великий Государь и думает: пойти на сё, аль нет?! Велик соблазн Казань добить, а с другорядья…

«Губа» стал рассечённой в трёх местах рукой бывалого рубаки расставлять приборы по столешнице:

– Вот тут Казань, тут Литва поганая, тут крымцы напирают… А Москва аккурат посрединке приходится!

Василий Данилович задумался. Подали меж тем потроха лебяжьи под «медвяным взваром», кисели – овсяный да свежеягодный. И пластами угловыми, чтобы удобнее было макать в мёд, губчатый масленичный московский сыр.

– Вот и перекусили, чем Бог послал… – усмехнулся «Губа», по-татарски облизывая жирные да медовые пальцы.

– Воинское дело, – вздохнул князь. – И то разговляемся.

Снаружи, за стеной шатра, ржали кони, звякало оружие, солдаты переругивались у огней. А здесь, среди дыма и жирных запахов, шло настоящее русское пиршество.

И пусть война – а гостеприимство свято.

– Ну, так что скажешь, Василь свет Данилович! Именем мудрых предков твоих, звоном стальным собственных побед, скажи, достойный сын Отечества и отца своего – рцы! Государь велел передать – без твоего слова решения не примет. Василию, рёк, виднее, он там на месте. Скажет – Казань брать, значит брать будем… Скажет – мириться, значит, замиримся, казанские послы его уж вторую неделю в Кремле объедают, вес на государевых харчах набирают…

– Литовец нынче где?

– Под Торопцом, в Белой и в Дорогобуже…

– Худо, Дмитрий Иваныч, выбивать надо!

– Сами знаем…

– Крымский царь?

– С Перекопа вышел, в Белёв идёт…

– Жаль мне, Губа Иваныч, Казань оставлять, ну, да уж видно, судьба такая, до отца мне всё равно не дотянуться славою! Слово моё такое, и Государю передай: нет боле второй армии казанской, а есть первая противукрымская… Если от моей воли всё зависит, как ты говоришь…

– Не я, великий Государь говорит тебе так!

– Ну, значит, мир Казани, пусть подавится, а я разворачиваю пики на Белёв, крымская орда, всяк знает, пострашнее будет! Давай, выпьем за Победу, нам с тобой обоим не помешает…

Выпили и закусили походными левашами да коврижками[52].

 

***

Пока они закусывали – и в Москве час закусить настал для Государя. Тёплый свет слюдяных лампад дрожал на тяжёлых дубовых стенах не слишком приспособленной для пиров княжеской гридни. Здесь были «малые пиры» – ближним кругом.

Уже чокнулись кубками – и не раз: старый русский обычай, нужно выплеснуть немного своего вина друг другу, чтобы доказать: в моём бокале нет яда! И вот «почокнутые» кубки уже стояли пустые вразнобой на резном столе, меж объедками лебяжьего тулова да дымящимися мисками с медовым взваром. Черпали его «наибольшие люди» в простоте, ковшиками золотыми, собственноручно…

– Многие безответственные люди… – зловеще снижая вкрадчивый тон, не суливший ничего доброго, начал Василий Иванович, поджав губы. Этот тон на Москве знали, этот тон заставлял пьяных трезветь, таким тоном князь великий обычно велел плаху на дворе ставить. – Некоторые из них даже летописцы… – Государь помолчал, подчёркивая значимость и продуманность своих слов, – утверждают, что веселие Руси есть пити! Ересь сия вредна и растлевает, и хуже стригольской, как полуправда хуже лжи!

Все за княжьим столом умолкли подавленно и подавившись куском.

– Правда же в том! – Василий III каждое слово своё, суровое и веское, сопровождал ударом кулака по подлокотнику, словно гвозди заколачивал – Что должна быть!.. Хорошая!.. Закуска!.. А без доброй закуски никакого веселия от пития не получится. А выйдет только срам и безобразие, как чаще всего у вас, тунеядных да пакостных, и выходит!

Василий III откинулся на спинку кресла, палец шуи лениво водил по краю золотого рога в деснице. Ещё не царь. Но уже не просто великий князь. Беседа продолжалась – ведь невежливо молчать в присутствии монарха! И все старались, как могли. Особенно тёзка, отец Василий, его духовник, размашисто крестился и говорил, говорил, говорил…

О благочестии, о милосердии, о справедливости. Говорил гладко, красиво – будто по свитку читал.

Василий вдруг хлопнул ладонью по столу.

– Болтай меньше, батюшка!

Тишина…

Дьяки застыли густо, вязко и неправдоподобно – с поднятыми чарками. Бояре перестали жевать. Отец Василий заморгал, как сова на солнце.

– Милость… правда… суд… – князь говорил медленно, с хмельной откровенностью. – Слова-то у тебя мёртвые, словно рыба на льду. А я…

Он ткнул себя иссохшей, как у мумии, рукой в грудь.

– Аз человек. Аз от Адама есмь. И как человек – ошибаться обречён. Но как владыка земли – ошибаться права не имею! Вот она, заковыка…

Кубок с звоном упал на пол. При всём отборном холуйстве ближнего круга – никто не посмел его поднять, сидели как заворожённые.

– Возьми Ивашку… – Василий махнул рукой в сторону молчаливого и испугано съёжившегося боярина. – Сидит, браду уставя, и ничего не отвещает… А Добро своё понимает как?

– Государь, милостивец, да рази ж я…

– Помолчи! Сам скажу: родню – жалеть, врагов родни – карать. А Гришка? То же! Да все так! Выходит, нет вовсе Добра, а есть только у каждого своя кровь да своя корысть? Один одному хорош, другой другому? Так значит, и нет никаких сил Добра, а только родство да кумовство? Каждый своих жалеет, и через то вселенское зло выводит?

Православная церковь епитимьей до пяти лет наказывала любое убийство при любых смягчающих и уважительных обстоятельствах: убийство врага в бою, на войне, убийство разбойника или вора, убийство при самообороне – все они взыскивали покаяния и грызли душу верующего, отнюдь не утешавшего себя их неизбежностью, необходимостью.

Под «судом и правдой» понималась не только абстрактная высшая справедливость, но и совершенно конкретные судебные разбирательства, заступничество за правых, но слабых, перед лицом сильных, но неправедных.

Все исторические источники свидетельствуют нам, что от Государя ожидали именно такого поведения. И летописи содержат примеры, когда Василий III эти чаяния оправдывал. И – как и все Государи, до и после мучился сомнениями: «Ответь, Царь Небесный, холопу своему, по правде ли казна, по правде ли казню, правильно ли понял козни бесовские?!». Но в ответ – чаще всего молчание, или… эхо…

Где-то заскрипела дверь. Кто-то испуганно закашлял.

– А между тем… – князь поднялся, шатаясь, – каждый из них по большаку-то, по крайней совести прав! Все грешны, все виноваты, у всех счёты друг к другу… И редкий святой вырвется из этой паутины.

Он резко обернулся к духовнику:

– Потому и нужно слово царское! Последнее! Не от боярской спеси, не от кумовской кривды – а от Единого… Царь сказал – дело закрыто до Страшного суда! Худ закон сей, худ и скверен, и душе моей погубителен… А вот только без него – вообще не будет никаких законов, расточатся в интересе дневи, погибоша, аки обры…

Василий вдруг замолчал. Глаза его, налитые хмелем и болью, обвели потрясённое окружение.

Из исторических источников, пожелавших сохранить для потомков эту деталь, известно, что Василий III любил наливки, и частенько «уставал» с них, падал грудью на стол и засыпал. После того как князь уснёт за столом, никто не смел шептаться, ни даже шевелится, чтобы не помешать княжьему «отдыху», который чаще всего длился нервно и чутко, как бывает у человека, измученного бессонницей, с оглушающего действия хмеля – около трёх часов.

– Вот… – очнулся Государь и, как в сказке о спящей красавице, все вместе с ним, вокруг него, зашевелились. – Напиши это в своих книгах, батюшка. А то всё у тебя как по псалтырю… А его чего повторять, сказано ведь уже…

Не дожидаясь ответа, великий князь Московии грузно поднялся со своего кресла – одинокий, хмельной, смертельно уставший от бремени той правды, которую только что облёк в слова.

 

***

Пришла очередная, маслянистая привкусом, как и все русские зимы, зима 7533 (*1507) года. Вопреки всем грустным новостям москвичи, которым, как и всем людям на Земле, «негде и некогда жить кроме жизни», развлекались праздничными морозными днями, как умели и как привыкли. Все желающие выходили на «кулачки», к какому бы сословию они не принадлежали – в мордобое феодализм отменялся. Били друг другу рожи, иногда, переусердствовав, становились калеками – но если без фанатизма, то, с «кулачков» на своих ногах, подсвечивая себе синяками, шли на катальные горы.

Горки московское правительство в те годы ставило не чета нынешним: выше 10 сажен (*20 метров). И с длиннющим, до 100 сажен (*200 метров), скатом. Шумели на таких горках игры в «царя горы», вослед феодализму отменив и монархию – ибо «царем» тут претендовал стать всякий желающий. Участники игры пользовались кнутами и верёвками, а на площадях гоняли кубарь – то же самое, что и волчок, который раскручивали при помощи веревки, а потом подгоняли небольшим кнутом.

Московиты превращали эту игру (в сущности, обычную детскую юлу) в настоящее искусство владения волчком, могли полностью контролировать и направлять его движение. Штурмовали снежные городки… Еще одна зимняя забава – клюшки – стала прообразом хоккея (он тоже, как и всё, родом из России!)).

Играли в нее «клюками» из можжевеловых веток, а гоняли не шайбу, а мяч, который нужно было загнать в ледяные лунки. Чаще всего на ногах игроков были коньки (кстати, их в древности украшали изображениями лошадей – отсюда и название). Изначально их делали из кости, затем из дерева и только потом к нему добавилась упрочняющая железная «обивка».

Кроме того, неугомонные московиты забирались на ледяной столб, чтобы с самой верхушки достать себе княжий ценный подарок, катались на каруселях…

Белокаменные своды тесных посольских хором не глушат звуки празднующей зиму Москвы, тревожат и будоражат, зовут присоединиться… Грустно сидит у печи с очагово выставленным вперёд подом казанский посол князь Барат-Сеит, греет ладони над углями. Менее всего ему по нраву пришлась эта война! Он, живя в Москве, обмосковился. Ему тепло здесь. Слишком тепло. Взял привычку пить мед с гвоздикой, носит московский кафтан поверх ханского жалова.

– Хан наш молод и горяч, – говорит он, не глядя на собеседников. – А Москва – стара, как мир. Её не взять одним наскоком. Да и зачем?

– Как зачем?! – возражали земляки. – А разграбить?! Ты смотри, сколько они рухляди-то накопили!

– Ну, разграбишь, а дальше что?!

Собеседники обычно пожимали плечами. Так далеко в их мире в средние века думать не полагалось. Победить, разграбить, потом пир, а потом… Потом уже никто не задумывался, ни на Востоке, ни на Западе…

На этот раз собеседник попался тёртый – посол Абдулла, сухопарый, с жёлтыми зубами, он хрипло смеётся, плюет в сторону печи, и знает, что ответить:

– Затем, что иначе они возьмут нас. Ты что, не видишь? Каждый их мир – петля на шее Казани. Сперва торгуют, потом правят. Так было с Новгородом, будет и с нами!

Бузек-бакши, только что прибывший из Казани, молча развязывает кожаный свиток. Ханская печать кроваво отпечаталась на воске.

– Хан говорит: хватит, – молвит Бузек-бакши.

Барат гладит шершавыми ладонями колючую, пропустившую сеанс модного в Казани бритья, голову. Абдулла стискивает кулаки, чтобы не закричать.

– Армия измотана, – Бузек говорит тихо, но слова падают, как камни. – Зима пустая. Войско ропщет. Мы можем выиграть битву – но проиграем войну.

– Мы били их под Арском! – Абдулла нервно стукнул кулаком по столу, сам не заметил, как прилип к нему этот московский жест...

– И что? – Барат вдруг поднимает печальные, умные глаза. – Казанцы не едят побед. Им нужен хлеб.

Молчание.

Снаружи, за толстыми стенами, слышен смех московских стрельцов, игрища народа, звон колоколов. Никто не торопится. Наверное, это можно назвать «пиром во время чумы» – но чьей чумы?!

Абдулла, наконец, бросает, как кость, с заносчивостью непобедимого витязя:

– Они требуют освободить своего посла. Освободить их посла перед миром – слабость!

Бузек качает головой. Он не витязь, он, как сейчас бы сказали, «гражданский служащий». И там, где Абдулла будет считать по саблям, по пикам, наконец, по головам, – Бузек станет считать по мешкам с крупой:

– Нет. Это цена за то, чтобы они дали нам передышку.

Барат вдруг встаёт, подходит к окну. Он заметно нервничает. Русский посол в Казани – его точная копия. Только в Москве его никто не сажал в темницу. Он был и остался послом, человеком уважаемым, а главное, свободным. Несмотря на войну. Может быть, в этом и скрыта сила московитов – в их неготовности на симметричные действий террора?

Москва перед Баратом за стеклом дивной работы – большая, холодная, непробиваемая. И весёлая, несмотря ни на что…

– Мы подпишем мир, – говорит он. – Но давайте хоть сделаем вид, что это они просят, а не мы.

Абдулла хочет возразить, но Бузек уже кивает.

Потому что хан сказал.

А против ханского слова – даже стальные аргументы бессильны.

В дверях палат появляются тени. Сопровождаемые стражниками, в помещение входят русские посланники. Первым шагает Алексей Лукин, посольский дьяк, – невысокий, сутуловатый, с острым взглядом; за ним важной поступью следует окольничий Иван Григорьевич Поплевин, дородный и осанистый, в богатой шубе, отороченной соболем. Замыкает шествие Якул-Елизар Суков – молодой, но уже известный своей «хитромудростию» дьяк. Его проницательный взгляд скользит по лицам казанцев, будто пытаясь прочесть их мысли.

Барат-Сеит встает, приветственно склоняет голову. Абдулла остается сидеть, лишь слегка кивает – не из вежливости, а скорее, из любопытства. Бузек-бакши кладет перед собой ханскую грамоту – неприметный, но красноречивый жест.

Надо бы говорить о деле – но русские предлагают закуски. Глаза князя-посла маслянисто блестят – он это дело за годы своей посольской службы полюбил. Абдулла закатывает глаза – опять эти московитские фокусы!

Бузек холоден, под маской его лица ничего не прочитать. Ханская закваска, диванная выучка… Когда русские станут звать «диваном» домашнее лежбище лежебок – это так же резанёт татарское ухо, как и именование развалюхи с хламом «сараем» (*т.е. дворцом, царской резиденцией). Иногда насмешка меняет смысл слов на противоположный…

С утра до обеда тянутся бесконечные русские закуски. И беседы о маловажном. И Абдулла чувствует себя, как на шиле верхом. Потом приходит время обеда – и русские предлагают «трапезничать».

– А до того мы что делали? – смеётся Бузек.

– Околитничали, – поясняет ему за русских его земляк, вросший в Москву корнями, казанский князь-посол.

Снова пир, снова возлияния. Снова разговоры о семье и быте, о сенокосе, об охотничьих собаках, о чудесах дальних стран, о соколиной охоте.

Окончили обед – русские дьяки стали клевать носами: время русского угомона. Если русский после обеда не поспал – говорить с ним бесполезно... Абдулла еле сдержался, чтобы не выхватить саблю и не порубить всё на богатом столе к шайтановой бабушке...

Губы Поплевина растянулись в довольной улыбке, когда слуги внесли новое блюдо – порося в меду, с яблоками в зубах, окруженное кашей, которая дымилась, как осенний туман над Москвой-рекой. Князь-посол Барат-Сеит уже протянул руку – он знал толк в московских закусках. Его пальцы, привычные к дипломатическим пергаментам, теперь с ловкостью рвали горячее мясо.

– Попробуйте сюда, гости дорогие, – гудел Поплевин, подталкивая к казанцам серебряное блюдо.

Абдулла стиснул челюсти. Опять. Снова эти бесконечные закуски, эти разговоры ни о чем. Они уже три часа сидели за столом, а о деле – ни слова! Какой-то сонный, сладкий удушающий ритуал.

– Мы пришли не пировать, – прошипел было он, но голос его потонул в звоне ножей и вильцев[53].

Бузек молчал. Его лицо было непроницаемо, словно вырезано из желтоватой старой кости. Лишь пальцы слегка постукивали по столу – ровно, будто отсчитывая время, которое они теряли.

Снова еда, снова вино, снова пустые речи. Говорили о дождливом сенокосе, о борзых щенках, что не взяли зайца, о далекой Индии, где птицы фениксы живут в огне, о соколах, что бьют лебедей над Окой, о лебедях, которых нужно уметь готовить – а не то их мясо «слишком жестко»[54].

Абдулла сидел, стиснув кулаки под столом. Его колени уже задрожали от нетерпения. Они приехали договариваться – а их кормили, словно перед убоем!

Горница, освещенная мягким зимним скупым светом, струящимся сквозь узкие окна с высокими расписными сводами, лодочкой плыла по волнам аромата ладана и тёрлась бортами о величие и каменную прохладу истории. Изразцовым узором ложились на всё тени растительного орнамента витых решёток маленьких, сверху закруглённых окон.

Московские дьяки старались произвести наилучшее впечатление. Улещивая татар – первым делом подали леща, приготовленного по всем правилам «халяль».

Рыба была выпотрошена, солена́, а затем печена́. Отведать такой деликатес считалось у татар большой честью. В Казани. А тут Москва, но кажется, как будто ты в Казани…

Затем под негромкие, но уверенные команды дьяков в горницу начали вплывать блюда с разнообразными яствами. Кулинары трудились, не покладая рук, чтобы угодить высоким гостям.

Появились кыстыбыи или кузимяки – сочни из пресного теста с начинкой из пшена. Следом большие и аппетитные бэлиши – пироги, начиненные кусочками жирного мяса с крупой и репой. Их аромат дразнил обоняние и пробуждал аппетит.

Закусывали учпачмаками – треугольные пирожки с начинкой из мяса и лука, любимыми как татарами, так и русскими, бэккэнами (*пирожки из дрожжевого и пресного теста с овощной начинкой, с добавлением пшена или риса), а на сладкое пришла губадия – круглый пирог с многослойной начинкой, в котором царствует непревзойдённый, волнительный, музыкальный корот (*красный сушёный творог). Угощались коймаками – оладьями, жареными на углях в печи, с растопленным «русским» (т.е. сливочным) маслом…

Обильная пища и (прости, Аллах) возлияния располагают к задушевным разговорам, как бы провоцируют их.

– Никогда Казань под Москвой ходить не будет! – сказал однажды Абдулла Елизару Сукову.

Но тот за словом в мошну не лезет:

– А под Иблисом будет? С шайтанами его?

– При чём тут Иблис и шайтаны?!

– Абдулла, ну ты же человек опытный, бывалый! Понимать должен! Сегодня вы с ногаями на ножах, а вчера в дёсны с ними целовались… А завтра что? Опять помиритесь? А потом? И сколько это будет продолжаться, и зачем?!

Абдулла чувствовал правду московита, но оттого только сильнее злился.

– Чтобы противостоять вселенскому злу – нужна вселенская держава. Одинокий город не может противостоять вселенскому злу, даже если самому себе кажется очень большим… Но, по сути-то, он маленький, понимаешь? Ну, допустим посеешь ты семена самого отборного добра, и сядешь рядом ждать всходов… А вселенское зло налетит, все всходы вытопчет, да и тебя заодно убьёт, и что?!

Когда наконец трапеза закончилась, русские дьяки стали клевать носом.

– Время Угомона, – вздохнул Лукин, зевнув так, что аж челюсть хрустнула.

– Если русский после обеда не поспал – говорить с ним бесполезно, – пояснил Поплевин, уже закладывая руки за пояс и откидываясь на лавке.

Абдулла почувствовал, как к глазам подступает черная ярость. Рука сама потянулась к сабле – о, как ему хотелось рубануть этот проклятый стол, разнести вдребезги кубки, потроха, мёд!

Но Бузек вдруг встал.

– Спите, – сказал он холодно. – Мы вас подождем.

И вышел, не обернувшись. «Бозек-миротворец» – назовёт его история. За миролюбием казанского мудреца крылось нечто большее, чем пузатая снисходительность отъевшегося тела! Смутно, но упорно стучалась к нему мысль о том, что война с Москвой для всякого, кто её затеет, каким-то волшебным, может быть, колдовским образом оказывается войной с самим собой…

– Московиты распространяют про себя сказки, что они непобедимы! – говорил Бузек в узком кругу казанских вельмож. – Понятно, зачем они это делают. И понятно, что это не так. Их вполне можно победить…

Задумчиво молчал, гладя складки на гладко выбритом затылке, и продолжал с вкрадчивостью особого, византийской выделки, дипломатического тембра:

– Но нужно ли?! Вот вопрос! Он выходит далеко за край искусства войны, он – о самой сути и смысле жизни человеческой… Втыкаешь ножи в грудь Московии – и всякий раз оказывается, что вонзал их в собственный живот… Колдовство, не иначе… Всякая победа над ними – оборачивается для победителя победой над собственными детьми и внуками, над собственным будущим, погружая в мрак безысходный…

Бузек не мог, конечно, сформулировать то, что мы сформулируем современным языком: всякая борьба человека с Катехоном, то есть удерживающим человечество на краю пропасти, – не всегда обречена на поражение, но всегда суть есть членовредительство и самострел. Отрезать человечеству путь в светлое будущее – для всякого, кто человек, означает отрезать его и для самого себя…

Бузек говорил иначе:

– Наши войны – это наши ошибки…

Абдулла, побагровев, швырнул на пол кость.

Барат-Сеит только вздохнул и доел свой пирог.

Москва, византийская выученица: здесь даже переговоры были войной, и чаще всего – главной войной. На которой побеждают – когда до всякой битвы, а когда и после проигранной битвы. И если не умеешь ждать – уже проиграл.

– Господа послы, – начинает Лукин, слегка картавя. – Великий князь Василий Иванович внимательно выслушал ваши предложения.

– И что ответ его? – тут же вскидывается Абдулла, раздраженный этой московской (на самом деле византийской, ромейской) манерой говорить долго и ничего не решать.

Поплевин улыбается в бороду:

– Ответ его прост: мир – благое дело, но честь державы требует, чтобы прежде всего был освобожден наш человек – дьяк Яропкин.

– Вы ведь не думаете, что мы его убили? – насмешливо бросает Абдулла.

– Да нет, Аллах милостив, – мягко вступает Барат-Сеит, но Бузек резко перебивает:

– Еропкин жив. И будет освобожден. Но только после подписания мира.

Суков, игравший до сих пор роль молчаливого наблюдателя, внезапно поправляет кафтан и говорит ровным, спокойным голосом:

– Государя нашего удивило… как сказать… несоответствие. Вы воюете – и тут же просите мира. Нападаете – но не добиваете удара. Разоряете земли – но сами жалуетесь на опустошенные амбары. Почему мы должны верить, что на этот раз Казань говорит искренне?

Тишина.

Абдулла зло усмехается.

– А почему мы, чёрт возьми, должны верить Москве? – в его голосе плескалась ядовитая насмешка. – Вы же первыми начали возить хлеб в Казань – не от доброты, а чтобы наши бии к вам льнули!

Барат-Сеит закрывает глаза – старый волк испортит всё.

Но Поплевин вдруг деловито откашлялся:

– Так давайте режем не горло, а правду. Вы истощены. Мы – тоже.

Бузек вскидывает брови.

– Значит, Москва готова к миру?

Лукин осторожно кладет перед собой грамоту с княжеской печатью.

– Готова. При одном условии.

– Вам ли условия-то ставить? – ехидничает Абдулла.

– Мечи оставим в ножнах, – спокойно отвечает Суков. – Но первым шагом должен быть наш посол. Михаил Кляпик – Еропкин.

Пауза.

Бузек медленно переводит взгляд на Барат-Сейта – что скажешь?

Тот разводит руками:

– Если бы хан видел, как Москва зимует… он бы понял: пока мы торгуемся – наши дружины мерзнут без дров, а села пустеют без зерна.

Абдулла бросает на него взгляд, полный презрения, но Бузек уже кивает.

– Хорошо.

Лукин переглядывается с Поплевиным.

– Так значит… вы его освободите?

Бузек встает.

– Нет. Вы его получите, когда подпишете мир. Но его уже везут. Через три дня он будет на границе.

Это был компромисс.

Абдулла фыркает, но молчит.

Суков почти незаметно улыбается.

– Ну что ж… тогда давайте писать грамоты…

 

А пока они их писали, упорные во свойстве, Михаил Степанович Еропкин-Кляпик малодушно, покинуто сидел у зарешеченного окна, стиснув пальцами край ковра. И считал дни, не зная, как отчаянно Москва за него торгуется, недооценивая себя… Считал царапины на стене, зарубки памяти. Кормили хорошо – плов с шафраном, миндальные сласти, кумыс, ледяной, как степной ветер. Спал он на перинах, ходил по персидским коврам, но решётка оставалась решёткой.

Два года. Два года решётки тенью на ковре. Два года золотой клетки. И за эти два года он понял: камни темницы не раздавят человека. Его раздавит тишина.

Он закрыл глаза.

Перед ним проносились годы, дипломатии, посольства, слова, сказанные и несказанные. Холодные прутья. Витые, узорчатые – а всё ж тюремные.

– Вот уж два года! – разговаривал Кляпик сам с собой («ведь всегда приятно поговорить с умным человеком!»). – Они, эти бездушные прутья, рисуют на полу моей темницы, похожей на светлицу, черные полосы, перемещающиеся с утра к вечеру… Точно стрела гномона на солнечных часах… Довольно. Достаточно. Можно сойти с ума.

Ковры здесь хорасанские, ткани китайского шёлка, еда – что твой царский стол, постель мягче пуха лебединого. Но клетка остается клеткой, даже золотой. Особенно золотой. В такие клетки сажают ценных птиц – тех, чьё пение ещё может понадобиться.

Когда я закрываю глаза, и передо мной встают картины былого, как листы дорогого пергамента, перелистываемые невидимой рукой…

Молодость. Первое посольство – польский престол. Король, старый лис, в кольцах до фаланг, с заинтересованно прищуренными глазами: «Так что же замышляет ваш Иван?».

Учусь говорить много и ничего – искусство дипломата.

Затем череда переговоров – то в Вене у германского императора, то в Литве за свадебным столом. Помню заинтересованный взгляд жениха: «Правда ли, невеста так прекрасна?». А я, улыбаясь: «Солнце земли русской, Государь!».

Степь. Жаркое солнце. Ветер треплет попоны лошадей. Разговор с ханом Менгли-Гиреем – игра слов и намёков, где каждая фраза – кинжал в бархатных ножнах. Хан говорит о мире без мира, я отвечаю намёком на угрозу.

Литовские послы в Москве, их лица теряют цвет, когда из уст великого князя звучит: «А как же наши древние права на Киев?».

И я, с каменным лицом, записываю их возражения.

И наконец – Казань. Тот самый хан, за примирение которого с Москвой я когда-то бился на переговорах. Теперь он смотрит на меня с высоты престола – взглядом холодным, как февральская река.

«Твои слова больше не нужны», – звучит приговор.

Щелчок замка в Казани – и плен вместо посольства.

Мухаммед-Амин, хан, которого Кляпик уговаривал Москву любить, сейчас сидит на троне и смотрит на него без тени признательности: «Ты мне больше не нужен».

И золотая клетка захлопнулась.

Кляпик открыл глаза.

Где-то за окном, за железной решёткой, плыли облака. Такие же, как те, что он видел над Веной, над Краковом, над Москвой.

Он вцепился в решётку: «Я ещё вернусь…».

Но верил ли он в это сам?

А в Москве тем временем великий князь Василий писал грамоту:

– Если освободите Кляпика – будем говорить о мире. Если нет…

Но дипломаты никогда не дописывают угроз до конца.

И даже за решёткой Кляпик это знал.

– Когда наступает вечер, я прижимаюсь к решётке. – рассказывал он воображаемым родным и Государю – Где-то там, далеко-далеко, за этими стенами – Москва. Лучший город Земли… Там сейчас, возможно, думают, как меня вызволить. Или… уже забыли?!

Но дипломаты знают: каждая клетка рано или поздно открывается. Просто нужно дождаться своего часа. Если, конечно, рассудок выдержит ожидание.

Скрип пера в тишине – Кляпик мысленно представлял, как где-то там, в Кремле, составляют грамоту:

– Если выпустите нашего…

Или:

– Если не выпустите нашего…

Или… Уже не нашего?!

«Они никогда не дописывают угроз до конца, – подумал он со слезой невольной. – Я это знаю. Я сам дипломат. Ведь когда-то и я писал такие письма…».

 

5.

…Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества.
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова…

Н.Гумилев, «Слово», 1919 г.

 

В цитадели Вендена, столице ландмейстерства, которое русские прозвали «Ливонским орденом»[55], пахло погребальным воском, пергаментами и усталостью металла. А ещё – тем особенным, прохладно-зыбким ароматом, который источают пропитавшиеся историей холодные камни древних крепостей. Давно, очень давно ушло сюда, за крепкие стены, в атмосферу казарменной дисциплины военного городка орденское руководство. Трусовато покинуло неспокойную Ригу, в которой сроду не знаешь, чего ждать от буйных горожан…

Венден в XV веке возвышался над Ливонией, одной из мощнейших крепостей тогдашнего мира, толстый высокими стенами, рослый могучими башнями. С высоты птичьего полёта Венден показался бы современному человеку пароходом, уткнувшимся носом в каменный шар. Сходство с пароходом усиливали по центру круглые башни-донжоны, продолговатое ядро всей крепости.

Широкая в корме, эта лодочная конфигурация Вендена сводила стены острым углом к гигантской шарообразной башне, возведённой над водозабором. Белизна стен контрастировала с бурыми кровлями этого средневекового, никуда не плывущего, вросшего в землю, окруженного рядами частоколов, рвами и валами, «парохода»…

С каждой из четырёх сторон Вендена путника встречали свои ворота.

Обзор за окрестностями дежурные рыцари вели с высоких башен. Вдоль узких извилистых улочек лепились дома купцов и ремесленников, второй этаж шире первого, из-за дороговизны земельных участков внутри цитадели. В центре возвышалась церковь святого Иоанна, перед которой находилась торговая площадь. Современники писали о богатых украшениях рыцарских залов, от которых потом, увы, мало что осталось…

Владыка всего этого замершего в камне немецкого педантичного и механистического духа, Великий Магистр Вальтер фон Плеттенберг сидел в высоком кресле, теребя проделавшую долгий путь грамоту узловатыми артритными пальцами. Перед ним подбоченились два человека: польский воевода Ян Замойский, молчаливый, зловещий, как топор палача, и литовский гонец Радзивилл – молодой, горячий, с глазами, в которых мерцали алчные искры души захватчика.

Литовец был облачён в нарядную, расшитую йопулу (*длиннополый кафтан с откидными рукавами), которую ещё не обвыклись звать «жупаном». «Жупаном» она станет только век спустя, через французское имя её «жюпон».

– Великий князь Литовский и король Польский ждет вашего ответа, – настаивал Радзивилл, переминаясь ногами, как застоявшийся конь. – Москва слаба, её войска разгромлены татарами. Если ударим сейчас – возьмём Смоленск, Новгород, может, и саму Москву…

– А Ливония что получит? – спросил Плеттенберг устало, для проформы, не поднимая своих выразительных, предательски выцветших на старости лет глаз.

– Псков! – Радзивилл ударил кулаком в ладонь. И фамильярно, с ляхским знаменитым на весь мир раздутым гонором выпячивая свою осведомлённость, довесил: – Вы ведь мечтали о нём с юности, гроссмейстер!

Мол, я всё знаю. Получилось грубо: как будто воздух испортил в прислушивавшейся к нему тишине готической сумеречной, кружевной камнем, залы…

Магистр почти не дрогнул. Но внутри что-то надломилось.

Он вспомнил, как всего несколько лет назад выстроил свои железнобокие отряды, чьи воины казались скорее насекомыми под хитиновыми панцирями, чем людьми, под стенами Пскова. Посол не врал: гроссмейстер с юности мечтал ворваться в этот город, больше похожий на сокровищницу древних волшебников, чем на место жительства средневекового человека, и разграбить его богатые храмы, его безразмерные склады и амбары. Но псковские пушки тогда разнесли его армию.

И тогда он впервые понял: Московия – не чета покорённым Орденом племенам Балтии. Это железный кулак в ватной рукавице. Сейчас же снова вставать на те же грабли…

– Хватило с меня Москвы, – тихо сказал Плеттенберг.

Радзивилл остолбенел. Не того чаял. Отнюдь не такого ответа ждало его «ретивое»…

– Вы… отказываетесь? – уточнил, будто бы туг на ухо.

– Да.

Короткое слово, обыденное в разговоре. Но пока Плеттенберг его не изрёк своим шершавым, хрипловатым, как трущиеся друг об друга латы, голосом – Радзивилл не верил, что такое может услышать.

Ведь шанс раз на сто лет: со всех сторон завалиться и «загасить» Москву, растоптать её алые хоругви, и сделать так, чтобы грядущие поколения не помнили бы, где такой город стоял! Казанцы, крымцы, литовцы, поляки и ливонцы со всех сторон разом – вот рецепт «окончательного решения русского вопроса»!

Что же случилось? В прежние года война Ордена с русами, считай, не прекращалась, пока не познакомил Орден близко с продукцией Пушечного Двора Ивана III Великого. А Пушечный Двор этот делал самые большие пушки во всём тогдашнем мире, поражавшие весом и качеством даже приезжавших в Москву на заработки умелых иностранных литейщиков…

Грянули эти пушки – и Плеттенбергу сразу же стало как-то не нужно Пскова, и всех его волостей да выселок. Даже и теперь – когда Иван Великий умер. Иван-то может и умер, а Пушечный Двор – всемирный рекордсмен артиллерийского литья – остался. Плеттенберг был очень умным человеком, он тогда, под Псковом, с первого раза всё понял, и на «повторение-мать ученья» уже не напрашивался…

– Чёрт немецкий! – ругался про себя горячий, по-пански гонорливый Радзивилл. – Колбаса пугливая…

С этой войной, обещавшей, по мысли поляков, стать «окончательным решением русского вопроса» – с самого начала что-не заладилось, хотя замысел выглядел таким верным, таким блистательным. Начать с того, что начинали «решать русский вопрос», как прекрасно помнил (и суеверно крестился, вспоминая) Радзивилл, у постели умиравшего польского короля. Трубы этой войны проводили его в гроб, свели в могилу – не лучшая примета брань зачать…

Радзивилл, чураясь собственной памяти, вспомнил, как тени от высоких свечей прыгали по готическим стенам королевских покоев в Вильно, липко скользя по бледному, запавшему лицу Александра Казимировича. Воздух был густ от запаха смолёных факелов, ладана и тления – король умирал, и вся знать Польши и Литвы толпилась у его одра, как и положено воронью, чуявшему близкий пир. Но не только свои там толклись!

У дверей, пропотевшие в дорожных плащах, возникли вестниками ада чужеземные гости – послы, чьи слова могли перевернуть судьбу Восточной Европы. Первый – крымский гонец Атырша, мурза, темнолицый и узкоглазый, с кинжалом в золотой оправе на поясе. С головы до ног – воплощение величия той Орды, которая веками памятна Европе: в шубе, крытой золотым атласом, камчатом кафтане, а высокая лисья шапка зажата в руке – в знак уважения к монарху польскому…

Атырша протянул дрожащей, но всё же тянущейся как за подаянием руке больного, изъеденного недугом и черной злобой короля роскошный ярлык, испещрённый арабской вязью.

– Хан Менгли-Гирей шлёт тебе великий дар, король! – его голос хрипел, будто от степного ветра. – Ярлык на Русь! Хан желает быть заодно с тобой против московского пса!

Александр едва мог удержать ярлык в пальцах, но глаза его вспыхнули на миг отблеском хищного тапетума. Навстречу этому звериному огоньку в очах выступил второй гость – казанский посол в парчовом кафтане, с длинной, чёрной как смоль бородой.

– Мой повелитель, хан Мухаммед-Амин, разбил московскую рать под стенами Казани! – Он варварским манером ударил себя в грудь, как делают гориллы, подчёркивая своё превосходство, и золотые бляхи его нагрудника тускло звякнули. – Ваше величество, весной есть шанс совсем добить Москву, если будем все заодно! Если ты ударишь с запада, а крымский хан – с юга! Государь, ахща бар ма! Рияльно ахща бар ма! (*татарская поговорка о делах, сулящих несомненную выгоду).

Вокруг зашуршали рваные краями, возбуждённые, по-польски пше-пше-шепелявые шёпоты.

Но тут же раздался и кашель – сухой, раздирающий. Король подался вперёд, и доктор торопливо поднёс ему серебряную чашу, в которую Александр выплюнул кровь. Страшноватая усмешка разломила его потрескавшиеся, спекшие, как от жажды, губы.

– Вот так же… Москву… душить… – он хрипло засмеялся, похожей на пясть скелета иссохшей рукой, шершавой, как птичья лапа, что-то ему одному видимое хватая и сжимая перед собой. Но смех превратился в новый приступ кашля.

Вокруг началась суета. Казимир, брат короля, переглянулся с гетманом и воеводами. Его взгляд говорил ясно: «Король умирает – а его война должна продолжиться». Все польские короли коронованы Смертью, и всю дорогу служат Смерти, век за веком утягивая в яму собственный народ, с единственной надеждой – удастся, мол, туда же и другие с собой утащить. Но Смерть же их однажды и освобождает от их неустанного чёрного радения, прекращая их кровавые конвульсии «по выслуге лет»…

Тем временем крымский посол нетерпеливо топтался, как торговец на базаре, будто бы боялся, что его товарец, ханский ярлык, окажется никому не нужен. Казанец склонился ближе к уху Александра:

– Весной, ваше величество… одним ударом…

Но король уже не слышал.

Его взгляд застыл, устремлённый куда-то в темноту за окном.

Туда, где за рекой лежала Москва. Туда, куда веками тянулись польские когтистые чешуйчатые лапы. Туда, где еще не знали, что враги уже договорились.

Король умер – да здравствует король! Смерть ничего не меняет для мертворожденных. Гонцы поспешили к дверям – теперь им предстояло говорить уже с новым польским правителем. Литовские паны и польские шляхтичи столпились у тела, шепчась о землях, которые можно отобрать у московитов.

А где-то далеко, за окном, ветер уже нес лёгкий запах весенней оттепели.

Скоро начнётся новая война. Только Александр Казимирович в ней участвовать уже не будет, что, впрочем, никого не волнует, кроме него, да и его уже самого, под каменной плитой, – тоже перестало навеки волновать.

Война, начатая физической смертью польского короля – продолжалась духовной смертью орденского гроссмейстера. Который, несмотря на преклонные лета, вовсе не думал умирать, а думал нечто противоположное: не дать умирать другим людям. Думал об этом, говорил и делал.

Воевода Замойский, до этого молчавший, усмехнулся:

– Опасаетесь выступить с нами?

Это было уже похоже на оскорбление. Плеттенберг тяжело, как навесной мост крепости своей, с остатками былой гордости поднял голову.

– Я ничего не боюсь! – сказал он, хотя про себя подумал: «Я теперь боюсь своих подданых больше, чем Москвы». Но разве о таком скажешь? Иностранным послам?! Разве с ними таким поделишься – пусть даже и очень хочется с кем-нибудь поделиться по душам?

Болезнь Ордена началась не вчера. Ливония трещала по швам. Как-то так само собой вышло, что рыцари-католики ненавидели ремесленников и купцов-протестантов. Священники скрежетали зубами, когда протестантский пастор читал проповедь в часовне. Сержанты делились на лютеранскую и папскую партии, и в кабаках уже лилась кровь. И все вместе не понимали «рабочий скот» – местное население, которое всегда мечтало пустить кровь завоевателям…

Орден стоял на пороге гражданской войны.

И если Плеттенберг поведёт своих людей на Москву – вернутся они не в Ливонию, а в кровавое месиво. Потому что уже начинался и неумолимо полз трещинами тот «дробящий эффект», который превращал величественную, массивную, романского стиля твердыню католичества в пыль, развеваемую по ветру, в прах рассыпающейся мумии…

Той мумии веры, что когда-то сама мечтала стать «Катехоном»… «Мало кто, кроме фанатичных рыцарей-монахов, больше подходил для такой роли, – думали паписты. – Но будет не так, как ты хочешь, а так, как хочет Бог». Измерены, взвешены, сочтены – и найдены лёгкими…

Катехон, «удерживающий» историю на плаву, не позволяя её дырявой и утлой ладье уйти носом в ил первородной дикости, – устройство очень сложное. Для его вождей «Наука побеждать» – необходима, но недостаточна. Необходима, потому что из битого какой защитник?! Он себя-то оборонить не может, не то что всё человечество…

И вот он учится побеждать, ревниво и старательно тренируя своё боевое искусство, но к победителю приходит соблазн остаться с собой наедине, не поделить своей победой с побеждёнными. А если он побеждает только для себя, а не всех ради – тогда он уже не Катехон, а Аваддон (*«Губитель»). Если сильный не добр – это ещё хуже, чем когда добрый не силён. А впрочем – всё едино, всё погибель – и зло сильного и слабость доброго…

Давным-давно раскололось христианство – и большая часть паствы ушла к Риму, своим количеством ревниво, истерически-завистливо убеждая себя в своей правоте.

– Мы – Катехон! Мы держим! Не вы, дети Византии, а мы!!!

Быть Катехоном никому не заказано, да не всякому дано. Мало быть распятым, надо ещё быть Спасителем. Потомки ливонцев и тевтонов, уже в наши дни, снимут ревнивую заявку на звание «настоящих христиан», скажут – «не претендуем», чем и завершат многовековой спор: какой Катехон в XV веке был истинным, а какой – ряженым. «Липовые», контрафактные версии – растворились в ничто. Бог никогда не лишает человека свободы выбора. Никогда! И те, кто выбрали смерть – не сразу, но ушли в смерть. А те, кто выбрали жизнь – остались в доме Бога живаго…

Задача Катехона – мистическая, невыполнимая без чуда, сродни задаче самому себя из болота за волосы вытащить. Катехон должен и вынужден защищать человека от самого же человека: мало победить, нужно ещё потом разделить свою победу с побеждёнными, и, убивая их для пользы дела, – в то же время убедительно объяснять им, что убивать нехорошо. Это невозможно сделать земными средствами – разве что Бог незримо окрылит делателя…

А католичество, начав с гордыни и ревности, – стало дробиться. Первоначальный монолит разгрызли и обессмыслили черви сомнения. Пузырились, как в кипятке, секты. Потеряв божественную непосредственность и очевидную данность, перепроданная перекупщиками вера папистов порождала сомнения в себе из себя же самой, подобно тому, как больной организм сам в себе размножает убивающие его иные организмы…

Папизм предсказуемо не смог выйти из той ловушки, из которой и все другие народы Земли выйти не умели – да ведь и нет оттуда никакого материального выхода. Тернии и волчцы, голод, холод, скрежещущая зубами нищета, отчаяние и ущербность преодолеваются лишь тем, что взвалишь их на другого человека, или не преодолеваются вовсе.

Этот дуализм скотства и зверства, это «исключённое третье» в формальной логике – без божественного чуда неодолимы. И давно бы уже низвели они человечество в глухую могилу. Да ведь и без могилы жизнь человечества глуха, как глубокая безысходная яма!

Низвели бы голодом и войнами, а точнее, их смесью – если бы не божий покров над избранными, ни в какой формальной логике не объяснимый, и дерзко для европейского рационализма выражающий себя в формуле Тертуллиана: «сredo quia absurdum» (*«верую, потому что абсурдно»).

В европейской учёности есть всё, кроме Спасения. И чем глубже старательным учеником ты постигаешь европейские науки, тем больше понимаешь, что обречён. И что тянуть далее жизнь незачем, и Спасение невозможно… Если только не ухватится за соломинку утопающего, за сredo quia absurdum…

Плеттенберг понюхал это в пороховых дымах прошлой войны, когда водил братьев-рыцарей на псковских «схизматиков», мечтая насильно привести их к «истине», которую сам-то для себя давно уже не мечтал ощутить истинной.

Московитские пушки страшны, но не они испугали отважного Плеттенберга! Магистр у русских впервые увидел, как добывается пропитание не трудом, не разбоем и не наукой – а… молитвой! Помолился мужик, сунул руку в реку – там рак за руку «цап»… Поругался мужик, выбросил рака, «нечистое животное», подальше в воду, снова сунул руку в реку – вытащил сырть с локоть; сыртью и сыт!

– У вас что там, Эдем на дне, дающий пищу без труда и знаний?

– Земля не рай, но чудо в ней бывает… – обыденно отозвался мужик, по всей видимости, к чудесам привычный, умеющий запустить куцапую пятерню за кулисы «объективной реальности», в то загадочное подпространство, где сказка становится былью…

– Когда и где мы это потеряли?! – спросил себя Плеттенберг, пугаясь своего вопроса, а потом отбросив как рака, нечистое животное, от себя подальше в пучину вод и этот вопрос, для паписта не имеющий ответа, и планы войны с русскими…

В мире есть место чуду, но чудо нельзя измерить и взвесить, изучить, освоить, пустить в фабричной выделке. Чудо бывает только с теми, на ком благодать божия, и не по их велению, а по божьему хотению, и не в пустоте – а в страшно отравленной земной юдоли, наполненной куда обильнее божьих чудес дьявольскими подвохами и потерявшими всё людское выродками рода человеческого. Дух дышит, где хочет – но не хочет там, где смрад, а смрад от людей почти повсюду так густ, что хоть московитский топор на него вешай, хоть пластами режь…

Филиокве (*лат. Filioque – «и от Сына») – выражает ложь папизма. Оно о том, что Святой Дух в своем вечном бытии исходит не только от Бога Отца, но и от Бога Сына. Древние люди имели другую, существенно отличающуюся от нашей, форму мышления, и потому буквальный перевод Filioque нам сегодня малопонятен.

Для нас отнюдь не очевидно то, что было в Filioque очевидным для средневекового православного: принижение Духа Святого, его вторичность и необязательность в Троице, превращённой папистами в «Двоицу».

Между тем триединство Бога воплощается в триединстве времени, что средневековый человек тоже не мог выразить нашими словами. Бесконечность прошлого – Творец мироздания, Бесконечность будущего – Спаситель, Обетователь, а Дух Святой – бесконечность настоящего времени, пронизывающая собой всякий предмет в мире, и весь настоящий, между прошлым и будущим существующий, мир.

Время очевидным образом триедино: время одно – но их три, времени. Их три – но оно одно. Сегодня вчера было вчерашним днём, и относится к миротворению, и тогда оно же было будущим своего времени, то есть обетованием продолжаться.

И вот из этой картины мира вырывают настоящее, то есть разрывая связь Бога с человеком, потому что иначе как через Дух Святой человек не может соприкоснуться, ощутить свою сопричастность ни с Богом-Творцом, ни с Богом-Спасителем! Ну, то есть Творец творит, Спаситель спасает, а ты-то тут при чём?!

Принизив Святого Духа, сделав его второстепенным – католичество оторвало человека от Бога. Колоссальные усилия миссионеров приводили лишь к одному: человек признавал, «что там сверху кто-то есть». Ну есть, и что дальше? А может быть, не «кто-то», а «что-то», неодушевлённое, механическое?! Такой «бог», на роль которого может претендовать любой из наблюдаемых нами законов природы? Католичество оказалось неспособно искать Бога в душе человека – и стало искать его там, где только и может искать Бога холодный, рациональный разум – в величии окружающего мира. Католичество очень много вызнало об этом внешнем мире, заложив основы современной науки и все её классификации, но его божественное учение превратилось в инструкцию по технике безопасности.

Документ, несомненно, полезный, важный, спасший бессчётно жизней… Но технический, не имеющий никакого отношения к святости, духовности, горнему созерцанию. Католичество обрело Бога в мертвенном законе творения и воздаяния, в котором бытие божие и человеческое пересекаются только как угроза и угрожаемое: «Не суй пальцы под молот – не расплющит. Сунешь – расплющит».

И ведь не поспоришь! Но разве есть в этой непреложной бытовой истине любовь к молоту, или «теозис» – стремление стать самому молоту подобным? Знания о мире постепенно совсем вытеснили из католичества знания о человеке, принятом как ничтожная и случайная, совсем необязательная часть этого механического мира, а вовсе не тот, ради которого весь мир затевался в духе и истине.

Католичество было обречено омертветь, ороговеть, остыть до температуры трупа – после чего закономерно стало дробиться на бессчётные секты, снова и снова, пока не превратилось на наших глазах совсем уж в пыль, в тень прошлого, в прах минувших заблуждений.

Ибо сохранить человеку жизнь инструкцией по технике безопасности можно; а вот вдохновить его жить техническим документом – не получается. Нет никакого желания жить даже в запредельно-точном знании всех атомов и молекул, из которых создана окружающая тебя бессмыслица. Скажем и более: даже в самом искреннем убеждении о сотворении тебя Богом – тоже нет никакого желания жить! Ну, сотворил, и что?! Ведь и ты регулярно творишь кал, а какое тебе потом дело до твоего кала, и калу до тебя?

От христианства в католичестве осталась только свойственная боговедению колоссальная мощь познания, техническое искусство творения, что позволило Европе и европейцам подняться к почти всевластию над планетой. Но, единожды хрустнув в Ватикане, разрыв между Богом и человеком постепенно нагнаивался, наполнялся всякой инфернальной скверной, инфекциями и просто гниением мертвых останков мускулистого и маскулинного умственного поиска.

Европейское познание, «сила мёртвой руки», которой безразлично кому служить – доказало, что прислуживать разрушению может ничуть не менее усердно, чем созиданию. А скорее – даже более! Так европейское знание превратилось в собственного могильщика. Того, что как раз из самого себя и вывел собственную ненужность[56], никчёмность и определил ум в разновидность безумия, классифицировал все искания ума по разряду психических отклонений, отнёс само существование мысли к воспалительным процессам нервной ткани…

Жизнь магистра Плеттенберга, известная нам по историческим источникам, делится как бы на две половины: в первой он, по горячке молодости, постоянно искал войны с Московией. Во второй, остыв и искусившись, – гроссмейстер столь же старательно, тщательно избегал её, уклонялся под любым благовидным, или не очень, предлогом.

Послы антимосковской «коалиции желающих», алчущих до скулежа пограбить в том месте, где накопилось чего грабить, – знакомы были с первым Плеттенбергом и решительно не понимали второго. Они настойчиво вызывали дух первого, подозревая, что магистра подменили, они заклинали внять и попить кровушки с ними за компанию. Потому и глас их, их рупор – литовский посол Радзивилл – не сдавался:

– Великий Магистр, что я слышу?! Неужели вы откажетесь от Пскова? Вы?! От него?! От города, который мог стать жемчужиной ваших владений?

Плеттенберг вздохнул.

– Когда-то я мечтал о нём. Теперь понимаю – Псков никогда не был бы нашим. Его жители скорее сожгут себя в храмах, чем примут нашу власть.

Он встал, и его стальная, скорее ритуальная, чем боевая, но всё же рыцарская броня глухо звякнула.

– Передайте вашему королю: если хочет войны с Москвой – пусть воюет один. Ливония останется в стороне.

– Вы совершаете ошибку, – прошипел Радзивилл, литовская змея, у которых челюсти больше желудка, змея, готовая жадно жрать даже то, что вывалится из её же собственного распоротого брюха…

– Нет! – Плеттенберг склонил голову в плоской сверху, белой, то есть «высшей»[57] скуфейке. – Я её уже совершил – пять лет назад, когда думал, что Псков можно взять мечом.

Приём был окончен. Послы выпятились положенным ритуалом из залы, а магистр подошёл к узкому и высокому стрельчатому окну, разделённому мюллерами и трансептами для удержания витражей. Орден всегда сеял смерть – но теперь смерть подбиралась к самому своему сеятелю. Магистру доложили: на площадях Риги сошлись до крови толпы, католики и протестанты уже начали резать друг друга… Рижский епископ хочет лишить его, магистра, власти – и почти открыто требует от военной власти подчинятся церковной…

Его война была здесь. Не за Псков, не за Москву – за само существование Ордена. Плеттенберг, помудрев с годами, много думая о том, как рыцари-монахи, меченосцы, грезившие служением Христу, потеряли Христа, уже догадывался: Орден проиграет всю войну. Но самый выдающийся из его магистров – хотя бы умрёт на своей земле. И то хлеб: не в чужом снегу под московскими пушками.

 

***

Взгляните на русского крестьянина:
есть ли и тень рабского уничижения
в его поступи и речи?
О его смелости и смышлености и говорить нечего.
Переимчивость его известна.
Проворство и ловкость удивительны.

А.С. Пушкин «Путешествие из Москвы в Петербург»

 

Милостью и мудростью старого магистра в тот год не пришла война на псковскую землю. А где не война – там мир, а где мир – там и забавы. Бодрячком, плечом вперёд, вступила в окоём хрустящая шагами своими по льдам речным да настам псковская, «зорьная да не разорьная» зима и оплела природу морозным оцепенением. День клонился к закату, в краю белых ночей довольно условному, окрашивая снежную равнину в нежные розовые оттенки. Близились сумерки, и на «посельях», в посадах и слободах зачиналось веселое молодежное гуляние.

Удалой Филипп Петров Попович, юн и свеж, тоже готовился к ночной забаве. Он с товарищами запряг в сани тройку толстых ломовых соловых лошадок, которые, хоть и неказисты на вид, по-русски любили волю быстроты, и теперь нетерпеливо перебирали копытами, предчувствуя скорую гонку.

И наполнились розвальни друзьями-бедокурами, хмельными, развеселыми и беззаботными, пахнувшими причудливой мужицкой смесью мёда и лука. Филипп лихо свистнул, и тройка рванула с места, унося их в простылую и простынную снежную даль. Знали парни, что где-то там, в бескрайней равнине, нужно еще найти, – так же лихо мчат девушки на своей девичьей тройке, призывно звякая сумасшедшими с этой гонки бубенцами.

Белы псковские ночи, не опускаются они на землю, а только разбавленным сумраком слегка заигрывают с человеком, морочат очи полутенями да курящейся зыбью, и светло, почти как днём! Мороз крепчал, и звёзды-льдинки обмерзли по краям инеем кружевного лунного света. Небо стало ясноглазое, раскрыло всю красоту зимней ночи, как заветную книгу.

И вот мчатся тройки удалые, вьются кудри седоков. Иней обметал, высеребрил ювелирно их жидковатые, ещё молодые бородки. Пар от дыхания укладывается в призрачную мантию за спины и конские крупы, создавая вокруг саней призрачный ореол. От копыт во все стороны разлетается молодой снег, взрывами, султанчиками летит по бокам. Про такое у русских говорят: «тройка шматит, тройка пы́лит, веет, пышет и кури́т», имея в виду особенности разлёта потревоженного конями снега.

Наконец, на горизонте показалась девичья тройка. Буйная, крикливая, смешливая, она неслась навстречу парням будто вихрь, внося в морозный воздух веселье и задор.

Сблизившись, парни и девушки начали по охальной московитской традиции перебрасываться блинами, с ритуальными криками неотёсанной деревенщины:

– Первый блин комом, второй соколом, третий – лёгкой ласточкой!

Забава сия греховная, попы её осуждают за неуважение к хлебу насущному, непочтение к Богом дарованной пище.

«И нужно бы уняться», – думал Филипп, воспитанный отцом в строгости...

Но как – если горят голубые глаза Олёнки-чаровницы под высокой, как бы боярской, лисьей наплатной (*т.е. надевавшейся поверх непременного для девицы платка) шапки?! И так подплясывают её расписные ва́ленцы (*теплые рукавицы, валяные), на тесёмочках болтающиеся под запястьями?!

– Не, не догонишь, Филька, кони у тебя бутовые, бабками[58] мельтешат, пузами снег лемешат! – кричат девчата, кривляясь.

– Сыты кони – успех погони! – отвечают столь же шаловливо парни с саней.

Во Пскове, в старые годы, про «бешеные игры» молодёжи говаривали так: «Коли стала девка блинами швыряться, значит, созрела, пшеном посыпать пора (*т.е. венчать)».

Олёнка стоит на розвальнях, попирая каблучками их меховую полость, в завидный свой гибкий рост. Она в козьей шубке, обычной для тогдашнего зажиточного крестьянства, но так стройна и привлекательна, что любой боярышни в любых соболях «лучшее»! Визжит, хихикает, мечет блины… Тот случай, думал Филипп, когда слово «глупенькая» не ругательно, а умилительно…

Пшенные жирные блины то в лицо попадут, то тулупы маслят, взрывая ночь беззаботным юным хохотом.

– Вот пьянь окаянная! – вздыхают старики пригорюнливо, завистливо, выйдя на крыльцо – остудить лицо, осудить молодёжные гонки. – Ишь, шильники, как выводят!

Ночная гонка продолжалась до самого утра. Молодые люди исчерпали взаимообразно стопки комовых блинов, перешли на снежки, пели песни, шутили, смеялись и наслаждались юностью, в зимнем кружеве особенно хрусткой, румяной и отчётливой. С крутояра пускали на лёд реки горящие колёса, и бежали с их пламенным ходом наперегонки, иногда увязая в снегу и падая, но оттого веселясь ещё больше. Ни мороз, ни усталость не могли омрачить их веселья – думать же о сложном, горчично-горьком, прискорбно-удельном народ в ту пору оставлял Государям.

 

6.

Славься, Отечество наше свободное,
Братских народов союз вековой,
Предками данная мудрость народная!
Славься, страна! Мы гордимся тобой!

Гимн России, С. Михалков, 2000 г.

 

Солнце игриво щекотало узкие окна Грановитой палаты, золотило массивный дубовый стол, за которым собрались зодчие. Василий III, великий князь Московский, восседал во главе, его едкий цепкий взгляд опалял лица собравшихся, как факел в мясном ряду щетину. Сегодня решалась судьба зодчества, определялся «зрак» (*облик) его, Василия, как «государя-строителя». Ему хотелось войти в историю, увековечив свое имя в камне, как это умели делать мудрые предки.

Стол, по московскому обычаю, ломился от яств – жареные лебеди, пироги с разной начинкой, мед, квас… Все, чтобы вдохновить творцов. А творцы тут собрались особенные – лучшие из лучших, русские мастера и итальянские гении, чьи имена уже гремели по всему миру.

– Фрязины мои! – начал Василий, потирая бороду. – Знамо вам, как я ценю ваши итальянские каменные искусства. Вы принесли в наши земли своё умение, но нашим не брезгуйте…

Князь сделал паузу, и все присутствующие затаили дыхание.

– Я желаю больше русского. Больше нашей души, нашей веры, нашего видения прикрас. Больше русского для русского зодчества!

В зале повисло молчание. Итальянцы переглянулись, в их глазах мерцал взаимный вопрос. Аристотель Фьораванти, архитектор, построивший Успенский собор, подался вперед. К нему прислушивались, его пропускали вперёд: старый, несколько уже немощный итальянец знал цену словам.

Когда Аристотель сидел за чертежами, и его короткие, толстые пальцы водили по бумаге, измышляя линии грядущих стен, то жесткая геометрия не оставляла места двусмысленности. Другое дело – разговоры с государями.

Фиораванти хорошо запомнил тот день, чуть не ставший роковым: при прежнем Государе – батюшке нынешнего – он, разгорячившись в споре о каменном деле, брякнул:

– Ваши мастера – искусны, но италийцы в камне дальше пошли!

Слово за слово – и вот он уже арестован, и в изолированном тереме, как красна девица, где даже в жару царила приятная прохлада. Сидел. Толстел. Московская тюрьма кормила сытно – каши, щи, пироги, но только воли не давала. Лишь бумагу приносили – чертить. Всё новые проекты, новые планы.

Фиораванти чертил. Он чертил куда больше и лучше, чем на свободе, потому этот метод прижился в веках: сажать ценного специалиста в комфортную тюрьму – и тем избавить его от зоологических дрязг, интриг, подсиживаний, которыми на свободе поневоле занята львиная доля времени у каждого человека.

«На свободе – поневоле»: такой вот парадокс, или диалектика, свободные академики тратят всю свою свободу на борьбу за места в президиуме, и потому на науку у них времени совсем не остаётся…

О том ли думал Фиораванти? Трудно сказать. Но о чём-то он в своём теремном узилище думал. И много...

Потом Государь сменился. Новый оказался милостивее – или расчётливее.

– Одумался? – спросил он, глядя на Аристотеля холодными, как московский зимний рассвет, глазами, змеино укрывавшими в глубоком мерцании своём и мудрость и смерть.

– Одумался, великий Государь, – ответил Фиорованти, сгибаясь в почтительном поклоне.

– Смотри, а то отправлю взад, в твои италийские земли!

– Зачем же, Государь, я всё осознал… – испугался Аристотель, памятуя, каково там живётся, в землях-то италийских[59]. Камень, может быть, там режут искусно, да ведь камнем сыт не будешь… А тут в зиму тройки, Масленица, и блины с икрой без счёта, без учёта, и опять же, квас… Божественный напиток, а в Италии его и с огнём не сыщешь…

С тех пор мудрый и умелый фрязин язык за зубами держал крепко.

Теперь он знал: камень – немой.

А люди – нет.

Но главное – не то, что говоришь, а кто тебя слушает. А потому говорил он теперь только то, что хотел услышать Государь. И строил – тихо, без лишних слов. Ведь самое важное – не что сказано, а что построено.

– Ваше величество, – заговорил ныне Аристотель, совсем уж видом обрусевший, и только акцент его ещё пока выдавал в нем иностранца, – это мудрый и великолепный подход! Мы долго думали, искали, и… нашли! Храм шатрового типа[60]. По образцу ваших дивных деревянных церквей, взмывающих в небеса, словно молитвы, но только из камня! На века! Ничего прекраснее во всём мире не было и не будет!

Пьетро Франческо, которого на Руси прозвали на малоросский манер Петр Френчужка (иной раз и «Пьянчужка», надо думать, давал основания), согласно кивнул, подхватывая идею:

– Именно так, ваше Величество! Это будет уникально! Это будет восхитительно! Это будет… русское чудо!

Петрок Малый, всегда горевший мечтой принести в русскую архитектуру что-то своё, особое, только с ним бы и связывавшееся, поддержал их с горячностью:

– Да, Государь! Это будет абсолютно в вашей традиции, не заимствованной! Никто в мире не сможет повторить подобного!

Василий III воссиял, что с ним редко бывало. Он видел, как загораются глаза мастеров, как рождаются великие замыслы – и сам рубинел от удовольствия, в тон русскому национальному знамени.

– Быть посему! – воскликнул он, ударив кулаком по столу. – Да будет так!

Они клали камень навеки, на яичных белках, скрепляющих кладку, то ли потому, что ещё не слышали о цементе, то ли потому, что куриное яйцо было доступнее цемента…

И расчувствовавшись, Василий раскрывал свои сокровенные идеи, свою в тиши бессонницы ночной вынашиваемую думу:

– Понимаете, – проникновенным, как бы амвонным тоном говорил он, – узорочье, как и всякое дело Духа на земле, требует затраты сил, времени, средств. А откуда их возьмёшь, если постоянно занят борьбой за выживание?! Потому всякому изящному искусству нужен царь! Покровитель, дабы ослобонить их от ежечасного отпора убийцам…

– Воистину так, Государь! – в един дух выдохнули итальянцы, на смутной Родине своей наглотавшиеся и республиканских, и деспотических, равно тупых, разборок.

В итоге, словно по мановению волшебной палочки, стали появляться на русской земле шатровые храмы и башни – уникальные, восхитительные, абсолютно самобытные, воплотившие в себе величие русской души и мощь государственного духа. Так, благодаря мудрому решению великого князя Василия III, родилось новое направление в зодчестве, прославившее Русь на века. Имя «государь-строитель» навечно закрепилось за ним, а его царство стало свидетелем рождения истинного архитектурного чуда.

 

***

В палате государевой, грановитой, сводчатой – тихо потрескивали свечи, оплывая воском, как слезами измученного мира. Удивительно, но факт: правительство Руси уже в XV веке системно и активно разбирало так называемые «Обидные грамоты» – списки обид гражданского населения, пострадавшего от военных действий. Для средневековья, целиком и полностью заквашенного на войне и восторгающегося войной, – почти немыслимая практика! Но она бытовала: Василий III развалился в резном узорчатом кресле; Вассиан, его советник, хитро щурился, а Редька-писец, едва сдерживая усмешку, развернул очередную челобитную.

– Великому господарю Василею, Божиею милостию един правый господарь всеа Руси, и иным многим землям Восточным и Северным господарь…

– У, завёл лазаря… – ерничал Государь, которому одному только во всём царстве и позволено так ерничать над «титлом».

– … и великий князь Володимирский, Московский, Новгородцкий, Псковский, Смоленский, Тферский, Югорский, Пермский, Вятцкий, Болгарский, и иных, господарь и великий князь Новагорода Низовской земли и Черниговский, и Рязанский, и Волотцкий, и Ржевский, и Белский, и Ростовский, и Ярославский, и Белозерский, и Удорский, и Обдорский, и Кондинский и иных…

– Ну, это мне ведомо, – нахмурился Василий. – А чего просит то?

– Бьет челом тебе верный твой холоп и дворянин, прозвищем Щука Пашин-Хлебенин, из Мологи… О злодействах аспидской жены моей…

Государь приподнял бровь, Вассиан прикрыл рот рукой, а Редька, заливаясь, продолжил:

– …Возвратился я с государевой брани не токмо что раненым, но и ноги лишился в бою со погаными. И стала меня жена моя, Федосья, почитай, что ежеден бить, хулами худыми хулить, и понеже отпора не видит, стала грызть зубьми…

– Чем?! – нахмурил бровь Государь.

– Зубьми! Она, стало быть, грызёт его зубьми…

И Редька зачитал далее:

– … Впиваясь во телеса мои, аки пёс клетной! И не токмо што наедине, но и при холопах, и при людях сторонних, понося и срамляя, яко последнего смерда! Лучшие же пожни хозяйства моего отписала сия анафемская змея своим родителям, нашим соседям недобрым, также разбойным тайным людям, из чьего кубла и выползла…

Вассиан фыркнул смешком в кулак, но Государь строго взглянул – советник затих.

– Чего ж у тайных разбойных людей жену-то высватал?! – риторически вопросил Государь, а потом (у самого с женой нелады) грустно покивал бородой: запорошили, видать, глаза притворной да приторной лаской, обманули ратника государева…

Редька, не сбавляя торжественности, пафосного тона, ёрнически читал дальше:

– …И дворня моя, некогда послушная, ныне все ей покорствуют, а на меня, господина своего, и внимать не хотят! А попы местные, к коим я, увечный, пришёл с прошением развод учинить, лишь зубы скалят, дескать, брак – таинство святое. И, мол, сам ты её бил страшным боем, когда в силах быши… За то, мол, и обретохомся… Такова их ересь жидовская, в коей уравняли богоугодные мужнины побои с бесовскими, от жены терпимыми… Аки бы не ведали они, сколь добра от сей аспидской жены мне!

Тут уж Редька не выдержал – прыснул. И Вассиан, не сдержавшись, рассмеялся в голос.

– А вот моё любимое место! – в феодальной жестокости осклабился Редька-чернильная душа, радея потешить Государя. – Оная же бесовская дочь прячет от меня водку, не давая душе моей измученной утехи, а когда обычай не позволяет прятать, скажем, по престольным праздникам, то, надругавшись, подаёт мне на закуску колбасу, тверду, как камень… И, аки пёс грызёт кости, обречен я сию колбасу глодати, а зубья у меня вражьей палицей много выбиты, какие же не выбиты, те некрепко сидят, отчего даже и в питии законном выходит мне мука…

На этом месте хмурившийся Василий Иванович уже не сдержался. Пристукнул суховатым кулаком по узорном подлокотнику, пресёк смешки:

– Дело об увечном воинском! – прогремел он. – Какие шутки?!

В горнице мигом стихло.

Государь медленно встал, прошелся по палате, вглядываясь в глаза святых настенной росписи, словно совета у них вопрошая. Потом отчеканил:

– Воля Государя! Пиши!

Редька поспешно схватил перо.

– Жену Федосью – отослать к родителям ея. Пашина – ослобонить от уз. Пущай записан женатым, а живёт один, и словом моим ограждён! Пожни, что злодейка на отца с матерью перевела – вернуть законному владельцу. Об том выдать ему «правую грамоту»[61] с подробным межеванием.

Помолчав, Василий III скривился:

– Приказал бы ещё плетьми её высечь… Да токмо бабам плеть – не кара, а сладострастие.

А потом крякнул и добавил:

– Да передайте Пашину – сам виноват, что такую жену себе нашёл, кротости не возжеламши. Ибо сказано в Писании, что жена – да убоится мужа своего, но то должно мужу в ней воспитывать, ибо царствие небесное нудится, и нужники лишь обретают его…

Редька недоверчиво переспросил:

– Это тоже записать, великий Государь?

Василий III махнул рукой, понимая, что слово «нужник» глупый Редька понял не в подобающем духовном смысле.

– Нет, вара́ка (*т.е. пачкун, пишущий каракулями, писец-халтурщик), остави сё, не надобно!

Но Редька уже записал – на всякий случай.

– Вот царствие моё, крест терновый, венец дубовый… – перешёл Государь меланхолично к широким философским обобщениям. – Муж с женой миром жить не могут, а хотите, чтобы народы в мире жили?! Чтобы бояре с землепашцами ангельский образ приняли?!

Вассиан и Редька переглянулись испуганно: во-первых, они ничего такого не хотели, и в мыслях не было, а во-вторых, не знали, за что накажет Государь: то ли за хотение таковое, то ли за его отсутствие…

Но Государь карать устал – и, полуприкрыв глаза, поглаживая бороду свою незавидную, клочковатую, повелел:

– Сие закрыть по слову моему. Давай следующую челобитную…

Приложили к документу печать, на лицевой стороне которой надпись: «Великий Государь Василий Божией милостью царь и господин всея Руси», а на оборотной стороне значилось: «Владимирской, Московской, Новгородской, Псковской и Тверской, и Югорьской, и Пермской, и многих земель Государь». Печать сия означала делу венец: её обжаловать только на Страшном суде в загробной жизни, более нигде…

И заорала в далёкой Мологе Федосья-аспид благим, равно как и неблагим, матом, когда приказчики государевы выводили её из дому…

А темные своды великокняжеской палаты и дальше дрожали в свете сальных свечей. Василий III откинулся в резном кресле, перебирая пальцами пергамент, пока в углу скрипело гусиное перо Редьки. Следующий вопрос: наместнику диктовалось письмо о мужике, злостном неплательщике оброка.

– И ты, Ромоданов… – начал диктовать государь, затем остановился, переведя тяжелый взгляд на Вассиана, сидевшего напротив. – Как бы выразиться о сем Ботурине вежлó?

Советник едва заметно усмехнулся:

– Злостный неплатежник – звучит благородно. А ежели вспомнить, что он три года монастырский хлеб жрет, не платя…

Василий лошадино фыркнул, так что мурашки у челяди забегали вместе с вороватыми глазками ея, – и снова поворотился к писцу:

– Сего Ивана Ботурина, злостного неплатежника, буде в месячный срок не внесет должного, ты б его однолично в шею гнал бы вон…

Государь задумался думой крепкой, затем хлопнул раскрытой ладонью по столу – словно бы по-купечески со столешницей по рукам ударил, сделку верша.

– …Выметал бы вон!

Перо Редьки зависло. Вассиан склонил голову:

– Сильно сказано, государь. Да только не много ли чести смерду?

– Правда – не честь, а долг, – отрезал Василий. – Ибо сказано в Писании: «соблюдение правды и правосудия более угодно Господу, нежели жертва» (*Притчи 21:3).

Свечи затрепетали, когда он поднялся. Тень великого князя легла на стены, большая, как сама Русь. В этот миг среди чернил и пергаментов творился не простой указ – рождался облик того, кто стоит выше всех, кроме Бога.

Редька искусно присыпал грамоту песком, из специальной, похожей на солонку, глиняной баночки, заменявшей в Средние века промокашку. Завтра гонец повезет её в волость…

 

***

Березняк вокруг стоял звонкий, молодой – совсем недавно выросший на гарях ливонских пожарищ. Берёзы – пионеры заселения вырубок, пожарищ, пустошей; березняки на Руси расширялись, тесня дубравы, вместе с войнами…

Возраст этих белых тонкоствольных деревьев в точности совпадал с возрастом местного мира. Ноги увязали в мху, хрустели последние осенние листья, а под ними прятались крепкие рыжики и белые с черными шапочками, будто принарядились для тихой осенней исповеди.

Филипп Попович и отец его, Петр, Онуфриев сын, шли по тропинке, едва наметной в сочной яростной жизни травы. Настоятель храма шагал неторопливо, величественно, как и положено духовному отцу, посохом раздвигая кусты, а сын его, молодой еще, но с уже седеющими висками, молчал, поглядывая то на листву, сквозь которую проглядывало небо, то на ледяное зеркало реки Великой, холодное и безмолвное, как старое горюшко, забытое на дне сундука.

– Если человек задался вопросом о смысле жизни – это уже больной, полумёртвый человек, – вдруг сказал Петр, не оборачиваясь. – Как ты не разглядел смысла? Разве ты видишь воздух, которым дышишь? И что бы ты увидел – если бы окружающий воздух из невидимого стал бы видимым?!

Филипп замедлил шаг, будто споткнулся о мысль. Птицы в вышине перекликались, будто обсуждали его раздумья.

– Человек, который не только задался этим вопросом, но и ответил, что смысла нет, – совсем уже мёртвый, – продолжил Петр. В голосе его не было упрёка – только тихая, но неумолимая уверенность. – Всё, на что он способен, – отравлять своей мертвечиной чужие жизни, собственной не имея. Мстя живущим за отсутствие собственной жизни в слепоте бессмыслия…

Филипп уже твёрдо уяснил – недаром же в диспутах с латинянами участвовал, – что в основе всякого общественного развития находится человек, цель которого – спасти душу. Ежли он спасает что-то другое, кроме души своей, то превращается в антиобщественную губительную мразь…

– Когда Бог в тебе, то ты не можешь об этом рассказать связно и складно, – поучал Петр, срывая гриб и бережно кладя его в берестяной кузовок. – Разве что междометиями какими-то… мычанием да восторженными воскликами… А когда ты складно и связно о нём рассказываешь, то он уже не в тебе…

За высказанным оставалось невысказанное, задушевное, обоим без слов понятное: настоящих идей на самом деле немного. Их можно по перстам одной длани пересчитать! Есть такая идея, чтобы всем людям хорошо сделать, и коли принял её – то всё остальное уж вокруг неё вертится. А есть такая идея, чтобы хорошо сделать только себе одному, любимому и единственному. И тоже: принял, остальное вокруг этого вращается. Есть ещё бесовщина, это когда ни себе, ни людям. Это когда разум в кабальном холопстве у зла, и навредишь себе, навредишь людям, и думаешь, что в этом и заключается высший смысл жизни… Очень распространённое поветрие! Многие идут к сатане одалживаться – а потом только долг отрабатывают, ни в чём уж не вольны сами решать. Жизнь вещества – проста, её наладить нетрудно, было б желание! Человека трудно наладить…

Что обществу выгодно, а чего невыгодно – невелика загадка. Разгадать её легко сможет даже совсем неграмотный и тупой человек. Ибо не требуется семи пядей во лбу, чтобы понять: обществу выгодно, когда его не обворовывают, и невыгодно, когда обворовывают. Куда сложнее вопрос – а почему, собственно, интересы общества должны быть для меня важнее, чем мои собственные? И вот с этим вопросом неграмотный, тупой, лишённый духа человек не справится. Ведь насколько сильна должны быть твоя вера, чтобы отлепиться от собственной плоти, и всех гласов её, и прилепиться в плоти общества, как к новой своей плоти!

Филипп вздохнул. Он и сам порой пытался говорить о вере – и чувствовал, как слова становятся сухими, как листва под ногами.

– Бог – не просто смысл жизни, а сама жизнь, – добавил старый настоятель, ударяя посохом о камень на тропе. – Грубо говоря, та палка, которую воткнули в беспозвоночное, чтобы оно обрело прямохождение…

Филипп засмеялся. Отец знал толк в грубых сравнениях.

А над ними, в синеве, курлыкали журавли, улетая на юг. Словно тоже знали о чём-то важном – и славили это важное звуками умолчания...

 

7.

Филипп, Петров сын, попович, уже дьяк, а не дьякон, лежал плашмя на подводе, словно мертвый, и цеплялся взглядом за рассыпчатые звёзды ногайского шляха. Казалось, одно лишь небо вольно не дать ему сойти с ума… Он пытался сообразить, как вообще сюда попал? И не сон ли всё это – степь, гроздья звёздного спелого белого винограда, костры, звон ложек о казаны, дичь на углях с ножа, горячая и жирная, щелочная золой, пригаром, терпкий щекочущий нос запах дыма и прогорающей сухой щепы… Как это вышло, что он, Филипп, скромный псковский диакон, вдруг «унесён ветром», листом сорванным, куда-то в сторону Хаджи-Тархана (*Астрахани)?!

Большинство поповичей становятся попами. Таков обычай, таков самый очевидный, естественный ход, таков здравый смысл. Но закона такого нет…

Тем более во Пскове, родном да ровном для Филиппа, и древнем да к благочестию ре́внем Плескове! «Народ здесь (в Пскове) суров, ни перед кем шапки не ломает. Относительно одежды здешние жители ходят довольно чисто, они носят длинные полукафтанья из хорошего сукна» – писал иностранный гость Самуэль Кихель. Псковская летопись сообщает с некоторой наивностью детской наблюдательной обыденности: «в немецкой земле дорогие цены на хлеб, а во Пскове хлеба много». Благодаря немецкому купцу Тонни Фенне, побывавшему в Пскове в 1607 году, мы довольно подробно знаем, какая рыба попадала на столы к псковичам. В разговорнике читаем, что во Пскове «застольно распространны»:

– Судак, щука, сом, лещ, линь, сиг, налим, язь, карась, пескарь, вьюн, «острец» (*окунь). Да плотва, уклейка, «фетерь» (*угорь). А ещё и поболе – семга, осетр, «лох» (*лосось). Да таймень, да «сырть» (*рыбец), да «курва» (*ряпушка). И, конечно же, знаменитый псковский снеток, традиционно поставляемый в Москву к великокняжескому столу. Водилась на псковском рынке и заморская рыба. Фенне упоминает «пал-рыбу» (*камбала), треску, салаку и соленую сельдь – «облакуну».

Изумлённый Фенне перечисляет хлебы Пскова, некоторым он даже и названий на своём языке подобрать не умеет: просто «хлеб», «рожаное», «житное», «пшеничное», «овсяное», а также выпечку – пироги, «христи», «пепряники». И ковриги, и калачи из лучшей пшеничной муки, качество коей Фенне счёл необходимым особо подчеркнуть.

Еще один немец Иоганн Давид Вундерер, отмечал, что хлеб псковичей обычно выпекался «в виде ярма (хомута) быка или лошади». Кроме того, псковичи в его изложении «преизрядно» пекут блины и оладьи. При этом повседневная пища псковичей, по Вундереру, «состоит из пшенной каши, сваренной с жиром диких зверей, с луком и чесноком». Фенне называет другое традиционное блюдо псковичей европейским словом «бигос». Это тушеная капуста с накрошенным мясом – свининой, доступное в Европе только богатым и только в праздник. Во Пскове – всем и во всякий день, за исключением постных. Если не грешишь. А если рискнул согрешить, то и в постный оскоромишься…

Берестяные грамоты из раскопов (обилие которых в бытовом мусоре служит самым верным доказательством всеобщей грамотности на Руси, широком распространении письма и чтения) дают понятие о продуктовом обороте: «От дьяка и от Ильки. Вот мы [двое] послали 16 лукон (мера для мёда), а масла три горшка. А в среду две свиньи, два хребта (видимо, хребтовая часть туши), да три зайца и тетеревов и колбасу, да два коня, причем здоровых». Интересно отметить, что это самое раннее упоминание колбасы на Руси.

Псковичам были хорошо известны пряности. Словарь Фенне перечисляет среди них перец, шафран, имбирь, мускат, гвоздику, тмин, корицу, анис. Псковичи могли позволить себе и такие заморские фрукты и сладости, как финики, изюм, инжир, «фирьяк» (патока), «сахар-леденец» и «розный сахар».

«Плесков – город бутовый» – этой фразы современный человек уже не поймёт, поелику старое русское слово «бутеть» (толстеть) совсем выпало из оборота (сохранив разве что шутливую производную форму «бутуз» – о крепком пухлом младенце). Но в старину «бутово» – это место, где толстеют, отъедаются… Легко ли с такими краями-краюшками расстаться, подозревая, что навсегда, что уж не вернёшься в их объятья, убившись лбом о небосвод ногайского шляха?!

Раздавленный раскладистой, как борода окладистой, обложившей собою пустотой степи, диакон Филипп Петров Псковский с тоской вспоминал о том, что в доме отца его «обителей много» и как пекли там хлеб особым образом, испокон веку не меняя ухваток. Засыпая, диакон размечтался:

– Сейчас бы хлебушка того, с пода в рот, горяченького, льняного!

Звёздная явь постепенно, под бормотание с подвеса ведра подводного, сливается с солнечными сновидениями Филиппа Поповича: и уже не отец с матерью, а милая невестушка Олёнка, голубоглазая чаровница, застенчиво пунцовея резко очерченными славянскими скулами, подаёт ломоть льняного каравая с ножа, каким медведя в малиннике завалила…

Что ни дом, а всё едино: пекли хлеба те не торопясь, с молитвой, в русской печи, на древней закваске, что передавалась в их семье по наследству. Суеверили, будто эта закваска – сама душа их рода, бережно хранимая в глиняном горшке в прохладе погреба.

Выпекали у псковичей хлеб раз в неделю, но много. Дабы хватило на большую семью, да еще и на странников, что заходили в каждый дом дорогими гостями. По русскому закону не принято спрашивать – кто таков человек, не принято выпытывать даже имени, коли сам не представится. Зато радость какая, гость! В скучной средневековой жизни рассказы «странных» заменяли и телевизор, и радио, и газеты, дополняя развлекательной частью основную, с амвона, официальную «программу оповещения». Чего только ни болтали «странные», каких небылиц про дальние земли ни плели – а им всё подливали да накладывали, улыбчиво уши развеся…

Дорого, дорого станет русскому человеку его детское любопытство, его доверчивая открытость всякому вздору, про который говорят: «собака лает, ветер носит»…

Но Бог с ними, странными, а Хлеб? Филипп Попович вернулся грёзами к воображаемой домашней выпечке домовитого бати своего, облизнул пересохшие губы и почти почувствовал тот Хлеб с большой буквы… Ногаи пекут хлебы из рыбной муки, истолчённой сушёной рыбы, и он получается оригинальным на вкус, по своему аппетитным (Филипп уже попробовал), но с большой буквы Хлебом это (вот уж подлинно – «ни рыба, ни мясо») – не назовёшь. Как того, с титла величанного, пышнобокого, корочкой румого, который, благодаря его преосвященству, стоял свежим всю неделю, не черствея, «бо благословенный».

С вечера, когда затихала всякая хозяйственная суета, в поповском доме топили печь докрасна – чтобы жар истомил сам себя. Потом, когда дрова рассыпчато прогорали, заслонку закрывали, и печь медленно стыла до утра. К рассвету теплота её становилась ровной, идеальной для квасного хлеба.

Ранним утром «матушка-Аннушка» снимала закваску – это была жидковатая, бродящая масса, простоявшая в тепле всю ночь. Часть откладывала в горшок для следующего раза, а в остальную добавляла свежую муку, скупую щепотку соли (в средние века соль – самый дорогой из продуктов) и месила тесто – тугое, податливое, живое.

Тесто делили на равные куски, скатывали в колобки и оставляли на расстойку – на теплую печь, под полотенце. В это время из печи выгребали золу, тщательно выметали под и протирали его влажной тряпицей, чтобы хлеб не подгорел.

Выпечка шла в тишине – считалось, что лишние слова могут испортить хлеб. Отец Петр, благословив труд, крестил тесто, печь, а потом и готовые караваи. Говорили, если все сделать правильно, в доме весь год не будет недостатка в настоящем, древнем – и всегда молодом мякишем хлебе. Через час-полтора хлеб доставали румяным, с хрустящей корочкой, а внутри – пористым, духовитым.

И каждый раз, отламывая крестильным жестом первый кусок, отец Петр шептал:

– Спасибо, Господи, за хлеб наш насущный…

Очень мило! Особенно когда блазится тебе такое в дорожном тележном скрипучем трусе, в походе к псоглавам, китоврасам и самоедам на край земли, откуда вниз смотреть страшно…

Хлеб с добавлением льняной муки или семян льна у псковичей в заводе называли «льняным». В тесто из льняной муки, псковичам более доступной, чем пшеничная, добавляли цельные семена льна, которые давали хлебу характерный вкус и мякотку. Таков он, псковский край, псковская краюха!

Бел да красен древний Плесков – говорит старинная присказка. Как же можно быть белым, но… красным?! О том ведает лишь человек, понимающий сокровенное значение слова «красный» в русской речи: то есть красивый, нарядный, праздничный. Древний Плесков стенами белый, а всем обликом красен. Как красна у русских красивейшая из площадей, или красна красивейшая из девок на выданье…

Каждый день сказочным цветком раскрывается новое утро над стенами древнего града, колыбели всей русской государственности, и золотистыми пальцами солнца играет музыку света бликами на воде реки Великой.

Над гладью речной, – вспоминается Филиппу в чужой и страшной степи, – струится дым от костров «промысловиков», ловивших рыбу с ночи. По берегам – плывут перед памятью-лодочкой деревянные дома горожан да слобожан…

Каждый здесь занимался своим делом: славились на весь свет псковские ювелиры, испокон веку жившие «кучно-улично» подле храма Святых Петра и Павла. Создавая удивительные украшения из серебра и золота, они каждый день на всяко ухо ковали воздух тонким звуком малых да звонких молотков. А к этой мелодии басом добавлялся молот кузнеца, медведь в мире молотов! Кузнецам псковским приходилось работать много, рук не покладая, ведь железо – хлеб хозяйства, хлеб обороны. Рядом кипела работа каменщиков-зодчих, возводящих храмы и укрепления.

Люди собирались на Торге (*так звалась на Руси рыночная площадь). Сбредались-сходились, кафтаньем рядились, в азартной ме́не, «взять не мене», «да без боли взять поболе» – «розничных-разничных» благ «издалечных, видом не увечных». Псковский лотошник – тот же скоморох, так заплетёт языком, что и не повторишь за ним!

Везли товары сюда из городков вятских-хватских, вынимали из-под вороватой полы ушкуйников[62], из господина Великого Новгорода, из-за «бугра» – немецкие купцы Ганзейского союза торговали шерстью, «румским» вином и заморским оружием. Кстати сказать, не только немецким! Удивительной выделки были в то время арабские доспехи, и через купцов попадая на Русь, они очень часто увенчивали чело православных витязей шеломами с арабской вязью, славящей Аллаха и цитирующей Коран. Многие такие шлемы ныне хранятся в музеях, вряд ли их носители видели в арабской витиеватой строке что-то больше, чем орнамент узорочья…

– Дурак-то завитушкам рад! – посмеивались искушённые «во языках» толмачи, но в кулачок, над витязем открыто насмехаться чревато, сами понимаете.

Деньги всех чеканов мира звонко сыпались на дубовые столешницы сделок, по какой причине дуб и сделался на Руси символом тупости:

– Дуб туп, сребеникам бока трёт, а сам деревянный…

Именно здесь – только немного позже, Государь Русский, «отбросив ложную скромность», впервые отчеканил монету, на которой величал себя царём…

Но в годы юности Филиппа он был только «великий князь», только primus inter pares (*лат. «первый среди равных»), не главой, а подглавкой ещё не вполне осознавшего себя «Третьего Рима».

И на Лобном Торге древней Псковской «Речи Общей» (*республики) всё Филиппово детство, и все годы его учёбы – ещё гудели обильные скандалами и хулиганством вечевые собрания, неумолчный улей, про который говорили: «там осы жалю́чи, жалом колючи, решают, как обобрать пчёл, не жале́ючи». Оттуда, с веча, и пошло слово, обозначающее разнузданное безобразие – «распоя́саться». Ведь споры перерастали в ожесточённые потасовки, чаще всего решало не слово. Сила решала.

– Ме́чи, не ме́чи, а с веча – иль в печи́ иль на мечи́…

А над всеми делами торговыми и дрязгами имущественными, в самом сердце древнего «Плескова», «города на плёсе», где время застыло, увязнув в окаменевших меду и летописной киновари, янтарно-застывших за века окормления этой твердыни, высилась, царапая облака, могучая стена. Громадой своей, твердью и толщью она казалась нечеловеческих рук делом. Из-за таких вот стен и рождаются гомерические легенды о крепостях, построенных богами…

Псковская стена была вырезана из камней, добытых из глубин реки, и каждый блок, как губка, пропитавшись историей, хранил в себе память о бурных водах и древних тайнах. Стена проходила сквозь самую душу города, как хребет, разделяющий рёбра адамовы на три части – три ряда укреплений, обвивающих его заботливой броней. Она, вспухнув в нужных местах суставами башен, великими тенями, шерстяным, вязаным уютом кутала улицы, создавала особую средневековую атмосферу одновременно и величия, и устрашения. Вытянутый треугольник города, обрамленный этой стеной – вызов, который цивилизация некогда бросила смерти…

Чем только, какими только орудиями, да по многу раз каждым, враги Пскова ни старались сбить зубцы его стен! Но «тщетны потуги волчьи, щетны[63] упруги отчи» – камни, «яко околдованные», «аще нерушимые», не поддавались ни силе, ни «розмысловой» (*инженерной) хитрости, ни мольбам, ни угрозам. Сам дух великих предков вселился в эти зубцы – а каждый в человеческий рост, и осажденные псковичи на стене стояли плечом к плечу со своими пращурами-градостроителями, воплотившимися в камне.

Русский гений обустроил крепость так, что даже и преодоление стен Пскова (само по себе невообразимое) – стало бы лишь ловушкой для врага: каждый, кто спускался с их высоты по другую сторону – оказывался в тщательно спланированной ловушке, отрезанным от своих товарищей. Огонь, неумолимый враг, поглощал их быстро и страшно, вставая второй стеной Плескова. Враги насекомыми, попавшими в паутину, бились между камнем и пламенем, в итоге оставаясь лишь пеплом...

Среди крепостных башен затаились, как в засаде, менее заметные да более коварные дополнительные деревянные башни и переходы. Здесь размещались более крупные орудия, всегда готовые к бою. В грозный час они, как громовые молоты, извергали русскую медвежью ярость в густых облаках порохового дыма[64].

А на другом от Кремля берегу реки, сама как твердыня, сама себя умеющая защитить, возвысилась церковь Варлаама Хутынского в Запсковье. Она как бы парила, казалось, не касаясь грешной земли, чуждая всему мирскому и скверному, над теремами да избами дивным видением молитвенного духа. Скупой северный пейзаж, заправленный, заезженный осенней слякотью, лишь подчеркивал вошедшую из иного мира красоту её.

Ныне настоятелем её ставлен отец Петр, Офонасьев сын, муж сердобольный и о пастве, и о своей немалой семье. Рождались у кроткого Петра всё больше дщери, робкие, тихие, «аще перепелки в поле», а мужеского полу было отпрысков лишь двое, и один скончался во младенчестве, не успев толком ни жизни вкусить, ни молитвы прошептать.

Второй же отрок, наречённый Филиппом, родился в год особый, словно отмеченный перстом Господним. В один год с церковью настояния отца своего. В тот год укротился, унялся во Пскове мор, свирепствовавший столь страшно, что колокола не умолкали ни днем ни ночью, медными слезами своих голосов провожая усопших. В тот год, словно в благодарность за избавление, поставили храм горожане в один день по обету, единым порывом веры и надежды.

Освятили деревянную церковь во имя преподобного Варлаама Хутынского – новгородского подвижника, который основал под Новгородом Хутынский монастырь, славный своими чудесами и строгостью устава. Одно ли совпадение тут?! Отец Петр так не думал, средневековые люди вообще не верили в случайности, потому что верили в Бога. Ему казалось – может быть, самонадеянно, может быть, в подступе коварно сокрытой за любовью гордыни, – казалось, что рождение Филиппа, совпавшее с прекращением морового поветрия и освящением храма, было знаком свыше. Надеждой на будущее, на продолжение рода, на спасение душ. Но то была лишь надежда. Жизнь, словно река Великая, текла своим чередом, не всегда предсказуемым и благосклонным.

Там, в двухярусной избе настоятеля при храме, смолистой срубным запахом, намоленной духом, и прошло детство Фили, будущего Филофея, старца и провозвестника русской судьбы. Обычное детство поповича – обыкновенные забавы, обыкновенное и научение, но в чужих краях Филипп тосковал об этой обыденности, как о потерянном рае…

Закрыв глаза, молодой толмач ловил памятью щекочущий ноздри сухой да острый запах разогретого солнцепёком хвойного тёса, осязал венцы сосновых бревен, источавшие смолу волокнистыми слезами. А как мила его сердцу отцова кровля, крытая досками и щепой! Под неё заботливой и умной рукой выложен был слой бересты, невидимого стража, не дававшего дереву гнить, сохраняя тепло и сухость.

– Вот оженим тебя, – мечтал отец, – и тебе такой же дом повенчаем (*т.е. уложим брёвна в венцы сруба). Будешь там сынов выстраживать, доченек вынеживать… Я вон уже и место присмотрел, – он указывал рукой куда поближе. – Заживёшь своим хозяйством, с собственной квашни выпечкой… А то, поди, надоел уж я тебе под боком, сынку!

– Ну что ты, батя, такое говоришь?!

– Надоел, надоел, – успокоительно брюзжал Петр. – Ино не бывает! Ибо сказано в Писании: оставит человек отца своего и мать свою и соединится с женою своею, и они станут одною плотью (*Бытие 2:24).

Собственный дом… Да на резных бы столпах балясинных, витых, еловых с выходом на помост тенистый, пить там взвар да сбитни! Филипп тоже мечтал о нём, но вместо свадьбы окрутила его жизнь поручением в столицу, и, зло подсмеиваясь, выкинула «рукой Москвы» до ногайской степи…

– А сейчас бы домой! – почти плакал Филипп. – Домой хоть по образцу блудного сына, согласного с корыта ести… И Бог бы с ними, балясинками, тенниками, взварниками, а только бы ощутить вместо пьяни степного ветра «свете тихий» срубного хвойного запаха…

В избе отца Петра, отражая размах семейного хозяйства, насчитывалось несколько помещений. Была и клеть, холодная и сумрачная. Летом в ней находили спасение от зноя, а зимой она превращалась в хранилище всевозможной утвари, запасов и воспоминаний о лете. Высокие пороги, молчаливые стражи «обетов и обедов», оберегали дом от сквозняков и незваных гостей. Сама изба, поднятая на высокий подклет, казалось, парила над землёй. Там, в подклете, – поповы соленья, варенья, мука и крупы. До́лги тут зимы – да и люди не коротки, припасливы!

Всегда под рукой подставка-светец, да деревянный ковш «скопкарь». Венцы сосновых бревен соединялись вырубками на концах. Маленькие «волоковые» оконца задвигались широкой доской – «волоком», задвижной ставней. И если холод преследовал средневекового человека не всегда, иной раз – коли повезёт – выставляемый за порог жарко натопленной печью, то полумрак почти всегда сопровождал все домашние дела, отчего домосед той эпохи видел, как кошка, обладал особым ночным зрением.

Конечно же, зима, поневоле белым полоном, тканым полотном да березовым поленом своими заставлявшая всякого русича стать созерцателем. Шла она через мир овалами войлочных следов по насту обрýчно, долгими сумерками подвывая восковым поучениям отца-попа. Каждый вечер, прежде чем перейти ко сну, семейство слушало, иной раз (уморившись с многопопечливости), прости Господи, в пол-уха:

– Без искренней веры в Бога – человек не верит и собственным словам. И когда рече глаголы вышни, красны, как вишни, – то рече оных не в сердце своём… А с харей скоморошьей, с кукишем в кармане, двуличнен во обмане… Без искренней веры в Бога все слова – пустословие…

«Блажен иже и скоты милует» (*Притч. 12, 10): под одной крышей с домом, дабы уделить скоту часть домашнего тепла, ютился хлев, налитый всклень зыбким и вязким букетом жирных звуков: мычанием, чавканьем коров, свиной юной вознёй и блеянием овец. Над хлевом располагался навесной сеновал, откуда по мере необходимости сбрасывали поповские работники, да порой и сам он, закатав подрясник неподобно, сено и солому.

Вокруг дома толпились дворовые постройки: амбар, с сокрытым в нем зерном, сарай, полный наборами ремесленной снасти и всякой всячины, колодец, щедро поивший чистой водой, баня, служившая очищению тела и души, летняя кухня, где в теплую пору кипела жизнь, и нужник, в котором «жизнь кипела» в любую пору, хоть он и скромно прятался в углу двора. Все они (даже нужник!), выстроившись по квадрату, создавали маленькую крепость. Всякое средневековое жилище на манер крепости ставлено, всякое под осаду рассчитано, а долгую или короткую – так это уж по мере сил да средств!

Внутри избы царил простой, но опрятный порядок. В красном углу – образа-лики в тканом уборе. Печь изразцова, глянцевой плиткой выложена. Ну, а коли всяк пскович плотник, всяк со стамесью родится, – то тут и мебель попа самодельная, деланая, кучерявясь в улыбке стружками кудрявыми, своими руками. Убранство горницы (она «горняя», потому что вторым этажом высится над клетями) вмещало огромный, на планку сбитый стол для трапез и рукоделия, да длинные полати, спальные места многочисленного семейства. Всюду – ласково стелятся под ноги очень милые пёстрые половички узлового плетения. Одежда «упитана» в больших, окованных железом сундуках, служивших не только хранилищем, но и своеобразным украшением дома. Хороший ладный сундук – гордость хозяина, оным и перед гостями хвастают!

Для кухонной утвари, глиняных горшков и лаково-расписных деревянных ложек вдоль стен висели резные открытые полки. Сколько проповедей они выслушали, пропитываясь словами этими, вместе с ладаном и запахом лампадного масла! Что-то вроде:

– Никакое благо не может стать истинным в обход Катехона. Потому что без него – всё ненастоящее, всё показное. И самоуправление… – Петр, как и положено православному попу, неодобрительно, хоть и осмотрительно, намекает на псковское вече. – Никакое не самоуправление, а нож у горла того, кого заставляют его восхвалять. И законность никакая не законность, а нож у горла, заставляющий очевидное беззаконие прославлять, как «торжество законности». Вне Катехона болтовня становится щебетом птах, а жизнь, в дурмане этой слащавой, тянучей болтовни – адом и тьмой внешней…

– Бать, а как же надзор общества? Общественный догляд за непотребством и самоуправством?! – осмеливался спорить Филипп, в молодости очень увлечённый сдобным вкусом псковского свободословия и вольнодумства, калачным рядом обступавших со всех сторон суконное рыло феодальной обрядности.

– Опчество Бога не заменит, как оно ни садись! – поучал отец в сане и в духе. – Скорбно сказал псалмопевец: «всякий человек – лжец» (*Пс., 115:2). Опчество из людей состоит, оно оптом, опчество-то, да всяк в нём в розницу…

И снова, и снова отец Петр, как и его отец Онуфрий, а до того и отцы их отцов, выходил на ту идею, ключевую, центральную, катехоническую, которая не без навязчивости, порой докучливо, формировала грядущего старца Филофея. Как бы «заливала» его, чтобы потом утвердить в янтарной золотой прозрачности его величие и непременность:

– Ежли болтать на площади, где долее всех зависают бездельные тунеяды, – то ясно дело, каждый за народ. А как палаты делить – каждый только за себя порадеет! Запомни, сыне: вор и убийца не перестанет быть вором и убийцей, если назовёт себя «народным избранником» или «слугой закона». Он не перестанет быть вором и убийцей, если вырядится в судейскую мантию, или поповскую рясу, или царский кафтан! Кем бы ни оделся ряженый – он только ряженый, прочее же всё от лукавого. Берегись же, сынок, лжепророков, которые приходят в овечьей одежде, а внутри суть волки хищные (Мф 7:15).

Не столько витием словес, сколько питием причастным крови Христовой Филя Попович к совершенным летам уже впитал в себя, как в поварнях ткань, бывает, пропитывается парами тука, – основное представление об иномирном, неземном, невещественном и потустороннем Катехоне, которому одному только обязаны своим существованием и долгота исторического развития, и широта исторической преемственности, и всякая историческая перспектива.

Попович не столько словесами вычитал, сколько всем сущим-ретивым своим проникся: на земле нет ровным счётом ничего, что смогло бы, опираясь на земные резоны, продлить восхождение к свету и счастью рода человеческого на века и тысячелетия. Всяк человек – живое существо, плоть еси, а задача всякого живого существа во плоти – выжить, и по возможности жить послаще. Всё. Точка. Ничего больше из земной мудрости не выжмешь, с какой стороны к ней ни зайди, в каком опыте её ни пытай!

Катехон же о том, что Род Человеческий тоже, якобы, должен выжить, и тоже, желательно, жить послаще. Но только целиком.

Весь, сколько бы ни весил. И на протяжении «тьмы тьмущей[65]» светлых веков…

Но кому из живущих земной мерой это нужно?! И какой земной материей обосновать эту идею, чтобы не выглядела она чем-то невыносимо глупым, бредовым, нелепым, безумным, пустым и смешным бывалому своим фальшивым пафосом?! Как опереть об землю потребность «странную» – «заботу» за свой текущий счёт об умозрительных, воображаемых потомках, даже и не своих, ни лика, ни имени которых ты ещё не знаешь?! Взамен приспособления удобного к тому, что есмь, принять вериги и тяги во имя того, чего нет, нет на земле, нет от слова «нет», нет то ли «ещё», а то ли и вовсе, ибо кто ж сейчас-то поручится за век грядущий? Будет ли там вообще хоть что-нибудь? А ты живот за него, воображаемого, положил – но даже и не надеешься увидеть, за что именно клал-то?!

 

***

Когда Филипп, сын Петра-попа, в прилежной учёбе и пристойных забавах отроческих достиг осьмнадцати лет, отец сказал ему по традиции:

– Ну что, чадо, лук, стрелы в руки – да на службу княжью?

– С удовольствием! – ответил Филипп, хватая в руки стрелки зелёного лука со стола, до которых все русские большие охотники. Как, впрочем, и до луковиц, и до головок чеснока, чем многих иностранцев частенько шеломи́ли.

– Да не тот лук я имал в виде, когда о службе великому князю спрашивал… – махнул рукой «двойной батюшка» – церковный и на роду написанный. – Таким луком… – отец и сам с удовольствием куснул пучок луковых изумрудных, до слезы горчивших, хрустких на зуб и брызнувших соком перьев, макнув тыком в солонку. – Таким луком много не заслужишь… Али поприще духовное избираешь?

Филипп молчал. Он уже был весьма учён и премудр в писаниях, и сердце его, надломленное грубостью окружающих нравов, которые классик после определит как «свинцовые мерзости средневековья», – тянулось к тишине храмов, к заветному шелесту книжных страниц.

– Хочу смысла, отец.

Петр вздохнул, для виду печально, сам же внутри ликуя, и кивнул с заране припасённой готовностью:

– Значит, пойдёшь в диаконы! Хвала Всевышнему, не последний человек твой батька, есть кому за тебя слово замолвить! В книгах да язы́ках богослужебных ты осетром остёр, острогой строг – так что главное для тебя испытание, как введу в придел, – испытание кротостью.

Кротким Филипп не был. Вспыльчивым – да. Но усмирял себя. Приходские старухи, смахивая слезы, шептали:

– Сын Петровов… Дивно бойко речет да пишет, яко птица райска, только взгляд у него, как у сокола.

И это было отнюдь не хвальное слово, по крайней мере, в устах старух богоугодливых. Ни к чему парню, который «фелонит» (тогда этим словом обозначалось ношение фелони[66]), соколиное зырканье, не на брань, чать, следует… Но грамотность перевешивала сею недосталь. Церковные дела Пскова управлялись присланным от новгородского архиепископа «наседником» и псковским, поповским собранием, «вечем» – почти как у гражданских. И там, и там, завидя почерк Филиппа, ахали:

– Да тебе, парень, не в долгогривых быть – в приказные дьяки надо! Сам знаешь, «волос долгий ум короткий» не токмо про баб, ещё и про попов…

Филипп обижался, но насмешники, выученники вечевого злословия, как в воду глядели. В положенный срок (раньше негоже, обряд не велит) Филипп Петров Попович стал диаконом в соборе отца своего.

Тут настоящие испытания начались: как будто бы с ноля, под отцовским присмотром, на зубок зубрил Служебник, спотыкался на обрядности (будущему Филофею Псковскому всегда была интереснее философская сторона веры). – но старался изо всех сил. Попутно – чернорабочая доля. Дьякон-то русский ведь не только «Господу помолимся!» кричит, как про него невежественные думают. По шесть часов вырабатывал смиренный духом и рваный подолом «трудной» (*рабочей) одежды Филипп на морозе с метлой да ломом у паперти, чтоб лед счищать.

И вот настал суровый день: экзамен перед архивладыкой – дрожащим голосом читал Евангелие от Иоанна, архиепископ же, хмурясь, молвил:

– Задыхаешься, чадо, чадишь дыхом. Дух святый – не ветер, чтоб его глотал, как медовуху!

Но рукоположили. И заслужил, не тужа, новообретённый диакон отец Филипп, как и его отец Петр, в блеске и величии сызмальства всеми углами, каждым кирпичиком знакомого Варлаамовского собора. С уходом паствы, оставшись с Богом один на один – Филипп по-прежнему ощущал тихую, пугающе-детскую особенную любовь к многоаршинной толще белёных стен.

Он от младых ногтей возлюбил это рукотворное елейно-райское мироточивое чудо псковских фресок не той показной, паломнической любовью, склонной выламываться, паясничать, «на мiру и смерть красить» своей театральностью, – а собственной: личной, молчаливой, сокровенной. В обществе, в котором он жил, все были верующими. Но – вот незадача, веровали не в саму веру, а в… знание. Самый практичный, наимене склонный витать в облаках и фантазировать человек – это самый древний человек. А знание, об те поры единственно доступное человеку, – содержало в себе холодное, насквозь рациональное отсутствие выбора.

– Ты говоришь, что Бог сотворил землю и людей не потому, что любишь Бога, а потому что – как же иначе?! Откуда тогда всё взялось?! «Рече безумен в сердце своем: несть Бог» (*Пс. 52:2).

Кто же кроме безумца, потерявшего всякую связность мысли, всякую способность умозаключать – чушь безбожия выскажет?! Для человека Средних веков не было никакой разницы между наукой и религией, между просвещением и просвящением, тогда эти слова и писались одинаково, и одно обозначали.

Науку такое отношение возвышало, одухотворяло, делало не в пример нынешним вивисекторам научной этики, – но религию оно принижало, утилизировало, ибо знание в вере не нуждается. Что твёрдо знаешь, то твердо само по себе. Оно и без тебя в себе твердо, и не нужно ему опоры в любви человеческой, и не ищет оно опоры в Тебе…

В XV веке Бога знали (думали, что знают) все. А любили, не умом почитая, нехитро уклоняясь от свары со Всемогущим, а сердцем к нему потянувшись, совсем немногие[67]. Одним из них и был будущий старец Филофей, который безмерно и тихо-прикровенно полюбил седую тишину Варлаамовского Храма под округлыми, невероятно тяжёлыми, но всё же невесомо парящими сводами, этот улей мёда небесного, где жужжанием пчёл кажется гул молебнов и панихид. Более всего любил он не службы, не свои обязанности, как диакона, а право постоять после всех треб в обезлюдевшем, но отнюдь не пустом храме, дыша воском и ладаном, смешанными с каменным запахом почти вечной, на желтках яичных ставленной, церковной кладки.

Что-то замирало и дрожало в его душе, когда отец широко и размашисто выносил плащаницу во дни Великопостного бдения. В этом жесте, в этом ритуале он прозревал вне и опричь канона всякого – что-то древнее, что-то вневременное. И оно соединяло его со всей землёй.

Он находил что-то успокаивающее в сизом и сиропном возгласе сослуживого иерея, эхом, дымом древнезаветной бескровной жертвы уносившемся под купола. Филипп приходил сюда, как в драгоценную житницу вселенского Добра, пшеницы хлеба небесного, и влачился по ступеням, будто волоча за собой волчий след несчастья. И – совсем выйдя из себя, так что и тела никакого на себе не ощущал, – находил вдруг утешение, таинственное и всепроникающее «хладом тонким» (*«Глас хлада тонка, и тамо Господь», 3 Цар 19:11-12).

Да ведь и не может быть человек счастлив без веры в Бога! Как бы он ни скоморошествовал, как бы ни надрывал челюстей своих лошадиным ржанием, как бы ни рвал губ удилами пьяной улыбки, как бы ни возбуждал себя всеми мыслимыми и немыслимыми возбудителями чувственности, как бы ни зарывался в груды роскошеств, пуская пузырчатую пену изо рта, – всё равно это лишь болезненные корчи зверька, раздираемого в когтях хищника. Хищника – имя которому Смерть…

И всем собою, истово, ощущая эту страшную, но слишком уж очевидную думающему человеку истину, Филипп Попович «в хладе тонком» закрывал глаза и вдыхал глубокий воздух собора, и чувствовал, как в его душе прорастает жито облачной переменчивой вечности. И знал, что даже если мир вокруг рухнет, он и один середь пýстыни сумеет выстоять.

Потому что у него есть Варлаам. И у него есть вера. И Олёнушка, вполне примерившаяся к роли будущей попадьи… Та, чьи спелые, хоть и украдкой, поцелуи – всякой малины, даже монастырской, и вкусом слаще и цветом малиновее…

Точнее, всё это у него было, а теперь вот взамен всего этого – ногайский шлях, казаны, звёздное небо… Филипп Петров, диакон, ныне волею судеб заброшенный в ногайские степи, часто вспоминал события, определившие его судьбу. Особенно ярко ему вспоминался один случай – прибытие францисканцев из Дерпта (Юрьева) с грамотой о Ферраро-Флорентийском соборе.

Он, тогда ещё молодой попович, лучший «выученик» клирошан, живо припомнил свой ещё безусый и с ломающимся юношеским голосом «звёздный час»: как однажды в Псков явились «серые монахи», как их называли в народе, – францисканцы из Дерпта. Прибыли они не с пустыми руками, а с очередной «поучительной грамотой» о Ферраро-Флорентийском соборе, где, как они божились, свершилось великое счастье: долгожданная уния между Православием и папистами.

Взволнованные священники Пскова собрались на совет – кого выставить на толковище, дело-то нешуточное! Нельзя просто так выгнать «серых», православные никогда не отвергают единства, если только это не единство с сатаной. И тут как-то сама собою всплыла «парсуна» молодого златоуста Фили, Петрова сына, с его бойким, но и глубоким знанием книжным…

– Что скажешь, Филипп Петров? Дерзновеешь ли Руси не посрамить?!

И Петров сын ответил хорошо знакомыми клирошанам словами:

– Аз пас овец у отца своего, и приходил лев, и приходил медведь, и забирал овцу… А я догонял. И отбирал. Гнался за ним и нападал на него и отнимал из пасти его; а если он бросался на меня, то я брал его за космы и поражал его и умерщвлял его; и с сими филистимлянами то же сбудет, аще поносят воинство Бога живаго (*цитата из Библии, Первая книга Царств 17:34-37).

Попы благословили юношу тоже цитатой, словами Саула:

– Иди, и да будет Господь с тобою!

Францисканцы были приняты, как голиафы юным «Давидом», сыном Петра, словно бы по Писанию: «Ты Пётр (камень), и на сем камне Я созижду церковь Мою» (*от Матфея, 16:18)…

Спорили долго и жарко. Немцы пытались убедить православных священников в истинности собора и необходимости единения. Они говорили о единстве веры во Христа, о братской любви и прощении. Но Филипп видел все лисьи хвосты за их словами, невидимые. И вдохновлённый Духом свыше, обрушился на пришельцев градом аргументов из Священного Писания и деяний Вселенских Соборов. Он говорил громко и убежденно, отстаивая чистоту не так, как понимает её кто-то, а так, как она явлена от начала мира:

– Не всякая вера праведна, хотя Бог и верен! – восклицал он. – Если вы и веруете в Сына Божия, то почему тогда следуете за богоубийцами-иудеями? Почему соблюдаете субботу и жрете опресноки? Этим вы богопротивно иудействуете!

И всё это – на отбразцовой, цицероновой латыни, одною ею уже поразив миссионеров, думавших, что едут к варварам.

– Вы такоже говорите: «в Духа Святого животворящего, от Отца и от Сына исходящего». Так вы незаконно вводите двух духов, и потому низвергаетесь в двойное начало, подобно македонским еретикам-духоборцам. Множество препон божественным Правилам и Соборным уложениям вы создаёте!

Голос его становился все громче и сильнее. Он не давал францисканцам и слова вставить, обличая их ереси.

– А если вы упоминаете нам о Восьмом Соборе, этом сомнительном и скверном собрании Латинян с Папой Иугеном, которое проходило в Италии, известном, как Флорентийский собор, то не открываете нам нового! То нам это прекрасно известно! – гремел Филипп. – Это окаянное сборище было на нашей памяти. Едва успел кардинал Исидор бежать от нашего Великого Князя Василия Васильевича, а затем он худо закончил свою жизнь в Риме. Поэтому мы и слушать не хотим о том собрании. Вы отпали от Бога и от четырех Патриархов, но мы будем придерживаться Семи Святых Вселенских и Поместных Соборов. Ведь в них, как благоволил Бог, говорится: «Премудрость сотворила Себе дом и утвердила столпов семь» (*Притч. 9:1). Явно же, что семь Соборов святых Отцов вели нас и ведут через века до будущего, по слову Богослова Иоанна!

Разговор ниспал с небес на землю, немцы стали упирать на то, что у них «чудна механика», и без благословения свыше нельзя быть в ремёслах столь искусными.

– Дело же не в том, что нет у вас, немчинов, успехов или достижений! – гремел Филипп, голос его дрожал от негодования. – Дело совсем в другом: насколько бы ваш успех или же достижение наши не превосходили – от ваших успехов всем окружающим только горе и смерть… Ваше познание не от Духа Мирнаго – оное сила, страшная сила, которую обрушивают на голову ближнего, и чем больше развивается европейский разум, тем меньше у человечества шансов выжить…

Он остановился, переводя дыхание, уже готовое сорваться, уже трепещущее, как натянутая до упора струна, а затем продолжил, вплёскивая под своды троицкой трапезной всю горечь, накопившуюся в душе:

– Края ваши, воистину края, населены голодными, вечно голодными, ненасытными, и потому всегда злыми людьми, крайне изобретательными по части разнообразных пакостей. Это ж не континент, а один большой острог, доверху набитый душегубцами с воровским законом! За ними не заржавеет море-окиян переплыть, полгода на гнилой солонине и тухлой воде, половина их в пути сдохнет – зато оставшаяся от души на чужом берегу грабежом забутеет…

Один из францисканцев, желая смягчить накал страстей, попытался возразить:

– Будешь голодным, коли хлеба нет…

– Да дело тут не в хлебе! – горячо возразил ему Петров сын, распаляясь. – Хлеба у вас нет, но даже если в грядущем и появится – вас это не исправит! Потому что дело в образе мышления.

Он забегал из угла в угол трапезной Троицкого собора, нервной рукой ероша курчавую бороду.

– Вы изначально задачи ставите не по-нашенски, шиворот-навыворот: не о том думаете, как всех голодных накормить, а о том, как бы этим голодным еду продать подороже! А потому у них всегда будут толпы в аду, толпы корчащихся мучеников, коих планкою отсекли от хлеба насущного. Горбатого могила исправит, ваши всегда так мыслили – видимо, и до скончания века только так мыслить и смогут…

Немцы сулили «братскую» помощь против татар и турок, заклинали встать в единый ряд единоверных, чтобы противостоять поганым сообща, и для того хвалились мощью своих держав – там, «посолонь», т.е. на Западе.

– Не в силе Бог, а в Правде!

– Оно же есть истинно так, – возразил мудрый католический монах, осенённый тонзурой. – Но когда говорят, что «не в силе Бог, а в правде», забывают сказать, что без силы правда – токмо скорбь есмь.

– В том главный вопрос Катехона, – шлифовал свои будущие тезисы грядущий Филофей, совсем ещё пока не старец. – Если на земле каждый сам за себя, то кто за всех?

– Но не волен еси быти за всех, коли за себя самого постоять не в силах!

– Конечно, – кивал Филипп, – снаружи Катехон выглядит как могучая держава. В том не возражу. Да не всякая могучая держава спасительна, вот чего вы в толк не возьмёте! В миру-то могучих держав в базарный день пучками суют суетно! Но вот беда: у империи, которая сковала землю одной лишь силой, – нет ни смысла, ни будущего, даже если в ней порядок будет…

На такое немцы уже и не знали, что возражать…

Об этом событии Филипп Петров собственноручно отписал новгородскому архиепископу Геннадию. Донесение Филиппа ныне известно историкам по разным спискам[68].

– Да рази ж в близ грешним спасе?! – вспоминал он свои письмена теперь, дергая себя за долгие волосы в долгой тоске. Был диакон, да весь вышел, а нонче – дьяк-толмач московского посольства.

Вспоминая собор и гласы, Филипп хотел бы остаться в соборе навсегда, и вовсе оттуда не выходить, как столпники Житий. Но красноречием своим, столь живо явленным, сам снискал себе уголья на темечко! Так уж вышло, что он диакон – служивый, деловой человек, и себе не принадлежит, в том и послушание. А всё несчастье его начиналось с того, что в Москву его отправило с изветными[69] челобитными поповское вече, копировавшее, а отчасти и пародировавшее, гражданское вече вольного града Плескова.

 

***

Вовсю шла уже подготовка к свадьбе Филиппа, и всяк знал, что он с Олёнкой пара, да видно не судьба к урожаю отпраздновать! Правда, ни о каких ногаях, посольствах и толмачествах речи ещё и в помине не заходило, а нужно всего-то было до «приказу смотаться» и помочь собранию духовному решить целый ряд хозяйственных вопросов.

Речь шла об отписанных церкви, «на помин души», угодий и ловов в свете новых, постоянно менявшихся великокняжеских законов, устроивших в покровителе Пскова, Москве, подлинную чехарду. Например, бездетный помещик Млекущев пожертвовал клирошанам на помин души, для устроения братчинных пиров (одна из обязанностей, традиционно и уставно вменявшаяся псковскому поповскому вече) богатые сенокосы и рыбные ловы.

Попы псковские, понятно, очень обрадовались – а вот новгородские не очень. В Новгороде уже не было поповского веча, там всем церковным заправлял единовластно архиепископ, владыка. И псковскими церковыми делами – тоже он. Но Новгород уже Русь, а Псков ещё нет! В Новгороде уже нет вечевой республики, а во Пскове ещё есть! Тут такие, говоря современным языком, «правовые коллизии», что ни входа, ни выхода.

В Пскове одновременно действуют и московские законы, и собственные, псковские. К тому же владыка, которому Млекущев должен был помин своей души отписывать по московским судебникам, постеснялся выставлять себя стяжателем. И начал «давить» на то, что Млекущев московского двора служивый испомещённый на землях, отбитых у Ливонии, и недавно, так что надо передачу земли псковскому вече духовных лиц согласовывать с казной и государевым приказом…

Совсем недавно Василий III «вменил» особливое уложение, которое запрещало ряду землевладельцев продавать и жертвовать земли церкви без «собинного» дозволения Великого князя. Но не всем. И не везде. И только самым крупным. А Млекущев многострадный, вроде бы, не удельный князь, сошка мелкая, из Москвы «на край» неспроста выведенный… Но кто его знает, а вдруг и он подпадает под новое уложение?!

Другой вопрос, в котором и враг рода человеческого ногу сломит (а уж друг тем более), – оброки с городских бобылей, задолжавших церкви. Эти бобыли, хитрые ребята, псковскому церковному самоуправлению врали, что платят оброки архиепископу, а тому врали, что платят во Плескове, поповскому вече. И, пользуясь своим «разъезжим» положением, княжьему мыту говорили, что платят во Пскове, а во Пскове, что уже уплатили мыт великому князю московскому…

И вот, потолкавшись над задачей, поповское самоуправление решило отправить в Москву депутацию ходатаев. Выбор рясного вече, как их в Пскове дразнили гражданские – «подклобучного-подкаблучного», пал на Филиппа, как на самого начитанного, зело мудрого, вельми в письменном деле искушенного и – что немаловажно – самого непьющего.

Долга, трудна была дорога молодого «изветного» диакона, которого к тому же томила тоска по вынужденно оставленной невесте, но сомлев в пути от духоты и тряски, он всё же прямо с дороги нашёл в себе силы зайти в нужную приказную избу. Первой, перед сенями, словно отставной воин, пытающийся найти себя в мирной жизни – так же грозно и так же бесполезно, – встречала Филиппа Петрова небольшая пушка… С литыми буквицами «ПОМНИ!».

– Да уж не забуду! – пообещал Филипп, распахивая сбитые на скобы массивные дубовые двери.

Воздух внутри оказался густым и затхлым, пропитанным запахом чернил, лежалых бумаг и нервной испариной. Изба обернулась просторным помещением, обставленном как-то по-домашнему. Длинные дубовые столы, расставленные по квадрату, съедали центр комнаты, «magnus dominus», словно намекая на коллективный характер кипящей тут службы.

Они были накрыты «сукном багряцом», что говорило о важности чиновников, сидящих за ними. За этими столами можно было выпить завсегда, когда вздумается. Столы попроще – крылись татарским войлоком, и там заседали уже не дьяки, а подьячие. Они ничего не решали, и пили внутри приказной избы только при условии, что дьяки им нальют. А своим ходом – только за пределами службы, что, конечно, вельми их угнетало!

А по углам в странном домолепии Филипп обнаружил небольшие столы, служившие подставками для посуды, еды и питья. Возле каждого стола красовался «столец» – похожий на табурет, предназначенный для переписчиков книг и писцов. Очень знакомая Филиппу по приделам псковских храмов и монастырей штуковинка!

Обстановка напоминала трапезную, но вместо икон на стенах висели свитки с указами и распоряжениями. На столах обжито виделись деревянные ковши с рукоятками в виде голов фантастических зверей или птиц, с листьевидным туловом. Расписные поставцы (*шкафы с уступом) хранили свитки и грамоты. Нижняя часть поставца, выступая вперёд, образовывала перед верхней своеобразную полку, на которую ставили по нужде посуду или подсвечник.

В тишине приказной избы скрипучим шепотом шершаво шепелявили гусиные перья, потрескивали свечные фитили и в тон им ворсисто глушили себя друг об друга голоса чиновников, делающих вид, что нырнули в порученное им дело до самозабвения (и это было так правдоподобно, что только красные носы выдавали их). В углах комнаты, словно тени, витали взлохмаченные подьячие, перехватом переписывавшие указы и донесения.

В том веке ещё не существовало слов «бюрократия» и «канцелярщина», но сами по себе они давным-давно уже водились: бюрократический ад назывался волокитой, а канцелярская дурная бесконечность – крючкотворением «крапивных семян».

Филипп обратился к одному делопроизводителю, который ничем не помог, и только ещё более запутал изветный запрос, но деньгу взял. Филипп метнулся к другому – тот тоже «смилостивился» взять денежкой за дальнейшее запутывание хода. Диакон понял, что чем больше станет раздавать монеток, тем больше усложнит свои дела, а потому денег больше не давал, и в итоге выяснил, что помочь ему настоящим образом может только весьма могутный дьяк, Михаил Григорьевич Мунехин.

– Ему, брат, стоит одну буквицу чиркнуть – и всех ваших бобылей в острог забьют!

– А оброк их кто платить станет, острог?!

– Острог, плескавый, тем тебе платит, что тебя не садит. Никто вам оброк ваш уж не возвернёт, но уж и бобыли осознают, стало быть, что жизнь не только липов мёд… Быват и березовый, с кашей!

– А как же быть с угодьями помещика Млекущева, упокой Господи его в райских кущах?

– Ты найди Мунехина, спроси, где ноне Мисюрь, прозвище у него такое, тебя и выведут! Великого ума человек, ты заговори с ним по-гречески або латински, он и снизойдёт!

– А без Мунехина никак не срастёмся?

– Ну, без Мунехина тут никак… Ты ходатай за какое-то вече поповское, клирошане какие-то, что за орган такой?! На Москве могут и за насмешку почесть! Ну, кабы был ты ещё от отца-игумена какого, от епископа, хоть бы самого захудаленького, а ты от собора безымянного, тебя никто тут и слушать не станет!

Мысленно обругав московитскую деспотию и волнуясь за псковское народовластие, Филипп, тем не менее, отправился на поиски таинственного и пугавшего его воображение Мунехина по кличке «Мисюрь». Надо так надо – челобитчик чела жалеть не должен!

Мисюрь был довольно быстро обнаружен в соседской приказной избе, где почему-то паковали огромными связками лисьи, куньи, соболиные и горностаевы меха. Только и слышалось от подьячих, заляпанных чернилами, вносимое в «строгие списы»:

– …И послана ещё шуба «бархат венедицкой земли на горностаех» «для прямой дружбы»…

Кому посылается эта шуба, Петров не знал, и наивно думал, что это не его дело. О, как же он заблуждался: дело, оказывается, уже изготовилось, как пардус в засаде, выпрыгнуть прямо на него!

Следуя доброму совету, Филипп обратился к Мунехину по латыни, отчего сразу же был обнят и расцелован, ещё не догадываясь, как неосторожно раскрыл себя в избе посольских дел.

Мунехин, сам один из образованнейших людей своего времени, не так давно вернувшийся из Египта, стал спрашивать Филиппа по-гречески, затем по-немецки. Убедившись, что перед ним знаток языков и книжник, Мунехин быстро решил мелкие для Москвы вопросы межеваний, даже не сам – а отправив с грамоткой кого-то из подручных подьячих. И вот – триумф, в один день обёрнутый, о том Филипп тут же отправил своему церковному начальству радостную грамотку во Псков…

– Сим, братья-отцы (*традиционное обращение клирошан поповского веча меж собой), довожу, что полностью прошение наше удовлетворено, о чём дана правая грамота, и на всё Государь руку свою наложил… То есть наоборот, ни на что руки своей не наложил, а всё нам отказал… ни в чём нам не отказав…

Торопился сын Петров, смутно писал, как-то надвое. Радоваться от души у него не получилось! Мисюрь вцепился в облагодетельствованного гонца, как клещ, и уже не отпустил поповича!

Современным языком говоря, мобилизовал… Забрил в царские дипломаты, как самого ценного, по его, дьяка Мунехина, разумению, специалиста. Выдал предпись «Филиппу, Петрову сыну, поповичу, диакону с орарем», немедленно явиться к посольству, отправляющемуся к ногаям, и быть там переводчиком с латыни, греческого, немецкого, а заодно и писарем.

Современный историк прекрасно понимает разницу между дьяком и дьяконом (соответственно – госслужащим и служителем культа), но понимает не хуже и то, что в XV веке эту разницу видели отнюдь не так ясно и чётко.

– Постой, постой! – прищурил Мисюрь рваную в схватке бровь. – Да не тот ли ты есмь Филипп Петров, который немчинов, глаголящих соблазн, умыл молоком с мёдом, по нашей традиции?!

– Оный и есмь.

– Так сам Бог стопы твои в Москву ноне выправил!

Оба слова от богослужебного греческого διάκονος – «служитель», и потому перекинуть «служителя» из ведомства в ведомство, особенно, когда очень нужно, – по тем временам дело обычное. Был диаконом, с орарью, рипидой посвящённый, – станешь дьяком с так называемым «золотым» – то есть сверлёной московской медалью-монетой (для обычных денежных расчётов ходило серебро, а уполномоченных одаривали золотыми с дырочкой для вывешивания, игравшими роль навроде жетона у современного полицейского).

Такая вот нежданная «карьера» обрушилась на псковского поповского стряпчего диакона…

– Значит, так! – уже командовал, по сути, пленивший Филиппа «Мисюрь». – Поедешь с Григорием Ивановым, Сукиным сыном…

– За что вы его так, Михаил Григорьевич?!

– Как?! – округлил Мисюрь и без того совиные глаза.

– Сукиным сыном…

– Дурак, это честь! Пореклу (*фамилию) имеешь ли?!

– Да откуда? – смущённо улыбался Филипп. – Имя, да отца имя, да сословье…

– А у Сукиных прозвание есть, латынью говоря, familia! Но только вот такое… Ну, тут уж, как уж повезло уж… Иван Фёдорович Сукин – ясельничий государев, а Сукин-сын Гришка – стряпчий с ключом, по-татарски лопочет – заслушаешься…

– Я по-татарски не умею… – сделал вялую попытку «откосить» от службы Филипп.

– Да тебе и не нужно! – «утешил» Мунехин. – Главное, латынь со страху не забудь, как татар срящешь! Оне страшныя…

– Неужли ливонов страшнее?!

– Ну, сам суди, водку не пьют: это, согласись, о человеках многое подразумевает…

Филипп согласился: муж без водки, как гуж без серёдки: руками держи, а о деле не блажи.

И весь разговор. Не совсем правдивый, как понял – но только много позже – Филипп Попович. Употребление алкоголя в среде степной аристократии мало корректировалось исламом. Возлияния были весьма распространены в «Еке Монгол улус»: от пьянства умерло несколько великих ханов. Об употреблении алкоголя писали и египетские историки, и марокканский путешественник Ибн Батута. Кроме того, Ибн Батута писал об употреблении «бузы», к этому напитку можно прибавить русскую медовуху, которая, как известно, шла в «поминках» в Ногайскую Орду.

Но – дипломаты читают по писаному, а глаза им даны, чтобы не замечать…

Филиппу налили у Мунехина водки, дали закусить «белой» капустой, которая служила чем-то вроде офицерских погон: дворовым полагалось закусывать «серой», которая еще и шла на серые щи, традиционную крестьянскую закуску под водку. Объяснить, чем белая квашеная капуста отличается от серой сложно – скорее всего, только сословием, а так-то ничем…

Попович ещё пытался юлить. Он пытался рассказать дьякам, мечущимся в поисках, как сейчас бы сказали «кадров», – толмачей, что не хочет к ногаям, что мечтает вернуться во Плесков, что там у него должность диакона при храме…

– …И меня там к спорам с латинянами привлекают!

– На каком языке спорите?

– На латыни.

– Ну вот и поспорь разок по латыни для пользы отечества, а не ради этих ваших поповских забав, из пустого в порожнее…

Диспуты во Пскове дьякам московским – дело десятое. Государству нужны знатоки языков на службе ратной. Спросили Филиппа, любит ли он Русь, бросит ли Отечество в трудный час… Против такого аргумента диакону крыть уже было нечем, и…

 

***

И вот уж она, степь без конца, без края… Неистовствуют, заходясь в своих истериках, стрепеты, долдонят, как пономари чибисы, выглядывают из зарослей остреца и астрагала наземные крупные ласточки – степные тиркушки. А по ночам волки воют…

Филипп вздохнул, кряхтя на своей телеге и переворачиваясь на другой бок. Звезды продолжали сиять над ним, словно насмехаясь над его незадачливой судьбой. Ему оставалось только смириться и надеяться, что когда-нибудь он все-таки увидит родные псковские земли.

А пока – вперед, в Хаджи-Тархань, к бию и мурзам ногайским и неведомым злоключениям!

Филипп, очнувшись от звёздного оцепенения, вспомнил, как попытался было возразить дьяку Мунехину.

– Да на кой же… – попович удержался от резкого ругательства. – На кой ляд в посольстве к ногаям переводчик с немецкого и латыни?! Что я там с бием ногайским Вергилия буду читать?!

Мунехин вздохнул.

– Новое уложение… Требует при каждом посольстве такого иметь. Для полнот полнотных, так сказать. А вдруг туда к бию немцы приедут, или фрязины?! Чтобы лицом в грязь не ударить, понимаешь?

И, видя растерянное лицо Филиппа, «утешил», что называется:

– Ты понимай, Филька, к ногаям ехать, как на тот свет… Оттуда весточки не подашь, голубя почтового не пошлёшь, гонца одного через дикое поле не отпустишь… Поэтому там всё должно быть у посла под рукой… Включая и толмача с латыни… Мало ли что пригодится. Вдруг бию латынь приблазится, а тут ты как раз!

Мунехин замолчал, разглядывая с интересом любопы́тца унылое лицо поповича.

– К ногаям – это как на тот свет, – повторил он, понизив голос. – С той только разницей, что с того света никто не возвращался, а от ногаев возвращаются… иногда…

Эта фраза прозвучала «покровенным перебором» (*похоронный звон) в ушах Филиппа. Он понял, что спорить с Мунехиным бесполезно. Его судьба решена. Теперь ему предстояло ехать в далёкую и опасную Хаджи-Тархань, где его знания латыни и немецкого были так же нужны, как собаке пятое колесо (хотя как знать, кого в степи встретишь, там разные шатаются!), и надеяться на чудо: вернуться оттуда живым и здоровым.

 

8.

Иван Фёдорович Сукин, суровый и усердный слуга княжеский, с самого рождения был приписан Государеву Дворцу, где обретался его отец, Сукин-старший. Ивана Федоровича Государь звал, как подсказывал сам уклад языковой, «сукиным сыном», и изволили немало над тем потешаться. Смех-то смехом, да вот удостоился Сукин-сын чести занять ответственное место ясельничего, помощника самого конюшего. Немалое дело, ведь именно от тебя зависит порядок среди царских лошадей, да и благополучие всего дворца. Над тобой, не считая Господа Бога – только Государь да его Конюший!

Отец отошёл ко Творцу, Иван Федорович сам стал уже седо-почтенным Сукиным-отцом, и породил немало тех, о ком усмехались монаршии и боярские уста нестареющей шуткою: «сукиных-сынов».

Прежний ясельничий великого князя, Григорий Иванович Дровкин, старый опытный наставник, ввёл своего преемника, тогда ещё Сукина-сына, во все тонкости ясельной, пропахшей овсом и кожей сбруйной службы. Теперь же решил удалиться на покой, передав всю свою мудрость и опыт заместителю, Сукину-отцу. Не раз говорил старик Дровкин:

– Сиди крепче седла, тужься, да не тужи, и службу государеву, Ивашка Фёдоров Сукин, цени превыше зеницы ока, и вотчинной деревеньки на Оке!

Теперь, наконец-то достигнув смолоду желаемого в сердцах почёта, завидного назначения, Иван Фёдорович зарядил в хоромах своих теремных, изразцовых да лазоревых, настоящий пир горой. Пир на весь мир!

Сейчас выражение «пир на весь мир» стало просто аллегорией, метафорой, но в русской старине оно имело, как и всё у людей древности, буквальное значение. Поражавший иностранцев русский обычай «пира на весь мир» и века позже ещё часто упоминается в источниках. Суть в том, что прохожих зазывали с улицы, даже и совсем незнакомых, случайных людей[70] (впрочем, им не дозволялось садиться на почётные, «красные» места), а иногда и столы выносили на улицу, перегораживая её ломящимися баррикадами обжорства с пугающей навязчивостью[71].

Тому способствовали не только завидные богатства русских тогдашних живоприпасов, но и прискорбные факторы: консервировать пищу средневековый человек ещё плохо умел, разве что солить – да соль, как на грех, как раз и была самым дорогим из продуктов, чуть ли не на вес золота. Да и жить долго люди об ту пору не рассчитывали: то чума, то басурмане, завтра может и не быть, и скорее всего, не будет, всё что имеем – надобно скушать сегодня. Сам не сможешь – поймай кого и принудь…

И как в такой ситуации быть, если потоки гусей и уток в средневековой Руси закрывали небо, а рыба в реках теснилась, как в рыбном садке современного живорыбного магазина?! Корнелий де Бруин в своём «Путешествие в Московию» пишет, и снова с клятвами, чтобы земляки ему поверили: «Часто прудов бывает по два и по три около дома, довольно больших и богато полных рыбою. Когда приезжают к московитам дорогие им гости, они тотчас забрасывают невод в воду и за один раз, в присутствии своих гостей, налавливают разной рыбы блюд на двадцать или тридцать, а иногда и больше, как я-то сам видел».

Хлебосольство московитов настолько изумляло прибывавших на Русь «ценных специалистов» (и не очень ценных), что слободу, в которой им дозволили селиться, они в описываемые годы назвали «Наливками». Примерно сто лет они жили (и купались) в восхищавших их русских наливках, прежде чем родилось более приличное имя «Немецкая слобода».

Любой мужик мог легко (если умеючи, а за тем дело не стояло) набить за день полный воз уток, а второй к вечеру с горкой завалить белорыбицей! И куда всё это девать, если жизнь – копейка, а из всех холодильников только сомнительный ледник в погребах?! Так, между молитвой и пиром жили все: в допетровской Руси быт низших слоев населения, по существу, был таким же, как и быт высших, отличаясь от него лишь размахом, величиной, но не сутью.

Иван Фёдорович улицу перекрывать не стал (да и при Василии III с этим начали строго бороться, справедливо видя в таких продуктовых баррикадах угрозу государственному спокойствию). Его друзья да сослуживцы благопристойно, чинно, важно собрались в «зало» (как тогда говорили о залах) просторных теремных палат Ивана Фёдоровича, который давно мечтал отметить своё повышение достойным образом. Уже заранее раскупорены были бочки медовых напитков, соленья, варенья, разнообразные мясные блюда, и выпечка дышала волнистым сдобным запахом с широких лавок под вышитыми рушниками. Гостей встречали весело, звонили в декоративные малые колокола, залитые тающим воском подсвечни освещали сводчатый зев просторного «зало». Многие завидовали в этой избе – но не пирогам, а резным углам. Выстроил себе придворный Сукин особый дом, столь же чудесный, сколь мудр был сам хозяин: трёхъярусное строение, да такое изящное, будто сказочный терем воспарил над землей, устремляясь своими острыми крышами высоко вверх. Но главным украшением стала именно верхняя светлица – просторная, «сдобренная» резными наличниками, печами кафельными, изразцовыми, оконцами витражными и искусно выполненными узорами деревянных «решот».

С веками подобный боярский стиль распространился далеко за пределы Руси, привлекая внимание западных мастеров и архитекторов. Они восхищались уникальностью русского архитектурного стиля, очень ценили такие детали, как высокие островерхие башни и замысловатые кровли. С теремных узоров русская архитектура начала оказывать влияние на всю Европу, чаруя своей самобытностью.

Русский терем – младший, но родной брат русского «Детинца», то есть Кремля. В Детинец прятали детей и всех прочих слабых во время осады, чтобы встать между ними и подступающим извне ужасом. В тереме прятали девиц и жён, с той же, надо думать, целью. А может, и нет: может, как собственник ревниво прячет сокровище, подальше и повыше на полке…

В московской старине «терем» – не просто дом, а верхний этаж трёхэтажного особняка, особливо узорный и затейливый этаж, недоступный с улицы проезжему молодцу. В нём заперта русская женщина, каждый шаг которой расписан суровыми обычаями: русский дом – русская крепость, со всеми особенностями русского крепостного уклада. Терем крепостной сиделицы чрезмерно (порой) затейлив и узорен, особенно резами и углами леп, потому что для женщин, для любимых предназначен. А «баба затейливость любит, мужу – крупнить, жене – мельчить»…

Отсюда и:

…Живёт моя отрада

В высоком терему,

А в терем тот высокий

Нет хода никому…

Русским жёнам шастать по улицам да площадям не пристало – не девки гулящие! А где ж им гулять тогда? А вот в теремах и гуляли. Богатая русская жена или невеста имела в тереме свою смотровую башенку, чтобы, не выходя из дома, знать всё, что в округе делается. Знатная боярыня или боярышня с тесового перильчатого «гульбища» (*древнерусское имя балкона) наслаждались видами, свежим воздухом, и через то считалось, что «гуляли»…

Оттуда, с верхов теремных, женщины семьи Сукиных и сходили услужить гостям в просторное «зало», где ломились богато накрытые столы. Среди первых блюд была представлена кислая капуста, заправленная мелко нарезанными кусочками селедки. Селедка – рыба морская, и учитывая, что соль была в ту пору на вес золота, для московита накладная: оттого накладывали её поменьше. Зато в огромных ендовах с горкой насыпаны были разные виды икры. Икра белуги, по московитскому обычаю, делилась на свежесолёную, её звали «белой», и малосольную – её величали «красной». Тут же соперничала с белужьей и осетровая икра, в европах прозываемая «кавиаром» – амброзией богов. Севрюга и стерлядь подставляли к столу московита два сорта чёрной икры. Все разновидности икры подавались в тереме Сукина с измельчённым луком и острым красным перцем, слегка подсаливались уксусом и приправлялись маслицем, острецы которого подтаивали поверх икорных горок, будто свечи на поставце.

Традиционные балыки и провесная рыба отличались у Сукиных особым «народным» способом приготовления (куда дьяку до бояр!): они долго выдерживались на воздухе, приобретая там свой вкус и особую структуру. Рыба сопровождалась освежающей ботвиньей, холодным супом, популярным летом. Ещё гостям предлагали отведать паровую рыбу: белугу, осетрину, стерлядь. Следом за ними на столы выставлялась жареная рыба, хрусткие куски которой буквально таяли во рту.

Были у чадолюбивого Ивана Федоровича несколько сыновей: Борис[72], Григорий[73], Сёмка по кличке «Кондарь» [74], да Федор[75]. Отец умел пристроить: все без исключения, отпрыски на государевой службе. И все, за исключением Григория, – тут, под рукой батиной.

– А где же Гришка-то?! – недоумевал восседавший на почётном месте бывший ясельничий Григорий Иванович, по-современному говоря – «персональный пенсионер».

– Волей государевой ниспослан в ногайские улусы! – чинно, важно, не без гордости отвечал Иван Фёдорович.

А жена его по бабской дури заткнула рот концевой платка, и завыла…

– Эк, дура, как хоронить-то торопится! – врезал жене по лбу расписной деревянной ложкой-икорницей ясельничий. – Цыц, заткнись, за здравие пой, рано за упокой! Государь такое доверие роду нашему оказал, а ты…

И морщился с доброй укоризной (иной бы за такое вожжами бы выпорол):

– Дура ты, дура!

Но тут заголосила вдруг, словно эстафету перехватив, как по покойнику, молодая жена Григория Евдокия – «Дока».

– Вожжами вас обеих драть надо! – сердился ясельничий. – Что старая, что малая, из ума выжили…

– Государю служить надо! – поддержал Дровкин. – Не щадя живота! Авось, вернётся Гриша, чином Государь пожалует, деревеньку дарует! А как, вы мыслите, Наталья, Дока, деревни-то в заводе обретаются?! Токмо чрез служение…

И выпучил глаза в экстазе верноподданного – хоть сейчас на подагрических ногах своих в атаку готов шагать (бежать уж не сможет), или в дикое поле, к ногаям!

Заканчивался закусочный стол, переход к горячему начался, как полагается, с подачи ухи. Тут была и щучья уха, сваренная с молоком и специями, и стерляжья, золотистая и прозрачная, и «детская» – карасёвая, густая и ароматная. А не хочешь – так вот тебе судаковая, нежно-прозрачная, или сборная, объединявшая лучшие качества нескольких видов рыбы одновременно.

Но обыденно это женщинам семьи Сукиных, и неотрадно. Тихо плакала Наталья Сукина о сыне, уехавшем в ногайские степи. Обнявшись с молодой Евдокией, которой по молодости её ещё боле разлука – мука. Хорошо понимали друг друга обе кроткие, тихие, как голубицы-горлинки воркующие, свекровь и сноха…

 

***

Как вчера оно состоялось, памятной Наталье Сукиной сватовство Ивана Федоровича, государева думного дьяка, и его старшего сына Бориса в семью бояр Лопатеевых, чтобы «отдали дочку Докушку, Евдокиюшку, за нашего Гришка»! Давно ль в похожий терем в заречье ездила повозка с почтенными гостями?!

Поехали, по обычаю, поздно и скрытно. Из повозки вышли втроём: глава сватовского посольства Иван Фёдорович, уже знаменитый, «зело видный» государственный муж, его старший сын Борис и младший Григорий. Все трое выглядели сурово, соблюдая традиционный этикет русского общества тех времён. Первым делом все троица обратились к дому Лопатеевых, стоящему на высоком берегу реки, среди густого леса.

Хозяин дома Степан Иванович Лопатеев встретил ночных гостей как полагается, «обрядно да нарядно»; предложил пройти внутрь, предоставив возможность отдохнуть и согреться. В комнате хозяйская дочь Евдокия сидела скромно, потупив взор, роскошно наряженная, и хоть смущённая – отнюдь не скорбящая. Её мать Татьяна стражем стояла рядом, ловя не только слова, но и нотки разговора.

Иван Фёдорович начал беседу мягко и осторожно, стараясь выяснить мнение Степана Ивановича относительно предполагаемого брака. Отец невесты задумчиво смотрел на старика, и чувств своих не выдавал. Затем пошёл, как бы по нужде, поговорить наедине с дочей:

– Доченька моя дорогая, готова ль за мужа иттить?

– За Гришу, тятенька?! – полыхнув, сверкнув глазами выдохнула Дока, и тем с головой себя выдала.

– Ох, за него, стервеца… Государев человек, и чин благовидный, однако ж всю жизнь Сукиной быть…

– Да не беда, тятенька! Хоть и Сукиной, да Гришенькиной…

Лопатеев-старший был сугубо доволен беседой: всем всё нравится, включая и его, только для виду сурового. Ни законом, ни обычаем боярин, «во дому своём царь», к тому не понуждался: только с приходом Петра I был введён запрет[76] на насильственную выдачу замуж: ранее молодых не принято было спрашивать. Пётр I также повелел, чтобы каждому венчанию предшествовал особый период, «дабы жених и невеста могли распознать друг друга» – что прежде обязательным не считалось…

Но у Лопатеевых дочерей любили и не «силовали». Вывели молодую к гостям-сватам, и Евдокия молчала, опустив глаза ещё ниже, краснея от волнения. Тогда выручила мать её:

– Чего молча дышим?! Пусть лучше скажут наши уважаемые гости своё слово!

И зачалось, как по писаному, традиционное действо. Иван Фёдорович обратился к семье с предложением:

– Вы знаете нашу пореклу, наш род древний и славный. У меня есть двое сыновей, один молодой, другой постарше. Если бы ваша семья была согласна отдать свою любимую доченьку Евдокию за одного из моих сыновей...

По обычаю полагалась на «торгу» давать выбор. Все знали, что просватать приехали Гришу, однако же делали вид, что «ещё подумаем»… Степан Иванович посмотрел на жену, затем перевёл взгляд на дочь, затем снова взглянул на сватов. Решительность взяла верх над сомнениями, и он произнес торжественно:

– Наше дело простое: мы имеем лишь одно сокровище – нашу единственную дочь. А вот кто её достоин – решайте сами! Но ведь важно спросить согласие и её самой.

Тут прозвучала одна из традиционных формул сватовства:

– У вас товар, у нас купец!

Это значило, что предложение официально сделано, и теперь очередь хозяев принять решение.

И дальше шло по обряду-обычаю: Елена Ивановна, жена хозяина, подошла к столу и поставила перед отцом невесты чарку вина. От того, как мужчина выпьет вино, зависело многое. Принятие чаши целиком говорило о положительном ответе, пригубление и возвращение назад чаши свидетельствовало о несогласии. Всё без слов, намёком, в силу особой московитской деликатности…

Отец невесты, крякнув, выпил до дна. Налили и жениху, и внимание всех присутствующих сосредоточилось на Григории. Молодой, «изрядно чертами ясный, очами полный», человек улыбнулся, смущенно погладил шелковисто курчавившуюся каштановую бороду и молвил с поклоном:

– Не мой бор (*т.е. выбор, решение), да мой взор! Готов я стать мужем вашей любимой дочери, и весь сказ, и коли Бог да батюшка с матушкой благословят – за мною замешки не станет, мешки же с добром припасены!

Григорий, вослед будущему тестю, так же уверенно поднял бокал и осушил его до последней капли. Степан Иванович облегчённо вздохнул, улыбнувшись своей жене и дочери, громко объявил:

– Бог не против, и мы согласны! Пусть Всевышний пошлет счастье нашей дочери и вашему сыну!

Теперь оставалось заключить брачный «излог», собрать «знанья» о приданом и подготовить торжественное венчание. Семьи договорились провести помолвку через неделю, чтобы будущие родственники смогли познакомиться ближе. История закончилась благополучно: обе стороны остались довольны результатом переговоров, и свадьбу назначили споро.

«…По окончании обряда (венчания) невеста падает в ноги жениху и касается головой его сапог в знак покорности, в свою очередь жених покрывает её полою кафтана, свидетельствуя этим, что он принимает её под свое покровительство» – писал о русской свадьбе Иоанн Корб, австрийский дипломат, секретарь австрийского посла Гвариента…

Пав в ноги Григорию, была Докушка бела, как первый снег, робка, как лань перед охотником. Кто ж знал тогда, что суровый государев указ не даст им даже месяца?! Не даст медового…

Григорий «вкушая вкусих мало меда», оторванный от самого сладкого столь резко и внезапно, – все ещё переживал ту ночь. Помнил болезненным спазмом в груди, как впервые провожали их с Докой в опочивальню, помнил громкий гул голосов, гулкий топот ног. Свадьба ему не понравилась: грубый обычай, а он – скромный, стыдливый юноша. А тут прямо по душе его ходят каблуками, пьяные гости хохочут, толкаются какие-то незнакомцы, чужие, крестятся перед образами. Жениха с невестой провожают перед опочивальней в баню, истопленную заранее, но уже остывшую, пропахшую берёзовым веником и воском свечей.

Евдокия. «Дока». Его жена. В этом уменьшительном имени звучало много разного: «докой» зовут знатоков, а «докука» – скука… Докучлива ли она или дотошна? Григорий вспоминал, как овладел ею впервые… Она еле двигается, бледная, как холст, только щеки горят двумя алыми пятнами. В косу её вплетены ленты, на груди – драгоценная гривна, подарок от его матери. В глазах – смертный ужас.

Её стыдливость передалась на церемонии и ему, от рождения не бойкому, не хамовитому. Словно чуя это – дружки давили на больную точку:

– Не бойся! – кто-то хлопает Григория по плечу.

– Да ладно ей, скоро сама просить будет! – несётся из толпы.

Дружка, Ванька Босой, рябой детина с хитрыми глазами, хлещет кнутом по высокой брачной постели, настланной из доброго приданого:

– Беги, нечисть, а то волосья выдеру!

Потом кидает в угол медяки – откуп постельницам, чтобы не сглазили.

Смех.

Доку ведут под руки, как на плаху.

На кровать брошены обереги: маленькие снопики ржи, мешочки с мукой. Под ней лежат поленья, кочерга, сковородник – чтоб брак крепким был, чтоб нечисть не подобралась. И можжевельник – горький, колючий, – ветка поджата под сенник (*особо мягкий ритуальный тюфяк, набитый мхом с ароматными травами).

Григорий трезв. Он не пил в тот день, и за три дня не пил ни разу – боялся, что не сможет… что не справится…

Но вот уже затворяется дверь и остаются только они, два не чужих друг другу, давно облюбовавшие друг друга человека, ныне связанные навек.

Треск свечи. Дока сидела на краю, не дыша.

– Дока… – он касается её плеча.

В ответ – вздрагивание.

Он сам не знает, что делать. В общем-то – знает. Но как дошло до дела…

– Давай я тебе косу распущу…

Пальцами, грубыми от лучной тетивы и карабельного[77] темляка, он развязывает ленты шелковы, и её богатые волосы – длинные, как река в ночи, – падают на спину. Дока плачет.

– Не надо… – шепчет она, сама не своя – не трогай, не смотри…

Но надо. Оба понимают – надо, Дока, надо… Кажется, что в бане холодно. Она лежит, зажмурившись, беззвучно шепча молитвы, когда он прикасается к ней.

Белая. Холодная. Как ледянка, только груди – горячие, налитые. И Григорий боялся навредить этой сжавшейся голубице, но дело надо делать – иначе завтра осрамят обоих.

– Потерпи…

Она терпит.

Дружки, с гиканьем и свистом, кружили на конях вокруг сенника, стучали в стены, в окна, голося похабные прибаутки. Черти, право слово, бесы! Муж-жена-одна-сатана, а эти чертей изображают… По народному поверью – чтобы настоящие злые духи не услышали стонов невинности. Только очень суровая реальность средневековья могла породить такую традицию

– Господи помилуй… – шептала она, зажмуриваясь, когда он касался её.

– Не бойся… – он старался быть ласковым.

Но она боялась. И даже когда отдалась – лежала неподвижно, как обух, лишь пальцы судорожно впились в простыню. И казалось – вот она, женская суть: целомудренная, покорная, сладкая в своей стыдливости.

Наутро дружки ломятся в дверь – с песенками, с похабными прибаутками. Выносят рубаху. На ней – кровь. Варварский обычай, но цепкий, как репейник, почти до ХХ века дожил.

Крики. Гомон одобрительный: чиста невеста, коли бельё выпачкала! Гудение голосов.

А он смотрит в окно, где уже брезжит рассвет, и думает: «Ну вот. Теперь мы муж и жена… Стало быть, одна сатана…».

А потом, как продолжение сна, тонкий рассветный луч пробивался сквозь слюдяные окошки горницы, золотя резные столы и скамьи. Евдокия, босая, в простой, но чистой рубахе под расшитым опашнем[78], тихо хлопотала по хороме, перебирая чарки и ковши, проверяя, всё ли готово для утренней трапезы.

Григорий смотрел-любовался: хороша Докушка, по чести сказамши, да и по совести говоря, и опашень у Докушки хорош! Имеет «частые» (как тогда говорили) пуговицы, украшенные по краям шёлковым и золотым шитьём. Серебряные пуговицы величиной с грецкий орех! Он, кстати сказать, дороже серебра, ибо серебра на Москве много, а грецкий орех – чудное лакомство чужедальнее… Сзади к опашню Докушки пришит подбитый мехом куколь (*капюшон), спускавшийся почти до талии…

Слуги уже носили из поварни миски, блюда, кринки, но урядница, хозяйка стола, она сама.

Первое, что поставила перед местом мужа – чёрный хлеб, душистый, ещё тёплый, нарезанный толстыми ломтями. Рядом – русское масло, топлёное, с лёгким горьковатым оттенком, но не испортившееся – она сама выбирала его в погребе, пробуя на нёбо. Да, да! Как Черное море называли когда-то «Русским морем» (и о том все помнят), так и сливочное масло звали во всём мире «русским маслом» (о чём помнят куда реже)…

– Вкуси, кормилец, – шептала она, будто робея даже после ночи супружества.

Григорий мотнул головой, устало потирая затекшую шею. Он ещё не привык к этой кутерьме – к её застенчивой заботе, к её робкому желанию угодить. А стол меж тем уже ломился. Поставлены на нём усердием Доки и ветчина, рубленная толстыми ломтями, с жирком, и бараньи рёбра, пожаренные на вертеле до румяной корочки, и каша с бараньими мозгами – жирная, душистая, пахнущая чесноком и перцем.

Ешь, хозяин, хвали оберег свой, супругу свою верную! А не по вкусу мясо, «жито ратное», – так вот тебе поизящнее поднесут: тут тебе и щука паровая, разваренная донельзя, плавающая в масле, и сёмга солевая, жёлтая от шафрана.

Изволь и закусить, как у московитских мужей принято: морковь печёная, выложенная горкой на блюде, да огурцы. Овощ на Руси новый, первый век в ходу, а потому особенно ценимый, нарезанный кружками, свежими, хрустящими. И, конечно же, как без них стопку анисовой вымахнуть – грузди солёные, с луком и зёрнами можжевельника. Не вымахнет домохозяин стопочки – будет ему худо. А если домохозяину будет худо – то домочадцам будет много хуже…

Григорий крякнул, «приговорив» чарку «хлебного вина», принял от холопа гриднего сыр, в масле катавшийся, и вдруг заметил, как Дока застенчиво поглядывает на него. Ждёт, маковым цветом горя, понравится ли её потчевание?

– Сытный стол, – комкано похвалил Григорий, сам смущённый новой ролью. Раньше-то только батя столы рядил. А теперь обряд венчан, быть ему самому батею, судиею! И Евдокиюшка, Дока, вспыхнула, словно то сталась с неё великая похвала. А за окном уже гудел двор – слуги, псари, конюхи. Жизнь начиналась. Их жизнь…

 

***

Но княжий слуга – «не своя нога»: сегодня перина с молодой женой, а завтра седло с кониной едовой… Пока пирует отец и братья, Григорий скачет измётом в ногайские необозримые степи…

– На то и царедворец, чать, не смерд! – ругался на жену Иван Федорович. – По царску делу скакать – не сохою землю ковырять, всё веселее! Вели, голуба, подавать голубцы…

Голубцы подавались старорусские, не похожие на современные (которые форму свою заимствовали у долмы). Капустные листья на поварне у Сукиных отменно начиняли рубленой говядиной вперемешку с пшённой кашей, и хозяйка дома лично их готовила, и лично несла – потому что хлопоты по хозяйству снимали с сердца дьякинши часть материнской скорби, отвлекали от грустных дум…

Кроме традиционной ухи гостям предлагались кальи – своеобразные рагу из отваренной рыбы, дополненные алычой, сливами и огурцами. Особое внимание уделялось оригинальности оформления каждого блюда: стряпчие и стряпухи Сукиных мастерски вырезали из теста фигуры животных, создавая эффектный вид сервировки.

К рыбным блюдам обязательно прилагались традиционные пироги и пирожки, наполненные самыми разными начинками: рубленой рыбой, визигой, сельдью, сигами.

Завершалась рыбная часть обеда присольной рыбой, представленной свежими и солеными сортами в огуречных, сливовых, лимонных и свекольных рассолах. Они неизменно подавались под знаменитым «взваром» – домашним соусом, состоящим из хрена, чеснока и горчицы.

Так началось торжество Ивана Фёдоровича в его новом звании ясельничего. Следующим этапом роскошного застолья стала подача горячего мяса. Здесь каждому гостю доставалось блюдо по душе: говядина свежепросольная и копченая, баранина, свинина, птичье мясо всех сортов, приготовленное различными «взварами». Всё было обильно приправлено зеленью лука, чесноком и пряными травами.

Мясо «совóдили» – хороводили квашеная капуста, мочёные яблоки, маринованные грибы, солёные огурцы и прочие овощи, придающие неповторимый аромат русским кушаньям. Варенные яйца, кусочки сала и сыр дополнили богатейшую палитру вкусов. Повсюду, в простоте нравов, встали каши, особенно любимые русскими людьми: гречневая, пшеничная, овсяная, ржаная, рисовая. Их у Сукиных готовили с добавлением масла, молока, яиц, грибов, овощей, сухофруктов и даже мёда.

А потом наступило самое долгожданное событие вечера – сладкое завершение трапезы. Мёд с орехами, ягоды в сахаре, печенье и блины разнообразнейших форм, сочники с творогом, караваи с ягодами, ватрушки с яблоками и вишнями, булочки с маком и кунжутом, медовые коврижки, фруктовые взвары и мурсу (*морсы. Разбавленный водой морс называли «наливным»), кисели из клюквы, смородины, брусники – всё шло к столу одно за другим. Хозяин дома, поднимая чарочку крепкую, обратился к гостям:

– Ну, люди добрые, дорогие гости мои, во всём вам хвала и благодарность! Буду служить верой и правдой своему Государю, заботиться о наших прекрасных лошадях и дворцовые конюшни в чистоте и порядке блюсти, как блюдо, с какого ести бысти!

Праздник затянулся далеко за полночь, однако никто не жаловался на усталость. Гудели гудошники, бубнили бубенщики, сварганили свою мелодь арганщики[79]. Седой и толстый «пороховой заведующий», коллега Сукина по дворцовому хозяйству, запускал в небо «огненные потехи» (*фейерверки, которыми славилась Московия). И вместе со всеми наслаждался весёлой обстановкой и вкуснейшими угощениями. Ивана Фёдоровича поздравляли самые разные люди... Все желали здоровья и удачи новому Ясельничему...

 

***

…А достойный отпрыск его славного, только фамилией смешного рода, Григорий Иванович, в той же самой ночи трясся в краснознамённой кибитке по «Ногайскому шляху», традиционной дороге русских посольств к ногайским биям. Отношения были налажены, посольства ходили регулярно, раз в год, а то и чаще.

Ногайский шлях начинался на Переволоке – царицынской переправе через Волгу восточнее Дона, и петлял по степи через верховья его левого притока Битюга. Этот путь считался постоянным и самым коротким. «Сторожилым» – то есть совместными усилиями «сношающихся» (ибо в те годы дипломатию звали «внешними сношениями») государств охраняемым. И через то относительно безопасным – хотя в Диком Поле всякая «безопасность» более чем относительна.

Потому на всём пути Григория и его помощников вёл отряд служилых «особливцев», как сейчас бы сказали, «спецназ», возглавляемый приставом Алексеем Голоштановым.

В Московии «порекла»-фамилия, даже и смешная, даже и с похабщинкой в корне, – всё же привилегия. Её разрешали иметь далеко не всем (крепостным, например, не полагалось). Пристав же посольской надобы Алексей Голоштанов обязан был своим прозванием… таинству крещения.

Он вышел из голштинцев, немецкого рода, поступил на московскую службу. Потомки его, кстати сказать, отнюдь не голоштанные, напрочь забудут немецкое происхождение, да и сам Алексей Неметчину помнил уже довольно смутно.

Но кровь есть кровь: с присущей всем немцам педантичностью и пунктуальностью Голоштанов особенно внимательно следил за соблюдением царского указа: дабы людям посольским и конвойным в пути не торговати, а что в нужде покупати – то по чести…

Этого не мог понять крестившийся вместе с Алексеем Ивашка Таривердиев, бывший Ованес Таривердян[80]. Вроде бы они с Лёшкой друзья, вместе на Русь зашли, вместе крестились, вместе на службу поступили – но как только вынет Ивашка что из-под полы, в степи редкостное, – Голоштанов сурово головой качает…

– Так Голоштановым на всю жизнь и останешься! – сетует Таривердиев, не умея понять такого немецкого отношения к законам: разве же их суровость не компенсируется необязательностью исполнения?!

Не один Ованес – все в посольстве подтрунивали над голштинцем. Не удержался и Григорий Сукин-сын, хотя, уж в его-то случае, «чья бы корова мычала»:

– Ну и отечение (*фамилия) у тебя, Лёшка! – насмехался Григорий. – Ай поди в рати потешаются…

– Да и у тебя, битте, гер посол, не из скучных… – со скрипуче-странным акцентом отозвался пристав.

– У меня до времени! – не обиделся на подначку добродушный «голова». – Ежли понесла моя Докушка первенца, то скоро перестану быть я Сукиным-сыном, а стану, яко батюшка, Сукиным-отцом!

– А если Mädel родится? – туповато уточнил Голоштанов.

– Какая ещё модель?

– Ну, маадель, вайес, – девушку, девочку зачать с супружница твоя?

– А всё равно отец! – хихикал Сукин, с детской радостью открыв для себя эту незамысловатую «истину». – Я буду Сукин-отец, а ты Голоштановым так навсегда и останешься…

– Вот-вот! – поддержал, подходя сбоку, толмач и повар посольства Иван Таривердиев. – И я ему говорю! Разве что навалит – тогда станет Полноштанным. Но ненадолго. Пока не постирается…

Чтобы не дошло до драки, «молодший посол» или «товарищ» (*то есть на должности заместителя) Сукина Юрий Жевский, по прозвищу Гюрга, запретил подчинённым перепалку начальственным окриком, отчего животрепещущий вопрос о фамильярности так и остался неразрешённым…

Жевский не настроен был шутить, он всю дорогу ехал мрачным и занудным. Давно на службе, но сильно понижен за связи с казнёнными «за колдовские дела» братьями Курицыными[81], некогда заправлявшими всей московской дипломатией.

И не вылетел только благодаря заступничеству очень влиятельного в посольских делах дьяка Волдыря Паюсова:

– Повезло мне до «лёгкого» (*младшего) посла слететь, – откровенничал Жевский с Григорием Ивановичем. – А теперь и у Волдыря положение на Москве стало шатким… Теперь и с ним неизвестно, что будет…

– Жаль! – посочувствовал Сукин, и вспомнив, как сам инструктировался перед отправкой у Волдыря, добавил: – Такой обходительный, знающий человек…

– Кабы не это назначение, – ныл о своём Жевский, – уж и не знаю, что бы мне в приказе выткалось… Государев дозор год от года всё подозрительнее, в каждом колдуна готов видеть… И на меня косо посматривали, мол, курицын сын… А каков я курицын сын, коли я сын боярский[82]?

– Ты хочешь знать, почему на Москве так ненавидят колдунов, и так свирепо расправляются с ними? – вкрадчиво и ласково предложил диакон Филипп на правах духовного лица. – За этим стоит страх, вполне понятный образованному человеку, знающему жизнь. Если человек пришёл к власти и богатству своими силами, то ему незачем разрушать этот мир. С какой стати?! Ведь этот мир – его дом, построенный его руками, с великим трудом и напряжением. Чем лучше людям – тем и ему, начальнику, лучше: уважение к нему крепнет, честные богатства его умножаются в благоустроенном мире…

– Это всё понятно, а при чём тут стригольники? – раздражённо отмахнулся Жевский. Ему было и страшно обвинять царские власти в том, что сегодня назвали бы «паранойей», манией преследования, и в то же время не терпелось излить душу, как-нибудь, намёком что ли, всё же обвинить, надеясь, что дальше честной компании это не пойдёт…

– При том, – ласково, но с надавливающим значением объяснял диакон, – что слабый человек однажды понимает: собственными силами ему к власти и богатству не прийти. И тогда он обращается во тьму, к князю мира сего, сатане, за помощью. Сатана охотно помогает, продвигает, обогащает, но не даром, а взаймы. В житии святого Киприана сказано, что до покаяния сей святой садился с дьяволом за стол, и бесы служили им! Святой Киприан после спасся покаянием, а другие нет! Человек, который обрёл власть и богатство, продав душу дьяволу – становится кабальным холопом. Злом он пришёл – злом обязан и расплачиваться. Причём с лихвой (*процентами), а лихва у бесов немалая. И он начинает делать то, что окружающим кажется безумным, нелепым и невыгодным ему самому. Он, может, и не хотел бы – но кто же у кабального холопа спрашивает? Если дать колдунам волю, то очень скоро ни во власти, ни среди богатых не останется никого, кто пришёл бы туда собственными силами. Их вытеснят слабые умом и духом, которые, при поддержке тьмы, стали сильнее сильных. Кабальные холопы дьявола, обязанные тьме и своим богатством, и своей властью – отрабатывают займ заимодавцу, и превращают всю жизнь в кромешный ад… В котором, в конечном итоге, сгорят и сами – но это когда ещё случится, а власть и богатство в их жадных ручонках уже сегодня… Понимаешь?

Юра кивнул. А что ему ещё оставалось делать? Лучше уж в это верить, чем в то, что царские дозорные сошли с ума и жгут на кострах всякого, кто не в добрый час под руку подвернётся… Мир безумен, но как хочется найти за его безумием ясное, убедительное объяснение!

Григорий слушал Филиппа в пол-уха, думал о своём. Жалел Паюсова, к которому успел проникнутся уважением (да и батюшка с Паюсовым немало послужил, казённых щей похлебал).

Чиновник с забавным именем «Волдырь» вёл отнюдь не забавные ногайские дела Московии, как сейчас бы сказали – «отвечал за это направление». Перед самим Государем. А там ответ – ох, какой суровый бывает…

Волдырь отбирал состав посольств, и вёл переговоры с ногайскими послами, так что без «гласы» (*визы) Волдыря Паюсова Юра Жевский и вправду не смог бы получить назначение, которому, впрочем, всякий другой (включая и Григория Ивановича) был не рад…

Лучший способ забыть печали – вкусно покушать; а в Средние века он же и единственный…

У Таривердиева, Ивашки-носатого, как его прозвали в отряде, было два таланта: он хорошо изъяснялся по-татарски (за что и получил должность толмача) и прекрасно готовил удивительные блюда даже в самых примитивных условиях, скажем, в степи на костре…

Вот и теперь Таривердиев, между делом практикуя начальника своего Григория в татарском (Григорий язык знал, но не так «споро», как хитрый армянин), – склонился над жаровней, раздувая угли.

Дым, смешавшись с духом жареной рыбы, поплыл над бескрайней степью, сливаясь в полымени с запахом полыни. Огонь подкармливали сухой травой. Таривердиев смутно вспомнил другой дым, другой запах – терпкий и густой, поднимавшийся над его родной Арменией, над склонами Арарата. Но та жизнь казалась теперь далеким сном, призраком, развеявшимся в вихре времени.

Пятнадцать лет назад он оставил родину, через Босфор и всю Европу добрался до Руси через Ливонию, и принял Православие, став Иоанном Таривердиевым. Теперь он, толмач и повар, с удивлением, с радостью узрел тут, в составе посольства, сына крестившего его во Пскове священника, Филиппа Петрова, – воистину, «мир тесен»!

Матёрое злое солнце непаханой степной распахнутости клонилось к окоёму, окровавив степь в багряные отливы. День устал, его нахально, подвывая шакалами, выпихивала на покой, в пухлость заоблачную, за край земной, прохладная ногайская ночь. Шероховата она на ощупь, шороховата на слух, шелушится на привкус…

Ивашка-носатый взглянул на Алексея, намереваясь опять потешиться, но передумал. Он увидел, как в голубых глазах голштинца отражалась бескрайняя степь, словно море, безбрежное и непредсказуемое. Степь не делала различий между армянином, немцем и русским. Степь для всех едина, степь всех уравнивает.

Григорий Сукин, коренной москвич, в этой степи ощущал себя иным, неведомым себе, посторонним. Степь стирала границы. Неважно, кто ты был раньше, откуда ты родом, как смотрел и во что верил. Здесь ты сейчас, как былинка, как перекати-поле, с жизнью, подвешенной на ниточку. Кто тебя в степи встретит – даже и самые бывалые степняки сроду не отгадают. Место, в котором может быть всё…

В этом странном мире-призраке, в этом растворении прежних жизней и заключалась некая магия. Бывшая жизнь в Армении, бывшая жизнь в Голштинии, и даже кажущаяся бывшей жизнь в Москве – все это отступало на задний план, уступая место настоящему, суровому и прекрасному закону первородства. И Иоанн, Алексей и Григорий, и Филипп Петров, и Юрий Жевский, собравшиеся у костра посреди бескрайней степи, щекотались этим чувством с бритвенной, ножевой остротой.

Сперва растормаживались походным сыром, солёным, с пряными травами, мягким, походным, утянутым тонкой тряпицей в форму хорошо отжатого шара. Таривердиев, уже поднабравшийся присказок московской поварни, сыпал ими заправски:

– Сыр сыр, да сух дух! Сыр калача белее, как мать всех друзей милее…

Современному уху эти присказки кажутся немного странными, но будем помнить, что твёрдых, «сухих, как дух» сыров русское средневековье не знало, потому что действовал религиозный запрет на убийство телят, из желудка которых получают сычужный фермент для твёрдых сыров. Это тоже вопиет о продуктовом изобилии московитов, ибо трудно представить, что голодающий народ отказался бы от забоя телят, такого очевидного источника лучшего по качеству говяжьего мяса. После, когда с продовольствием дела станут похуже, – запрет этот как-то сам собой «сойдёт на нет». И останется только в архивах – историков своею странностью удивлять…

А вот сырым сыром (почему он, собственно, так и называется) – русских не удивишь. Таривердиев решил удивить другим, и, склонившись над жаровней, готовил главное блюдо. Дым от рыбы зыбился, как и все представления о бытии в этих странных, распахнутых, но в то же время и бесчисленными смертями запечатанных местах.

Иван-носатый слыл мастером в этом деле, ведь запеченная в глине костровая рыба – верный способ сохранить сочность, пропитав ее ароматом дыма. Сегодня у них была щука, выловленная в реке неподалеку, и он намеревался приготовить ее по всем правилам.

Он начал с самого важного: подготовки рыбы. Аккуратно, чтобы не повредить нежную кожу, Иоанн вспорол брюхо щуки, вычистил внутренности и тщательно промыл тушку холодной водой. Затем, вооружившись горстью драгоценной крупной соли, он щедро натер рыбу изнутри и снаружи, стараясь равномерно распределить соль по всей поверхности.

Следующим шагом было создание глиняной брони. Иоанн развел в небольшой миске глину водой до вязкости сметанной. После взял приготовленную рыбу и обмазал ее плотным слоем глины, тщательно покрывая каждый вершок, от головы до хвоста. Толщина слоя оказалась приличной, чтобы надежно защитить рыбу от пересушивания.

Закончив с этим, Иоанн осторожно переложил рыбу, облаченную в глиняную «рубашку», на слой раскаленных углей, предварительно убрав часть золы, чтобы жару дать охватить эту занятную керамику. Теперь оставалось поддерживать огонь и терпеливо ждать.

Таривердиев знал, что время запекания зависит от размера рыбы. Поскольку щука была средней величины, примерно на три гривны (*фунта[83]), Иоанн соответственно рассчитал сроки.

Он постоянно следил за костром, подкладывая новые ветки, чтобы поддерживать ровный жар. И поучал проголодавшихся спутников, бойко, всё с теми же прибаутками, что перегрев может пересушить рыбу, а недостаточный не даст ей пропечься. Чутко ловил звуки угольной трескотни, всматривался в огонь, пытаясь определить готовность рыбы по косвенным признакам.

Спустя полчаса он осторожно прикоснулся палкой к глиняному панцирю. Глина была горячей и твердой, кое-где на ней появились трещины. Это означало, что рыба готова! Иоанн осторожно вытащил запеченную щуку из углей, стараясь не повредить глиняный кокон. Он положил её на траву и, подождав немного, аккуратно разбил глину. Чешуя щуки осталась на глиняном панцире, а перед посланниками предстала нежная, сочная рыба, пропитанная ароматом дыма и специй. Мясо легко отделялось от костей, а его вкус оказался восхитительным, незабываемым…

– Как дома… – мечтательно сказал глава посольства, тщетно (впрочем, и лениво) пытаясь отыскать взглядом разбредшихся спутников. – Да что я им, сторож, что ли?! – досадливо отмахнулся Сукин. – А рыба, как в Москве, молодец, Иван, как будто на побывку меня к моим свозил…

– Рад стараться! – шутливо вытянулся в струнку Таривердиев.

«На побывку, к своим» – раз возникнув, образ запал в душу так, что и не выковыряешь оттуда. Да полно, было ли всё, что помнится?!

Теперь уже Грише Сукину было смешно вспоминать, какая на Москве царила суета при проводах его, какая в хоромах кипела работа. По воле Государя богатый посол должен был сам экипировать себя, «по вотчине сбираясь», и только совсем уж неимущему выдавались «путейные»: мешочек серебра и мешочек соли, равные размером и… ценой!

Григорию, по состоятельности рода его, такое вспоможествление не «грозило», да и было бы, по московитским понятиям, унизительным. В горнице хлопотали слуги, грузя в телеги съестные припасы. Из погреба выносили окорока и солонину. Мать и жена Евдокиюшка, Дока, безутешно плакали, словно хоронили кормильца. Кухарки, как оглашенные, без устали и свирепо колдовали над печью, тачая «пироги крупны», да «пирожки средни», да «тормоски малы».

– Курочек, говядинку и курник клади! – кричала Дока на сенных девок да дворовых людей, смахивая слезы расшитым жемчугами передником. – Чтобы было чем мужу моему горемычному в дальней дороге подкрепиться бы, соли наплачу слезьми своими ему…

Выпечки взгромоздилось видимо-невидимо. Борщ упаковали в пирожках – разные виды борща, заботливо вложенные в сдобное тесто и там запечённые. Сырокопчёных, сыровяленых колбас две охапки, напоминавшие при выносе охапку дров в рукавицах истопника, да круги суджука. Овалы мясной особой московитской пастромы, беспримерно жирной и сытной. И множество связок толстых, как баранки, но годных к долгому хранению сушек.

– Из пригоршни напьемся, на ладони пообедаем! – балагурил отец, стараясь развеселить приунывших женщин.

Но матери и Евдокиюшке было не до шуток.

– Ой страшно-дальняя укрáина горьким горем огорожена! – поочерёдно скулили они, как по покойнику, слёзно кликушествуя. Вечеряли с третьего дни в обществе всяких кумушек, мамушек, бестолковых баб и ещё более бестолковых девок, в которых неясно, чего больше: пышущего печным жаром румяного здоровья али удушливой девичьим затворничеством глупости.

Бабы да девки, мамушки да кумушки оказались тароваты на жуткие истории про дальние края, в кои не ступала нога порядочного человека, а все знания о тех краях принесены проходимцами да врунами перехожими.

Сладок бабий хмель: наливки фруктовые, настойки медовые, яко в раю, токмо язык заплетается. Напившись сбитня и наевшись пирогов, женщины разошлись не на шутку. Чем дальше, тем страшнее становились истории про ногайские степи и Хаджи-Тархань.

– Да что вы знаете! – вопила толстая Анисья, женщина «сырая» (как говорят на Москве), пухлая, как квашня, и румяная, как колобок, кума Григория, у которой в прошлом году муж пропал без вести, торгуя в Касимове. – Там, за Волгой, не люди живут, а черти рогатые! Сабли едят, сопли пьют, кровь тоже…

– Чего кровь?!

– Пьют! И младенцев в жертву носят богу Аполлону!

– Врут! – перебила её тощая Парашка, известная в округе своими нервными припадками. – Не черти там, а одноглазые великаны! Циклопами их зовут! Они людей жрут сырыми, кости глодают, а черепами заборы увешивают!

И тут старая Евпраксея, которую считали городской юродивой, но к которой все прислушивались, качнулась и прошамкала:

– Усё так, усё так, а ведь инда там не то, что люди, а звери страшенные живут! Человеки, да с песьими головами! Именем псоглавы… Они лают, как собаки, шерстью обрастают и на четвереньках ходят! А есть и вовсе без головы! У тех вместо сосцов глаза, а вместо пупка – рот! И они этими рылами всё едят и гладят!

– А слышь-ко, – не унималась Анисья, – доподлинно ведомо об князе обезьяньем в тех краях, который ходит с ратью своею и разоряет домы… О чём знаем мы из послания христолюбивого Ивана, царя индского, ромейскому императору Мануилу…

– Да что то, нет страшнее птицы «гугук», которая выпускает огонь изо рта и предсказывает смерть человеку, на чей дом она сядет… – вещала черноплатая странница Прасковея.

На этих словах упитанная сиротка Улитка, при кухне состоящая, горько заплакала со страху. Её стали утешать, сунули очередной медовый пряник, которых у неё всегда водилось больше нужного. Ведь каждый, по русской традиции, понимая горечь сиротской доли, с виноватой улыбкой стремился скрасить Улитушке жизнь сладостями[84]. Утешили, уняли девчонку, отправили вон от себя, чтобы «страшилы» не слушала, и опять за своё:

– Оттудова же и фряги, кои портят всяко цареградское «узорочье»…. – продолжила Прасковея свою нелепь. – А есть там и трава людоедцкая, именем Баранец, зело хищна, пасть ей – всё поле до окоёма, и открывается пасть та, а зубья как бы упыри подземные, мохнатые, корневитые, и оне гложут несчастных…

После этих слов в горнице повисла мертвая тишина. Даже самые смелые притихли, перекрестившись. Каждая из присутствующих представила себе эти ужасные создания, бродящие по степям, и кровь стыла в жилах.

Девки, до того молчавшие, зашептались, перекрестившись. Мать Григория, Наталья, нахмурилась.

– Что за сказки рассказываете! Грех душу морочить!

– Какой грех, матушка! – ответила Алена, племянница Парашки, бойкая и любопытная. – Там ведь за границей земли русской! Там всё может быть! Говорят, в Хаджи-Тархани у хана живёт птица с головой девичьей! Поёт песни райские, а кого взглядом коснется – того насмерть заморозит!

– Это еще что! – встряла Марья, кухарка, знавшая толк в гастрономических ужасах. – Там, говорят, рыба такая водится – сом!

– Да и у нас, дура ты набитая, водится! – рассердилась порядком напуганная Дока, пытаясь вернуть душу из пяток.

– Дык то не простой сом, а людоед! Целиком человека заглотить может, а потом кости выплевывает!

Евдокиюшка, жена Григория, побледнела.

– Ой, матушки! Что же это делается! Как же Гришенька там ехать будет?!

– А еще, – продолжала гнуть свою линию Алена, – в тех степях трава растет – шелкова, да ядовита! Кто ее понюхает, сразу с ума сходит!

Последней каплей стала история от старой Агафьи, повитухи, которая якобы знала человека, побывавшего в плену у ногаев.

– Ногаи, – проскрипела она, – детей крадут и выкармливают их волчьим молоком, чтобы вырастали сильными и злыми! А потом делают из них воинов, которые ничего не боятся и никого не жалеют!

Бог его знает, до чего доплела бы сливовая наливка да крепкая «сахарья» медовух бабьи языки-помело, но тут в кухонную клеть ворвался почуявший неладное Сукин-отец. Разогнал «прихожанок», едва их плетью ездовой из-за голенища сафьянового не попотчевав:

– Вот растрещались, сороки бестолковые! Да вы, дуры, за верстовой столб сроду не выходили, не только что за околицу!

Но наступила ночь, и вместе с ней в дом Сукиных проникли тени жутких историй. Мало кто спал… А потом пришло утро – и переспав со своими тревогами бабы семьи Сукиных устроили слёзное поминание…

Настроение хозяек передалось сторожевым псам-меделянам, огромным и толстым, как медведи (их потому и пользовали в охоте на медведей). Они, выбравшись на двор из будей, тоскливо завыли. Иван Федорович угостил их ногайкой, загнал обратно в подклет, что дало ему повод мудро заметить:

– Чать, не к дикарям едешь, умственный народ, вот какую полезную штуку придумали – ногайку! Како без неё б премудрости бы дурь одолели?! Ею бы ещё баб всех почаще чихвостить, ещё бы больше блага вышло!

Много веков порядок в России олицетворялся ногайкой, ногайским подарком, да и поддерживался, в сущности, тоже им…

Дока горевала особенно искренне. Её молодое и складное тело еще не познало всех радостей весны-любви, а мужа уже отрывали от неё в самую медовую пору.

Снаряжение продолжалось. Хлеба из кислого теста на хмелевой закваске, да калёные яйца – чёрные, которые можно хранить почти вечно, не попортятся!

Сухари складывались в общие длинные бочки, и доставались оттуда «чрез втулку». Снабдили и двумя горшками: в одном – вареное просо, в другом – уставная дорожная саламата, положенная московиту воинским великокняжеским уставом.

– Саламата – добавь в нее крупы и чуть разведи водой, – безнужно повторял отец сотню раз говоренное, чем только и выдавал своё волнение под маской беззаботности. – Вот и густая похлебка готова! Разбавь водой – сытное питье, не хуже кваса.

Провесная рыба и свиное сало шматами – чтобы не голодать в степи. Из осетра балык да из сома другой балык. И сюзьму клали – откидное молоко, напоминающее брынзу. Деревянную ложку в отдельном чехле – ложечнике – отец самолично сыну привязал к поясу.

– Служи, не блажи! Бери ножом да ложóм; ножом чего покруче, ложóм чего полóже!

Когда все было готово, Григорий Сукин перекрестился на образа и торопливо вышел из дома. Его ждала дальняя дорога, полная опасностей и неизвестности. Но он знал, что должен выполнить свой долг перед Государем. А дома оставались плачущие женщины, и горы быстро портящейся, так и не востребованной едоками снеди, напоминающие о том, как коротка и хрупка человеческая жизнь…

 

***

Ночь в степи – тяжелое покрывало, скорее тревожное, чем успокоительное. В диком поле проще спать днём, ночью отовсюду мерещится ужас. Треск костра и треск цикад сливались. Огонь разгонял мрак, отбрасывая причудливые тени на телегу и двух беседующих под телегой мужчин. Монотонный, как сама тишина, но звонкий зуд-перегуд насекомых рвал тревожные, бесформенные вскрики степных птиц и далёкий вой степных волков…

Летние волки – облезлые, трусливые и очень сытые. По белому насту они бы непременно окружили караван, и, возможно, даже решились бы напасть. Но в жару, осоловев от множества самой разнообразной пищи, волки «выли на удалении», отбегая от трескучего пламени костров всё дальше и дальше, что чувствовалось по угасающей симфонии их хора.

Диакон Филипп и новообращённый Альбрехт, крещёный в Православие Алексеем, давно, ещё по Пскову, знали друг друга, и потому могли поговорить, не таясь по душам, о тех вопросах, которые незнакомцу попросту побоишься задать. Недавний голштинец, с немецкой скрупулезностью и жаждой знаний, Альбрехт пытался перевести в голове русский нрав на немецкий язык. Получалось не очень, хотя русской речью он овладел почти уже в совершенстве. Его потомки сольются с нами до неразличимости, потеряв даже смутную тень памяти о немецких корнях, но для того чтобы это случилось, – Альбрехт должен понять некоторые очень важные вещи.

– Я очень ценю порядок, отец Филипп, – говорил Алексей немножко ещё с немецким префиксом, и смущенно глядя на огонь. – Я готов подчиняться, чтобы лучше служить. Но я хотел бы понимать. Что плохого в нестяжании? Почему церкви запретили быть нищей? Разве она не должна быть нищелюбивой? Зачем ей земные сокровища и царственное величие, ведь Христос не имел даже крова над головой?

Филипп откинулся спиной к телеге и посмотрел на звездное небо. Некогда прозелита учил Петр, отец Филиппа. Завершать дело выпало уже сыну-поповичу.

– Это вопрос вопросов, Алексей! Почему люди не могут жить хорошо, если они могут жить хорошо? Всё, что нужно для хорошей жизни, – известно уже не первую тысячу лет. Везде, где это знанием применялось, оно сработало – и не раз ещё сработает.

– Ха! – вопрос показался голштинцу лёгким, уже пройденным. – «Коли жить всем по уму, будет всё у всех в дому»?! А сатана вам на что? А бесы его даром воздушное царство набили?! А разве соблазняют они всякого, кто собрался жить по уму, неискусно?!

– Верно, есть сатана и бесы его, которые всегда мутят ясное, от них исходят соблазны неразумия, дурманящие разум, соблазны… Соблазны бывают разные. Сластолюбие и стяжание – соблазн для порочных. Нестяжание же – соблазн для праведных. Тому, кто упрямо идёт только на свет маяка, и решительно отказывается свернуть во тьму, – разжигают ложные маяки. Сатана создал для них утончённый и преизящный Соблазн отвернуться от мира, погрузиться в себя, в свою духовную чистоту. Вместо борьбы со злом – бежать от него подальше, так, чтобы оно не позарилось на твою нищету.

Он сделал паузу, усиливая ею слова, как бы надавливая на смысл. В храмах о таком говорят – «Вонмем, премудрость»! Сколько раз дьякон Филипп уже возглашал до и после прокимена, перед тем как чтец скажет, из какой части книги Апостола будет читаться отрывок, сослужа Отцу небесному и собственному отцу…

– А что будет с миром? – продолжил Филипп. – Тем миром, из которого ты сбежал, немощью своей предоставив бороться со злом другим, тем, кто смогут? А если без тебя – не смогут, не справятся?! Ведь Господь дал каждому из нас свой талант, свою силу, чтобы мы могли бороться со злом, преобразовывать мир вокруг себя… Ибо сказано в писании: «нет больше той любви, аще кто положит душу свою за други своя» (*Ин. 15:13).

– Ну, то есть жизнь пожертвует, погибнет за друзей?

– Нет, сын мой! – Это комично звучало по отношению к ровеснику, но вполне укладывалось в дух эпохи. – Жизнь – живот, и будь речь о плотском самопожертвовании, то было б «живот положит». Душу, душу, понимаешь, грех приемля ради… Сказано Спасителем: «если зерно не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода (*Ин. 12:24-24). Душа, спасаемая по сей подсказке, останется одна, а душа, попранная во имя Духа, наперекор Букве закона, стяжает спасение тысяч душ…

Алексей задумался. Это не обычный окрик, не приказ без мотивации, это – смысл из самой глубины.

– Представь себе, – продолжал Филипп, – воин, отказывающийся от оружия, чтобы остаться непорочным. Благое намерение, не правда ли? Но что станет с его народом, если все воины поступят так же?

Он снова сделал паузу, давая Алексею время поразмыслить. И завершил тем, что позже назвали бы «афоризмом»:

– Церковь обязана жалеть людей: но сама не имеет права быть жалкой.

Алексей долго молчал, глядя на огонь, перебирая в уме слова Филиппа. Он начинал понимать, что нестяжание – это не всегда добродетель, а иногда и трусость, бегство от ответственности. Что сила и богатство могут быть пользованы во благо, если направлены на служение высшим идеалам.

– А ещё – нужно любить жизнь, – вмешался в их диалог Григорий Иванович, подбрасывая в огонь дровишек. Он подошёл тихо, «яко тать в нощи» – и услышал конец разговора. – Потому что люди, охваченные странной тоской, ложатся умирать и сами по себе, и скорее благодарны тем, кто прервёт муку их скучных дней, чем склонны им сопротивляться… Любить жизнь, и не бояться крови – искусства не только разные, но и противоположные – а нужны в паре. Потому что иначе не выживешь…

Треск костра, вой волков и крики степных птиц наливали ночь всклень, но в по-немецки пытливом сердце Алексея впервые за долгое время воцарились тишина и покой. Он пришёл служить русскому Государю, давно и прочно решив это для себя, но только в ту ночь стал окончательно, необратимо русским человеком…

– Самые хорошие из людей – тем и плохи, что слишком хороши, – однажды скажет Алексей Голоштанов подрастающим детям. – Для того, чтобы размозжить злу голову камнем, нужно сперва научиться не падать в обморок при виде крови, потому что кровь у зла – такая же, как и у всех остальных. Методично, спокойно и сноровисто убивать – не каждому дано, но без такой сноровки – будешь сожран…

 

9.

В ногайских степях так бывает, не то чтобы часто – но и не очень редко… Солнце сварило в пекле своём пыльцу и завязи на полях белены, а к вечеру знойное марево разродилось дождём. Но струи его испарялись, встречаясь с землёй, тут же превращались в туманную зловещую дымку, пропитанную алкалоидами белены. Получалась ядовитая, полная миражей пелена над травостоем.

Ногайцы, жители степи, чаще сталкивались с «чудо-травой» баранцом, чем московиты, однако же о природе сего явления знали не больше московитов. Сами посудите – где средние века, а где химия алкалоидов белены и спорыньи воздушно-капельным путём?! Оттого ногайцы не только не опровергали страшилки про баранцов, но и охотно их подтверждали, дополняли собственными впечатлениями: в общем, случись в степи выброс алкалоидов из её растительности – усердно и чувственно рубил баранцов полнейший интернационал, не различая европеоидов от монголоидов…

В него-то, сами того не ведая, «причастившись» секте «видевших», попали посол московский Григорий Иванов Сукин и его слуги.

Степь вдруг заклубилась зловещей дымкой, как будто сама земля выдыхала свой ядовитый пар. Колеса телеги Григория Ивановича Сукина скрипели по высохшей траве, увязая в мягкой пыли. Солнце, раскалённое до белизны, к вечеру наконец скрылось за горизонтом – и тогда хлынул дождь. Но не спасительный, а коварный: капли, едва коснувшись земли, тут же испарялись, поднимая в воздух смрадный, одурманивающий туман – густой, как дым костра, пропитанный ядом белены.

– Что за напасть… – пробормотал кучер Ерошка, протирая затекшие глаза. Старинная московитская легенда – которую упоминают даже иностранные послы в Московии: плотоядная трава Баранец, что живёт в степи и пожирает на своём пути всё живое, была Ерошке известна по байкам, по бабьим сказкам, – и вызывала у него здоровый скептицизм. Однако теперь он ощутил её всеми органами чувств, вполне себе лично. Почувствовал, что «сказка ложь, да в ней намёк»…

Но почувствовал он слишком поздно: воздух вокруг уже плыл, мерцал, обретая форму.

И тогда явились они. Ночные чудовища…

Первым заметил их Юрий Жевский – ипохондрик, всегда склонный к унынию и всегда ожидающий от судьбы чего-то плохого. Каждому в парах белены виделся свой страх – Юре явились «жады». Юра, плоть от плоти своего народа, много страшного слышал о «ереси жидовствующих», но поскольку учился на медные деньги – никогда «жидов» не видел, и очень смутно представлял себе, кто они такие, откуда и зачем. А потому в народной фантазии жиды превратились в «жадов», единых корнем со словом «жадность», и воображались некими потусторонними монстрами, откуда и пошло сказочное выражение «чудо-юдо[85]», то есть «чудо юдейское, иудейское».

«Жады» представлялись простому народу потусторонней нелюдью, очень жадной, при этом формами зыбкой (потому что учёные попы учили об их «нетвёрдости» – имея в виду нетвёрдость веры). Жад являлся в образе человека, но зыбкого, как жар над пламенем, и всё пожирал от ненасытной жадности, подобно огню. У Юры этот образ усиливался отпечатком ужаса в памяти – как горели и плавились в клетке его начальники, братья Курицыны, «враги народа», страшная смерть, которую Юра поневоле примерял и на себя…

От явления жадов спасает, по народному поверью, только крест и молитва, и только у людей, не слишком погрязших во грехе стяжательства. Потому Жевский выставил вперёд крест, стал бормотать молитвы, но его терзали сомнения: достаточно ли он праведен, чтобы это помогло?!

Несомненно, пожилого и опального «молодшего посла» сочли бы умом тронувшимся, если бы все вокруг тоже не увидали нечто чудовищное, правда, уже не жадов, а каждый – своё…

Федот-стремянной узрел, как огромный корявый стебель обвился вокруг его ноги, как змея. Он взревел и рубанул саблей – зелень захрустела, брызнув липким соком… но из тумана выползли новые, шевелясь мерзкими усиками.

– Баранец проклятущий! – закричал Антон-рубака, отсекая жующее жерло растения, утыканное иглами. – Ратуйте, православные: хватают за ноги, черти!

– Жады! Жады! – лепетал Юра Жевский, тыкая крестом то десь, то ошую себя.

Григорий Иванович выхватил свою саблю, а перед глазами уже плясали океаны кошмара.

Трава шевелилась животом, поднималась жилами, тянулась к ним когтями. Корни скручивались в лица – кривые, ухмыляющиеся, с дырами вместо глаз. Ветви хлестали, как плётки, а из пазух листьев свешивались капли, похожие на слюну.

– Режь! Режь! – орал Сенька-пищальник, но его крик потонул в треске ломающихся стеблей.

Они рубили, кололи, топтали.

Но баранцы всё лезли и лезли – с хриплым шелестящим смешком, будто знали: люди устают.

А яд белены съедал их разум. В числе прочих и «духовное лицо», Филипп-диакон, «зрел оком», что трава перестала быть травой. Каждый сочный стебель превратился в извивающуюся змею, злобно шипящую и норовящую ужалить. А каждый полевой цветок, еще недавно радовавший глаз своей красотой, обернулся плотоядным глазом, следящим за каждым движением Филиппа.

Сперва диакон подумал, что это просто клубок змей, которых по какой-то естественной причине тут скопилось неимоверное количество. Но, присмотревшись, он заметил, что змеи сцеплены между собой, образуя единый, пульсирующий организм. Вся земля под ногами казалась живой, дышащей, готовой поглотить его целиком.

Филипп вспомнил древнегреческие штудии в монастырской библиотеке, когда он готовился к соборному испытанию в древнегреческой речи. Ему показалось, что вся степь превратилась в голову Медузы Горгоны, чьи змеиные волосы обращали в камень любого, кто осмеливался взглянуть на нее.

Сердце бешено колотилось в груди, но Филипп собрал всю свою волю в кулак. Он понимал, что столкнулся с чем-то сверхъестественным, с нечистой силой, пытающейся погубить его.

Выставив перед собой «честной крест», диакон почал молитву. И произошло чудо. Змеи, раскрывающие пасти, в которых вместо зубов росли растительные шипы, тернии, отшатывались от креста, словно обожженные огнем. Это доказывало, что Филипп имеет дело с нечистой силой, боящейся святыни.

Но чудовища были многочисленны и коварны. Опасаясь креста, они разили Филиппа со спины, с боков, пытаясь прорвать его защиту. Диакон крутился во все стороны, словно собака, пытающаяся укусить собственный хвост, отражая атаки, читая молитвы и осеняя себя крестом.

Нечисть наседала, пытаясь сломить его волю, запугать, сбить с толку. Змеи шипели, цветы-глаза злобно мерцали, а в воздухе витала зловещая дымка, пропитанная ненавистью. Филипп чувствовал, как силы покидают его. Но он не сдавался. Он знал, что от него зависит не только его жизнь, но и жизни всех, кто ехал с обозом. Если он падет, то нечисть поглотит их всех.

Диакон продолжал молиться, креститься и отражать атаки чудовищ. Но пришла и ему пора, измученному и обессиленному, опустился на землю. Будь что будет – решил Филипп. А рядом, встав над ним верным защитником рубил нечисть двуручным мечом прозелит Альбрехт-Алексей.

На лице его застыла гримаса ужаса и ярости.

Альбрехт ничего не видел из того, что видел Филипп. Никакой Медузы Горгоны, никаких змей, сращенных в единый организм. Про таких он никогда и не слыхивал! Перед ним предстали турсы и фенке, которыми его пугали в детстве, в Голштинии. Человекоподобные, но отличающиеся своей огромной силой и размерами, косматые и кровожадные существа…

Они наступали на него со всех сторон, рыча и воя, размахивая огромными плетями и когтями. Альбрехт рубил и колол, но турсы и фенке, казалось, не чувствовали боли. Они продолжали наступать, стремясь разорвать его на части.

– Турсы! – орал Алексей, скрывая за победным тембром лютый свой ужас. – Фенке!!! Получайте, твари! Сдохните, твари!

Филипп понял, что нечисть играет с их разумом, принимая разные обличья.

– Не верь своим глазам, Алексей! – кричал Филипп, пытаясь дотянуться до него с крестом. – Это обман! Молись! Крестись!

Но Альбрехт не слышал его. Он был полностью поглощен битвой с чудовищами, которые казались ему вполне реальными. Он рубил и колол, выкрикивая проклятия на немецком и русском языках, но турсы и фенке не отступали. Один из турсов, огромный и волосатый, схватил Альбрехта за руку и вырвал меч из его ослабевшей хватки. Альбрехт закричал от боли, но турс не отпустил его. Он поднял его в воздух и начал трясти, как куклу.

Филипп бросился на помощь Альбрехту, размахивая крестом и читая молитву. Турс зарычал и бросил Альбрехта на землю, как ненужную вещь. Альбрехт лежал неподвижно, стоная от боли. Филипп подбежал к нему и попытался поднять его, но турса преградил ему путь.

– Отойди! – зарычал турс, обнажая огромные клыки. – Он мой!

Филипп не испугался. Он встал между турсой и Альбрехтом, выставив перед собой крест.

– Именем Господа нашего Иисуса Христа повелеваю тебе, нечистая сила, покинь это место! – громко произнес Филипп. – Не трогай раба Божьего Алексея!

Турса зарычал и отступил на шаг. Он боялся креста, боялся силы молитвы. Но он не уходил. Он продолжал рычать и угрожать, выжидая момент, чтобы напасть.

В этот момент, когда казалось, что все потеряно, Альбрехт, собрав последние силы, поднялся на ноги. Он был весь в крови и грязи, но в глазах его горел огонь веры.

– Я верю тебе, Филипп! – крикнул Альбрехт, «давши петуха». – Я верю в Бога!

Он осенил себя крестным знамением и начал читать молитву, которую выучил незадолго до крещения. И произошло чудо. Турсы и фенке начали отступать, словно их поразила невидимая сила. Они рычали и выли, корчились от боли, но не могли приблизиться к Альбрехту…

Григорий Сукин, как и положено руководителю каравана, первым понял, что крутиться волчками на одном месте – не след, не доля. Хватил под уздцы бесновавшихся, в пене и с выпученными глазами коней первой же попавшейся кибитки, и рванул бегом, выводя со страшного поля:

– Давай, робяты, отсюда! Не жить тут нам! Это баранец, трава хищная, её корни удержут, делай ноги!

Тут и другие сподобились осознать, что на бегу отбиваться легче, чем пнём упёршись, и побежали что есть духу. Как сказано у классика:

Храп, да топот, да лязг, да лихой перепляс –

Бубенцы плясовую играют с дуги.

Ах вы кони мои, погублю же я вас, –

Выносите, друзья, выносите, враги! [86]

К рассвету силы их иссякли. Но не только их – ещё в большей степени у лошадей. Кони встали, храпя и обваленные в пене. Пьяно и пряно пряли острыми ушами, тебенились, храпели, вращали, как в агонии, глазными выпуклыми яблоками… И никакие «кручёные» их уже не могли сдвинуть с с места. Разве что свалить, но тогда бы они уже не встали…

Григорий, тяжело дыша, отпустил повод, прислонился к колесу телеги, в глазах – красные прожилки, в руках – дрожь. И тогда он увидел Её.

Девушку – бритоголовую, стройную, в потертых кожаных обтяжных штанах кочевницы. Она стояла в аршине от него, а за её спиной поднимался гигантский стебель с шипастыми челюстями – еще один «баранец», готовый вцепиться ей в шею.

– Берегись! – хрипло крикнул Григорий, замахиваясь саблей.

Но удар вышел кривым, слабым.

Девушка увернулась ловкой кошкой на сторону – и вдруг взмахнула ногайкой. Горячая боль рассекла спину Григория через лопнувший кафтан, он рухнул на колени.

В последний миг перед тем, как тьма накрыла его сознание, он успел подумать:

– Какая же ты… неблагодарная…

А потом – только чернота.

И смех степного ветра в ушах. Всадники степные бывалые, говорят со значением: «Белена не зря цветёт…».

 

***

Голова раскалывалась, словно в неё вбили раскалённый гвоздь. Сукин застонал, пытаясь приподняться, но волна тошноты тут же пригнула его к войлочной кошме.

– Ты жив, московит. Но пока не благодари – а то ещё вырвет ненароком, – раздался спокойный, насмешливый голос. Голос вещал по-татарски. Ну, не по латыни же ему вещать в самом сердце ногайской степи!

Григорий с трудом сфокусировал взгляд. Перед ним сидела та самая дева-кочевница – бритоголовая, обтянутая тёртой кожей грубой выделки, с ногайкой на коленях. Но сейчас её пронзительные чёрные глаза смотрели не со злостью, а с деловитым участием. В руках она держала деревянную пиалу, от которой тянулся душистый пар.

– Что сиё? – хорохорился мятый и взъерошенный, как после недельного запоя, с синяками под глазами, Григорий.

– Это калжа. Ешь.

– Я… тебя… ударить хотел? – прохрипел Григорий, с трудом припоминая безумную ночь. – А… зачем?

– Ты меня спрашиваешь?!

– Ну, об том спрашиваю – было ль, не было…

– Было. Хотел. Но ты больше на пьяного медведя походил, чем на воина, – незнакомка ногайская усмехнулась, поднося пиалу к его губам. – Белена – шутка плохая. Чудищ подземных подманивает. Они вылезают. Тебе повезло, что мой отец нас вперёд, вас встречать, выслал….

Лапша в бульоне оказалась тонкой, почти шелковистой, а туковый навар (*бульон) – крепким, с тмином и чем-то ещё, островатым и согревающим. Григорий медленно глотал, чувствуя, как тепло растекается по измученному ядом телу.

– Меня зовут Солтангуль, – сказала девушка, наблюдая, как он ест.

– Григорий…

– Знаю. Ты посол. Твои люди спят в соседней юрте – тоже стонут, тоже чуть живые.

Он хотел что-то ответить, но тут Солтангуль встала и подала ему вторую пиалу – на этот раз с густым наваром, в котором плавали крошечные сочные мясные колобки (*сегодня их бы назвали «фрикадельками»).

– Сорпа. Для силы.

Григорий взял пиалу дрожащими руками.

– Почему ты…

– Потому что белена ломает разум, но не душу, – Солтангуль прищурилась. – Ты в ночь горячего дождя пытался защитить меня…. Ночи горячих дождей – страшные ночи… В такие ночи трава ест людей. А ты храбрый! Так что теперь моя очередь тебя спасать…

Григорий осознал, что лежит совершенно безоружным. Потянулся к голенищу – а там не только свинчатой плётки, но и самих сапог нет!

– А где мой нож?! Карабеля (*сабля)? Ногайка?!

– Остынь, покамест я твоя ногайка! – улыбнулась девушка-видение. – Вон всё твоё…

Видя, что груда оружия свалена рядом с низкой дощатой постелью, Сукин немного успокоился: он больной, а не пленный, никто ему рук и ног вязать не собирается – если только опять буйствовать не начнёт…

Он хотел спросить ещё что-то, но бритоголовая, которую Альбрехт потом назовёт «валькирией», уже повернулась к выходу, бросив через плечо:

– После еды пей унаш (*кислое молоко). Кумыс не бери – он хмельной, а тебе сейчас это может только хуже сделать.

Полог юрты с мягким «шолохом» ниспал…

«Я не спал, а он ниспал…» – подумал Григорий, опустив голову, и чувствуя, что боль отступает – понемногу, но верно. И впервые за последние сутки подумал, что, возможно, ещё не всё потеряно. Если же возникали кое-какие сомнения, то…

Когда он немного окреп, к нему явился глава этого кочевья и отец Солтангуль, влиятельный ногайский мирза, дядя их бия, Исмагил.

Трапезничая с ним, Григорий Иванович откровенничал с виноватой улыбкой:

– Одного понять не могствую: за ночь мы их нарубили, наверное, тьму – а утром никаких трупов чудовищ нет… Куда же они все подевались…

– Свои же и сожрали! – со знанием дела и удивительным равнодушием сказал мирза, близкий родственник бия, верховного правителя ногаев. – Оттащили подальше и полакомились…

– Или же всё сие видением было? – продолжал недоумевать Григорий.

– Что есть жизнь человеческая, если не множество странных видений? – погладил колючий, третьедневно-выбритый затылок Исмагил.

Молодость он провёл в высокой Хиве, и оттого иногда говорил с восточной поэтичной витиеватостью.

– Кто может сказать, где пролегла граница между кажущимся и настоящим, да и есть ли что-то настоящее вовсе? Смотрю на кости мёртвых, и думаю: может быть, и мы вот так же лежим где-то в виде костей, и прочее всё – одна видимость?!

 

***

Сильно побитые послы крымского хана, привезшие заносчивую шерть, требовавшую от ногаев повиновения, были жестоко, очень туго и изощрённо привязаны к резным узорчатым, похожим на балбалы столбам возле временного становища кочевников. Ногайские девки и дети забавлялись, кидая в караимов то камни, то куски земли, то кизяк, а то и собственный кал.

Зрелище это произвело на трудно выздоравливавшего, ещё покачивавшегося Григория, гуляющего с черноокой бритоголовой красоткой, удручающее, тошнотворное впечатление.

Богатые кафтаны караимов были изорваны в клочья, а крашеные хной бороды – слиплись от грязи и запекшейся крови.

Дети с визгом швыряли в пленников комья сухого кизяка, а одна девочка лет семи, с дотошностью, свойственной лишь детской жестокости, методично тыкала палкой в лицо старшему караиму, пытаясь попасть ему в глаз.

– Аллах акбар! – хрипел крымчанин, с кровью выплёвывая выбитый маленькой гадиной передний зуб.

В ответ ему в рот залетел со смачным шлепком свежий конский навоз.

Григорий отвернулся, давясь комом в горле.

– Послов… Да так…

Солтангуль пожала плечами, её чёрные глаза сверкнули холодом воронёной стали.

– Они привезли не грамоту – петлю. Они требовали от нас стать на колени. Ногая можно убить, но нельзя поставить на колени! – и разбавила пафос улыбчатым первобытным материализмом: – Даже если мёртвого поставишь – он же набок свалится…

– Солтангуль, но они же… послы…

– Тебе ли их жалеть, московит?! Хан требовал, чтобы наши воины пошли у его стремени против Москвы. И после такого их пожалеешь?!

– Но они всего лишь гонцы!

– Нет! – девушка резко обернулась к нему, и в её голосе впервые прозвучала хрипловатая нотка ярости. – Посол, который везёт шерть с угрозами – это уже враг. Так было всегда. Так есть. Так будет.

Она показала рукой на стоящие в степи древние балбалы – безликие каменные изваяния, оставшиеся от давно исчезнувших народов.

– Видишь их? Это памятники тем, кто думал, что слова на бумаге важнее силы.

Григорий нервно, судорожно сглотнул. Его руки вдруг задрожали, и он сжал кулаки, стараясь скрыть слабость.

– А если б ваш бий решил… поддержать Крым? – прошептал он.

Солтангуль посмотрела прямо в глаза ему. Видимо, что-то в них увидела, потому что глаза Григория были особенные, с поволокой, девичьи, большие и голубые, вместе с тонкими чертами его иконописного лика притягивали и очаровывали. «Эк ты, Гришка, вышел тонок резами – говаривал отец, приглядевшись ещё на мальца – Девке бы такой родиться, от сватов бы отбоя не знали…».

Солтангуль, по всей видимости, не жалела, что Григорий родился не девкой. Но говорила по-прежнему сечено: ни тени сомнения, ни нотки смущения, полнейшая уверенность в себе, какая свойственна людям, напрочь разучившимся бояться смерти.

– Тогда караим сейчас пировал бы на красной кошме. А ты…

Она кивнула в сторону балбалов.

– Ты бы стоял там. Вместо него.

Тишина повисла между ними, густая, как степной ветер перед бурей.

И вдруг… острые черты хорошенького лица Солтангуль смягчились.

– Но я… рада, – тихо сказала она, опустив пушистые ресницы, чью пушистость особенно подчёркивала выбритая до синевы голова. – Рада, что столб не твой.

Ещё мгновение – и она уже шла прочь, подняв высокий, как и тонкая шея её, воротник своей кожанки. Современный человек принял бы её за рокершу, байкершу, потому что – в наивном стремлении к красоте кожаные одежды богатые ногаи украшали, по мере возможности, разными заклёпками. Стремление отнюдь не модернистское, а вполне себе первобытное…

А Григорий остался стоять, глядя то на избитых послов, то на удаляющуюся фигурку в столь узких, второй кожей обтягивающей ноги, штанах, завораживающих целомудренный взгляд стеснительного московита.

И впервые за годы службы, впрочем, в его случае, ещё недолгие, понял, что дипломатия – это вовсе не слова, написанные на бумаге. Это кровь, и эти то ли позорные, то ли культовые, жертвенные резные столбы, чьи комли выточены звериными головами. И девушки, которые признаются, что рады твоему выживанию…

 

***

Дымчатый свет, пробивавшийся сквозь отверстие в зарешеченном куполе юрты, окутывал всё в золотистую дымку. Григорий сидел на расшитой кошме, прислонившись к деревянной подпорке, и с тревогой наблюдал, как мирза Исмагил, отец Солтангуль, собственноручно (что степные мурзы делают только в знак особого уважения) разливает кумыс в резные серебряные чаши.

Григорий ещё косившими глазами прилепился к его куцапым пальцам прирождённого захватчика, наивного в своей простоте убийцы, ничего, кроме убийства, не видевшего и не умевшего от самого рождения.

«Такой хватит накоротке – не вырвешься! – думал Сукин похмельно, и потом в растревоженный улей головы, в разворошенный муравейник мыслей проникали рядом ассоциаций какие-то странные, обобщающие мысли, будто Бог шепчет:

– Такими вот короткими, толстыми и сильными пальцами проще всего вершить «закон короткого хвата»…».

Самый очевидный, самый естественный, самый простой и самый почти неизбежный приговор человеческой цивилизации. Суть его в том, что человек, когда видит что-то для него выгодное, тут же протягивает руку и тут же хватает, не задумываясь о зрелости плода, беспокоясь лишь об одном (и отнюдь не без оснований): чтобы другой не успел схватить раньше.

Именно поэтому долго зреющие плоды цивилизации успевали созревать только в монастырях, и только при условии, что монастырь населён действительно религиозными фанатиками, а не случайным людом. Потому что и монастырь монастырю рознь…

Можно, и даже нетрудно, с бесконечной убедительностью обосновать, что нужно для цивилизации. Проблема вовсе не в этом, а в том, чтобы человек не спросил, вполне убедившись в вашей правоте: «А мне какое до этого дело?! Если цивилизации это нужно – то пусть она сама об этом и заботится. Если хочет жить. Или, если не хочет, пусть сдохнет. Это её дело, не моё. Я обслуживаю сам себя, а не какую-то там долгоиграющую абстракцию, несоизмеримую временем с годами моего земного существования…».

Так и получается: что больше всего нужно человечеству – менее всего интересно отдельно взятому человеку (и королю, и простому обывателю, у каждого из них свой «короткий хват»). А что более всего интересно отдельно взятому человеку (скажем, моментально разбогатеть на чужой беде, если случай подвернулся) – то менее всего нужно человечеству…

Коллективный Разум цивилизации – только Разум. У него нет своих ног. Он рассчитывает на ваши ноги. У него нет своих рук. Он рассчитывает на ваши руки. Если собрать все его знания в какой-нибудь либерии (*библиотеке), а потом её сжечь (как не раз в истории бывало) – то либерия не сделает ни малейшей попытки убежать…

– Гость московский, – хрипловатым голосом произнёс хозяин, – ты пил нашу белену, теперь пей наше молоко воина!

На низком столике перед Григорием стояли дастарханы, ломящиеся от яств: кувырма – нежнейшая жареная ягнятина с хрустящей корочкой, бешбармак – сочная конина, подавленная с луком и густым бульоном, инъкал – мягкие кусочки теста, пропитанные жиром, къазан боьрек – колдуны (*пельмени) с душистой зеленью. На краю лежали горячие лепешки, золотистые лукумы и хрустящий хворост, еще дымящийся от свежести своей выпечки.

Григория мутило. Но отказываться было нельзя, неприлично, не по протоколу. Он взял чашу с кумысом. Напиток пенился, искрился, пах кислым и чуть хмельным.

– За твоё здоровье, мурза, – выдавил он, поднимая чашу. – И за здоровье державного брата твоего, бия Агиша, да продлит Всевышний его дни и его славу!

Глоток обжег горло – терпкий, резкий, будто сама степь влилась в него. Григорий сглотнул, едва сдерживая тошноту. Но Исмагил засмеялся довольным, раскатистым смехом и хлопнул его по плечу.

– Молодец, посол! Теперь мясо бери – силы вернутся.

Словно прочитав его мысли, Солтангуль пододвинула пиалу с сёком – сладкой смесью пшена и сметаны.

– Если кумыс не лезет – заешь этим.

Григорий кивнул, чувствуя, как понемногу его желудок сдаётся перед натиском степного пира. Он отломил кусочек лепёшки, макнул в соус и осторожно прожевал.

– А почему ты вторую не пьёшь? – вдруг спросил Исмагил, наливая себе кумыса.

Григорий опустил глаза на свою чашу.

– Боюсь, что снова увижу хищную траву…

Мурза рассмеялся, а Солтангуль покачала головой:

– Ты пил дождь, смешанный с беленой. А кумыс – это кровь степи. Её жизнь. Он лечит.

И тогда Григорий, преодолевая слабость, сделал ещё один глоток. На этот раз – без страха.

Возможно, степное гостеприимство было страшнее белены. Но зато оно не убивало, а значит – у него ещё был шанс выполнить свою миссию…

Столкнувшись с ногайский гостеприимством, дружбой, в чем-то даже заискивающим, по-восточному, радушием, с незамутнённой детской их наивностью – трудно было представить, что ещё пару лет назад они ходили на Русь войной.

И осаждали Нижний Новгород, для спасения которого воеводе даже пришлось вооружить и поставить на стены множество литовских военнопленных. Ногаи жгли, убивали, грабили. Тоже, наверное, так вот обаятельно, инфантильно улыбаясь, радуясь жизни…

А теперь они… передумали. То не было врагов хуже русских, то вдруг задружились, хоть в дёсны целуй! А враг у них теперь Крым. Который тоже «передумал». В степи это запросто! Проснулся, встал не с той ноги – и вот твой друг тебе уже враг… И наоборот.

При Иване Великом не было у Москвы союзника вернее Крыма. Не в том смысле, что крымский царь был верным союзником – нет, конечно, он всё время изменял и хитрил, но другие союзники были ещё хуже, и на их фоне Менгли-Гирей казался верным другом.

– Так что «самый верный» и «верный» – совсем не одно и то же! – поучал на этот счёт бывалый, ныне опальный, Юра Жевский.

Теперь вот Менгли-Гирей вздумал идти большим походом на Русь, так на его слабую взвинченную психику хищника повлияла смерть Ивана Великого, которого он то ли боялся, то ли уважал – а скорее всего, и то, и другое вместе, как у хищных зверей водится…

И тут, вообразите картину: выходят ногаи, всей ордой, бодрые такие, и со словами «подержи мой кумыс» лепят крымскому хану затрещину сбоку. Потому что они вместе с ним боролись против Большой Орды за свободу и независимость. А теперь коварный Менгли пытается сам стать Большой Ордой. За это его разлюбили и ногайские улусы и белокаменная Астрахань (Хаджи-Тархан).

Это было бы смешно, очень смешно – если бы за каждым таким борцом за свободу и независимость не громоздились бы горы трупов, в которые без разбору свалены мужчины, женщины, дети, конские, коровьи или бараньи обглоданные кости…

Но так человечество жило тысячелетиями – и ничего другого от себя уже не ждало, забыв и думать, что может быть что-то другое, кроме борьбы за свободу с последующим рассаживанием на колы всех врагов свободолюбивого засранца. Человечество жило подобно крокодилевусу нильскому: менялись поколения насильников, грабителей, мучителей людских – а больше ничего не менялось.

Пока не поднялось над Москвой сполохом последней надежды красное знамя православной Руси, зовущее весь мир в иное измерение, в иную жизнь, полную созидания и добролюбивого космического могущества.

Но что знамя?! Лишь алый блик, обманчивый, крошечный издали, трепещущий на ветру, и срываемый ветром… Велика ли надежда от Москвы? Она – как и вера, двигающая горы – с горчичное зерно. А раз не может двигать горами, то ещё и меньше горчичного зерна. Никакой серьёзный человек и не стал бы думать об этом шансе, микроскопическом по сути своей – если бы было на земле что-то иное, более надёжное, более крепкое и гарантированное, чем призрак московской мечты, смутный и тусклый…

Но ничего иного в мире нет – вот ведь какая штука!

Растет из Москвы слабый, чахлый стебелёк упования. Он порой жухнет настолько, что кажется отчаявшимся людям совсем уж бурьяном, прошлогодней ботвой, сухой и мёртвой веткой. Как глупо было бы рассчитывать на евойный, чуть проклюнувшийся, зелёный единственный «листочек с ноготочек», на который возделыватели дышать боятся… О, если бы у человечества было что-то другое…

Красный флаг над Россией, русский национальный цвет, – последнее приглашение на выход из мрачного зоологического инферно, в котором нет ничего, кроме самозабвенного взаимо-пожирания.

– Не хотите – как хотите! – словно бы говорит Господь с икон Андрея Рублёва – Была бы честь предложена! Оставайтесь со своими франками, бритами, пруссаками, с голландской школой живописи, изображающей людские туши в виде мясной лавки… И ведь с каким мастерством, с каким натурализмом изображает тот же Рубенс – но что?! Мясо… Живите в оргазме ломающего суставы соития, когда ты гложешь чужую руку, а кто-то уже взялся глодать твою ногу с пятки… Но тебе недосуг этим волноваться – ведь чужая рука вкуснее, важнее собственной ноги…

– Пока живёшь – надейся! – сказал мудрец. А это значит, что пока живёшь – уповай на болезненный, полу-отравленный, полу-растоптанный росток русского духа, кто знает – а вдруг вытащит?! Вдруг, зацепившись за него, получится выбраться из трясины… В которой со всех сторон кровососущие твари пьют из тебя кровь… Пока барахтаешься в жидкой дристне без точки опоры?!

А какой ещё выход?

Ну, скажи?

Чего ещё, кроме убийства может предложить Европа?

И чего – кроме убийства – Азия?

 

***

Солтангуль была похожа на клинок, выкованный в спешке, – резкая, угловатая, без единой лишней черты. Бритоголовая, как положено степному воину с древних времен, она не прятала свою голову под платком, а как бы бросала вызов солнцу и ветру. Голая кожа на черепе лишь подчеркивала красоту ее лица, восхитительного до неприличия: узкое, скуластое, с тончайшими чертами, словно вырезанными из оленьего рога.

Но главное – глаза. Черные. «Очи чёрные», которые, только остановись на них взором, – погубят. Чернее ночи над безводной степью.

Огромные, миндалевидные, окаймленные пушистыми ресницами – такими густыми и длинными, что, когда она щурилась, реснички отбрасывали тень на острые скулы. Взгляд ледяной, жестокий, безжалостный – взгляд хищницы, знающей, что такое голод и кровь.

Но иногда…

Иногда из глубин этих глаз что-то поднималось, трепетало ожиданием «иной земли, иного неба». Как будто сквозь морозный наст пробивался росток – что-то детское, наивное, даже в лютую стужу не успевшее замерзнуть. То ли воспоминание о первом кумысе, то ли о том, как она впервые оседлала жеребца.

Её наряд – бешмет, перетянутый серебряным поясом, и штаны из дубленой бычьей кожи, стянутые у щиколоток. На поясе – кривой кылыч в черных ножнах, а за голенищем – ногайка, сплетенная из восьми ремней со свинцовым набалдашником.

Когда она шла – то не покачивала бедрами, как городские красавицы. Она ступала твердо, как воин. Как хищница. Как дикарка, выросшая под воем ветра и в горьком запахе полыни. И в этом была её страшная, первозданная красота. Такая же опасная, как и она сама.

А её отец, видный и знатный мурза Исмагил, – любил дикарские игры. В степи скучно – вот и выдумывают всякую ерунду. Хоть и не ему принимать решение – наврал, что не примет союза с Москвой, если посол не обгонит на своём коне «хотя бы дочь мою»…

– Не прошу воина, бабу обгони... – лыбился старый убийца, когда Григория окреп и оправился, и более не напоминал похмельного алкаша.

Сукин понимал, что это скорее игра, чем политика, но принял вызов. У него – длинноногий арабский скакун, куда с таким тягаться ногайской тебенёвой лошадке?

Треск цикад, раскалённое солнце и бескрайняя, как море, степь. Григорий, стиснув зубы, врезал шпорами в бока своего длинноного иноходца. Тот рванул вперёд, оставляя за собой клубы пыли. Ветер свистел в ушах, земля мелькала под копытами.

А рядом – Солтангуль.

Она неслась на своём низкорослом, но выносливом ногайском коне, пригнувшись к гриве, слившись с ним в единое целое. Но арабский скакун Григория был быстрее. Он легко уходил вперед, оставляя её позади…

И тут – ужасный хруст.

Копыто арабского иноходца, не знавшего себе равных, провалилось в сусличью нору. Григорий едва успел выхватить ногу из стремени, прежде чем жеребец рухнул с душераздирающим ржанием. Перелом.

– Чёрт!

Он оглянулся – Солтангуль уже пронеслась мимо, но, заметив его беду, развернулась и поскакала обратно.

– Что, московит, конь у тебя дороже ног? – крикнула она, скаля белые зубы.

– Чёртова дикарка! – прошипел Григорий, отряхиваясь.

Но отступать было нельзя.

Он бросил хрипевшего от невыносимой боли коня, и побежал.

Бежал, чувствуя, как степной ветер обжигает лицо, как в боку впивается колющая боль.

А Солтангуль скакала рядом, смеясь, насмехаясь, дразня:

– Давай же, урус! Разве ты не мужчина? Или у московитов ноги только для того, чтобы под столом дрожать?

Она щёлкала языком, подгоняя коня, то ускоряясь, то замедляясь, будто играя с ним. Григорий стиснул зубы.

А потом…

Всё изменилось.

Солтангуль вдруг резко дернула поводья, выхватила кылыч, – и одним движением перерезала горло своему коню.

Животное захрипело, споткнулось, рухнуло передними ногами в землю.

А она – упала рядом, схватившись за лодыжку, изображая травму.

Григорий остановился, задыхаясь.

– Ты… что…

– Нога! – жалобно простонала она, но в её глазах плескался дерзкий смех. – Ой, как больно…

Он понял. Это игра. Страшная, дикая, но игра.

Сдавленно ругнувшись, он подошёл, схватил её на руки.

Она была легкой, как тростинка, и горячей, как степное солнце.

Её кожа пахла полынью, шафраном и чем-то острым, волнующим. Под тонкой тканью бешмета он чувствовал рифлёные мышцы, биение сердца.

– Мин барысын да аңладым (*Я всё понял), – прошептал он хрипло. – Син акылдан язган кыз (*Ты сумасшедшая).

Она прижалась к нему, поддельно стонет, но в глазах – огонь.

– Беги же, московит. Неси меня к победе.

Он побежал.

Ногаи на холме уже завидели их. Крики, смех, возгласы.

Когда Григорий, почти падая от усталости, пересёк черту – они взревели от восторга.

– Победил!

– Московский посол оказался крепче ногайского коня!

Солтангуль соскользнула с его рук, будто и не было никакой травмы.

Она встала, поправила кинжал на поясе и ударила его ладонью в грудь.

– Неплохо, урус.

А потом, уже шёпотом, так, чтобы слышал только он:

– Но в следующий раз я тебя не пощажу.

И ушла, оставив его стоять среди ликующих ногаев с бешено колотящимся сердцем и странной мыслью: он только что выиграл. Но почему-то чувствовал себя побеждённым…

 

10.

Соловьи монастырского сада,
Как и все на земле соловьи,
Говорят, что одна есть отрада
И что эта отрада – в любви…

Игорь Северянин, 1927 г.

 

Сукин и Жевский гнали неприкосновенный, по законам степи, полный воз гостинцев московских для ногайского бия и астраханского хана, в основном – драгоценные меха: соболиные, куньи, лисьи, бобровые. За каждую шкурку отвечал лично, под роспись. Государственное дело!

Но, поддавшись страсти, Григорий не удержался. Под покровом ночи, вдали от любопытных глаз, он распечатал рухлядную казну. Самые лучшие, самые ценные меха он решил подарить своей Солтангуль. Он не смог устоять перед её красотой, перед её чарующим взглядом.

Помогал ему Ивашка-носатый, армянский повар-толмач, повидавший на своем веку всякое. Он на такие жесты только понимающе подмигивал. Любовь – дело тонкое, кто же посмеет осудить влюбленного?!

– Ты с ума сошёл! – кратко и неодобрительно оценил жест Юра Жевский.

– Белены объелся. – подтвердил Григорий.

И Юра к нему больше не приставал. А вот голштинец-пристав, угрюмый и педантичный, сурово качал головой. Не дело, говорил он, царские гостинцы по глянувшимся бабам разматывать. Это казнокрадство, преступление против государя!

Григорий, понимая всё своё безрассудство, в отчаянии выпалил:

– Хочешь – донесешь! Много котлов мы в степи с тобой делили, за какой из них головы меня лишишь?! Дело твоё, вольному воля…

Честный немец, человек долга и чести, оказался поставлен в тупик. С одной стороны – присяга государю, с другой – дружба, уже прочно связавшая его с начальником.

Но, видя, как наряжается в драгоценные меха красавица Солтангуль, как её глаза загораются от восторга, как она обнимает и целует Григория, сердце его смягчилось. Женщина есть женщина, даже и степнячка, у всех на меха одна реакция!

– Не выдам, хозяин! – поклялся бывший голштинец, стремительно русея, и отвёл взгляд. Он уже не мог предать друга ради службы. И потому положил руку на гарду меча, как у немчинов принято давать клятву.

– Ты есть владыка живота моего, тебе и служу! Делай, как знаешь, авось шкур в лесах московитских не убудет от одной шальной любви…

Григорий с облегчением вздохнул. Он знал, что рискнул всем, обнял голштинца, благодаря за братство, истинность которого только в неблаговидных ситуациях и проявляется сполна...

А Солтангуль, красуясь в новых мехах, может быть, впервые в жизни почувствовала себя самым дорогим сокровищем на свете.

– У Правды небесной два врага, – меланхолично подметил Филипп, – Плотская смерть и плотская любовь…

И, вторя ему, степь беспощадная дышала полынным ветром…

 

***

Где-то вдали, за холмами, тлел розовый рассвет, а здесь, на взгорье, стояли впереди кавалькады они двое – она с орлиным взором, он с тихой русской тоской в немного девичьих, немного овечьих глазах.

Солтангуль подняла руку, и балобан, гордый царь крылатых охотников, тяжело взмахнул крыльями, усевшись на её замшевую перчатку. Когти птицы впивались в кожу, но девушка не морщилась – она знала силу и боль как старых приятелей.

– Твой народ носит их на деревянных рамах? – усмехнулась она, представляя русских бояр, таскающих за собой целые клетки с пернатыми.

Григорий кивнул, поправляя опутечку на запястье – ременное кольцо, удерживавшее его кречета.

– У нас птицу берегут. Клобучком закрывают глаза, бубенчик к лапке привязывают, чтобы добычу не прятала…

– Ха! – Солтангуль встряхнула рукой, и балобан взмыл в небо, будто чёрная молния. – Моя птица не боится ни бубенцов, ни твоей осторожности.

Они поскакали рядом, следя за полётом хищников. Балобан пикировал стремительно, будто бросая вызов всему миру. Кречет Григория держался выше, как будто раздумывал, прежде чем ударить.

– Ты охотишься, словно боишься спугнуть саму судьбу, – крикнула Солтангуль, и снова рванул свирепо ветер, пытаясь унести её слова.

– А ты – будто хочешь её догнать и задушить голыми руками! – отозвался Сукин.

Она рассмеялась, и степь вторила ей шелестом ковыля.

Вдруг балобан камнем рухнул вниз – и через мгновение взмыл уже с добычей. Григориев кречет, не желая уступать, ушёл в пике следом.

Всадники галопом понеслись к месту, где уже дрались в пыли два орлиных царя над одним зайцем.

Солтангуль прыгнула с коня, впёрлась между птицами, отталкивая кречета, но не грубо – точно так же, как вливала в Григория чару целебного напитка несколько дней назад.

– Моя добыча! – заявила она, поднимая трофей.

– Ты – как этот балобан, – Григорий подошёл ближе, расправляя по сторонам, русским пробором, взмокшие кудри на лбу. – Бьёшь напролом, не зная пощады.

– А ты – как твой кречет, – она тронула его грудь пальцем. – Ждёшь, высматриваешь… боишься сделать лишний шаг.

Степь вокруг них дышала, а солнце, поднявшись выше, залило их тёплым светом.

Они поняли друг друга.

Им обоим было тесно в границах линий, опутечек и клобучков.

Охота закончилась.

Или только начиналась?

Балобан и кречет, примирившись, деловито клевали одну добычу…

А сын боярский Юрий Жевский, усталый летами, «младший голова» посольства, неуютно ёрзал в седле, следуя за Григорием и Солтангуль. Он думал, что сопровождает начальника по долгу службы – но бритоголовая дикарка вдруг обернулась и бросила через плечо:

– Ступай вон, раб! Разве не видишь – хозяин твой со мной говорит наедине!

Глаза Григория на миг расширились от такой неожиданной выходки – но он лишь молча отвел взгляд, не вступаясь за честь подчинённого.

«Эка тряпка, – зло подумал Юрий. – Растворился перед дикой волчицей, как воск у огня…».

Плюнув, он развернул коня и уехал прочь, в сторону юрт.

У лазоревых шатров кипела своя жизнь. Торговля, скот, крики на непонятных наречиях – и вдруг…

Крики другого рода.

Ногайцы, хохочущие, что-то выкрикивали на своём языке. Посреди них, растянутая на косом кресте из двух досок, лежала обнажённая женщина. Она не кричала – лишь судорожно вздрагивала под ударами плётки. Кожа ее, золотистая от хорезмского солнца, была исчерчена багровыми полосами.

Юрий замер.

Первый взгляд – на её страдание.

Второй – на гибкий стан, высокую грудь, черные как смоль волосы, раскинутые по доскам.

– Что она сделала? – спросил он у толстого ногая, хозяина рабынь, стараясь говорить равнодушно.

Тот пожал плечами:

– Да ничего особенного. Дерзила старшей жене!

– И за это так бить?!

– Мне бы надерзила – вообще убил бы…

Рядом, привязанная к колу, рыдала девчонка лет пятнадцати – вылитая копия истязуемой, только без крови на бёдрах.

Толстый ногай с блестящим от пота лицом пояснил:

– Продаю, если хочешь. Мать с деткой. Из Мавераннахра, благородных кровей, говорят…

Он щёлкнул плетью по исполосованным ягодицам женщины – та застонала.

– Сколько? – у Юрия неожиданно перехватило горло.

– Охо-о-о… Ногай осклабился, разглядывая Жевского. – Бесценны, конечно, но для тебя…

Он потрогал висящую на шее у Юрия бронзовую чернильницу – диковинку для степняка.

– Вот это. И – они твои.

– Чернильница?! – Юрий чуть не засмеялся.

Но ногай уже деловито снял с него дивный прибор, повертел в руках – и с важным видом повесил себе на шею, видимо, принимая за могущественный амулет.

– Забирай. Гостю ничего не жаль. Которая постарше – Гульчигра. А которая младше – Лейли зовут, если не врёт…

Гульчахру освободили. Она не упала на колени – лишь, стиснув зубы, шагнула к дочери, глаза её горели. Лейли бросилась к ней, пряча лицо в плечо. Юрий растерянно смотрел на них. «Что я наделал?» – пронеслась мысль.

Но куда деваться, судьба распорядилась: теперь он – хозяин красавиц.

А толстый ногай, забыв про баб, хвастался перед соплеменниками «волшебным талисманом», помахивая чернильницей с весьма шаманским видом, магическими пассами…

– Это всем оберегам оберег! Урусы торговаться не умает… Баб в набегах ещё захвачу, а такой оберег на дороге не валяется!

Юрий Жевский вёл двух обнажённых пленниц по становищу, стараясь не смотреть по сторонам. Гульчигра шла с гордо поднятой головой, будто и не было только что снятия с позорного креста. Лейли же, напротив, съёжилась, прикрывая грудь руками – но глаза её блестели любопытством. Мимоходом то одна, то другая наступала босой ногой на колючку – тогда она вскрикивала и хватала Юрия за рукав.

– Ну и жеребий мне выпал… – ёжился он.

В посольской юрте, усадив женщин за низкий войлочный дастархан, Юрий расставил перед ними лепёшки с бараньим салом, кумыс и сушёные абрикосы.

– Хо-о-ч… приятного аппетита, – выдавил он, краснея.

Рабыни уставились на еду, потом друг на друга, потом на него.

– Хочешь, чтобы мы ели… голыми? – хрипло спросила Гульчахра.

– Нет! То есть… чёрт… Я сейчас! – Жевский выскочил из юрты, как ошпаренный.

На торжище его встретил толстый ногайский торговец, сразу учуявший пахнущего деньгами глупца.

– Мне… женское! Быстро! – тряся серебром, бубнил Юрий.

Торгаш, хихикая, сунул ему в охапку всего по паре: два койлека – длинные рубахи, в которых степнячки парились в банях, да два каптала – стёганые бешметы, уже потрёпанные, но крепкие. А ещё – две пары ыстан – широченных шароваров, в каждом из которых уместилось бы по две стройных полонянки. Уважая приличия, Юра добрал и два бойрка – женские шапочки, похожие на опрокинутые пиалы…

Торговаться? Да Жевскому бы только поскорее под землю провалиться! Войдя в юрту, Юрий ахнул:

– Вы что творите?!

Гульчигра лежала на спине, лениво поедая абрикосы и закинув руки за голову. Лейли же, примостившись у её ног, дразняще облизывала пальцы, вымазанные в бараньем жире. Обе, бабьим чутьём безошибочно почуяв в новом властелине слабину, наперебой принимали самые соблазнительные позы.

– Одежду принёс? – Гульчахра потянулась, нарочито изгибаясь. – А может, мы тебе и так нравимся?

– Хватит! – Жевский швырнул одежду к их ногам. – Прикрыть срамоту – и довольно!

Пленницы рассмеялись, но стали медленно (слишком уж медленно) наряжаться.

Гульчигра, натягивая ыстаны, специально закатывала глаза от восторга:

– О-о-о, какой толстый пояс… Как же его завязывать?

И сделала призывный неприличный жест.

Юрий зажмурился.

– Господи, за что мне это?

После было ожидаемое…

Юрий Жевский, боярский сын, представив свою покупку, краснел как маков цвет, глядя под ноги, в то время как Сукин покачивал головой с видом усталого наставника.

– Ну и Мавера-нахрен ты так сделал? – шутливо журил старший посол.

Гюрга вздохнул, почесал затылок.

– Да уж… молодая та мать мне глянулась, а как бабу кнутом лупят – сердце и ёкнуло. Да и девочка с ней… ну как их разлучить-то? Ибо сказано в письме апостола Павла к Галатам: «Ради свободы Христос освободил нас» (*Гал. 5:1)

– О том ли ты думал, Удило многогрешное! – Сукин скривился, представляя, какая теперь возня с этими пленницами.

Мать-рабыня Гульчигра явно прошла уже огонь и воду. Дочь её – Ясмина – юная искусительница, наивно верящая, что её «ночная» прелесть растопит сердце хозяина…

Довольно скоро сладость Юриной «доброты» обернулась кислятиной. Мать с дочерью, вместо того чтобы лить слезы благодарности, принялись вдруг делить между собой молодого милостивого и благовидного боярчика.

Слово за слово – и вот уже мать, обозлившись, намяла бока дочери, да так, что та с фингалом под глазом прибежала жаловаться «господину и повелителю».

– Да она мне дочь родная, а глазки строит, как уличная тварь! – вопила разъярённая родительница, держась за всклокоченные волосы дочери.

Сукин, поневоле сбоку слушая всё это, хлопнул ладонью по лбу:

– Отправь ты их, Юра, нахер, в их Мавераннахер! Больше с ними мороки тебе, Гюрга, чем сладости!

Гюрга вздохнул ещё глубже.

– Да я бы и отправил… Только пока доедут… Туда дорога-то какая, сам понимаешь… Снова в рабство угодят.

Подумав, он махнул рукой.

– Ладно, пошлю их в вотчину к бате, за Можай. У него там ключница всем заправляет, зверь-баба. Она их к делу приставит да приличиям выучит.

– А до Можая, Юра, их как бы никто не поработит? – иронизировал Григорий.

– До Можая с посольским ярлыком шлю, степь такое уважает…

Сукин хотел было возразить, но лишь махнул рукой. Ну его… Сам напросился.

А в далёком Мавераннахре, между тем бай Ахмет даже не подозревал, что две его пропавшие рабыни теперь будут месить капусту и кланяться в пояс перед старой ключницей где-то под Москвой. Так Гульчигра и Лейли вместо хорезмских садов оказались в морозном Можайске, где ключница-«зверь-баба» тут же переименовала их для простоты: «Фекла» и «Аграфена»…

Предание о том, конечно, давнее, может, в чём-то и неточное, но и доселе, века спустя, за Можаем можно встретить иной раз – дев с миндалевидными топазовыми глазами, с поволокой. Чистый Хорезм, Мавераннахр! Потомки…

 

***

Два силуэта – диакон Петров и посол Григорий Сукин – шли, едва различимые на фоне бескрайней ногайской степи. Они – песчинки, пылинки, затерянные в этом огромном молчаливом пространстве, словно крошечные точки на божьей скатерти. На востоке, на бесконечно-далёком горизонте, сверкают первые предрассветные зарницы, предвещая скорое пробуждение дикого поля.

Диакон Филипп, человек начитанный и мудрый, охотно делился своими мыслями с Григорием:

– Если бы образованность книжника можно было бы украсть – то, уж верь моему слову, по миру бы охотились за мудрецами головорезы. Сказали бы – «дураки мы, что ли, годами самим учиться, когда чужие мозги украсть можно?!».

Он вздохнул, как бы глотая взглядом мерцающие крупные грановитые звезды над головой, ибо в степи небо к человеку ближе…

– Но, к великому счастью, содержимое мозгов дубиной вышибить нельзя!

– А мозги можно! – задорно возразил Григорий, вздёрнув поверх головы шипастую булаву.

– Сами мозги можно, а содержимое их – только личным усердием нудится, и нуждницы восхищают его.

Филипп заговорил о том, что знания и мудрость – это результат упорного труда и личных усилий, и никакая сила не сможет заменить этого. Этого не скажешь о земной рухляди, о всяческих вещественных благах…

– Вот их-то можно вышибить, и для всей мировой сволочи это – основное занятие в жизни. «Дураки мы, что ли, годами работать, чтобы достаток себе выстроить, когда чужой спереть можно?!».

Григорий понимающе кивнул.

– Ах, если бы достаток материальный можно было бы, подобно мудрости, добыть только собственным усердием и прилежанием, – в чисто московитском, православном духе размечтался Григорий Иванов Сукин. – Какая прекрасная жизнь воцарилась бы на всей земле!

Первые лучи солнца осветили степь, разгоняя ночную тьму. Диакон Филипп и Григорий ушли, распылившись во времени, а степь осталась, чтобы другие поколения всё так же задавали одни и те же вопросы о сущности жизни…

 

***

День настал – а у дня уж и думы не лунные… И засверкала великая река, отгоняя сумрак мысленный, бодря и будоража молодую кровь, будто расплавленное стекло. Солнце лизало волны, превращая каждый всплеск в мерцание тысячи крошечных огней. Григорий сидел на коряге, слушая, как вода поёт между камней, а Солтангуль стояла по щиколотку в потоке, протянув ладонь к кружащему вокруг сонмищу ювелирных выточкой стрекоз. Синие, изумрудные, с крыльями, похожими на слюду, – они садились на её пальцы. Доверчиво. Как будто перед ними не хищница степей, а ангел из иного мира.

– Моя вера простая. Жизнь – коротка, – сказала бритоголовая, не глядя на друга, – и надо успеть любить. Возможно, смерть уже завтра. Или даже вечером… Зачем ждать?

Григорий смотрел, как свет играет на её смуглых скулах, на открытых руках и их тонких шрамах, отметинах прежних битв, или просто сурового степного была.

– Моя вера… – он подбирал слова осторожно, как дипломат. – Московская вера в том, что жизнь коротка – и нужно успеть любить. Землю. Народ. Даже зверей бессловесных. Потому что русский Бог есть Любовь.

Солтангуль замедлила дыхание. Стрекозы взмыли вверх, рассыпаясь бриллиантовой пылью.

– Как странно… – она повернулась к нему, и в её глазах светилось что-то между насмешкой и восторгом. – Мы говорим одними словами – а о таких разных вещах.

– Счастье немчинов, как и ордынцев, – распалился Григорий в вероучительстве, – и в этом между ними нет разницы – в том, чтобы отнять счастье других людей. И здесь прямая зависимость: обобрал одного – немного счастья, двух – уже в два раза больше, и так до упора… Не для того Бог создал человека, чтобы он так жил?! И тут русское, православное, смыкается с общечеловеческим, всебожественным. Когда тебе для полного счастья не хватает счастья всех других людей! Когда счастье человека не оценивается зарубками несчастий их ближних…

– Как мудрёно ты говоришь! Вроде и слова знакомые – а ничего понять не могу… Ничего понять не могу – а манит, завораживает…

Она, босоногая, вышла с прогретого солнцем мелководья, где кружили мириады рыбных мальков, по песку, шагнула ближе. Если черпануть тут котлом, а потом вскипятить – то получилась бы наваристая уха. Но ни урус, ни ногайка не думали об ухе. Вода стекала с ног степной наездницы, как воск со свеч, как время – с вечности.

– Вы любите всех… а я люблю только тех, кто мне нравится.

Григорий хотел что-то ответить – но она уже смеялась, отбегая назад, к стрекозам, к солнцу, к своему дикому счастью. А река текла, неслышно напевая: «Любовь – коротка. Любовь – длинна. Кто прав? Кто виноват? Вода знает, да не скажет…».

 

***

Русское миролюбие, малопонятное и самим тогдашним русским, обитавшим в мире, полном кровожадных хищников и поневоле зверевшим среди них, было ещё менее понятно западному человеку. Православная мечта о соборности, мирном созидании и «ладе» – гармонии согласия – воспринималась западными схизматиками по-разному, но всегда враждебно.

Иногда в ней видели хитрость крупного зверя, который хочет усыпить бдительность, подкравшись поближе, и для того источая медовые, приятные уху слова лживой доброжелательности. Ведь сами-то европейцы разговоры о миролюбии и христианские проповеди только для этого и использовали, и, само собой, судили всех по себе (а человек иначе и не может судить).

Иногда же – русские плаксивые посулы оценивали, как красивую, но бредовую, безмерно оторванную от реальности сказку, в которую искренне могут верить только слабоумные да блаженные юроды, совершенно не понимающие, как на самом деле устроена жизнь.

Чаще же всего – иноземцы просто не понимали московитов, речи их «долгие, пустые» – воспринимали как набор бессвязных междометий, как охи и вдохи, всхлипы угнетённой твари.

Средневековая реальность была такова, что и для того, и для другого, и для третьего подходов – было более чем достаточно оснований. Подобно тому, как первобытный человек с каменным топором, среди хищников – сам хищник, Московское Государство тоже было хищником среди хищников. А иначе его бы просто не стало!

Отстаивая свою хищность, оно даже вынуждено было подавлять такие духовные течения в себе, как «нестяжатели» – то есть тех, кто путал желаемое с действительным, мечтал основать царствие Небесное на земле не по мере сложения объективных условий для такого перехода, а лишь по собственному желанию.

Православное понимание Справедливости, в Средние века традиционно помеченное красным русским национальным флагом, – и в самом деле любому реалисту, включая и русских реалистов, казалось фантастической, ненаучной утопией, настолько дико оно не соответствовало прочно сложившемуся средневековому укладу.

В Англии Утопию представлял один только Томас Мор – а на Руси таких томасов моров была чуть ли не половина населения, отчего к ним правительству приходилось применять порой весьма суровые меры. Потому что если твоя мечта превращается в прямую угрозу твоему физическому выживанию, то мечту такую нужно скомкать и затолкать в котомку подальше, до лучших времён…

Но ты всё же несёшь эту мечту с собой в котомке, а другой выбросил её на обочину, и в этом большая разница между тобой и другим, хотя внешне вы, кажется, совсем неразличимы!

Вокруг молодая, нисколько ещё не истощённая природа полна была токами и туками жизни, её распирало жизненной животной энергией, жаждой жить, обилием плодов земных для немногочисленных людей – которым, поистине, «под каждым кустом – был готов и стол, и дом». Но, насыщая людей изобилием своих плодов – молодая земля и в людях видела собственные плоды, и пожирала их в невероятном обилии.

Каждый год рожали женщины – но смерть так густо полола ряды человеческие, что постоянный энергичный приток юной крови едва-едва покрывал убыль. Каждый день ощущая дыхание смерти в затылок, люди средневековья безумно, но по-звериному любили жизнь. Но это значит – только свою. Самые развитые из них поднимались до любви к близким, в основном же в их примитивном сознании не умещалось ничего, кроме самолюбия.

Этот мир был необычайно жесток, причём он очень плохо понимал свою жестокость. Если бы нам сказали, что наше дыхание – суть есть преступление, то мы встретили бы это с раздражённым недоумением: ведь дыхание – жизнь. То же самое сказал бы и о жестокости средневековый человек.

Он, в основной массе своей, был слишком тупым и тёмным, чтобы спорить с Богом, заповедавшим любить всё человечество, но – послушно (а часто и на непонятной для него латыни) повторяя это, едва ли видел в этой заповеди что-то большее, чем набор звуков магического заклинания. Всё, что окружало человека той эпохи, включая и его бешеную, напористую жажду жизни – доказывало ему со всей вещественной неопровержимостью, что жизнь и убийство суть есть одно и то же. Убивай – или сам будешь убит. Не мешкай, занося саблю – иначе сам будешь разрублен точно такой же саблей…

Ибо узок путь и тесны врата Катехона. Стиснут он между царской дурью, всегда находящей, кого на кол посадить, в потешение садизму венценосного самодура, и республиканской резней, в которой грызут друг друга насмерть корыстолюбивые волки, сбившиеся в стаю…

 

Любовь к самым близким (да и то далеко не у всех), половую любовь-влечение (да и то адски-грубую) ещё можно как-то истолковать от мира сего, вывести из биологических инстинктов. Но завещанная Христом любовь ко всякому человеку – была для того столетия чем-то совсем инородным! Запредельно-чуждым, никоим образом из жизни не выводившимся, потусторонним и загробным веянием.

Арифметика – наука арабская, но Европа её хорошо освоила. Арифметически же у всех получается одно и то же, что у арабов, что у лунских (*англов). Любовь к своим, к близким, равна ненависти ко всем остальным. Хочешь, чтобы у твоих было больше земли – отними её у чужих, или твои задохнутся в малоземелье. Хочешь, чтобы они жили в роскоши – обери чужих, вгони их в нищету, забери у них, чтобы своим отдать.

Что с этим сделаешь? В пределах арифметики – ничего. Нужно выйти из арифметики к каким-то таинственным мистическим таинствам Духа Святого, а как их поймёшь, коли они таинства? Арифметику-то легко понять, взял счетные палочки, сложил, разложил… Своим всё – значит, чужим ничего. Чужим что-то оставил, своих обделил… А таинства эти, отправляющие к Катехону, – что они такое, с чем их едят?!

Даже если Евангелие толковали на родном языке (а это мало где было) – тупой средневековый человек видел в этой заповеди, ничтоже сумняшися, лишь сredo quia absurdum (*«верую, потому что абсурдно»), то, что по большей части и отличало тогдашнюю веру от пропитанного кровью и скверной, гноящегося садизмом застенков практического знания о земной жизни. Впоследствии так и будут делить училища – на «классические» и «реальные»: полагая, что классика «не от мира сего», нереальна, а реальность не может быть близка к возвышенной классике.

Да и немудрено: никаким, даже самым хитрым ходом обобщённую любовь ко всякому человеку нельзя, невозможно, немыслимо было вывести из тогдашнего бытия. Катехон – родник благодати, который бил из какой-то совсем иной, совсем чуждой земному перегною реальности – разбегался по Земле тоненькими ручейками, постепенно усыхавшими, превращавшимися в сухие русла мёртвых рек. Тем более сухих – чем дальше от Москвы.

Хотя он и был единственным залогом грядущего космического величия человеческого разума – для московитов он не давал никакого преимущества, и скорее наоборот, лишь обременял их, мешая в драке без правил, вне которой не то что созидать, а и просто выжить в замятнях «мятошого» XV-го века не смог бы никто из людей.

И если бы ни самая, что ни на есть оторванная от жизни религиозная вера – то никакой ум не смог бы обнаружить в этой благодати споры и семена грядущей практической пользы. Это созерцание высей горных, в условиях, когда тебе ежеминутно угрожает удар по лбу или затылку – было для носителей своих смертельно опасно и досадно-противоестественно, как блажь, мешающая суровой, ежесекундной борьбе физических тел за физическое же существование.

В том мире безграмотными были даже большинство королей, и нигде, кроме монастырей, за пределами церковной ограды не могло быть даже чахлой, простейшей активности отвлечённой мысли. Церковь думала за всех и обо всём. Она создала память о прошлом, историю, которая до неё и без неё была бы никому не интересна. И без неё никому не была нужна. Она давала единственное в том мире образование, и занималась всеми без исключения науками того мира…

Тако бысть – но отсюда, из беспредельных степей ногайских, – никакого купола, никакого креста не видно, и всё кажется сном сумбурным…

 

11.

После смерти влиятельных ногайских биев Мусы и его брата Ямгурчи, правил бий Агиш, «сидевший некрепко», сын Ямгурчи. К нему на летнее кочевье вёл свой отряд, одним ногаям ведомыми тропами, не виляя в пути, мурза Исмагил, в условное место сходки, «на ургу», как и десятки других мурз со всех сторон.

Стечение их всех на одно поле, в одно урочище – гляделось и страшно, и весело. Григорий понял, что мурза Исмагил в особой чести у молодого правителя, видя сердечность встречи редко сходящихся на одном урочище кочевников. Бий Агиш обнял Исмагила и назвал его «дядей», Солтангуль же «почеломкал», ласково величая «сестрёнкой».

Вокруг молодцеватого, утянутого в сбрую конного воина Агиша стояли главный советник, мурза Саид-Ахмед и ещё 40 ногайских мурз. Среди них – объясняла московитам Солтангуль, незаметно указывая рукой, – брат покойного бия Ямгурчи, Хасан. И сыновья покойного бия Мусы – Султан-Ахмет, Шейх-Мухаммед, Алчагир.

«Как у них тут всё запутано!» – с сочувствием подумал Сукин, прекрасно понимая, чем такая путаница грозит, ибо Московия совсем недавно выбралась из череды удельных гражданских войн…

Если бы не милостивое покровительство влиятельного мурзы Исмагила, русское посольство пошло бы в ногайскую столицу Сарайчук на правом берегу Яика, и там бы, как и большинство коллег-дипломатов, искало бы ветра в камнях. Сарайчук был удивительным городом, в котором есть всё… кроме правителя!

В XIV – начале XV веков ногайский Сарайчук достиг наивысшего расцвета. В нём громоздились добротные дома из обожженного кирпича, крытые черепицей. Улицы были прямые и широкие, в воздухе витал запах специй, кожи и дыма из многочисленных кузниц. Били, в том числе и по воображению средневековых людей, фонтаны, а всю грязь уносила канализация из керамических труб. Местные мастера изготавливали оружие, доспехи, посуду и украшения, ничем не уступающие лучшим московским образцам, а европейские, пожалуй что, и превосходившие. Вокруг ногайской столицы раскинулись огромные бахчи, где выращивали арбузы и дыни, а также овощные огороды. Яик давал обильный улов рыбы.

Даже невольники, попав в Сарайчук, старались в нём остаться, закрепиться, но кочевые мурзы и бии его не любили. Им там было тесно. Они там задыхались. Настоящий ногай тяготится и печалится, если перед его глазами маячит стена. Настоящему ногаю нужно всё небо, а не кроёный его кусочек, небо с овчинку, каким довольствуют горожане.

А потому, если в Астрахани правителя трудно было застать во дворце, то в Сарайчуке – ещё труднее. Разве что в самые противные холодные зимние месяцы – но с первыми же лучами солнца бий ногайский покидал каменную клетку, набитую искусными, но подневольными мастерами, и соколом летел поглубже в степь.

Где его и застали Григорий Сукин и его товарищи. Застали не в добрый час: Агиш недавно пришёл к власти. Пришёл к ней сомнительно. И потому, по молодости и неуверенности в себе, очень хотел казаться «крутым». Страх за шаткий престол довёл его до того, что в попытках заставить других себя бояться, он сам стал себя бояться. И это чувствовалось. Как, впрочем, звенела в воздухе напряжённо его готовность поразить всех, а прежде всего – своих соплеменников – «крутостью»…

– Союз с Русью против Крыма интересен нам! – чеканно сказал он, явно рисуясь перед своей дворней, на второй аудиенции московскому послу. – Крым обнаглел. Но, чтобы идти вместе, стремя в стремя, нам необходимо знать серьёзность ваших намерений! Будете ли вы в походе с нами до конца?

– Как же я могу подтвердить нашу серьёзность?

– У столба закланий ты принесёшь в жертву одного из своих людей. Выстрелишь в него из лука – таков обычая повязывать кровью, и такова моя высочайшая воля! Тогда я пойму решимость московитов идти до конца. Слова всего лишь слова, кровью же своих близких не шутят! Если мы вам нужны – докажите, как сильно мы вам нужны…

Григорий Иванович хорошо, лучше, чем хотел бы, знал, что такое ногайский столб закланий. Потемневший от крови резной идол, к которому сыромятными ремнями вязали очередную жертву. Только что на глазах Сукина и его людей, и надо думать – неспроста именно у них на глазах, – из луков расстреляли послов Крыма. Смерть, по средневековым меркам не самая тяжёлая, но долгая и противная. Стрелы впиваются в беспомощные туловища с противным пением тетивы, оплывают чёрными, а не красными кляксами вокруг себя по одежде мучеников, а жертва дёргается, судорожно дрожит в тягучей агонии…

На первой ритуальной аудиенции Агиш предложил Сукину поучаствовать в забаве, приложить руку к убиению общих врагов. Сукин, чувствуя, как кружится голова, как он близок к обмороку, – отказался.

– Я не палач! Если угодно – отвяжи любого, и дай ему саблю, я вступлю с ним в поединок по воле твоей, и пусть Бог рассудит нас! Но привязанных к столбу я убивать не стану: потом души не отмолю!

Бию это не понравилось, но свой дьявольский план он тогда ещё не придумал (он выдумает его бессонной ночью, размышляя, какой бы жутью подпереть свой авторитет у орды разбойничьей). Бий всего лишь приказал отвязать одного из крымчаков, и дать ему «кайкыклыш» (*ногайская кривая сабля), но вместо боя получилось издевательство. Крымчак уже истекал кровью от стрел, и не мог стоять на ногах. Пару раз махнул чужим клинком, слепо перед собой, а потом упал на четвереньки, и стал извергать изо рта кровавую жижу, подобную рвоте, но только более густую и багряную.

– Скорее руби ему голову! – кричали Сукину и сам Агиш, и его ближайший советник Саид-Ахмед, и принц Алчагир, полыхая глазами. – Руби, а то сам помрёт, нечистое животное, победы тебе йин йынысы (*духи-ангелы) не засчитают!

Собравшись с силами, отнюдь не физическими – ведь убивать чужого посла было легче, чем убить ребёнка, и так же противно, – Григорий Иванович утешил себя, что облегчит несчастному страдания. И отлично поставленным ударом, тяжёлой елманью своей «карабели» Сукин снёс голову врага «в миг един». Отрубил эту бритую, в кровоподтёках на рваной коже, голову, да так, что она кочаном отлетела на три сажени…

Так что теперь он, после долгой ночной тошноты и выпрошенной у Филиппа Поповича епитимьи себе, окаянному душегубцу, прекрасно понимал, что ногайский «столб закланий» – не фигура речи, не условное преувеличение, а, так сказать… Лучше никак не говорить…

– Определись, в кого из своих ты выстрелишь из лука, – улыбался теперь степной хищник с мальчишеским озорным упрямством, и думая про себя, что очень хитёр. – А я определю с нашей стороны, чтобы всё честно было! Клятва на крови, самая надёжная повязь союзников!

Когда весть о требовании Агиша разнеслась по посольскому стану, Юра Жевский почему-то решил, что это по его душу судьба постучалась. И, горделиво расхаживая по посольской юрте, где царил полумрак, бледный, но довольный самим собой, вдруг стал со всеми прощаться. Объяснял, почему-то даже виновато, что он на Москве в опале, возвращаться туда ему всё равно не след.

– Таков мой долг, – говорил он, глядя каждому в глаза. – Долг младшего посла…

Голос его звучал странно-спокойно, как будто он говорил о чем-то давно решенном.

– И кроме меня никто с этой ролью лучше не справится… – добавил он с натянутой улыбкой.

В его словах чувствовались средневековый фатализм, плохо отличающий жизнь от смерти, казни от пиршеств, но и какая-то новая, странная убеждённость. Для себя он уже принял решение, от которого не отговорить.

Любуясь сам собой в отражении расширенных глаз своих товарищей, Юра гордо думал, что нет в нём теперь ни страха, ни отчаяния, а только тихая, обречённая решимость.

В этой жертвенной готовности было что-то трагическое и одновременно величественное. Юра Жевский готов отдать жизнь за свою страну в паутине долга, безысходности своего положения опального дипломата, или же тайная надежда на искупление каких-то неведомых людям грехов?!

Юра ждал восторгов, благодарностей, может быть, коленопреклонённых, он ждал, что ему станут целовать руку, как великому князю, пышно славя за избавление от страшного жребия.

Но получилось всё не так, совсем не так, как Юра в тайной гордыни себе представлял.

– Да что же это происходит-то? – по-кавказски эмоционально взорвался Ивашка-носатый, Таривердиев. В своём искреннем возмущении он рубил правду-матку по-русски, совсем потеряв чувство ранга, и забыв о чинопочитании. – Как кушать, так у него желудок болит, в животе колики, ни одну похлёбку до дна не дохлебал! А как умирать – так он первый лезет, а о товарищах даже и не подумает! Всех локтями отодвинул – и без очереди вылез!

– Ты, что ли, пойдёшь? – обиделся Жевский.

– А хоть бы и я! – напирал повар-толмач. – Всех моих турки давно порезали, один я на свете, зачем мне болтаться, как башмаку в Волге, да и пожил уж своё… Русь одна меня пригрела, одарила! Мне ль её бросить?! Я знаю, как турки режут, я, чтобы ногаи в бок туркам этим, собакам крымским, ударили, на всё готов!

– Давайте не будем играть в святомучеников! – с немецкой холодностью предложил Алексей Голоштанов. – Если речь идёт о жертве жизнью за Отечество, то её должен принесть воин. У воина это прямой обязанность, как только он вступил на поприще своё…

– На себя намекаешь?! – окрысился Таривердиев.

– А ты видишь тут другого пристава посольского?! – вопросом на вопрос ловко парировал Голоштанов.

– Прекратите, это не ваше дело! – скускился Жевский, как будто горчицы нализался. – Для таких случаев и назначается послу «лёгкий посол», второй нумер… Нет ведь ничего нового под луной!

Дело усугубил доселе молчавший Филипп Петров, который убедительно доказал, со ссылками на Святое Писание, что если уж жертва неизбежна, то приять сие должно лицо духовного сана, а не второй посол, не пристав и не повар-толмач.

– Ибо сказано, – возвысил голос Филипп Попович, – «Пастырь добрый душу свою полагает за овцы: а наемник, иже несть пастырь, ему же не суть овцы своя, видит волка грядуща и оставляет овцы и бегает, и волк расхитит их и распудит овцы» (Ин. 10:11).

От этого пошла дискуссия – можно ли считать диакона пастырем, тем более когда диакон в должности дьяка и в купеческой одежде – «а всё ж не расстрига» – возражал Филипп. И все поругались, обиделись друг на друга, сели по разным углам, дуясь, как мыши на крупу.

Как оказалось, зря, потому что Григорий Иванович развеял их честолюбивые мечты, и, пользуясь своей властью главного посла, в степи такой же абсолютной, как власть капитана на корабле, заявил:

– Никто из вас на жертву не пойдёт!

– Но как же?! – Жевский стал занудно объяснять, загибая пальцы. – Если ногаи не нападут на Крым, то вся крымская армия ударит по Руси! Это при любом исходе, даже самом благоприятном, – на тьму жертв больше, чем если бы ногаи оттянули на себя часть крымской орды… Мы не имеем права сорвать ногайский поход! Нам всем на Москве отрубят головы, если мы сорвём ногайский поход! Если нет другого выхода, то я готов… Да мне попросту и страшно в Москву возвращаться, там по мне дознание, а вдруг сожгут, как покровителей моих, Курицыных, в клетке заживо?! Уж лучше тут, от стрелы, и с пользой для Родины!

– Не надо поклеп возводить! – заговорил Альбрехт-Алексей. – Курицыных за дело жгли, органы наши разберутся, если не виноват – никто тебя не подпалит! А стрелы принимать – дело ратного, ремесло его…

– Да у меня турки всю семью вырезали! – со слезами вломился в разговор Ивашка-носатый.

– И что?! На этом основании тебя вперёд всех долгом обязанных лиц пускать?! – желчно травил его Жевский.

Филипп Петров только было начал на память декламировать из книги Левит: «Как о жертве за грех, так и о жертве повинности закон один: она принадлежит священнику, который очищает посредством её» (Лев. 7:1-7), но Григорий приказал всем умолкнуть, и далее вещал в начальственной тишине.

– Ногайская армия в союзниках нам нужна. Это не обсуждается. Что ногаи потребуют – то всё нам велено исполнить. Жертва есть у меня.

– Ну какая ещё жертва у тебя есть?! – возмутился Юрий.

– Я сам. Иного не просите – иного дать не могу. И это моё последнее слово. Ты, Юра, примешь дела посольские, доведёшь до конца…

И дальше, тоном, не допускающим возражений, стал отдавать по русской традиции: имущественные дела после его смерти препоручить батюшке, а матушке – земной поклон. И, как в народной песне, веками сопровождавшей у русских степные расставания:

…А жене скажи слово прощальное,

Передай кольцо обручальное.

Пусть она по мне не печалится,

С тем, кто сердцу мил, обвенчается…

 

***

И вот он, привязанный к столбу. Солнце слепило глаза, пот стекал по спине. Вокруг – ногаи, с любопытством злых детей наблюдающие за происходящим. Для них это было развлечением, зрелищем, подтверждением силы и воли их мурзы.

Всё смешалось в запечённой солнцем голове Сукина-сына. И нежелание помирать во цвете лет, и изумление внезапными перепадами настроения у кочевников, кажется, совсем не видевшими разницы между лаской и убийством, и припоминание подлежащей случаю молитвенной чети… К этой окрошке в голове примешивалась дурацкая смехотворная мысль, которую он, однако же, никак не мог отогнать от себя, как назойливую муху: а сделают ли его дома, коли так пошло, местночтимым святым, у поганых умученным, потому что обстоятельства его гибели очень уж напоминали ему некоторые Жития из зимней Четьи-Минеи…

Приговор вызвалась приводить в исполнение Солтангуль, любимая сестрёнка бия. Григорий и сейчас не мог от неё очей отвести! Стройная, смуглая, с глазами, сверкающими как черные бриллианты, она выглядела и жутко, и притягательно. Её движения – грациозны и точны, по кошачьи гибки, ртутно-переливчаты… Какой удар по народившимся было чувствам, какое вероломство…

Григорий видел, как она целится, прищурив глаз. Как звенит тетива, выпуская в мир смертоносное жало колчанного улья, чёрную стрелу. Ордынскую, попившую русской крови, в форме трилистника-срезня.

Он ждал смерти, но в душе не было страха. Лишь усталость и тоска. И обида на предательство близкого, казалось бы, человека… Стрела просвистела в воздухе и впилась высоко над его головой в древесину столба. Все ногаи захохотали. Громче всех хохотал, и даже в ладоши хлопал бий Агиш, уже осознавший, в какую неприятную историю втянула его собственная жажда «крутизны», и как изящно, без крови, вытащила его из этих силков честолюбия его сестрёнка…

Ведь и слово государево не нарушено, приказ исполнен, и всё теперь легко в шутку обернуть! Агиш радовался, как дитя, выпутавшись из тенёт гибельной нелепости.

Григорий Иванович выдохнул с облегчением. И понял, что не изобразят его на парсуне с нимбом, как мучеников ордынских, по грехам его не далось ему…

«Не пускает поделом Господь меня в сонм – за великия скверны моя похабныя…» – меланхолично отметил рок-веху Сукин. Его уже отвязывали, похлопывали по плечу, вели к дастархану. А «валькирия», никого не стыдясь, обняла его. Помогала, будто раненому, идти, ватные ноги переставлять…

– Что это было? – спросил Гриша у Солтангуль, с трудом ворочая языком.

– Великий бий не сказал убить, – пожала плечами демоница степных ночей, и её губы вызмеила едва заметная улыбка-издёвка. – Бий сказал выстрелить в тебя из лука…

– А зачем ты, именно ты вызвалась это сделать? – простонал Григорий, закрывая очи рукой.

– Ногаи – меткие стрелки… – ответила девка, и глаза её блестели озорством. – Другой мог бы и не промахнуться… И прямо вот сюда тебе… – Пальчиком она коснулась его переносицы с неожиданно-женской лаской…

Григорий Иванович ощутил, как отлегло от сердца. Ладно, ладно не было предательства, не палач ведёт его под руку, а спасительница.

Бий Агиш в окружении мурз спустился с подбитого войлоком помоста-возвышения, отдавая на руки слуге ритуальную, из крышки черепа человеческого, чашу с кумысом. Его лицо, до этого суровое и непроницаемое, смягчилось.

– Я вижу, что вы не только храбрые воины, – произнес он, обращаясь к русским, овечьим гуртом жмущимся, в холодном поту, друг к другу. – Я вижу, что вы люди чести! Ты прошёл испытание, московит. Я буду сражаться в союзе с твоим царством!

Слова бия звучали как музыка. Теперь в посольстве оставили все размолвки и чувствовали облегчение и гордость за своего вождя, своего посла. Его вера в справедливость победила. Союз был заключен. Мурзы, сорок человек самых именитых ногаев, среди которых был и отец Солтангули, – клятвенно подняли над головой Григория скрещенные шалашиком сабли. Да свершится ритуал вечного братства, да видят боги и духи, как присягают народы друг другу в верности… Года на два, не больше, и все это знали, обыденно, как само собой разумеющееся, но снова и снова говорили о «вечном» мире…

Филипп Петров дал обет: если будет доля воротиться до Пскова, одного из котят, которых он разводил, самого свирепого крысолова, он назовёт в честь счастливого избавления Мурзиком. Он, конечно же, тогда не знал, что это имя однажды станет самым популярным именем для русских котов…

 

***

Юра Жевский, перегорев в своём ожидании подвига, как это часто бывает в психологии, «вернулся в себя» – ещё большим ипохондриком, чем был. Героически помереть не удалось, жертва не востребована – и оттого болезненно, с новой силой и новым страхом возвращения в Москву захотелось жить. Юра стал пить.

Он пил в компании с ветром, который завывал, словно дикий зверь, пил в компании костра, пламя которого трепетало и извивалось, как его мысли. В итоге каждый вечер Юра, изрядно захмелевший, беспрестанно нудел, терзая уставшего Григория Сукина воспоминаниями о мирной жизни.

То вдруг затянет разудалую:

Тёмным лесом, тёмным лесом

На татар шли с перевесом

Перевесила башка –

И упали у Торжка…

А то хлебнёт из заветного штофа «волшебную шайтан-воду» и пристаёт:

– А хотел бы ты, Гриша, сейчас бы в своей вотчинке – да ветчинки?! – спрашивал Жевский, прервав горланистое своё пение. – И – эх, у батюшки моего в вотчинке распоследние холопы сейчас ветчинку ядут, вот такими ломтями… – И Юра изображал толщину этих ломтей, демонстрируя ладонь боком, словно предлагая Сукину ощутить вкус упущенного. – Да на перину бы высокую, да с супружницей моей…

За кустами в огороде,

Князь повысил плодородье

Мимо вёл большую рать

И пустил туда…

– Да не трави ты душу! – оборвал песню Сукин на правах старшего, к тому же посчитав её политически-вредной и недостаточно верноподданной. – Какие тут леса, какие огороды! Степь одна…

Больно было не одному Гюрге – каждый оставил в Залесье частичку своей души. Григорий, слушая треск костра, вспомнил, как, бывало, летним дождём кропило стученное и сумеречное небо московские сады. И как треск дождевых капель внахлёст по теремным причелинам и слегам, карнизам, створням и волокам напоминал треск угольков в очаге не только мелодией, но и смыслом: и то, и другое для засыпающего под тёплым одеялом – музыка домашнего тепла, уюта и покоя…

А Гюрга всё нудел, нудел, вспоминая то одну закуску, то другую запивку, обильно прикладываясь к штофу. Воспоминания лились всё слащавее, глупые картины обжорства все более соблазнительны. А Григорий – все более раздраженным.

Жевский добрался до яиц, подскуливая, как за Можаем приносит их птичница. И как излагает из крошены (*корзины) на стол. Как их калят в чугунке «отряжённые бабы». Изображал знатность и округлость «яиц батюшки» (не подумайте худого, яиц из батюшкиной вотчинки) своим массивным кулаком, сунув оный под нос начальнику. Словно бы грозя, право слово…

Сукин не выдержал:

– Ну, яйца-то я тебе и тут организую! Хошь вкрутую, хошь всмятку… – заявил он.

– Да откель тута? Эк тебе блазится… – пьяненько зудел комаром Жевский, явно не веря, мол, вырос я из возраста детских сказок.

– А вот изволь, организую, только потом уж нос не вороти… – ответил Сукин. И они побились об заклад. Диакон Филипп Петров разбивал их рукопожатие, но на что они заложились – история умалчивает. Важен сам факт – Сукин поклялся добыть яиц на завтрак, несмотря на то что находились они в самом сердце ногайской степи, где, казалось, и курицы-то никогда не водились.

Утром, когда солнце только начинало окрашивать горизонт в нежные розовые тона, Жевский, с похмелья, выбрался из шатра. Каково же было его изумление, когда он увидел, что к нему приближается ногаец, несущий на бронзовом чеканном блюде угощение.

И это были яйца! Большие, круто взваренные, и уже услужливо облупленные, и посыпанные драгоценной солью. Их размер и цвет несколько озадачил Жевского, но в походе едали калёные яйца, а они по цвету напоминают эти. Правда, эти – раза в три больше обычных куриных яиц…

Он подозрительно покосился на Сукина, который наблюдал за ним с еле заметной усмешкой.

– Ну, как говорится, кушай на здоровье, да не обляпайся! – произнес Сукин, каким-то уже ногайским, жестоким жестом в насмешке ложного радушия разводя руками.

Жевский, под взглядами ногаев, нехотя взял одно из яиц и надкусил его. Оно оказалось вполне съедобным, хотя и немного жестковатым. Но главное – Сукин выиграл спор.

– Ну, где ты их достал? – пробурчал Жевский, глотая огромный кусок.

Сукин лишь загадочно улыбнулся.

И тут, до Жевского дошло. Он внимательно рассмотрел оставшиеся на блюде яйца. Их размер, твердость, и странный привкус говорили сами за себя.

– Бычьи?.. – прошептал Жевский, догадавшись. И побледнел.

Сукин кивнул, сохраняя невозмутимый вид.

– Я же говорил, нос не вороти, – напомнил он, сочась прыскающим с изнанки лица подленьким, неявно-прикровенным смешком торгашеского торжества.

Жевский едва не выплюнул проглоченный кусок. Его желудок взбунтовался. Но закон гостеприимства у ногаев священен. А их детская непосредственность в сочетании с суровыми степными травами-потравами-нравами могла поразить воображение любого. Жевский, как посол бывалый и опытный, хоть и опальный, да неглупый, понимал, что отказ от угощения может быть расценен как оскорбление.

Стиснув зубы, он проглотил оставшуюся часть яйца, стараясь не думать о его происхождении…

 

12.

…Однажды мне приснился
Ужасный, страшный сон,
Что милый мой женился,
Нарушил клятву он.
А я над сном смеялась
При ясном свете дня:
«Не может того статься,
Чтоб мил забыл меня».

«На муромской дорожке»,
русская народная песня

 

Роль женщины в Ногайской орде – весьма удивительна, и равенством и шокирующей свободой нравов. Да и их простотой, из которой, собственно, и вырастала свобода: ногайский бий, в знак уважения к русскому послу, запросто мог отправить его в свой гарем[87]. Но, с другой стороны, ногаи очень трогательно заботились о своих дочерях[88].

Совсем, совсем не то московитская барынька! Словно крышка гроба, лакового да узорчатого, но всё ж гроба, закрылась жизнь для Евдокии, Доки Сукиной, с отъездом нежно любимого Григория свет Ивановича. В огромном жилище – деревянных хоромах сверху, каменных палатах внизу, где окна мастили уже не слюдой, а новомодным «плавленом» – первыми образцами стекла, она была погребена, и чувствовала себя погребенной.

Со скуки Дока перебирала своё приданое да «дарёнку»: одежда – шушуны, летники, шубки и душегреи из дорогих тканей, отделка – соболь, куница. Украшения – перстни и монисты, цепи и пояса с пряжками из золота и серебра. Вздыхала полной, упругой и высокой грудью:

– Како то там Гришеньке в степях ногайских, в службе царской?!

Покои для «честнóй жены» располагались в тереме, изолированном даже от других частей дома, не то что от улицы. Потолки и стены деревянные, украшены резьбой, вдоль стен, «продольно да недольно», стояли лавки, крытые сукном. Это была светлица – огромная деревянная шкатулка для хранения женщин, где в лучшие времена хозяйка с мастерицами отводила душу затейливым московитским бабьим рукоделием. Но теперь Доке стало не до рукоделия, глодала бабоньку тоска, как моль пушную казну.

– А ты сходи… – советовали шамкающие, наевшиеся гречневиков до икоты, мамушки. – Сходи, барыня-кормилица, в теремную башенку, на город огляд положи, всё веселее…

– Чего я там не видала?! – сердилась Дока. – Посад как посад, Григория Ивановича моего сердешного оттоль не выглядишь…

Утро молодой безмужней жены начиналось с молитвы в специальной моленной комнате. Дока усердно молилась за Гришеньку, чтобы вернулся живым и невредимым.

Ближе к полудню приходил хлопотной многочасовой русский обед, по-московитски сытный, туками жирный, кислый замысловатыми квашеньями, терпкий пряностями, сладкий и хмельной изощрёнными наливками. Под конец лакомились печёными яблоками с мёдом, пряниками, и удивительными московитскими «цукатами» из овощей, морковными и огуречными. Дока ела мало, больше раздавала, потчевала сиротку Улитушку, мягко этой своей воспитаннице выговаривая:

– Тебе ведь, егоза, говорили, что кормить псов хлебом грешно, хлеб нам Бог даёт насущно! А пряники, Улитушка, тот же хлеб, только сладкий, и пряниками псов подкармливать тоже грех…

От тоски Дока худела, стройнела, и свекровь её, во время семейных наведок (*визитов), участливо ворчала:

– А ты кушай, кушай, заставляй себя, детонька! Каково ты Гришеньку-то нашего встретишь, такой опавшей?! Учти, мужи не собаки, на кости не бросаются…

После обеда полагался всем знатным женщинам обязательный Угомон – сон в руку. Весь дом сопел сыто, удовлетворённо, а недолюбившая, вырванная из самой серёдки медового месяца Дока ворочалась на перине лебяжьего пуха, не находя в пуховом удушье покоя. Сны её стали тревожными, полными опасностей и чудовищ.

Хозяйские дела не приносили утешения. Указания слугам Дока отдавала лениво и забывчиво: что приготовить, что сделать, где убрать. Утеснить в подклетях «ожирелые ожерелья» сушеных грибов, тучно висевших так, что и пройти нет никакой возможности… Вяленые гусиные полотки отвесить подальше «в холод», чтоб лучше хранились… Дом – полная чаша, да горькая. Нет в доме хозяина, все воруют. Ванька-ключник из холопов смотрел разбойничьим взглядом, от которого Доку в дрожь бросало…

И такой наглый – говорит с ней, как с вдовой или незамужней. Иногда приходит свёкор, проведать. Дока хочет наябедничать на Ваньку. Да ведь глаза Ванькины наглые, как бы ощупывающие женскую фигуру, к делу не пришьёшь, Бог за напраслину накажет…

– И ладно меня, дуру! А то Гришеньку в степях страшных… За мой язык-помело…

Оттого и ходит Ванька-ключник безнаказанным, как бы поощряемый в своей вольнице с барыней…

Присмотр за слугами был тягостен. Дока научала, распоряжалась, поощряла слуг, но не бранила – старалась быть милостивой, «Гриши ради»…

Одна утеха была у Доки: слушание рассказов и сказок мамушек и нянюшек. Да ведь бабий язык – помело поганое. Как расскажут страшную сказку, так Дока её непременно на Гришеньку примерит, и после ночь не спит, плачет…

Женщине её времени не позволялось выходить из дома одной. Даже в церковь знатная женщина могла пойти только в сопровождении кого-нибудь из домашних и с согласия мужа. А муж в ногайских степях… Если свёкор с собой возьмёт, то в церковь. А ино и без церкви мается… И не идти грех, и идти одной – грех, как тут быть?!

Она ждала Гришеньку, молилась за него, но страх и тоска не покидали ни на минуту. И неспроста маялось чувствительное женское сердце, которое, когда любит – сквозь землю видит…

 

***

За Волгой солнечным ударом скатился на увалы полдень. Солнце палило над степью так, будто хотело выжечь землю навсегда, выжать до последней капли влаги. Великая река, широкая и ленивая, искрилась под его лучами расплавленным серебром, зыбкая в своей ртутной непрозрачной серебристости. Ветер гулял по прибрежным камышам, шелестя сухим, сиплым шепотом.

И посреди этой ослепительной гармонии яркого света и тёплых вод была она…

Обрастая всё новыми и новыми отрядами, ногайская орда шла к низовьям Волги, чтобы по пути вовлечь в себя ещё и астраханской войско: Крым, обнаглев, насолил всем. Когда добрались до реки, то расположились отдохнуть, подкрепиться. Солтангуль привычно ускакала в камышовые плавни, Григорий Иванович последовал за ней.

На берегу, стреножив коня, ногайка скинула одежду так просто, будто с плеч дневную усталость. Ни тени смущения, ни сомнений. Просто – и вольно, в простоте кочевого обихода. Кожа её была темнее, чем у русских девушек, – золотисто-медной, кожа истинной дочери самой степи. Вода вспыхнула тысячей бриллиантовых брызг, когда она ворвалась в реку с разбегу, словно дикая кобылица – в летний ливень.

Григорий Иванович глупо замер, спрятавшись за высоким и плотным камышовым пучком. Он не хотел подглядывать. Не так, и уж тем более не для того был воспитан. Но не мог отвернуться и уйти, хотя умолял сам себя это сделать.

Русские девки если и купаются в реке – то в нижних рубахах, и, конечно же, подсмотреть это (был по отрочеству грешок) можно только тайно, спрятавшись... Но дух степей иной, уставшая всадница-ногайка, нисколько не беспокоясь о том, что её могут увидеть, бросилась в объятия шёлковых вод совсем нагая... И оттуда насмешливо глядела на русского посла, чьё сердце зашлось в удушливом, к самому горлу подкатившем порыве страсти...

Он понял, что разоблачён, но по-прежнему не мог отвести взгляда.

Ногайка резвилась в воде, смеясь. Капли скатывались по её бритой голове, стекали по шее, сливались в ручьи по упругим мышцам живота. Она плыла легко, как ястреб в небе, а потом перевернулась на спину, позволяя волнам нести себя.

– Что, московит, никогда не видел, как купаются женщины?

Голос её прозвучал насмешливо, но без злобы – как ветер, дразнящий травинку.

Григорий покраснел, будто его окатили кипятком.

– Я не подглядывал! – брякнул он сразу, по-мальчишески глупо.

– А сейчас что делаешь? – она приподняла брови, затем вскинула ладонь, брызнула в его сторону водой.

Тонкая струйка не долетела, но дразнящий жест был понятен.

Он должен был уйти.

Но не мог.

Потому что она была – как сама степь.

Вольная. Сильная. Неприкрытая ничем.

В тот миг он ненавидел себя за то, что смотрит – и благодарил Бога за то, что видит.

А она смеялась, плескаясь, и в её чёрных глазах читалось: «Боишься? А я – нет».

Потом вышла из воды, не спеша, словно намеренно затягивая зрелище, давая каплям стечь по каждой мышце, каждой линии тела. Взяла одежду – и, не одеваясь, прошла мимо, так близко, что он почувствовал запах реки, солнца и её кожи.

– В следующий раз – раздевайся и лезь сам, – бросила через изящное плечико. – Стыд – глупость горожан.

И ушла, оставив его с бешено бьющимся сердцем, сгорающими щеками и мыслью: «Как же она прекрасна…».

И где-то в вышине степной орёл закружил, словно подхватив эту немую молитву. Как их сравнивать, Доку и Гулю? Одна длинноволосая, робкая, мягкая, пышная. Другая – бритоголовая, мускулистая, сильная, горячая, как раскалённый кинжал.

Московитка – лежит.

Ногайка – режет.

Режет, а не просто хлещет особым свинчатым ударом особой конструкции плетения своего: огненной, насмешливой, не дающей ухватиться. Солтангуль совсем не учили стыдиться, как ту, другую. И теперь, в томительной ночи, Григорий думает не о том, чего лишился, а о том, что обрёл. Темнота не отвечает, только волки воют за рекой…

А рядом, думая, что тихо, но вполне слышно, молится в грозовое, сливовое на горизонте небо диакон Филипп Петров Попович, пытаясь угадать, в какой стороне, в запредельной дали – его любимый, такой невероятный отсюда, родной Псков-Плесков:

– Правды нет на земле, Правда суща только в Духе. Но, с другой стороны, это значит, что только Правда и важна, потому что кроме Духа ничего не важно…

 

***

А во Пскове Олёнка, помолвленная невеста Филиппа Петрова, жила в предвкушении счастья, хоть и омрачённого долгой, ещё более досадной – что внезапно выпавшей, посольской разлукой. Спит и видит Олёна себя попадьёй, женой будущего батюшки, настоятеля, во сне печёт блины и учитывает оброки, подвозимые храму на нужды, а проснувшись, пока…

Пока ждёт весточки, надеется и занимается девичьими делами. Подруги, сердобольные псковские девицы, то и дело спрашивали с участием:

– Ну что, Олёнка, не объявился ли твой Филёк-мотылёк?

А в ответ лишь вздох да потупленный взор. Вести от Филиппа всё не было, и сердце заходилось в томлении. Понимая это, Олёнку приходили утешить будущие свекор со свекровью, поп Петр да попадья Анница. Добрые люди, словом ласковым приласкают, дельным советом помогут. Да и скучать Олёнке особо не приходится, в крестьянском (христианском) хозяйстве работы всегда «со вчера припасено».

В огромных количества Олёнка с подругами квасила капусту. Дело это в Пскове привычное. Из-за дороговизны соли псковичи квасят капусту без соли, но зато с выдумкой!

Наталья, задорная девушка с косой до пояса, бойко нахваливала свои рученьки золотые:

– А мы морковки побольше натрём! Сладкой будет!

Агафья, скромная и тихая, добавляла:

– А я тмину принесла! Дух какой от него забористый!

– Хорошо бы ягод калины добавить… – говорила Олёнка с важным видом, копируя поучения своей матери. – Или клюквы, если есть, – покислее будет!

– А что лучше – калина или клюква?

– Это уж, подруженька, кому как по вкусу придётся…

Весело принялись за работу. Капусту шинкуют мелко-мелко, морковь натирают на тёрке. Потом всё это смешивают в больших деревянных корытах – капусту, морковь, тмин, да ягоды, которые удалось добыть. Слегка «помянут» руками, чтобы сок дала капуста, и плотно укладывают в бочонок, на дно которого уже насыпали немного тмина.

– А теперь – в тёплое место! – командует Олёнка, но, не дожидаясь помощи, с мужской силой сама уносит весомый пузатый бочонок. Дело известное, пусть постоит хоть трое суток, проквасится как следует!

– Коль в избе квасят, дух в избе красный! – приговаривают псковитяне.

На следующий день, попадья Анница, будущая свекровь, пришла с новой «предписью» (*рецептом).

– Дочка, – говорит ласково, – не век же вам одну серую капусту квасить. Давайте-ка и другого вида сделаем, белую, боярскую, тож без соли, да с яблочками!

Олёнка с подругами с интересом слушают.

– Значит так… – начинает Анница, ободренная их благонравным дочерним вниманием. – Берём кочаны капусты, небольшие, но, ежли крупны – разрежем на части, чтобы быстрее заквасились. И кислые яблоки – дички!

– У нас этих яблок – полон сад! – воскликнула Наталья. – Яблочный год, ягодный год, не знаем, куда и девать… Грех сказать, свиней на яблоках откармливаем…

– Вот и хорошо! – обрадовалась пожилая попадья, подмигивая молодой, будущей. – Теперь укладываем кочаны в большую бочку. Добавляем яблоки, потом слой капусты, слой яблок и так далее, пока не заполнится. Заливаем холодной водой до верха, накрываем гнётом.

«Гнёт» – округлая речная булыга. Хорошо, что во Пскове камней-голышей много, любого веса найти можно!

Анница учила дальше, кротко, да сноровисто:

– Бочку мы, девоньки, поставим в погреб, и примерно через два-три месячишки капуста будет готова! Зимой, когда холодно, так она – ух! Хорошо пойдёт! Да и к посту – самое то!

Олёнка с подругами восхищенно переглядываются. Зима длинная, капусты всякой надобно! И работают дальше, споро и весело, под тихие псковские напевы. Руки привычно шинкуют, тёрка поёт свою песню, а сердце Олёнки нет-нет да выскочит из ритма, вдруг снова зайдётся тоской по Филиппушке. Но знает она, что обязательно дождётся его, и будет у них свой дом, свой приход, и капусту вместе квасить будут…

Не только капуста, вообще мочёные да маринованные овощи и фрукты занимали почётное место на столе псковичей. Знали люди толк в заготовках! Ведь посты в течение года соблюдали строго, а стол должен быть разнообразным и вкусным, чтобы пост не в тягость был. Вот и приходилось исхитряться… Мариновали грибы, и заготовки для вторых блюд: черемшу, ревень, например. В суп их потом, да в пироги – объедение!

Но, пожалуй, самым любимым лакомством и взрослых, и детей были мочёные яблоки. Сладкие, ароматные, с лёгкой кислинкой – пальчики оближешь!

Все эти заготовки делали в дубовых бочках и бочонках, разных размеров. И хранили их в прохладном погребе, где круглый год держалась одна и та же температура. К бочкам относились бережно, как к самому ценному сокровищу.

А уж про добавки и говорить нечего! И честный чеснок, и шутливый корень хрена (ведь его всегда кладут «для остроты»), и листья смородины да вишни, да дуба, с их крепостью и благородным запахом, и, конечно же, укроп… Ничего себе, любимым, псковские девки не жалели. Правильно заложенные продукты, с любовью и знанием дела, сохраняли огурцы крепкими и хрустящими до самой весны.

Мочёные продукты – это отдельная песня! Сладкие, крепкие, здоровые плоды – яблоки, груши, сливы – закладывали в бочонки. И заливали «рассолом» без соли, но с большим количеством мёда. Сахара почти не знали, мёд был слаще и доступнее. Надо сказать, что сам «рассол» получался вовсе не солон. Был оный очень вкусным, напоминал крепкий квас, его пользовали и для пробавы напитков.

Без сахара в жарко натопленной русской печи ягоды уваривали полдня. Получалось густое, ароматное варенье, которое хранилось долго и хорошо. По домостроительной традиции каждая русская хозяйка, даже имеющая большое количество слуг, должна была сама уметь делать различные заготовки и учить этому челядь. И Олёнку этим премудростям обучали в семье с самых малых лет:

– Неважно, тмин ли добавляешь, или лук, или клюкву – главное, что добавить должно – любовь!

Сушка – еще один важный способ сохранения продуктов в старину. Сушит семья ягоды и грибы, вялит рыбу и мясо, «ножами стучать – некогда скучать»! Правильно высушенные продукты хранятся очень долго, а места для этого нужно совсем немного. В семье Олёнки, как и в семье Филиппа, без разницы, нанизывали ягоды на нитку, развешивали их под потолком, у печки. Грибы нарезали тонкими ломтиками и раскладывали на досках на солнце. Рыбу и мясо солили, а потом вялили на ветру.

Олёнка, готовясь стать попадьёй, старательно впитывала в себя все эти премудрости, чтобы потом радовать своего суженого, своего Филю Поповича вкусными и полезными блюдами, в доме её мечты, где всегда были бы достаток и уют.

 

***

И снова жара звенела в ушах. Но теперь уже, в ожидании встречи с астраханским ханом, Григорий и Солтангуль купались вместе. Волга, радуясь их плескам, искрясь, уносила вдаль капли с тела «валькирии».

Когда вышли на берег, Григорий не слишком уверенно, но страстно обнял девушку… И тут же почувствовал у горла холодное прикосновение клинка.

– Скажи, что любишь меня больше жизни! – глаза Гули при свете дня горели, как кошачьи в ночи. – Скажи, что отдаешь мне жизнь свою. А не скажешь – здесь и закончится твой путь, московит.

Кинжал дрогнул, царапнув кожу. Кровь, тёплая и солёная, медленной змейкой сползла к ключице.

– Как будто у меня есть выбор… – попытался шутить Григорий, но голос предательски дрогнул.

– Выбора нет… – прошептала она, змеёй прошипела, прижимаясь к нему всем телом. Горячая кожа, мокрая от речной воды, обжигала. – Вы, широкоглазые, слова разбрасываете, как сор. Для нас же они – камни. Раз скажешь – не забуду. Раз поклянешься – не прощу, если обманешь.

Она надавила лезвием чуть сильнее. Где-то вдали кричали чайки, будто смеялись над ними.

– Что изменят мои слова? – хрипло спросил он.

– Всё, – её губы соскользнули от уха добычи, и почти коснулись его губ. – В степи нет середины. Или любишь так, что готов умереть, или умираешь. Выбирай.

Григорий закрыл глаза.

И сказал.

Кинжал отпал.

А её губы стали новой сталью, перерезавшей лезвием своим его дыхание – острой, жгучей, ненасытной.

И в тот миг он понял: теперь он пленник. Не её. Не степи. А этой дикой правды, где любовь и смерть – одно.

На берегу, в песке, остались лишь следы босых ног да кровавая капля, впитавшаяся в землю. Будто и не было ничего. Будто всё было. Будто одной их, зверино рычащей ночи хватит на всю жизнь…

Навсегда запомнил молодой посол своё беспамятство, то недоступное здравому смыслу отсутствие памяти, о котором только и вспоминаешь потом, среди серых будней десятилетиями, до гробовой доски, в ту ночь любви на речном берегу, сладкую и страстную. Им обоим казалось, что они остались одни во всей Вселенной, а всё остальное, история с географией, – перестало существовать.

Жар её тела контрастировал с холодным свидетельством звёзд, мерцающих в бескрайнем небе, и прохладой близких волжских вод. Река уносила мгновения наслаждения, словно шептала, что нельзя войти в одну реку дважды, что каждое мгновение уникально и неповторимо.

Шумел камыш, плескалась рыба, кричали завистливо волжские бакланы – крупные и яркие, стаями охотящиеся на рыбу. Но не могли бакланы докричаться, что жизнь коротка и полна опасностей. На то они и бакланы!

Пламенело в сердце Григория счастье без времени, сопоставимое разве что со Смертью, тоже не знающей времени, но с обратным знаком. Счастье, которое дарила ему Солтангуль, казалось вечным. «Иногда одна минута значит больше, чем года»…

Тлели его ладони, когда он бережно брал в них её бёдра, ощущая гладкую, упругую кожу. И острые, резко очерченные груди «валькирии» бесстыдно принимали бессчётные поцелуи обезумевшего мужчины, забывшего в тот миг и страну свою, и должность, и, как говорят про сладкоежек – «язык проглотившего».

Но глотал он не только собственный, но и её язык, глубоко проникавший в него, словно бы она вся хочет в него залезть, слиться телами в единое существо. Её поцелуи были жадными и страстными, словно она хотела вобрать в себя всю его любовь, всю его жизнь.

Он чувствовал, как её руки обвивают его шею, как её тело прижимается к нему, как её дыхание учащается от возбуждения…

А когда пик прошёл, то они лежали в обнимку, веря и не веря своей близости, потому что – если подумать здраво: ведь это ни в какие ворота! И Григория не за тем в степь посылали, и Гулю не затем «мама родила»…

– Хочу от тебя сына! – шептала Солтангуль, подробно гладя пальцами лицо Григория, как делают слепые, когда хотят «увидеть» собеседника.

– Это уж как Бог даст! – усмехнулся Сукин, заложив в блаженстве руки за голову. – Сын ли, дочка ли, мы не вем…

– Нет, хочу сына! – капризничала ногайка. – Пусть будет такой же широкоглазый и тонколикий, как ты… И живёт по вашими, московитским законам… Без крови и грязищи, или, хотя бы – куда от них денешься – испытывая к ним отвращение!

– Тяжёлую же судьбу ты уготовила нашему отпрыску! Испытывать отвращение к тому, что неумолимо обступит со всех сторон…

– Разве ваш закон не против Смерти?

– Против, – кивнул Григорий Иванович. – Только Смерть не больно-то кого слушается… Закон у нас хороший – заповедано любить друг друга… По самой природе своей закон создан остановить слабых и пугливых. А сильных останавливает только вера. Никакие, даже самые суровые и обстоятельные законы – не удержат в узде большинства. Меньшинство – могут. Для меньшинства и писаны…

Пустое любомудрие его прервал сигнал войскового подъёма: любовь окончена, время войны. Собирая по пути союзников, ногайская армия двигалась дальше, на юго-запад…

 

***

Диакон Филипп Петров с изумлением рассматривал просторные улицы и огромные площади богатого, как бы вышедшего из восточной сказки, Хаджи-Тархана (по-русски Астрахани). Сия жемчужина волжской дельты плыла чудным видением в знойном мареве горячей южной зыби воздушной, бела, величава, высока, солнечна до рези в глазах, сладка воздухом на вкус, пахла рыбой и бараниной, мычала бесчисленными гуртами скота. Астраханские татары – по южному ленивые, не очень похожие на казанских своих собратьев, носили обычно рубахи-косоворотки с яркой вышивкой на груди.

Широкие шаровары, синие в будни и красные в праздники, дополняли их наряд. Верхняя одежда была распашной: халаты из сукна, холста или даже меха, в зависимости от достатка. Пояса с металлическими накладками сверкали на солнце, служа украшением как мужскому, так и женскому костюму. Повседневная одежда была, как праздничная, из тяжёлых богатых материалов. Да и как иначе: Астрахань – знойный рай, здесь палку воткни в землю, и расцветёт, плодами покроется…

Филипп обратил внимание и на женщин. Длинные платья с оборками и рукавами, халаты и шали – все это создавало неповторимый колорит. На головах замужних женщин – легкие накидки (хасине), поверх которых красовались шелковые покрывала. Накосные украшения и кольцевые серьги звенели при каждом движении, добавляя образу загадочности. У юртовских татарок взгляд Григория привлекли высокие шапки с кожаным верхом (кундуз), делавшие их похожими на сказочных принцесс.

– Но где же хан? – спросил диакон у спутников.

– Его здесь не ищи, – ответил бывалый Юра Жевский. – Он в степи. Он летом всегда в степи, в шатрах…

И посольство с опытными ногайскими проводниками проехало Хаджи-Тархан насквозь, не задерживаясь, не плутая в затейливых улочках. Чтобы выйти на простор неистовый, необозримый, набрякший маслянистым солнечным жаром, где на опалённом лучами светила пригорке возвышались две золочёные юрты, словно два гигантских солнца, упавших на землю. За юртами раскинулся кочевой стан, пестрящий разноцветными шатрами и кипящий жизнью.

Астраханский хан Абд ал-Керим, потомок грозного Ахмата, владыка сказочной Хаджи-Тархани, одного из самых больших, богатых, образованных и роскошных городов тогдашнего мира, предпочитал дворцовой роскоши вольный воздух степи. Душа степняка звала его каждое лето кочевать, и прибывавшие в Астрахань послы обычно долго искали государя её, как ветра в поле.

Но Григорию повезло. Если такое можно назвать «везением»: ведь в ответ на предложение Москвы заключить союз против общего врага, Крыма, быстро отыскавшийся Абд ал-Керим, властитель дельты, страшный, как волк, но наивный, как дитя, стал вдруг приставать к московитам:

– Явите чудо!

А то, мол, воевать под рукой Москвы не пойду. Шуба веницейского бархату на горностаях хороша, точнее две их... Но чуда хочется. Капризный, как загулявший купец!

– Яви – вы, православные, говорят на то кудесники…

И бий Агиш, «августейший брат», стоит, поддакивает. Ему понравилась эта новая игра.

И тогда, не зная уж чего делать, Сукин достал из ладанки семейную жуткую реликвию: чёрный уголь, куда псковский Онуфрий вывел некогда чёрную тоску пращура. Прикоснись пальцем к угольку – и ничего вокруг не изменится, ничего не сдвинется. Но только в воздухе повиснет безбожие: не в смысле отрицания Бога, уголёк бессловесный, он ничего не отрицает и ничего не утверждает. А в смысле – нет вот его, непонятно даже как, но в воздухе пеленой разлито…

А коли так – то ничего-ничего не нужно. Ляжешь – и уже не встанешь. Вдохнёшь – выдыхать не хочется. Сердцу биться и то лень, оно, как молоко, в простоквашу сворачивается, замедляет свой ход, и на ярком свету – полнейшие сумерки души.

– Вообрази, великий хан – сказал Григорий, протягивая уголёк Кериму – что ты мертвец, лишь на краткий миг и нелепейшей из случайностей выведенный из вечно-мёртвого состояния, составляющего, таким образом, твоё истинное естество. А после спроси себя: что может разозлить, возмутить мертвеца? Или, наоборот – что может его образовать?!

Керим прикоснулся к углю с угловатой улыбкой – но улыбка сбежала с него, как с гуся вода, а лицо побелевшее отлило, отекло зеленоватым плесенным оттенком…

– Смерть – это освободившаяся от всех иллюзий жизнь… – шепнуло ему вкрадчиво Небытие. Погрузив на миг в то загадочное, немыслимое, но осмысляемое пространство, где Сознание есть, а Бытия нет.

– Да! – согласился владыка Астрахани. Он отдёрнул палец от чёрного уголька, как от докрасна раскалённого. – Вы, урусы, великие колдуны! Есть смысл за вас воевать!

– Начнём с того, что смысл просто есть. Смысл в жизни. – кивнул Григорий, прекрасно зная, какие чувства только что пережил его царственный собеседник.

А тот вдохнул глубоко-глубоко, покачал бритой головой, сгоняя морок, чтобы степь солнечная перестала быть чёрной, безвидной и пустой.

Любопытный хан, малограмотный владыка одного из самых богатых и образованных городов того мира, осознал, что в бою погибнуть – куда лучше, чем живым мертвецом ходить многие годы, и тоже дал согласие выступать в поход на Крым. Куда московитам и нужно было завлечь, любой ценой заманить астраханцев да ногаев…

Монархи пошли пировать с московитами, почали брататься. Вокруг открытого дастархана ветер гулял по бескрайней степи, где некогда плясали неистовством оргии их дедов и прадедов. Но теперь степняки уповали только на Москву… После приветственных речей начался пир. Столы ломились от яств. Было много мяса, особенно баранины, приготовленной на любой вкус. Рыба, всевозможных сортов, красовалась на серебряных блюдах.

А чего стоили чудесные дары астраханской бахчи – сочные арбузы, спелые дыни, сладкий виноград! К столу подавали плов, рассыпчатый и ароматный, а также различную выпечку из теста – пироги с мясом, ватрушки с творогом, слоеные самсы… Московиты чувствовали себя как дома…

И лишь Григорий не мог сойти с места, до костей обожжённый космическим ледяным духом холодного уголька.

Подавленное, как чеснок, стояние посла, стало уже неприличным, и к нему ханы-союзники отправили Юру Жевского. Тот намешал бузы с медовухой, и был ослепительно, завораживающе пьян, благодушен. Раскинул руки обнимающим жестом:

– Всё получилося-я! Гриша-а! Братан, братишка!

– Прекратить. Сесть. И есть, – мрачно и отрывисто скомандовал «младшему» Сукин.

Он имел в виду, сесть за дастархан и кушать с ханами, но в слове «есть» коварной иглой затаился и колючий второй план: Бытие, «есть» – супротив «нет».

Григорий, возведя глаза горе, про себя творил Иисусову молитву:

– Господи, Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя грешнаго…

А потом сбивался и лопотал:

– А не хочешь миловать, не надо, на всё воля твоя, только будь, пожалуйста, будь!

«Чёрная хандра» быстро не сходит. Уже и ночь опустилась – а она всё душила, лизала Григорию череп изнутри, как огонь лижет пятки мученика: жгла и сверлила, обугливала, протыкала насквозь – и одновременно, парадоксальным образом, укупоривала в безысходности, не давая дышать, заставляя судорожно дёргаться и гримасничать, как сумасшедшие.

Наконец, он провалился в забытьё сна – как в тёплую и сытную кашу, растопил свою боль вместе с самим собой, как топится масло… А где-то, он знал, также мучается хан, неосторожно прикоснувшийся к худшему из всех земных чудес – идее отсутствия всех и всяческих чудес…

А поутру, в знак особого доверия, Абд ал-Керим взял Григория с собой, принимать «с седла» смотр войска астраханского. Стояли на взгорке, стремя к стремени, и любовались стальной бронированной змеей, которая уровнем доспехов дала бы фору любому тогдашнему рыцарству.

Хан наклонился к послу, и тихо спросил, прямо в ухо:

– Что это было? – вопрос был краток, потому что их теперь объединяла общая страшная тайна, не требующая долгих прелюдий. Так же краток был и носитель чёрных угольков Сукин:

– Ничто, ваше величество…

– Но как Ничто может быть? – недоумевал хан. – Его же нет?

– Если в мире хоть что-то есть, то Ничто нет. Но если в мире есть это вот Ничто – то, стало быть, в мире нет ничего, совсем ничего…

Григорий помолчал. Молчал и хан. Вряд ли он что-то понял из этой галиматьи, и самому Григорию малопонятной.

«Будем молиться, чтобы прикосновение к Ничто было бы бесовским мороком, нам на погибель, а не высшей истиной, страшной наградой пытливому уму в конце игры познания…» – уже не сказал, а только подумал Григорий, Иванов сын, Сукин.

 

***

Ночь опустилась на степь, плотная и бездонная, но не принесла с собой тишины. Над потрескивающим костром плясали языки пламени, бросая причудливые тени на суровые лица ногаев. В огромном казане, подвешенном над огнем, клокотала шурпа, источая дразнящий аромат, сплетавшийся со здоровым, чуть щекотным запахом дыма и диких трав.

Искры, словно маленькие огненные дьяволята, взмывали в темное небо, теряясь среди звёздных мириад. Они кружились пунктирным столпом в безумном танце, то взлетая высоко, то падая вниз, угасая в степном трескучем цикадами дыхании.

Над костром, ловко орудуя саблей, один из воинов жарил тушу барана. Жир весело шкворчал, стекая на угли, а по степи разносился аппетитный запах жареного мяса, пробуждая волчий голод. Сабля, ставшая шампуром, казалось, жила своей жизнью в руках умелого воина, превращая обычный кусок мяса в произведение искусства.

Вокруг костра царило оживление – громкий хохот, шутки и поддёвки. Вышедшие на стезю войны ногаи, утомленные долгим переходом, предавались минутам отдыха, наслаждаясь едой и обществом друг друга. Их голоса, грубые и хриплые, слышались диссонансом с тишиной степи, но в этом диссонансе кимвалом звучали их сила и единство.

Издалека, словно эхо, доносился вой степных волков. Тоскливый и протяжный, он добавлял зловещую ноту в ночную темь. Этот вой был напоминанием о том, что они находятся в лютом диком поле, где выживает сильнейший.

Ногаи сидели вокруг костра, в травяном океане, полном опасностей и непредсказуемости, но не боялись его: привыкли. Они чувствовали себя здесь как дома, свободными и сильными, сравнивая свои судьбы с ветром, гуляющим по бескрайним просторам. Никто из ногаев не знает места своего зачатия, или места рождения: они вихрь, который может кружить, возвращаясь на старые урочища, но не может осесть, приземлиться…

В зыбком мире степных теней, где нежные травы колышутся под ласковым ветром, рождалось кулинарное чудо – бешбармак из ягнятины. Это не просто еда, это ритуал, наполненный любовью и уважением к традициям.

Сначала в сердце кострища, под черным от жирного пригара казаном, разжигается неистовый жар, искры страсти. Мясо молодых ягнят, как утренний рассвет, свежо и нежно. Оно будет основой этого шедевра, символизируя молодость и жизненную силу. Каждый кусочек, отбитый с заботой, готовится раскрыть свои соки и ароматы.

В навар падают специи – лавровый лист, перец горошком, корень петрушки и сельдерей. Это не просто приправы, это мелодия, которая звучит в унисон с духом кулинарного искусства. Они нейтрализуют характерный запах баранины, как нежный шепот, убаюкивающий все сомнения и страхи.

Когда навар закипает, мясо погружается в его бурлящие объятия. Важно не переварить его, чтобы сохранить ту самую магию – мягкость и сочность, которые будут пленять сердца кочевников и гостей их перекуса на свежем воздухе.

Пока мясо варится, подготавливается подача. Деревянные тарелы, как холсты для художника, подогреваются, чтобы сохранить тепло шурпы. Лапша, словно золотые нити судьбы, укладывается на дно, а сверху, как венец, располагаются крупные куски мяса, нарезанные прямо перед подачей, чтобы сохранить всю прелесть и дух.

И вот, когда бешбармак готов, он выходит на лунный молочный свет, звездой на ночном небосклоне. Украшенный зеленью, с луком и свежими специями, он становится центром притяжения. Рядом, прямо на траве, – миски с бульоном, как маленькие озера, отражающие свет и тепло того, что ногайским бродягам заменяет уют домашнего уюта. В момент, когда род собирается вместе, бешбармак становится не просто блюдом, а символом единства, любви и уважения к традициям, которые объединяют сердца и души. Может быть, в последний раз – особенно остро это чувствуешь, когда началась война, и впереди сражение с теми, кого так трудно отличить от самих себя…

Поели, дали псам вылизать казаны – и в путь, за ратной славой. Степь была их домом, их родиной, их волей. И они были готовы сражаться за неё до последней капли крови. С чужаками, само собой, но чаще всего, как всегда и бывает, – друг с другом. Ведь внутривидовая конкуренция всегда сильнее межвидовой: татары против татар, славяне против славян…

Григорий у обочины просёлочной дороги, шедшей на Крым, смотрел со смешанными чувствами страха, восхищения, тревоги и ощущения исполненного долга. Долга перед Родиной. Своей… А у этих, хоть в последние дни и прикипело к ним сердце – нет Родины…

Не имея своей земли, за чужой, серыми волками, крадущимися во мраке, шли и шли ногаи – неистовые, жаждущие крови хищники. И бесконечной казалась их скрипучая арбами вереница. Ночи были длинными, полными тревоги и шумного движения. Ногаи шли, сливаясь с тенью, преодолевая сотни верст, их сердца отбивали ритм приближающейся войны. Днем они прятались в глубоких балках и распадках, укрываясь от палящего солнца и бдительных глаз лазутчиков врага. Каждый миг, проведенный в укрытии, приближал их к заветной цели – внезапному нападению на Крым, к свершению мести, к тому, чтобы срубить гордую голову крымскому царю-поработителю. Такому же, как и они сами, – и оттого особенно ненавистному…

В лучах багрового заката ногайские егеты, как ожившие легенды, представали во всем великолепии своей воинственной красоты. Их одежда – зерцало кочевой судьбы, закаленной в бескрайних степных просторах.

На голое тело надевалась просторная нательная рубаха из грубого холста, кроя туники, дарящая свободу движений и позволяющая коже дышать под палящим солнцем. Штаны, широкие и удобные для верховой езды, из прочной ткани, выдерживали долгие дни в седле и лихие скачки по степи.

Поверх нижней рубахи – верхняя рубаха из более тонкой ткани, часто украшенная простой вышивкой, а затем куртка-безрукавка, сшитая из овчины или плотной ткани, защищающая от степных ветров. У богатых и знатных воинов – кафтан, бешмет или черкеска из добротного сукна, подпоясанные узким кожаным ремнем – белбау. Этот ремень – не столько часть костюма, сколько символ статуса, украшенный ременными подвесками, металлической пряжкой и пластинками с гравировками из золота и черни.

На голове знатного воина – округлая папаха из овчины или шляпа из войлока, защищающие от солнца и ветра. Головной убор часто представлял собой округлую, раздутую кверху тулью, простеганную на вертикальные дольки, с меховым околышем.

Но главным украшением ногайского егета было его оружие. Каждый воин носил при себе острый кинжал, заткнутый за пояс. Лук и стрелы в искусно украшенном колчане всегда под рукой. В бою ногаи сражались копьями, саблями, шашками и боевыми топорами. У некоторых были ружья, добытые в сражениях или приобретенные у купцов.

Защищали воинов доспехи – шлемы, налокотники и кольчуги, кованные умелыми кузнецами. Щиты были круглые и плоские, обтянутые кожей, или круглые выпуклые, плетёные из лозы. В глазах горел огонь, в их сердцах – кипела ярость, а в их руках – оружие, готовое в любой момент обрушиться на врага…

Ногаи шли, как вихрь, сметая все на своем пути. Степь внимательно слушала цокот копыт, чувствуя в воздухе запах крови и пороха, предчувствуя великую битву, которая должна была решить судьбу мира.

 

***

Ногайское войско приступило к переправе на правый берег Волги, что всегда представляло для кочевников существенную проблему. Беспечные ногаи ещё не знали, что неутомимый Менгли Гирей мобилизовал все войска и племенные ополчения, включая и мангытов, находящихся в его подданстве. Была создана армия в 250 тысяч человек. Возглавил войско сын Менгли Гирея Мухаммед. Племенные ополчения возглавляли карачибеки барынов, ширинов и мангытов, которых вёл главный карабичек Хаджике.

Крымское войско смогло скрытно приблизиться к месту переправы ногаев через Волгу, когда те были заняты переправой и совершенно не готовы к отпору...

В тот день Волга текла не водой – а как бы мутью золотистой. Бесчисленные кони, вздымая желтую пену, входили в воду, храпя от страха. Кожаные бударки, нагруженные кибитками, женщинами, оружием, скрипели под напором течения, пока ногайские воины, стоя по пояс в ледяной пучине, подталкивали их шестами.

Войско было огромным, как сама степь.

Двести пятьдесят тысяч всадников – мангыты и барыны, ширины и аргыны – все они шли на зов биев, на зов крови. Поводья держали старцы, чьи бороды побелели под ветрами сотен походов, а впереди, высоко на аргамаке, сидел сам Хаджике.

– Смотрите! – закричал кто-то с берега. – Вода краснеет!

Но это был не закат.

Крымцы пришли, как смерть – беззвучно. Первыми появились тени – чёрные, низкие, стелющиеся по земле. Потом загрохотали тысячи копыт, но было уже поздно.

Те, кто ещё переправлялся, застыли посередине реки, держась за борта бударок. Другие, уже вытащившиеся на берег, бросились к коням, но стрелы уже свистели в воздухе.

– Аллах Акбар! – завопил молодой нукер, поднимая кривую саблю, но в тот же миг три стрелы вонзились ему в грудь.

Правый берег превратился в мясорубку. Солтангуль и Григорий, спина к спине, рубились в первых рядах, забрызганные кровью, как мясники. Но не так страшны крымские сабли, как крымские стрелы…

Крымцы, разъярённые и жадные, рубили без разбора. А за рекой те, кто не успел переправиться, с ужасом смотрели, как их братья гибнут в огне и крови.

Мухаммед, сын Менгли-Гирея, не спешил. По дороге из русских пределов сюда, на ускоренных рысях, он (как свидетельствуют летописи) упал с коня и сильно расшибся. Стал инвалидом до конца дней своих, что, впрочем, не помешало ему пролить море крови. И потому теперь он сидел не в седле, а в специальном турецком кресле-носилках, наблюдая, как его нукеры гонят толпы пленных – связанных, злых – прежде всего на себя, и босых: караимы уже успели в мародёрском азарте содрать с каждого просторные ичиги да чирки из продымленной кожи…

Скот ревел, табуны гнали вперед, а повозки, груженные коврами, одеждами, котлами, скрипели под тяжестью добычи.

– А Хаджи-Тархан? – спросил мурза.

Мухаммед лишь усмехнулся. Астраханское войско мудро осталось на другом берегу. И если крымцы попытаются переправиться – их постигнет та же самая судьба, что и ногайскую орду. Всё, что в этом сражении принесло крымчакам победу – сработает на переправе против них…

– Пусть дрожит, – калга сделал вид, что легкомысленно отмахивается. – Мы и так взяли больше, чем можем увести.

Двадцать дней и ночей скрипели телеги по дороге к Перекопу. Двадцать дней степь рыдала от стонов пленных.

А Волга, красная от крови, всё текла и текла на юг – к дельте, к Хаджи-Тархани, словно несла весть: «Степь снова залита кровью. Скоро ли её чаша переполнится?!».

Нескоро: значительная часть крымской рати осталась сторожить волжские переправы, надолго застряв в низовьях Волги…

– Свою задачу мы выполнили! – холодно констатировал Юра Жевский, попирая ногой безопасный берег Волги. – Крымское войско располовинили, удар по Руси смягчили… Жаль, что ногаи проиграли битву – да ведь, с другой стороны, нам с ногаями детей не крестить… Съели бы ногаи Крым – пришли бы тогда на Русь не караимы, а ногаи, легче ли?

Григорий, обезумевший от горя, выносил на руках пронзённое множеством стрел тело Солтангуль. На глазах его стояли слёзы, прожигающие до глубины души кислотой, а в сердце зияла скорбь, словно разъедающая язва. Ещё вчера эта смелая «валькирия» обнимала его в жарком танце страсти, её глаза горели огнем любви и жизни. А теперь… теперь она холодна и бездыханна, превратившись в безмолвную тень былого великолепия.

Многих караимов сразила её рука, многим мужчинам дала она пример храбрости и отваги. Но не уберегла себя… И московит её не уберёг…

Чувство вины разрывало Григория изнутри. Он страдал, что не смог защитить её, не смог оградить от смертельной опасности. Сам себя казнил за это черными словами. И теперь, держа на руках её безжизненное тело, чувствовал себя жалким и беспомощным.

Он плакал, как ребёнок, не стыдясь своих слёз. И рядом с ним плакал отец Солтангуль, мурза Исмагил, обнимая за плечи «друга семьи». Его лицо было искажено горем, но в глазах читалась и благодарность.

– Ты вынес её! Ты сохранил честь нашего рода! – выдавил сквозь рычащие рыдания мурза, с трудом сдерживая рыдания. – Мы похороним дочь мою с почестями, как подобает воину.

Он замолчал на мгновение, собираясь с мыслями.

– И ещё… – продолжил Исмагил, глядя в глаза Григорию. – Знаешь, я рад, что перед гибелью у неё была весна любви… Она была счастлива, и это – самое главное…

Слова мурзы тронули Григория за душу. Он, в смущении ума, в смешении чувств нелепо поклялся мурзе-отцу, что никогда не забудет её, что будет помнить о ней до конца своих дней. И сделает всё возможное, чтобы отомстить за её смерть. Солтангуль была похоронена с воинскими почестями, как настоящая героиня. Её имя осталось в памяти народа, как символ храбрости, любви и преданности.

Но увы! Для московитов, по пути домой – оно скоро станет смутным воспоминанием, и все они, как ни крути, но уже об этом знали…

 

13.

А не силная туча затучилася,
а не силнии громы грянули:
куде едет собака – крымской царь?

«Памятники литературы Древней Руси»

 

В лето 7533 от сотворения мира, а по-нашему в 1507 году, жарким солнечным июнем гигантское войско под командованием крымского хана Менгли I Гирея и его старшего сына, калги[89] Мехмеда Гирея вышло из Крыма. Согласно договору с Сигизмундом I, орда двинулась к русским рубежам, чтобы концентрическим ударом со всех сторон удушить Москву, покончить с ней и разграбить дотла.

Но не дремали московские дозорные, пошла по степи цепочка тревожных дымов, взбили пыль дорог, как перину, подковы скорых гонцов, летящих с тревожной вестью к великому князю Василию Ивановичу:

– Идут крымчаки! Перекоп прошли, в направлении Верховских княжеств! Сколько числом?! Да тьма тьмущая!

Значит, не просто набег на скорую руку, значит – настоящая, большая война в которой будет решаться само существование Московской Руси…

Направление похода было выбрано согласованно, в соответствии с хитрыми стратегическими замыслами воина опытного, бывалого, беспощадного, польского и литовского владыки Сигизмунда I, прозванного «Старым». «Старый» упросил Солхат (тогдашнюю столицу Крыма, Бахчисарай ещё только строился) идти в земли северских князей, не южные и западные, а самые северные и наиболее близкие к Москве – Белёвские и Одоевские. Не привычного крымцам разбоя ради, а кинжальным ударом в самое сердце, чтобы быстро, и наповал…

– Смотрите! – говорил Сигизмунд Сизый (седой). – Урок для всех новых московских служилых князей: Москва не сможет защитить ваших владений, ушли к Москве – в дым пожаров и угли пепелищ далее вам путь! Если вы не воротитесь ко мне, к стремени, к сапогу! В Литву!

Но так думал Сизый, Старый, католический выученик иезуитов, хитрый бес. Татары из Солхата ни о чём таком не думали, и возвращать Литве подданных вовсе не собирались. Они бы, разинув пасть, охотно и всю бы Литву проглотили, вослед Верховским волостям…

– Тако есмь ряд (*договор) с диаволом, – поучали московские думные дьяки. – Диавол чего тебе завидно, у врага твоего отберёт, да тебе-то не отдаст…

И зашептали ветры Верховской земли о грозе, о молниях гнева небесного, что надвигались, как потоп. Летнее солнце, обычно яркое и приветливое в здешних плодородных краях, теперь скрывалось за серыми облаками, за поднятыми великой ордой тучами пыли и праха, пряталось за чёрный саван чада пожарищ, заляпанное сажей великой гари. От них – говорят московиты – и на солнце пятна…

Вдоль дорог, где когда-то звучали смех и песни, теперь стояла тишина, нарушаемая лишь треском сухих веток под копытами лёгкой на подъём крымской загонной конницы.

Орда, как черные тучи, надвигались на цветущие селения. Лица зверей в облике человеческом, перекошенные от жадности и жестокости, мерцали в дымном полумраке, как острые лезвия.

Кроме обычных саблей, луков и колчанов крымцы вспарывали брюхо небесам длинными пиками, похожими на рогатины. Каждый с собой вёз у луки седла 5-6 саженей верёвок. Для страху каждый десяток гремел в барабан, и в днище котла, и добавлял адских мелодий на свирелях оповещения. Крымцам везде дом: натянул бурку на жерди – вот тебе и шатёр! Каждый разбойник вёл за собой в поводу от трёх до пяти лошадей.

Впереди шли самые богатые и грозные воины, уверенные в своей силе, с криками зверского торжества, что аукались далеко по всей плоской здешней округе, будто бы приплюснутой Господом, спрессованному в неоглядную степь пространству.

Их движение было уверенным. А наглые сердца полны злобой, первородной и по детски-наивной. Отражающей пресловутую «банальность зла». Они не знали жалости, не ведали пощады. Их жизнь – нести смерть, и вся она в этом, без остатка, от колыбели до могилы…

Словно бы из-под земли выковыренные, корчуемым корнем русского древа, пополнялись пленниками колонны, подобные гуртам скота, перегоняемым прасолами. Люди, прежде землепашцы, которые звали друг друга соседями, друзьями, теперь, такими же общинами, по-соседски переговариваясь, шли на арканах, вязаные сыромятными ремнями, забитые в колодки.

Глаза, полные страха и боли, искали спасения, щупали степь в последней надежде, но не находили себе утешения. Всё это жило только в движении: остановись – и настигнет возмездие, тяжёлое, неповоротливое, московитское, пехотное да пищальное. Но не страшась русской пехоты, смеясь, волочили караимы за собой на рысях в полон избитых кнутами мучеников.

Лица ордынцев, как губки влагу, впитали вместе с потом жажду власти и богатства, буквально сочились ими. Закон этого молодого мира: твоё счастье в чужом кармане, твой достаток в чужом дому. Живи, убивая – и убивай, чтобы жить…

По выжженной глади, сметая все дела рук человеческих, шли крымские тумены, не оставляя за спиной ничего, кроме разрухи и слез. Черная полоса в жизни – вот так она выглядит: где когда-то цвели цветы, росли хлеба и журчала песня – теперь горели дома, сжигая память о счастливых днях.

Цветущий южный край, щедрый на плоды и ласку, под крымскими копытами превращался в горькое, саднящее, рвущее ноздри запахом гари, пепелище. Крымчаки не видели, от самой природы своей не могли заметить, как страдают те, кого они порабощают.

– Да и к чему праздные мысли?! Хан решает – он всё и решит, – шептали караимы, видя в себе сверхчеловеков, уверовав в свою непобедимость.

Богатство куётся в белом жаре пожаров, как в кузнечном горне.

– Веселые вернемся в улус! – звучали гортанные выкрики, полные самоуверенности.

И тень страха нависала над всей Верховской землей…

А для русских эта война на особинку вышла: «семейный подряд» Холмских! На крымчаков повёл рать стрыйчич (так звали на Руси двоюродных братьев) Василия Данииловича, того, что вел полки севернее, на Мстиславль, князь Иван Иванович Холмский, по прозвищу Каша.

Лицо князя Ивана, «горелое» (то есть потемневшее от степного загара), обветренное и крытое шрамами, складывавшимися в подобие рыбацкой сети, выражало спокойную уверенность. Неблизким она казалась обречённой тупостью. «Когда кажется – креститься надо!» – отвечали на то хорошо знавшие Кашу соратники.

Рядом с ним, плечом к плечу, ехал, привставая на стременах, долговязый и мосластый, такой же бородатый и такой же рубленый князь Константин Фёдорович Ушатый, соратник и первый воевода в Калуге. Несколько дней назад, получив известие о татарском вторжении, они двинулись оттуда врагам навстречу.

Иван Каша был молод, его борода, густая и русая, лишь слегка тронулась сединой. Он ехал в чуге – особом кафтане для верховой езды и военных действий. Короткие рукава, отложной воротник и боковые разрезы обеспечивали свободу движений, необходимую для боя. Поверх кафтана развевалась на ветру плащевая однорядка, защищая от непогоды и подчеркивая стремительность его фигуры.

Константин Ушатый, напротив, был старше, его борода, уже вся серебряная, гляделась еще гуще и кустистее. Стрельчатые шрамы на его лице сплетались в причудливую карту былых сражений. Он был облачен в охабень из дорогой объяри, в котором руки выходили из прорезей в длинных рукавах.

Для московских бояр такие рукава были символом презрения к труду. Но для Ушатого они имели иной смысл. На концах длинных рукавов, словно хищные когти, были нашиты тяжелые и острые свинчатки. Его длинный боярский рукав, как оборотень, превратился в смертоносный кистень! Взмах таким рукавом мог снести голову врагу, даже если ты с виду безоружен...

На головах обоих воевод красовались шапки, сшитые по тогдашней моде колпаком, с опушкой и оторочкой. Шапки эти несли на себе следы походной жизни, были изрядно мяты, ломаны, и выцвели от солнца.

Кольчуги, сплетенные из тысяч крошечных железных бубликов, усиливались короткими металлическими кирасами. Руки защищены металлическими пластинами – наручами, закрывавшими предплечья. Ноги же укрывали бронированные сапоги – бутурлыки.

Грозен вид – да пуст окоём! Прошли, успели уже пройти тут татары, отголосили их задорные вопли, и степь вернулась к первородству безлюдному. Сумерки окутали её густым, серебряным покрывалом, скрывая под ним тайны и предчувствия. Ночная южная степь – это безбрежный океан тьмы, усеянный мириадами бриллиантовых звезд, словно рассыпанных щедрой рукой Творца. Полная луна серебряным диском величаво плывет по небесному своду, озаряя сонную землю своим призрачным светом.

Воздух степи – густой и терпкий, пропитан ароматом диких трав, полыни и чабреца, создавая пьянящее брашно, которое кружит голову и одуряет чувства. Легкий ветерок, невидимый художник, нежно перебирает ковыль, заставляя его шелестеть, шепелявить тихим шепотом вечности.

Далеко-далеко за горизонтом мерцают огни костров, словно одинокие звезды, упавшие на землю. Их теплый свет манит путников, заблудившихся во мраке, обещая им отдых и защиту.

Ночная степь полна звуками, которые в тишине кажутся особенно громкими и отчетливыми. Слышно, как где-то вдалеке ухает филин, его зловещий крик пронзает тишину, заставляя кровь стынуть в жилах. Слышно, как шуршит в траве ночная живность, охотясь за своей добычей. Слышно, как вдалеке воют степные падальщики, их протяжный вой душу вгоняет в трепет, и страхом, и восхищением.

Южная степь ночью – это царство жутких, непонятных даже опытному уху звуков и брожения неупокоенных душ, это место, где можно остаться наедине со своими мыслями и почувствовать себя частью чего-то большего, чем ты сам. Это место, где можно увидеть настоящую красоту, которая скрыта от глаз в шумном и суетном мире. Это сказка, написанная звездами на черном бархате небес, это волшебство, которое можно почувствовать всем сердцем. И это смерть, уже поглотившая тебя – потому что в степи от смерти, как и от жизни – некуда прятаться…

 

***

Речка текла не спеша, слепни ненасытные звенели над водой, а Васенька, загорелый да веснушчатый, сидел на коряге, дергая удочку. Хлебино за спиной – маленькое, тихое, с белыми от солнца соломенными крышами…

Но вдруг – рокот нарастающий, железный перезвон, вопли и хохот самой смерти… Крымцы всегда возникают, как и положено сынам преисподней – прямо из-под земли. Сколько ни жди их, сколько ни выглядывай – а всегда, как черти, в неожиданном месте выскочат!

Васенька обернулся – и бросился в воду, едва завидев черные тени на холме. Бросил уду, и в воду… спиной к берегу… в камыши.

Он не кричал. Он знал, что кричать нельзя. Таился, дрожал от свежести протока, и следил, чтобы не плескать руками громче рыбы. Когда становилось совсем невмоготу, шептал для бодрости песню своего века:

Дьявол к людям ходит ночью,

На отравленную почву

Сеет скверны семена,

Чтоб погибла вся страна…

Для него эта баллада была вовсе не сказкой, не страшилкой – обыденной бытовой повседневностью, только что явленной во всём кошмаре, и не ночью, а в зените дня…

Вечером, продрогший, выполз из камышей.

Деревни не было.

Только пепел да черепки, да вонь горелого мяса.

Родителей среди трупов не нашёл – значил, увели. В Кафу. Не знаешь, в таком случае, радоваться или горевать?!

Васенька не плакал. Он был маленьким, но сыном своей эпохи. Той эпохи, в которой слезам не верила отнюдь не только Москва…

Он запомнил дорогу на Белёв – туда, где жили крёстные. Средние века дарили человеку «вторых родителей» в лице крёстных, потому что родители очень часто погибали, и так возник целый институт усыновления сирот. Всякий крёстный обязан был принять сироту, как отец, крёстная – как мать, и в том клялся перед Богом в сам момент крещения…

Трое суток Васенька брел лесами, заходя на пепелища деревень. Отнюдь не голодал, иногда встречал знакомых, к примеру слонялся между печных огарков дед Михась, хитрый карась, переживший немало татарских набегов, опытный по части «прятвы» как никто другой. Он сам окликнул Васю из своего убежища, весь в травяном коконе: если падёшь ниц в такой образине, то и в двух шагах никто тебя от кочки не отличит!

– Пришёл бы литвин, – поучал бывалый Михась-карась, – всех бы убил до смерти, и всё бы сожрал… С татарами-то проще! Они только в полон угоняют, и свинины не едят…

Повсюду валялись толстые бруски сыровяленой свинины. Некоторые надкусанные.

«Вот будет кусальщикам их татарская «епитимья», как пить дать!» – подумал Васятка со взрослой основательностью. Стал кушать один брусок, дед Михась одобрительно подобрал себе другой.

– Литвины бы не оставили… – ворчал чуть ли не одобрительно в татарскую сторону. – Ты ешь, ешь, Васёк, твои-то живы, я их видел в полоне, идут себе, если до Перекопа не обезножат, жить будут! Сил наберёшься, вырастешь, поквитаешься…

– Пойдём в Белёв, дед? – попросил Вася.

– А чего я там не видел?! Раз меня там батогами попотчевали, кушанье сытное, да не на мой вкус…

– Да ты, поди, чего умыкнул?

– А за бесплатно-то, малой, батогами не кормят!

К татарам у Михася была, кажется, лишь одна претензия: они зачем-то разбивали и валили все кадьи с деревенской брагой. Им по вере пить нельзя, но зачем же так делать?!

– Ну, не хочешь, не пей, зачем же сливать-то добро в землю?!

Судя по запаху, шедшему густо от тёртого карася – некоторые кадьи с брагой он всё же на иных выселках находил нетронутыми… Васятка махнул своей маленькой ручкой, и дальше пошёл один, бросив вздорного деда, нагрузившись свиным брусом. Рыбу татары ели, но её было так много, что некоторую, за неимением тары, они попросту разбрасывали с мужицких вешал. И если её хорошенько обтереть от пыли – то и она оказывалась вполне съедобной.

На четвёртый день случилось радостное. Васенька услышал дробот подков по плотному наезженному полотну столбовой дороги, шум и звон стали конницы. Красные знамёна. Русские! Свои!

Васенька выскочил из кустов так резко, что княжий конь вздыбился, едва не раздавив мальчишку.

– Он у меня топтать людей обучен! – рявкнул князь Иван Каша, хватая Васеньку за шиворот. – Боевой конь-то! Куда ж ты лезешь, несмышлёныш?!

Васенька вдруг разревелся – впервые за эти дни.

Князь обнял его, по воински-грубо вытер слёзы рукавом.

– Ты в Белёв? И мы в Белёв. Давай вместе.

Потом, уже на седле, Васенька спросил:

– Вы… их отобьёте?

Князь Каша стиснул зубы. Ему не нужно уточнять – кого. Ясно же, что про родителей, про родню вопрос…

– А то! – буркнул Иван Иванович нарочито громко и не по ситуации весело. – Для того Государём сюда и послан!

Но Васенька почуял – у князя на глазах блеснуло.

Сказать – легко. А где теперь искать тех крымских чертей по всему Дикому Полю?

Но он обнял мальчишку крепче и добавил:

– Я твоим крёстным тоже стану! Вот будет у тебя, Васька, три отца – родной, крёстный, да я, Ивашка многогрешный. Запаришься почитать-то!

И Васенька впервые рассмеялся – звонко, по-детски.

А впереди, за лесом, уже виднелись стены Белёва.

Где-то за ними ждала новая жизнь.

И, может быть… возвращение потерянной?!

Московитские боевые песни той поры полны и перчёного народного скабрезного скоморошества, и необходимого для ратника нарочитого, в чём-то показного презрения к смерти, к тяготам войны, и – они всё же особые, русские – смиренной насмешки над собой.

Войско радовалось, что кончилась бесконечная степь, что перед взором – родной и гостеприимный, славный пастилой, и неприступный для врага Белёв, а потом грянуло в едином порыве, в тысячу лужёных глоток, чтобы в крепости было слышно. Особенно старались «гудошники», «сурники»[90] и «бубнявые», использовавшие полковые гудки и бубны – тулумбасы[91] не по назначению:

Когда я был боярин знатный –

То князь на бой призвал меня,

И я пошёл на подвиг ратный,

Мудями весело звеня!

Со стен Белёва ликовавшие его немногочисленные «заступники» орали ещё громче, уступая воинству Ивана Каши в числе, но не в усердии:

К тому готов я был заране,

К тому готовился всерьёз:

Когда дошёл до поля брани –

Прошиб – от храбрости – понос.

Словно бы обменялись паролем и отзывом. Войску Белёв – это отдых, кашеварие, банька, сон, а белёвцам войско куда более того: вот только ещё, обложенные крымскими собаками, чья рать казалась неисчислимой, они готовились к мучительной и неизбежной смерти, а тут вдруг – красные флаги московитской рати, свои, от счастья хочется наизнанку вывернуться:

Задрав великих предков латы

Дристнул я в сторону Литвы,

Ведь у меня – говна палата,

И с тем всегда иду на вы!

Князь Ушатый, строгий и собранный, собирался пресечь это охальное безобразие солдатни, уже приподнялся в стременах для зычной команды, но главный воевода Каша с мягкой улыбкой жестом осадил заместителя. Пущай глотку дерут! Война – дело задорных, трауры прибережём до мирных времён. И потом неслось над лесостепью, над гладью полноводной Оки, надо всей засечной линией Русского Государства:

Бегут обосранные врази,

Но князь учал меня корить –

Что он не смог для этой мрази

Пушкарский бой иной явить!

– Безобразие! – ворчал Ушатый в бороду. – Холопское зубоскальство, никакого уважения к разрядным изрядным людям!

Такой кипучий вышел случай –

И князь моей заслуги для –

Прозвал всю битву ту «вонючей»,

В тылы отправимши меня…

– Заткни ухи, Васёк! – усоветовал Каша своему нечаянно обретённому крестнику-найдёну. – Сия стихарь для взрослых!

– Да я её ужник знаю! – хвастался Васенька, стараясь казаться старше своих лет. – В Белёве и волости её все ведают…

Так, на луке княжеского седла (великая честь!) Васенька и прибыл к стенам Белёва. И вот уже предстал перед кавалькадой «город-ёж», будто бы бронированный страж на высоком берегу Оки. Река, изгибаясь серпантином, омывала его подножие, делая с этой стороны почти неприступным. Но южная, степная его сторона – грозно слоилась бревенчатыми стенами в тридцать венцов, густо обмазанными желтовато-серой глиной, чтобы татарские стрелы с огнём не «зажгли».

– Что сморщился, княже? – участливо спросил из седла Иван Каша Константина Фёдоровича. – Али недоволен твердыней Белёвской?!

– Твердыней весьма доволен… – отозвался эхом второй воевода, взглядом цепкий, придирчивый. – Просто старая рана у меня в боку открылась! Еду вот и думаю – а славно бы сейчас в вотчинке своей закусить ветчинкой, да на пуховую перинку…

– Жена-то, поди, и не узнает тебя – сколь лет не видела…

– И то правда, молодой взял, присмотреться не успела…

– Ну, княже, не ты один! – присвистнул Каша. – Все мы позабывали, как вотчинный терем выглядит, бабий детинец… Вот меня возьми: в одной брани не закончу, уже на другую перебрасывают! Уж второй раз с победного пира забирают меня! Только соберёшься погулять на костях вражеских, наполнишь кубок – гонец, иной приказ, скачи три дни в ину сторону…

– Ну и хорошо, Иван Иваныч!

– Чего же хорошего?

– Знать, нужны мы с тобой, коли так Государь о нас помнит…

На стенах Белёва ратники радостно загомонили, стали кричать восторженно: издали они завидели красный московский стяг, на котором шитый золотом Иисус Навин склонился с мечом перед архангелом.

– Наши, наши! Свои идут! Подмога подошла!

Стены славной твердыни, развернувшей орудия в Дикое Поле, – казались мелодией смерти, клавишами войны: частокол местами побурел от запекшейся крови, многих штурмовавших «укусивший» своими деревянными острыми клыками до смерти.

Наверху, под самой крышей боевых ходов, нависали «обламы», в просторечии «обломы», откуда и пошло слово «обломиться», то есть крепости не взять. В натуральную величину это были тёмные жерлами выступы, из бойниц которых торчали дула железных пищалей и тупые морды «волконеек», готовые выплюнуть каменную картечь в любого, кто грозит с поля.

Внизу, у подножия, тянулась засека – страшная, спутанная паутина из поваленных деревьев. Белёвские дьяки, сверяясь с государевыми особыми указами на предмет укрепления обороны, велели рубить сосны и дубы ровно на 70 сантиметров от земли, а затем валить их кронами в степь. Три ряда таких завалов – и перед крепостью лежала стометровая полоса ловушек, где всадник не проскачет, пешему не пролезть.

А если кому чудом удавалось пробраться сквозь дебри сломанных сучьев – его ждал частокол с острыми кольями, волчьи ямы с вбитыми в дно рогатинами да надолбы – крепкие, как утаённые землёй кости древних чудовищ. Башни же Белёва вздымались на 40 венцов, и каждая – словно зуб дракона, вонзённый в небо.

К вечеру, когда солнце клонилось за Оку, стены крепости бросали длинные, неровные тени, похожие на след гигантского зверя, лёгшего рубежом между Русью и Степью.

Здесь кончалась московская земля. И начиналась война. Впрочем, война об ту пору нигде и никогда не заканчивалась…

Раскрылись врата – и с распростёртыми объятиями встретил «подмогу» белёвский воевода, князь Василий Семёнович Одоевский, лихой и отчаянный, чьё ныне малопонятное прозвище «Швих» донесли до нас летописи.

– Не такой встречи мы ждали! – усмехнулся Каша, ломая каравай и обмакивая в соль. – Думали, крымчаки нас встретят, угостят скоромно, мясом с кровью! Кстати, где они?!

– Легки коршуны на седле! – засмеялся Швих. – Вас расчуяли, снялись – только мы их и видели… Ну, да за эту падаль не волнуйтесь, эта нечисть завсегда воротится… Видят, к нам подмога спешит – за своей подмогой поспешали!

Белёв ликовал. Весела Белёвская земля, пастилой славна, на сладкой пастиле взращена. Воины в постовом сборе – вздымали сабли и щиты, давая на воздух мощное боевое приветствие.

Изо всех сенных углов и клетей загадочными призраками выглядывали красные девки, нарядные, но делавшие вид, что стараются на глаза не попадаться. Но «не попадались» так, что глаза эти самые мозолили.

– Чего это они? – спросил усталый Иван Иванович.

– Их вечор староста пугал: спрячьтесь, говорит, а то если какая глянется светлому князю, велит в опочивальню себе подать! А мы отказать не посмеем, ибо он Государем прислан, да и вообще – надежда наша и заступа!

– А чего ж они так плохо спрятались? – усмехнулся князь Каша.

– Да видать, не сильно напугал-то их староста…

Иван Иванович посмеялся, предположил, что после бани неплохо бы под бок какую-нибудь вдовушку, «а то девок портить грех»…

– Скажи, надёжа наша, найдём и молодку вдовую! Край засечный, вдовством богат… Вдовы все белы, стройны, жарки, и все томлёные без мужчины, как говядинка в чугунке печном!

– Нет! – посерьёзнел Каша, хоть сперва и облизнулся. – Ты думай, Василий Семёнович чего речёшь! Дело-то государственное, на меня, почитай, вся засека смотрит! Скажут люди: ждали от Государя защитника, а прибыл какой-то охальник, шила-то в мешке не утаишь, а в заду тем боле! О Государе надо думать, а ты о чём думаешь?!

Василий Семёнович затих, пристыженный…

Сталь и людская мощь сливались в Белёве. К московской рати присоединилось множество местных сильных и знатных воинов, среди них белёвский воевода князь Василий Семёнович Одоевский по прозвищу Швих, князь Иван Михайлович Воротынский и козельский наместник князь Александр Иванович Стригин-Оболенский.

– Народ тебя, княже, в церкви ждёт! – сказал Ивану Ивановичу наместник. – На молебен о ниспослании победы христолюбивому воинству. Радуются вельми…

– Погоди пока! – умоляющим тоном сказал Каша, снимая с себя железа, что тяжелее кандалов каторжных. – Взмок я, умаялся… Негоже к Царю Небесному на поклон сопревшим являться! Сперва баньку истопи, омоюсь, там уж и на молебен… Пермь да Вятку воевать холодно, Крым – жарко… Как ни крути, а война – везде не малина!

После бани и молебна, очистив и тело, и душу, стали в палатах наместнических «поправляться». Понятие «чаёвничать» придет на Русь много позже, но и без него было чем согреть душу и тело. В ту пору, когда нуждались в отдыхе и восстановлении сил, люди «кипрейничали». Кипреем называли будущий «иван-чай», душистый и полезный напиток, главный в Руси младенческой.

На столе, накрытом грубой выделки льняной скатертью, дымился глиняный заварник с кипреем. А вокруг располагались разнообразные сладости: хрустящие сухари, золотистые крендели, аппетитные баранки, мелкое печенье, тающее во рту, пышные пироги с разными начинками, изысканные пирожные, политые сливками. И, конечно, пастила! Яблочная, медовая, ягодная – всех сортов не перечесть.

Иван Иванович, несмотря на молодость, не был чужд радостям жизни. Он с удовольствием отхлебнул горячего кипрея, закусывая его хрустящим кренделем. Константин Ушатый, более степенный и молчаливый, неспешно пил чай, наслаждаясь каждой минутой покоя.

Они сидели молча, каждый погруженный в свои мысли. Холмский думал о предстоящей битве, о том, как лучше расставить войска, какие маневры предпринять. Ушатый же вспоминал дом, семью, родную Калугу. Ему не хотелось воевать, но он понимал, что это его долг, его обязанность перед родиной.

Наконец, Холмский прервал молчание.

– Завтра будет тяж день, – сказал он, глядя на Ушатого. – Степь воевать – не в зепь (*карман) насрать!

– Знаю, – ответил Ушатый. – Но мы победим. С нами Бог и правда.

Они помолчали еще немного, а затем принялись за еду. Сладкий вкус пирогов и пастилы поднимал настроение, согревал душу и придавал сил.

В хоромах белёвского головы царила атмосфера покоя и умиротворения. Воеводы «кипрейничали», отдыхали перед предстоящей битвой. Они знали, что завтра их ждет тяжелый бой, но они были готовы к нему. Их сердца были полны решимости и веры в победу. Они были воинами, защитниками своей земли, и они не посрамят свою честь. А сейчас, наслаждаясь горячим кипреем и сладостями, они собирали силы для предстоящего сражения. И в этой тишине, в этом простом удовольствии они находили поддержку и уверенность в своих силах.

Воздуси наполнялись ароматом каравайным, да свежей выпеченной пастилы, да ещё медовухи, а воины, приближаясь к основной колонне, менялись шутками и смехом, звон оружия и гремящие шаги рождали дружественную музыку похода. Веселые голоса сговаривались о жизни и смерти – ведь в этом мире, как говорили они, смерть всегда рядом.

– Куда ни глянь – дымка жизни, – шутил один из ополченцев «посошной» рати, – и в любой момент дунет – и нет её...

Подходят воины к основной колонне, ведущий войска – князь Иван Иванович – показывает белёвским князьям бердыши, сверкающие под солнцем. Тех инспектируют, оценивают острые лезвия, тяжёлую рукоять и гарды, привыкшие к бою. Белёвцы, славные ремесленники и воины, внимательно разглядывают новое оружие, прислушиваются к хвалебным словам московских.

– Действительно, отличное орудие, – шутливо говорит один из белёвских дружинников, – можно и дом срубить, и голову отчекрыжить...

Между словом, шуткой и смехом идут разговоры о предстоящей битве, о жизни за предков и о том, как важно верно служить князьям. В воздухе витает дух единства – все чувствуют, что впереди их ждёт славная защита земли и честь.

Князь Воротынский, шутя, похлопывает по плечу московита, царского связного, Гридю Афанасьева, говоря:

– Бердыш ваш – штука хорошая, да мы и без него управляемся! Надо будет – и х… зарубим!

– Это я вам охотно верю! – скалит до рези в глазах белые, крепкие зубы Гридя-богатырь. – Но вы уж лучше топорами рубите, а его поберегите, новых витязей понаделать!

– Мир есть – наше оружие, и слово тоже! А оружие – лишь продолжение руки, вон как бердыш засиял! – На что все дружно смеются.

Стриж-Оболенский поднимает кружку с квасом и говорит:

– Для славы и храбрости – в бой, братья! Пусть земля и не боится нас, ведь мы – её защитники!

– Отчего же он Каша? – шепотом спросил козельский наместник князь Стригин-Оболенский у белёвского воеводы князя Одоевского, пуча глаза в едином строю «ратного представления начальству».

– Франков гречкой кормил… – малопонятно, лишь одной половиной рта, чтобы лишние «ушей не грели», поведал Одоевский.

– Это как?!

– Пришла к нам куча франков, к Государю наниматься, вроде как – «незаменимые специалисты» дела ратного… И все доходяги, кожа да кости, смотреть жалко… Пока шли – ели ворон да лягушек, как у франков заведено…

– Да неужто ж…

– Сам видел! Франк, он тебе и жука съест, лишь бы с подливой… А народ же, сам знаешь, анафемский на северщине… Рожи разбойничьи! Продавали им за их бирюльки да цацки всякие всякую же дрянь: раков, зайцев, уток-лысух…

– Дык ить нельзя есть лысуху, мне батя ещё сказывал…

– Ну, положим, франк с голодухи – он и улиткой не побрезгует…

– Эки гадости ты говоришь, князь Василь Семёныч!

– Мужики наши, мошенники, не успокоились, пока последний франк с себя последнюю серёжку из ушка не снял – за эту дрянь-то… Дошли франки до государева постоя – ни одной на них фибулы, ни единой кольце-броши, ни одной полой подвески аль медальона – будто не франки вовсе, а золоторотцы пришли христорадничать! Государь посмотрел, и говорит Ивану Ивановичу:

– Преж проверки откорми их, а то ветром унесёт фехтовальщиков!

Иван Иваныч велел им наварить полный жбан гречи. А они же там, у себя, в землях немых, гречки-то не знают. И спрашивают с опаской, думая, не потравить ли их, как пасюков, задумали у князя:

– Это что есть?

– Это греча[92], – отвечает Иван Иванович.

– А что есть такой «греча»?!

– Ну, попробуйте, как я вам расскажу? Каша это…

Один ложку попробовал, другой уже вторую в рот сунул – глаза выпучили и давай орать:

 – О! О-ля-ля! Kacha! La kacha!

Во французском языке и сегодня остается чёткое разделение между «la bouillie» – просто «каша» и «la kacha» – слово, которым они зовут русские каши, искренне, и надо думать, не без оснований полагая, что это какое-то другое блюдо. Требьян да манифик и прочий дирабль…

– А вот это что есть?!

– Это сметана…

– Youpi (*французское междометие восторга)! Smetana! C'est la nourriture des dieux…

Пытаясь объяснить, что такое «сметана» землякам, которые её ещё не пробовали, франки, не имевшие собственного понятия на этот счёт, использовали два слова: «крем фреш». Получалось всё равно плохо, потому что «крем» – понятие кондитерское, оно о сладкой массе, а фреш – всего лишь свежесть.

То, что каждый крем на торт желательно класть свежим – в общем, понятно, но какое это имеет отношение ко вкусу сметаны? В общем, пока не попробуешь – не постигнешь этого лакомства на русских столах.

В Англии русскую сметану до сих пор тоже называют двумя словами – sour cream, что дословно переводится как «закисший крем», из чего очевидно, что первым англичанам, попробовавшим на Руси этот продукт, русские подсунули какую-то не очень хорошую сметану…

Иван Иванович, как у нас водится, в гречку франкам молока налил, шмат масла положил в каждую мису… Они в таком виде кашу полюбили, а вместе с ней и нашего свет Иван Иваныча… А от них уж и у наших пошло: Каша да Каша, он уж, нонче, и в глаза не забижается… Почти…

Учитывая, что Иван Иванович даже летописцу дозволил себя «Кашей» дописывать, к титулу союзно, он действительно, величанием таким не обижался…

– Ну, с этим каши не сваришь! – говорили недоброжелатели.

– Этот – заварит кашу! – ликовали сторонники.

И тех, и других у князя Каши во дворцовых палатах Москвы хватало: как и у любого другого воеводы.

Меж тем, в небе звенят колокола, добавляя торжественного настроения походу. Так, под звон ударов оружия и весёлый смех, идёт войско по белёвской земле – в путь к славе! Может, имена наши не вспомнят – да только дела наши сами за себя скажут…

 

***

Князь Иван Иванович Холмский-Каша объезжал позиции, прикидывая расстановку на случай боя. Он уже принял решение идти вперёд, в наступление, и скорее всего, бой будет не в этой местности. Но «скорее всего», учил его отец, сдабривая ученье щадящими педагогическими подзатыльниками (если бы отец треснул в полную силу – мозги ученика вылетели бы из ноздрей), – не значит «вовсе». Приходя на поле – осмотрись, и уходя с поля, осмотрись, не всяк глаз врага режет, но который глаз-алмаз, тот полосует изрядно…

Потому внимательность стала вторым именем полководца Ивана Холмского (как и всего славного, разветвлённого в русской военной истории рода Холмских).

Увидел князь не совсем то, для чего выехал в седле, но, впрочем, ожидаемое: на небольшой полянке, скрытой от посторонних глаз, разворачивалась безобразная сцена. Ратник из посошной рати, здоровенный детина с красной от похоти рожей, насиловал девку. Та визжала, как поросёнок на рези, отбиваясь руками и ногами.

Каша, невольно облизнулся, оценив девку: ладная, стройная, но плотная, крепкая. Видно было, что она немногим слабее насильника, тумаками награждает – что плюхи печёт. Будь ратник похлибче, отлетел бы, как ворона от благовеста…

Однако не тот случай, чтобы любоваться, и Каша привычным жестом вытянул из-за сапожного расшитого сафьяна ногайку. Крест-накрест полоснул по широкой, как могильная плита, спине посошного. Удары, по средневековым меркам не столько болезненные, сколько обидные, тем не менее пометили красными полосами прорванную свинчаткой холстину рубахи…

Паскудный свин, зарычав в неистовстве, бросил девку и, разворачиваясь, зарычал, готовый драться. Но, увидев перед собой самого воеводу, замер в ужасе.

Князь молчал, давая ратнику время осознать всю тяжесть своего преступления. Потом раздельно и значимо глаголил:

– Ты чего же, пёс лишайный, своих-то насилишь?!

– Не своя она, – пытался оправдаться «посох».

– А и с чего б?

– Я козельский, она белёвская…

– Все русские. И козельские, и белёвские, хотя не зря, вижу, вас козельских «козлами» кличут…

– Что ж, казнишь меня волей воеводской? – скалил посох крупные бобровые зубы.

– Казню! – ласково пообещал Иван Иванович. – Когда врагу спину покажешь… А за баб не казнят, все мужчины по мужскому делу равны… Поучу тебя, по-родительски, что в тебя батька твой для ума не вбил, то князю вбивать Богом велено…

И говорящим жестом хрустнул дланями в фалангах, слагая умелые кулаки.

– Что ж, на кулачки со мной выйдешь?! – не верил своему счастью мужик.

– Ну, коли не заробеешь…

– Ты только перстни сними, княже! – совсем обнаглев, склабился насильник. – А то у тебя они как булавы!

– А давай наоборот! – предложил Каша – Поравняемся перстнями! Стянул с пальцев два перстня из четырёх, самые увесистые, самые грановитые и протянул противнику. Надень, да почуй, каковы на воеводу кандалы набиты!

– Не блажи, княже! – шепнул потёртый боями, как монета ходом, «Швих», Иван Михайлыч Воротынский. – То наш козельский Фимутка-кожемяка, сила в ём страшная, в окоём…

– Сам вижу, что сила страшная! – смущённо кивнул Каша. – Да назад не вернёшь, войско засмеёт! Ежли князь любого из своих холопов на кулачках не уделает – надо уходить ему из князей… В монахи стричься, что ль… Ибо какой же он тогда предводитель?! Боярин – боле ярый!

– Есть мнение, что он от «болярина», боль земли слушает, жалобы земские приемлет…

– Ну, да то поповское толковище! – отмахнулся князь. – А наше дело – вот!

И поднял огромный пудовый кулак, поредевший перстнями-кастетами. Вышел в круг, восторженно предвкушавший яркое зрелище, подбадривавший прибаутками, разминая плечи так энергично, что рубаха меж лопаток лопнула.

Как и любой феодал, князь Иван прошёл сызмальства полный курс боевых искусств, в том числе и рукопашного боя. «Инструктор по рукопашке», как сейчас бы сказали, у него был наилучший из возможных: его собственный отец. А отец плохому не научит!

– В бузе начинай с глаз! – учил старый князь, по-волчьи щурясь на отпрыска перед собой. – Это всё и решает! Ни один зверь не выдерживает человеческого взгляда в упор. Ты его должен спервонача взглядом задавить, чтобы он глаза отвёл, тогда он занервничает. А потом плясовую включай, не зазря её придумали: одесь, ошую, вверх, вниз, чтобы противник не понимал, куда бить, где ты чрез миг будешь…

– Ну, Фимутка! – призвал с насмешкой Каша. – Замути-ка мутку!

И буквально выжег взглядом, уверенным, страшным, хищным, боярским – глаза могучего кожемяки…

Фимутка дома с правой одним ударом промеж глаз валил быка. Но бык – существо кроткое, оттого и рогатое, из жалости к травоядению его… А в круге с князем-воеводой, блиставшем на солнце шёлком да бисером, всякий его замах встречался с пустотой. Князь поднырнул под его мужицкую мельницу рук – и вынырнул близко-близко, как в милованье с поцелуями. Вдарил по очам не кулаком – растопыренными пальцами. Дальше Фимутка уже ничего не видел, только размахивал кузнечными молотами своих кулаков, да по воздусям…

Несколькими точными ударами в хорошо знакомые феодалам «слабины» Каша ниспроверг его на траву, и сверху, отрывисто, расходившись в сердцах, добивал по мордасам…

– Ну, довольно, княже, – сказали посуровевшие зрители, сужая круг. – Лежачего не бьют. Победил – охолонись…

С ворчащей псовой неохотой Каша отпустил свою, мигом ставшую беспомощной и обмякшей, жертву. Отошёл кваску испить.

– Погоди, княже, – шепелявил Фимутка разбитыми, множественно рассечёнными и распухшими губами. – Перстни-то свои забери, чать, деньгу стоят…

– Оставь себе на память! – прорычал воевода. – Да другим покажи! Дураки на своих шишках учатся. А умные, гляди, иной раз и на чужих наставлены…

– Благодарствую тебе, княже, – с неохотой выдавил ритуальный финал кожемяка. – И за дар, и за науку… Век помнить буду, Иван Иванович, на ком Русь стоит…

– На Иванах она стоит, на Иванах! – посмеивался Каша, отдавая слуге квасной ковшик.

 

***

В узорчатых палатах наместника Белёва теплело одновременно и духотой удушливой, и той особой теплотой, какой называют церковную запивку после причастия. Лето в разгаре. Стрекочут кузнецы, порхают над изумрудным серебром пропитанных водой, как губка, лугов, стрекозы. Звенит в воздухе не только птичье пение, но и напряжение воинских людей. Витает в воздухе, сжимается зловещей пружиной смерть в руках тех, кто решил не уступать ей и сражаться до последнего, и зубами держаться за жизнь.

За длинным, массивным столом, уставленным дымящимися кувшинами с медовухой и тарелками с грибной, ореховой, ягодной да рыбной закуской, собрались воеводы – гордость и опора южных рубежей Московского княжества.

Князь Иван Иванович Холмский-Каша восседал во главе стола, как положено главному воеводе, и его взгляд, соколиный, с прищуром, острый и проницательный, измерял волю собравшихся. Рядом с ним, сдержанный и рассудительный, – примостился окольничий князь Константин Фёдорович Ушатый, правая рука и доверенный советник. Ныне в правой руке «правая рука» держал ножку гусиную, лоснившуюся аппетитным жиром, и завидно обкусывал её.

На столе лежали, по воинской традиции московитов, окровавленные перначи – символы только что одержанных побед в схватках с передовыми отрядами крымчаков. Каждый из воевод отстоял свой город, проявил мужество и стойкость – и теперь «казал» это со всей выпуклостью.

Белёвский голова, князь Василий Семенович Одоевский, «Швих», хлебосольный хозяин, подливал медовуху, стараясь разрядить напряженную обстановку. Рядом с ним, сдержанный и молчаливый, сидел князь Иван Михайлович Воротынский, опытный военачальник, чьи советы ценились на вес золота. Замыкал круг козельский наместник князь Александр Иванович Стригин-Оболенский, мрачный и сосредоточенный.

– Засечная черта сработала наотменно, – докладывал князь Василий Семенович, с гордостью указывая на перначи-шестопёры. – Крымцы ушли, обломав зубы о наши стены. Белёв стоит!

– Воротынск тоже выдержал, – добавил князь Иван Михайлович, кивнув головой. – Ох, и задали мы крымарям! Видел бы ты, княже, сколько на колах палисада оных висеть осталось, ворон радовать…

Все эти люди, хваставшиеся перед Кашей, были очень молодыми: не только духом, но и летами, в эпоху, когда не успеешь повзрослеть, а уже на тот свет кличут. По сути – мальчишки, постоянно путающие (как и их противники) великое страшное дело с мальчишеской удалой игрой…

– И Козель выстоял, – прихвастнул в свой черед князь Александр Иванович.

– Тоже ворон прикармливаете?!

– Спасу нет от чернопёрых! – покивал чуть курчавившейся бородой козельский предводитель. – Своих-то хороним, их на Небо Бог заберёт, а ворогов только разве что ворона на небо по кусочкам и доставит… Да и то, если не дристнёт, не долетемши…

– Велика ли орда в сей приказ?! – не поддержал задорного духа Каша.

– Царевич ведет за собой огромное войско. Всерьёз накатили. Не за «зипунами», не до околицы – до Кром (*общее тогда имя русских кремлей, цитаделей в центре городов) дойти думают! Такого натиска мы еще не видели.

– Да ты давно ль на службе, чтобы натиски сравнивать?

– Годам своим, княже, счёт имею, побитым вразям – давно потерял…

В воздухе повисла тишина. Шутки-то прибаутками, а гроза калитками! Крымский царевич, сын и наследник хана, вел за собой несметную орду, жаждущую на этот раз не только обычного грабежа и наживы. Крымский падальщик строил себе новую столицу Бахчисарай с имперским размахом, и вырастал из шакала в свирепого тигра…

– Преследовать такое войско – безумие, – заключил князь Василий Семенович. – Сил у нас недостаточно. Надобно крепить оборонительную линию и ждать подкрепления из Москвы.

– Какого ещё подкрепления из Москвы?! – грубовато ощерился Каша, его глаза сверкнули гневом.

– Как какого! Слух прошёл, что Государь князю Холмскому 40 тысяч ратников дал… – начал было князь Иван Михайлович Воротынский.

– Так это не мне! – отмахнулся Каша, искажая лик гримасой досады. – Это стрыйчичу моему, князю Васе Холмскому! На западное направление. Эх вы! Слышали звон, да не знаете, где он…

Воеводы переглянулись разочарованно. Слух и верный и неверный: подкрепление действительно шло, но не к ним. И надеяться им не на кого.

– А ты неужели же весь пришёл, сколько с тобой здесь сейчас? – осторожно, чуть отстранившись, уточнил князь Оболенский.

– Весь, – ответил Холмский-Каша, а голос старался сделать как можно более твёрдым и уверенным. – Никаких подкреплений больше не будет. Велено мне Государем Крым бить, и с вами победой поделиться…

В его словах плавилась сталь.

– Чем боле крымское превосходство, тем больше нам славы. А чтобы нас побили – Каша такого не рассматривает, зарубите себе на носах! – закончил он, его взгляд был устремлен прямо в глаза своим воеводам.

– Знаком вам с детства, из сказок Кащей Бессмертный[93], а ныне познакомитесь с Кашей Бессмертным!

Шутка не прошла: узорчатое резьбой зало приняло в себя удручённую тишину…

Князь Василий Семенович, почесав под бородой, склонил голову. Он понимал, что спорить бесполезно. Холмский-Каша принял решение – значит дело решено. Пока Государь на Москве – Каша здесь Государь…

Иван Михайлович Воротынский, нахмурившись, кивнул. Он был воином, и он привык повиноваться приказу.

Князь Александр Иванович Стригин-Оболенский лишь сильнее сжал свои губы. Он был человеком немногословным, но его глаза говорили о решимости и готовности к бою.

Константин Ушатый, храня холод ликом, отдал распоряжения о подготовке к выступлению.

– Ныне жеребий воинской удачи – только в нашей сплоченности и решительности…

Холмский, видя, что приструнил воевод, наконец-то позволил себе усмешку.

– Ну что ж, – сказал он. – Вперед, братцы! Покажем крымскому царевичу, что русские воины умеют сражаться не числом, а гуслом! И пусть помнит, что земля русская – не место для его ратной потехи!

Он поднял свой пернач, и зал наполнился ритуальным боевым кличем, предвещающим о приближающейся битве. Битве, которая должна была войти в историю. Битве, где рушились все расчёты и традиции прежних войн...

Ушатый поддержал командира:

– Согласен. Надо дать крымцам главный бой.

– Было б чем, кормилец-милостивец… – отозвались сразу два или три голоса.

Каша поднял голову и, прищурившись, посмотрел на собравшихся. В его взгляде мелькнула искорка лукавства.

– Что-то вы, братцы, совсем пугливыми стали, – ощерился он. – А вам бы татарами только со стен любоваться! Стена царевича не догонит, полона, людей наших, не отобьёт…

– Но, Иван Иванович, – попытался возразить князь Василий. – Силы не равны. Уйдём в поле – можем потерять города. Кого на стенах оставлять?!

– Я знаю, – оборвал его Холмский-Каша. – Но сидеть, сложа руки и смотреть, как враг грабит наши земли, – еще хуже. Мы должны показать крымцам, что на Руси есть еще богатыри. Мы должны дать им понять, что здесь им не рады.

Холмский-Каша встал из-за стола и прошелся по палате, обводя взглядом лица воевод.

– Василий Семенович, – обратился к белёвскому воеводе. – Ты знаешь эти земли как свои пять пальцев. Найди слабые места, укажи пути, где можно перехватить врага.

– Будет исполнено, – ответил князь Василий Семенович, и в его голосе, внезапно переменившимся, уже звучала уверенность.

– Иван Михайлович, – продолжил Каша, обращаясь к Воротынскому. – Собери своих лучших воинов. Подготовь засады в лесах и оврагах.

– Сделаю, князь...

– Князь Александр Иванович, – сказал Холмский-Каша, глядя на козельского наместника. – Прикрой наши фланги. Не дай крымцам обойти нас с тыла…

– Ясно, – коротко кивнул рубленым кивком Оболенский.

– Князь Константин Федорович, – Холмский-Каша повернулся к Ушатому. – Воевода ты старый, опытный! Кому, как ни тебе?! Подготовь все необходимое для похода. Каша у вас уже есть – он шутливо указал себе на грудь. – Пусть будет заспа, мясцо, припас огненный…

– Все будет сделано в лучшем виде, – заверил Ушатый.

Холмский-Каша ещё раз обвел взглядом своих воевод. И понял по встречным взглядам, что может на них положиться.

– Ну что ж, братцы, – сказал Холмский усмешливо. – Покажем крымцам, как русские воины умеют встречать гостей! Пусть запомнят этот поход на всю жизнь! Благо, недолго им жить-то осталось…

В зале повисла тишина. Кровавые перначи, символы победы, померкли перед тем, что выложил на стол Холмский-Каша. Обычные, ничем не примечательные щипцы для орехов.

– Вы мне свои шестоперы показывали, а я вот чем перед вами похвастаюсь! – сказал Каша, и в глазах его плясали бесенята.

– Это что же?! – переспросил князь Василий Семенович, недоумевая. Он ожидал увидеть что-то новое, необычное, оружие, которое поможет им в битве, а тут…

– Щипцы для орехов… – повторил Каша, поглаживая левый створ.

– Это мы видим, мы думали – может, оружие какое новое? – не скрывая разочарования, скривился князь Воротынский.

– Да, новое. Вот эта губа, – Каша погладил левый створ щипцов, – крымчаки. А вот эта, – он коснулся указательным перстом до правого створа, – Сигизмунд I Старый, собака польская, теперь и князь литовский, стало быть, двухголовая собака…

Воеводы переглянулись, осознавая всю глубину надвигающейся беды. Они были окружены со всех сторон врагами. Крымское ханство с юга, Польша с запада.

– Да неужто ж?! – воскликнул князь Александр Иванович Стригин-Оболенский, а лицо потемнело.

– С тем и прибыл. Взял «Сизый» Любеч и Чернигов. В бок нам метит, и в спину. Чтобы как в этих вот клещах орех, даром, что меня Кашей зовут, да хоть не размазнёй… с двух сторон стиснуть, да и разломить, и скушать… Нельзя нам ждать, браты, некогда… Доспеет сюда собака «Сизый», соединится с крымцами… Надо порознь их бить, иначе никак. А на порозницу у нас не время, а час…

Слова Холмского-Каши звучали как приговор.

– А подкреплений точно больше не ждать? – снова переспросил наместник Козельский.

– Нет, – подтвердил второй московский воевода, Ушатый.

– Тогда, значит, и выхода у нас нет… – заключил князь Василий Семенович, понимая всю безысходность ситуации.

– Выход есть всегда, – сказал Каша, твердо и уверенно. – Надо драться! Драться до последнего вздоха! Мы русские воины, и мы не сдадимся без боя! Мы ударим по крымчакам, мы ударим по полякам, и мы покажем им, что такое русская земля! Мы покажем им, что такое русская сила!

С этими словами он поднял свои клещи-щипцы над кудреватой головой.

– Эти щипцы, братья, – как бы символ нашей судьбы! Мы – орех, а враги – клещи! И кто кого разломит, будет зависеть от нашей храбрости, от нашей сплоченности, от нашей веры!

Воеводы, вдохновлённые словами Холмского-Каши, поднялись со своих мест.

– В бой! – воскликнул Холмский-Каша. – За веру, за Государя, за Русь Святую!

И воеводы, вторя ему, подняли свои перначи, и загремели в ответ:

– За веру! За Великого Князя! За Русь Святую!

В теремных палатах наместника Белёва родился новый план. План отчаянный, смертельно опасный, но единственный, способный спасти страну от неминуемой гибели.

 

***

Лесостепь приокская дышала предчувствием боя. Высокая трава, пригнутая ветром, шепталась под копытами конницы. Перелески, густые в низинах, скрывали русскую пехоту – тысячу топоров, тысячу пик, тысячу глаз, горящих жаждой мщения.

Князь Каша стоял на опушке, сквозь зубцы шлема наблюдая за степью. Татары шли медленно, словно сама земля неохотно пропускала их. Обозы, нагруженные награбленным добром, скрипели на телегах. А меж них – пленные, скованные, босоногие, с опущенными головами. Русские мужики, бабы, дети – их гнали, как скот, в неволю…

– Затягиваются… – процедил князь. – Как раз к нашему угощению.

По его приказу русская конница вырвалась из дубравы. Лихие дружинники, блеснув саблями, ударили по татарскому флангу. Стрелы просвистели, кони вздыбились – первый удар был дерзок, яростен, но… не смертелен.

– Отходим!

Русские всадники разом повернули коней, рассыпались по степи, словно напуганные зайцы.

Это был старый прием. Ложная паника.

Обычно татары бросались вдогонку – а там, в перелесках, их уже ждала мощная контратака пехоты.

Но не в этот раз.

Старый Джан-сеит, седобородый, с глазами, горевшими, как у степного волка в ночи, наблюдал за маневром, не шелохнувшись.

– Не гнаться! – прокричал он, отпивая из чаши-черепа. – Знаю я их хитрости!

Его воины лишь огрызнулись, отбились, дали пару беспорядочных выстрелов из луков – и остались на месте.

Русская конница, удивлённая, снова пошла в атаку – уже яростнее.

– Бей и откатывайся! – командовал Каша.

Опять удар. Опять отход.

Но татары не повелись.

Они стояли, плотной стеной прикрывая обозы, словно понимали, что где-то там в высокой траве, за росчистями уже занесены топоры…

Князь Каша скрипнул зубами.

– Как об стенку горох…

Его конница устала. Лошади тяжело дышали, воины вытирали пот с лиц. Каждая новая атака становилась всё слабее.

А татары лишь смеялись.

– Кашу-ивашу – маслом спортили! – кричал кто-то из них по-русски.

«Русское масло» – не последнее лакомство, за которым все завоеватели, включая, конечно, и крымчаков, ходили в набеги на Москву…

– Русская пехота так и осталась в засаде, – диктовал Джан-Сеит отчёт о бое своему хану в Крым. – Не удался князю Каше план… Но боя мы принимать не стали, возвращаемся с добычей.

И кусали губы русские пленные. Те, кого так и не отбили…

Их гнали толпами, руки связали за спиной сыромятными ремнями, привязали к деревянным жердям с веревками на шеях. Слабым и немощным перерезали горло, чтобы они не задерживали поход. Взрослых людей гнали как скот, расставляли в ряды по нескольку человек, связывали им назад руки сыромятными ремнями, сквозь эти ремни продевали деревянные шесты, а на шеи набрасывали веревки.

Затем держа за концы веревок, окружали всех связанных цепью верховых и гнали по степи, подхлестывая нагайками. Легко теперь различить их в этой кровавой веренице страдальцев.

Кормили мясом таких же измученных, как и пленники, лошадей. В больших корзинах плакали словленные работорговцами дети.

Иван – широкоплечий кузнец из Рязани. Руки, что когда-то ковали мечи против степняков, теперь сведены за спиной жгучими сыромятными ремнями. Лицо распухло от ударов, но взгляд ещё ясен – как угли в потухающей печи.

Марфа – молодая попадья. Белокурые косы превратились в грязные пакли. Ноги в кровь, порванные сапоги, но в глазах ещё теплится молитва.

Панкрат – старый холоп, видавший виды. До плена думал, что хуже боярского гнева ничего нет. Теперь знает – есть.

– Дыши, сокол ты мой, дыши… – хрипит Панкрат Ивану, когда орда наконец останавливается на ночёвку.

Но дышать больно – верёвка так впилась в шею, что голова, кажется, вот-вот отвалится.

Их ставят на колени. Вяжут к деревянным столбам.

Марфа шепчет молитву:

– Господи, прими душу рабы Твоей Фёклы…

Женщина рядом с ней уже мёртва – перерезанное горло зияет, как вторая пасть. Слабым здесь не место.

– Не плачь, девонька, – стонет Панкрат, видя слёзы на лице Марфы. – Плачем – только крымарям радость делаем…

Но дети в плетёных корзинах плачут громко. Их не режут. Детский товар – самый дорогой на невольничьих рынках.

Утро. Снова дорога.

Татары сменили коней – резервные табуны пасутся рядом. Где-то в обозе урчат верблюды, везущие лёгкие пушки.

– Вставай, скотина! – бьёт нагайкой по спине Ивана молодой нукер.

Кузнец падает. Шест, к которому он привязан с другими пленными, дёргается, заставляя всех спотыкаться.

– Поднимайся! – просит Марфа, но её тут же хватает за волосы другой воин.

Их гонят.

Цепь всадников окружает толпу рабов. Веревки на шеях натягиваются. Кто отстаёт – получает удар копьём в спину.

– А что… что они нам вчера за мясо давали? – вдруг спрашивает Панкрат, задней думкой крепок, и только день спустя его глаза расширяются от ужаса, когда понимает – это конина. Лошадей пленных, что пали в дороге.

Вечер.

Марфа с удивлением обнаруживает, что может ненавидеть. Ненавидеть степь, солнце, даже Бога.

– Господи, за что? – шепчет она. Но ответа нет.

Только ветер, только звон цепей, только хихиканье татар, делящих будущую выручку от рабского торга.

Три имени. Три судьбы. Три цифры в крымских торговых книгах.

А завтра – Кафа. Невольничий рынок. И новые муки.

 

***

Они не верили, что это конец… Панкрат, изможденный, с иссохшими губами, все ждал подвоха – вот-вот татарская нагайка снова вопьётся в спину, вот-вот сыромятные ремни снова скрутят руки. Но нет. Один взмах кривого ножа – и путы распались.

Марфа упала на колени, касаясь земли дрожащими пальцами, будто проверяла – не мираж ли это.

А Иван, как дурак, обнял своего освободителя – этого странного молодца с румяным лицом и смешной бородкой клинышком.

– Откуда ж ты будешь, мил человек? – спросили они почти хором, глядя, как воин вытряхивает из корзин выпачканных, перепуганных, но живых ребятишек.

Тот ухмыльнулся, поправил ржавый шлем и ответил:

– Из Тулуз! Франсе…

Три пары глаз округлились. Cлыхом не слыхивали они у себя под Козельском о такой земле. Для средневекового человека «мир» (Вселенная) и «мiр» – община, окоём околицы его села недаром звались в одно слово. Правда, южан Руси крымчаки иногда «одаривали» туризмом на дальние берега, но сервис этого «турагентства» был крайне низкого качества… Впрочем, справедливости ради, некоторых, самых непритязательных удовлетворял и такой…

В «Летописи событий в Юго-Западной России», составленной канцеляристом войска Запорожского Самойло Величко рассказывается, как легендарный атаман Серко вышел из Крыма с богатой добычей. Кроме вещей с войском шли около 7000 освобожденных из неволи хохлов с польской украины. Некоторые из них роптали и выказывали желание возвратиться в Крым, где они неплохо прижились (у каждого своё счастье).

Серко предложил им, как христианам:

– Кто хочет, идите с нами, а кто не хочет – вертайтесь в Крым.

Из семи тысяч пленных польских подданных три тысячи решили вернуться на бахчи, к которым были в плену приставлены, надо думать, на хороших условиях. Всех, кто побрёл в сторону Крыма, атаман Серко приказал догнать и изрубить, что и было сделано неукоснительно: ни единой души в живых не оставили…

Речь идёт о событиях XVII века, а для описываемой эпохи мир ещё более узок и ограничен, и слова «Тулуз, Франсе» звучат для уха русского простолюдина бессмысленной белибердой…

– Значит, ты у нас проездом? – спросил Панкрат с опаской. Не то, чтобы его это сильно интересовало, но вежливость требовала общаться со спасителем, а ничего другого Панкрату в голову не пришло.

Наёмник покачал головой, вытер окровавленный нож о штаны и ткнул пальцем себе в грудь. Как и все французы, он гордился собой, рисовался и обожал о себе рассказывать:

– Нет, навсегда!

И, видя непонимание, торжественно добавил, полагая, что это снимет все дальнейшие расспросы:

– Гречневая кас-с-ша… э молока…

Показал большой палец.

Иван переглянулся с Марфой. Уж не тронулся ли умом их спаситель?

– Чего это он?! – прошептала попадья, но кузнец только развел руками.

А вокруг кипела месть.

Бывшие пленники сводили счёты с теми, кто еще недавно гнал их, как скот. Одного татарина привязали к оглобле и били кнутом, пока кожа не сползла, как чулок. Другого живого закопали по шею – степные муравьи уже облепили его лицо.

– Господи помилуй… – перекрестилась Марфа, но Иван только хмуро буркнул:

– Не как волков. Как гадов.

Ксавье молча наблюдал, как мучителю пробили макушку стальным клевцом. Потом вздохнул и сказал с сильным акцентом:

– Ваш человек… Est la personne la plus gentille que je connaisse… Хочу говорить тои – «очень мягкие»…

– Мягкие? Башку-то проломить?!

– Разве это наказание? L'enfant a dormi…

– Чаво?

– Как инфанте… ребёнка… спать уложили… Ун макушка поцелуй…

– А в твоей земле что бы с ним сделали?

– Ун Франсе?! Ему бы пилить голову… Медленно пилить… Но русский человек – добр. Я понимай. Греча плохому не научит!

Панкрат хрипло засмеялся:

Марфа, несмотря на весь ужас минувших дней, хохотала, отчасти, впрочем, безумным истерическим смехом.

Возможно, жизнь ещё не кончилась. И неизвестно до конца – хорошо это или плохо, учитывая, какой жизнью им жить приходилось в ту эпоху…

 

***

– Крымское войско, – диктовал у себя в ставке, в расписном до легкомысленности узорчатом шатре князь Иван Каша донесение Государю, – сильно и достойно, и очень крепко. Основные способы наши борьбы с татарами знает, пеших засад опасается, и по этой причине, кою я и предполагал, хорошо об архистратигах крымских думая, конницу мою далеко преследовать не стало… Да и не в том план мой был, приготовил я татарам на сей куш непривычное им блюдо, дай, думаю, попотчую новеньким за ради престольного праздничка…

Пока конники московитские под командою конюшенного Гриди Афанасьева да князя Воротынского, да Стригина-Оболенского мучили лошадей, кружа на них у крымчаков под носом, пехота под командой удалого молодца и отчаянного рубаки, князя Василия-свет Семёновича Одоевского, не задаром прозванного Швихом, ушла балками, оврагами, перелесками вперёд. Так, чтобы, когда татары станут наступать конной лавой на русскую кавалерию, – нежданно, как снег на голову посреди лета, свалиться со спины, со стороны обозов…

– Эту хитрость, – смеялся потом Иван Каша, – подсказал мне государев братец, князь Жилка Углицкий! У него пехота до Казани раньше конницы дошла, что уму, согласитесь, непостижимо… Ежели непьющий ум иметь! А татары же не пьют, им их Бог запретил… Ну хоть семи пядей будь татарский калга – а как он вообразит, что конница у русских сзади отстаёт, в хвосте болтается, а пехота далеко вперёд, да ещё кружным путём убежала!

И вот, в очередной раз, когда пошли крымцы в атаку «на коротком плече» – прямо в спину им, аккуратно по конским крупам, резанула средневековая картечь – речная галька и дроблёный камень «гафуниц». Теперь уже, как с ужасом понял серебрянобородый Джан Сеит, конница русских уже не заманивала его к засаде русской пехоты, а наоборот, толкала отступать на русские пехотные позиции!

Князь Каша не мог перебросить на Оку тяжёлые осадные пищали, прозванные, как лежебоки, «тюфяками», которые с укреплённых позиций осыпают врага металлическим «дробом».

Но на тележных колёсах пехоту усиливали небольшие, неспособные к стенобитному промыслу, «соколики», «волконейки» и «батарейки». Было и кое-что совсем новое, выдали Ивану Ивановичу Холмскому Каше несколько оргáнов: многоствольных пушек. Это русское артиллерийское изобретение, следует подчеркнуть, что приоритет в области изобретения нарезных орудий и клинового затвора тоже принадлежит Москве.

Оргáны у русских назывались иронично «сороками», обычно это была семиствольная скорострельная «батарейка» небольших калибров, плевавшаяся каменным щебнем, и при стрельбе тараторившая, как сорока.

 

14.

…Словом, будь «всяк сущий в ней язык»!
Но, коли не хватает русской плоти,
Вас выручает «друг степей калмык»,
Вот изучите перепись – поймете!

С.Куняев, 1977 г.

 

– Ну, братия! – грянул, как плясовую, свирепо Иван Каша, гарцуя на коне, в одной руке пернач, в другой протазан. – Настало время и нам по-большому сходить, а то всё по-маленькому бегали! Бей их, собак, чтобы ни один не ушёл!

И покатилась на Джан-сеита уже не игрушечная, а настоящая тяжёлая, хриплая, звенящая железом и пахнущая кровью русская конная лава…

Громовым воем перешла в атаку и пехота с тыла.

– Bienvenue, vous êtes libre! – гомонили весельчаки-франки из отряда Каши, сбивая колодки с русских пленников. – Salutations, habitants du désert! Bonjour, très chère! (последнее – уже при обращении к молодым миловидным девкам-полонянкам).

Так уж повелось, из века в век неизменно, что все, желающие жить по-человечески, а не в Содоме и не в дантовском аду, может, не желая того, да вынуждены сплотиться вокруг России…

Слушая картавое кваканье, старики, избавившись от уз рабства, потирая запястья, онемевшие в путах, крестились со словами:

– Слава Богу, русские пришли!

– Орлы, франки! – любовался Иван Иванович Холмский. – Одна мне беда: пристрастились они к гречневой каше с молоком…

– Ну и?! – удивился Швих.

– Да где ж я им тут молока-то найду? – развёл Холмский окровавленными десницами в стальных перчатях. – Гречки-то ладно, отсыплю, как говорится – заспу в ступу, вот и вся заступа!

– Франки – добрые воины… – с удовлетворением отметил князь по кличке Каша.

– Добрый воин – это ведь злой воин! – пожал плечами князь по кличке Швих.

– То и имею в виду… Добрые воины, злые, как черти! Только едят всякую дрянь… И очень уж кашу гречневую любят, с молоком если… Душу продадут…

– А есть ли у латинян душа?

– Это вопрос к духовным лицам, не ко мне…

Оказавшись в огненном мешке, при полнейшей невозможности отступать на позиции противника, – крымчаки в ужасе и панике бросились в Оку, оставив своих раненых, и обозы, и всё имущество, и весь полон. Скорость их коней была теперь их единственным спасением – если, конечно, речная галька с Оки ещё не пробила их доспех, со свистом и страшной силой направленная «сороками» удалого князя Шлиха. Ни о каком организованном сопротивлении речи быть уже не могло – и, осознав это, Джан-сеит переплыл реку на своём иноходце вместе с остальными, теми, кому повезло не замешкаться на берегу в последних рядах, ставших рядами мертвецов…

Мёртвые караимы громоздились грудами, раненые стенали под трупами, масштабы избиения сгоряча казались небывалыми: молодым князьям казалось, что они истребили всю крымскую орду – при таком обилии вражеских мертвецов…

Главная роль в набегах крымцев принадлежала манёвренной коннице. Кочевников всегда сопровождал резервный табун лошадей. Крымцы везли и лёгкую полевую артиллерию – фальконеты, на верблюдах. Все фальконеты были захвачены, и почти все верблюды, неповоротливые твари, брошенные татарами первым делом при бегстве через Оку. Правда, некоторые верблюды валялись убитыми.

Французские служивые тут же стали между собой ворковатыми голосами своими обсуждать – съедобно ли это горбатое чудо, можно ли его сварить, или же его кушать нельзя?! Русские такими вопросами не задавались, просто ликовали и орали, как пьяные.

Но пожилой и мудрый заседатель военных советов князь Ушатый, правая рука и заместитель Каши, сразу же обратил внимание, что татарское войско… как бы сказать… уполовиненное. Победа, конечно, блестящая, но не пять татар на одного руса, как предполагали в Белёве, а примерно два, не больше… Ну, может два с половиной – если раненых за половинку считать… А куда же ещё два с полтиной делись?!

Пока молодёжь скакала и веселилась, обнималась и браталась с толпами освобождённых полонянников, кричала и пела, и в воздух из пищалей палила – Ушатый приказал отобрать из числа пленных побогаче выряженных, и доставить их к нему в шатёр, для допроса с пристрастием…

 

***

День был ясный, словно сама земля ликовала, выдыхая клубы пара после недавнего ливня. Ратники Каши гнали крымскую сволочь вдоль Оки, как гонят волков из овчарни. Псы степные метались, пытаясь уйти вброд, но река, словно рассудив, что их скверна ей не по нраву, отторгала волнами обратно – прямо на русские клинки.

Рубили без пощады.

Не как воинов – как бешеных тварей, несущих смерть.

А затем – освобождение.

Русские дружинники срывали с пленников оковы, разбивали колодки, раскрывали плетёные корзины, из которых, словно испуганные птенцы, выглядывали детские личики. Кто-то плакал, кто-то смеялся, кто-то, обезумев от счастья, целовал землю под ногами.

– Ну, – обернулся князь Каша к Васеньке, – ищи своих папку и мамку! Да только в такой толпе разве найдёшь?!

– Сердце подскажет! – не задумываясь, по-взрослому возмужало, ответил мальчонка.

И пошёл. Не мечась, не крича, а уверенно, словно незримая нить вела его сквозь толпу. И нашёл – измождённых, с пересохшими губами, с багровыми рубцами от нагаек на спинах, но – живых, живых!

– Князь-батюшка! – крикнул Васенька, крепко сжимая руки родителей. – Вот мои папка и мамка!

Каша перекрестился.

– Слава Богу…

Он щедро одарил семью серебром, похвалил мальца перед родителями, но главное – в душе его, обычно бурлящей как весенний паводок, внезапно наступила тишина.

– Вот для чего живу… Вот чем, многогрешный, перед Богом оправдаюсь…

А вокруг уже звучали песни – ликующие, рваные, полные слёз и смеха. Потому что сегодня их дом – не пепелище. Сегодня они – снова люди, а не скот.

И князь Каша, поправляя меч на поясе, глядел, как Васенька, крепко держась за руки отца и матери, уводил их к повозкам.

– Три отца… И один из них – я.

Пусть так.

Наступит день – и он снова погонит коня на юг.

Но сегодня – хватит.

Сегодня он уже спас то, ради чего стоит жить.

 

***

Темнота. Только треск факела, колеблющееся пламя, от которого пляшут по брезентовым стенам шатра длинные, корчащиеся тени.

Мурза скручен на дыбе. Его руки, вывернутые назад, уже хрустели под грубыми рывками палача. Он не закричал тогда. Только стиснул зубы, и из уголка рта потекла тонкая струйка крови – прикусил язык, чтобы не выдать слабости.

– Говори, – князь Ушатый сидит на складном табурете, попивая свекольный квас из серебряной чаши. В его голосе нет злобы. Только холодное, терпеливое любопытство. – Где остальное войско? Где бунчуки?

Мурза плюёт на землю. Кровь смешивается со слюной.

– Я… простой воин… – хрипит он.

Тогда князь кивает палачу.

Тот берёт длинную дратву – конскую жилу, толстую, жёсткую, пропитанную смолой. Подносит к факелу. Огонь лижет волокна, они начинают тлеть, источая густой, сладковатый запах горелой плоти.

– Жги ему пятки, – говорит Ушатый.

– Горазд ты, Константин Фёдорович, жути-то нагонять! – передёрнул плечами охваченный как бы ознобом отвращения молодой витязь Холмский-Каша.

– Не в радость мне! – обиженно отозвался Ушатый. – Державе в довольство. Если бы он, пёс смердячий, сразу бы заговорил – не понадобилось бы мне в чертей играть да адский вертеп устраивать…

– Смотреть тошно!

– А ты, надёжа-полководец, ослобони себя, выйди воздухом подышать, я и без тебя, Иван-свет Иванович управлюсь…

– Князь Ушатый страшен во гневе! – попытался Каша сыграть, как сейчас бы сказали, «роль доброго следователя». – Он тебя на пласты порежет… А я кроток и незлобив сердцем… Чем тебе кожу палить – угощу тебя, как гостя! Только поведай – куда вы, шайтаны, половину крымской армии дели?! Ведь не с тем прибором шли на Москву, а?!

– Не знаю я! – отпирался пленник. – И застолья с московитом, свиноедом, делить не желаю!

– Да ты не боись! Я тебя халяльно угощу, чего вам положено! Мы ж с татарами много поколений в смеси, знаем ваши нравы…

– И чего мне теперь, облобызать тебя на добром слове?!

– Чем среди трупов за падалью рыскать – шёл бы ты служить Государю Московскому! – увещевал князь Иван. – Сколь у нас татар служивых, глянь, и ни один не жалуется! А у тебя что за жизнь?

– Вы псы, а мы волки, сыновья волков! Нам охота, а вам в чужой охоте палка!

– Волк всегда в крови – и при этом всегда голодный. Надо ли жить волчьей жизнью?! Ты лучше мне всё скажи, чего спрошу, и не будет с тебя иного спроса, – ласково, как змий-искуситель нашёптывал Иван Иванович. – Я ведь знаешь, кто? Имя моё впереди меня бежит, земля дрожит… Холмский я, князь Холмский!

– Покойного Даниила я знал. И Василий мне ведом. А ты чьих будешь?

– А я тоже Холмский…

– Развелось вас на Руси, Холмских, как собак нерезанных! – желто сплюнул мурза. – Свои вон, и то путают! Ничего я тебе не скажу, самозванец!

– Ну, как знаешь… – обиделся Каша, по-детски надув губы.

– Ступай, ступай, Иваныч, – добродушно осклабился Ушатый. – Тут дело не ратное, заплечное, тут ты не мастак…

– Негоже мне. Добру служить – не лбом в пол долбить! Свету служить – врагов его из тьмы убивать…

– Ты сегодня уж пол-орды крымской перебил…

– И не только убивать, но и пытать их уметь, пугать, страшать, если нужно. Иначе не бывать на свете добру – гады непуганые, как козлы в огороде, всё его схарчат…

Ушатый удовлетворённо кивнул, и повернулся к крымчаку:

– Слышь ты, рака, гнида перекопская, говори – и я тебя к лекарям отправлю!

Но крымчак молчал.

И вот первое касание дратвы палёной.

Мурза дёргается, как подкошенный. Но ещё держится. Его пятка почернела, кожа пузырится, трескается, обнажая алую мышечную ткань.

– Где бунчуки? – снова спрашивает князь.

– Не знаю… клянусь… Аллахом…

Второе касание.

Теперь он уже кричит. Не просто кричит – вопит, как загнанный зверь, голос рвётся, переходит в визг. Пахнет палёным мясом. Его ступни – теперь две черные, обугленные раны.

– Говори, и я прекращу.

Мурза трясёт головой, слезы смешиваются с потом, капают на раскалённую кожу.

Третье касание.

Дратва вжимается прямо в рану. Теперь крик уже не человеческий. Это что-то из мира животных, глубинное, первобытное.

– Они ушли! – вырывается наконец у мурзы. – Нас оставили вас воевать, а сами на ногаев ушли. Ногайская орда и хан хаджи-тархана в спину ударил Крыму, хотят весь Крым выпалить…

– Бог им в помочь, хушь и поганые! – улыбнулся Ушатый.

– Ногаи с Волги идут! Хан и сын его отбивать пошли… Бунчуки с ними… Они хотят Крым отстоять… За калгу оставили Джан-Сеита…

Он захлёбывается, палач отрывает дратву, обгоревшая кожа тянется за ней, как расплавленный воск.

Князь Ушатый поднимает руку – хватит.

Мурза беззвучно рыдает, его тело бьётся в судорогах, пятки превратились в кровавое месиво.

– Вылечить его, – приказывает князь, отворачиваясь. – Пусть живёт. Как память.

Факел гаснет.

В шатре остаются только хрипы, запах горелой плоти…

…И понимание, что война только начинается.

– Загоны татарские, сим сообщаю, полностью биты, всех русских невольников удалось освободить, а многих крымцев полонить, – готовил свиток в Москву князь Холмский-Каша. – Преследование продолжаю, уповаю Джан-Сеита на аркан взять и вашему Величеству в клетке привезти…

На свежем ветру, где не пахло палёной свиной щетиной пыточного ремесла, – к князю подошёл один из войсковых сбитенщиков, по штату московской рати положенный. И князь с чувством, с выдохом, спуская с себя напряжение боя, как собаку с цепи, испил из кубка напиток из мёда, пряностей и трав, летом полагавшийся холодным, так как он утолял жажду. Сбитенщики белёвские использовали две ёмкости: в одной смешивали мёд и воду, во второй заваривали пряные травы: зверобой, хмель, листья смородины и малины, душицу. А ещё бывало – мяту, липовый цвет, шалфей, ромашку, чабрец. Выпил такого отвара ратник – и как заново родился!

 

***

Конница Каши неслась сквозь пыльную мглу, оставляя позади смрад горящих обозов и стоны добиваемых. Князь знал – надо остановиться. Но как? Кровь пела в жилах, сердце билось в такт копытам, и каждый крик убегающего татарина был как вино, опьянявшее душу.

Ушатый выхватывал его коня за повод:

– Одумайся! Они теперь быстры, как черти!

Но Каша лишь оскалился, вырвался вперёд.

– Догоним!

Речка Рыбница – мелководная, коварная. Татары кинулись вброд, но грязь засасывала копыта, тормозила бег.

А потом ударила русская конница.

Это уже был не бой.

Это была бойня.

Сабли взлетали и опускались, рубили сгорбленные спины. Татары не оборачивались – лишь прижимались к шеям коней, моля Аллаха дать им крылья. Но крыльев не было. Только красные росчерки клинков, да тяжелые всплески в мутной воде.

Каша рубил наугад, захлёбываясь яростью. Где-то здесь был Джан-Сеит. Где-то здесь пропадали бунчуки. Но в этом кровавом месиве уже не было ни знамен, ни полководцев. Только страх и смерть едина…

К вечеру всё стихло. Речка Рыбница, некогда прозрачная, теперь текла красной. На отмелях валялись тела, кони бродили без седоков, а в небе уже кружили вороны. Каша стоял на берегу, тяжело дыша. Где слава? Где триумф? Всё растворилось в усталости. Ушатый подъехал, бросил под ноги ему изодранный бунчук с волчьим хвостом.

– Не крымского хана. Какого-то мурзы.

Но Каша уже не слушал.

Он смотрел на юг. Туда, куда утекли, распластавшись по хребтам своих загнанных коней, считанные единицы выживших.

Туда, где хан узнает. И пришлёт новых – на смерть, но то станет уже другая история, и другой кровавый рассвет. Новый – в череде кровавых зорь средневековья казавшийся неизбывным, неотвратимым, как могила в конце земного пути, как восходы и закаты самого солнца над всяким путём земным…

Победа была полной и безоговорочной. Южные рубежи Московского княжества стали безопасны на время, а русские войска могли перейти к наступательным действиям.

Вечером, после битвы, Холмский и Ушатый сидели у костра, обсуждая итоги сражения. Они были утомлены, но довольны. Они знали, что сегодня сделали все, что было в их силах.

– Славная победа, князь Иван! – сказал Ушатый, глядя на Холмского с уважением.

– Славная победа, Константин Фёдорович! – согласился Холмский, широко, по-русски, застенчиво и чуть лукаво улыбаясь. – Но война еще не окончена. Эта битвочка – не битва. Битва будет впереди...

Они помолчали, глядя на догорающий костер. Оба знали, что их ждет тяжелый и опасный путь. А на следующий день, рано утром, они повели свое войско дальше, навстречу новым битвам и новым победам, оттого имя князя Ивана Ивановича Холмского, по прозвищу Каша, вечно будет греметь кимвалами славы в благодарных сердцах народа русского…

Разумеется, послали с доброй вестью к Государю важного человека, хорошо знакомого нам по летописям той поры. Нам доподлинно известно имя того, кто 14 августа, не щадя себя, исхлестав и коней, и душу себе, примчался в Москву с вестью о победе. Гридя Афанасьев. Он выглядел в тот день, как бесноватый, с разметанными по щекам каплями пота, пробивающимися сквозь темными пятнами пегую одежду. Три великолепных коня, сильные и стройные, с трепещущими хвостами, не на шутку уставшие от быстрой скачки, шли в одном дыхании, оставляя за собой грязевые следы.

На подходе к «путёвому дворцу»[94](*от каких и вошло в нашу речь слово «путёвый», то есть «годный», «славный») великого князя Гридя уже ощущал, как сердце зашлось от волнительного ожидания. Ветер разгонял облака, и в это мгновение он понял, что несмотря на шум битвы и кровь, пролитую на полях, победа пришла не только к войску, но и к каждому русскому человеку. Он схватил поводья с еще большей силой и прибавил коням ходу, беспокоясь лишь о том, чтобы не опоздать.

Когда Гридя вкатился во дворец, его встречали настороженные взгляды стражи.

Гридя, не останавливаясь для отдыха, помчался к трону.

– Государь, великий Государь! – воскликнул он, нарочито-раболепно падая ниц перед великим князем. – Весть везу от воевод! Весть!

С некоторых пор царь стал бояться новостей. Его стали пугать вбегающие гонцы.

– Ну и?! – кратко, отстраняясь и щурясь, спросил Василий III.

– Полная победа, Государь! Положили мы всю крымскую орду на Оке! Чего с Оки сбежало – то гниёт теперь возле Рыбницы!

– Пущай удобрят! – отходя сердцами вздохнул Государь. И присел на краешек трона. Полумесяцем полу-улыбнулся. – Мы там, глядишь, ещё нивы тучны разведём… Сады разобьём…

Гридя упал в обморок: он достиг предела всех своих сил в этой гонке. А Русь – нет…

 

***

Разделение Православия и папизма выразило себя в значках и буковках, в схоластической детализации – средневековый человек и не мог бы выразить раскола иначе, но не будем забывать, что «дьявол в деталях», и чем они, на вид, мельче – тем легче в нём спрятаться бесплотным несказанным духам!

На самом деле произошёл раскол между Жизнью и Смертью, когда одна часть христианской цивилизации приняла на себя тяжкое бремя её сохранения, другая же сосредоточилась на попытках её уничтожения. Конечно, в средние века никто не мог выражаться так выспренно и пафосно, мышление человека тогда было совсем иным, в чём-то трагически утлым, хоть в ином нас превосходящим.

Однако, высказано это было или не высказано – это было так, независимо от того, понимали ли это современники тех событий. А они, не понимая, очень остро это чувствовали, потому что разум их лежал ещё в зачатках нулевого цикла, а вот сердце было куда более пылким, чем у современных теплохладных умников…

Филиокве (лат. filioque – «и от Сына») – это добавление к латинскому Символу веры. В оригинальном тексте о Святом Духе сказано: «И в Духа Святого, Господа, Животворящего, от Отца исходящего». Западная церковь добавила «и от Сына» (филиокве), чтобы подчеркнуть равенство Отца и Сына в Троице. Православие не признаёт такую правку. Это стало одним из решающих факторов, которые привели к Великому расколу Христианства 1054 года.

Европейская мечта о господстве – неизбывна, и невыносимо уныла. Господство нужно европейцу не для того, чтобы куда-то вести покорившихся ему людей, что-то сделать для них, или хотя бы их посредством. Нет! Господство нужно ему само по себе, а зачем – он и сам не знает. Сел бы на шею и сидел там, и коленями душил, душил – пока совсем не задушит…

Русский, даже если разрушает – то разрушает с прицелом на дальнейшее строительство, площадку чистит под мечту. Европеец, даже если и созидает – то с прицелом на дальнейшее разрушение. Если была бы на свете неразменная дубина, которая все головы ломает одинаково хорошо, – он бы гвоздил и гвоздил это дубиной, пока не остался бы в гордом одиночестве. Но жизнь сложнее его сумрачной мечты, и не все головы удаётся проломить простой дубиной. И тогда он изощряется, приделывает к зубчатому колёсику пружинку, а к пружинке втулку, вожделея, что в итоге это устройство «как разнесёт в клочки» кого-то, желательно, каждого. Вот как полетят во все стороны куски кровавого мяса – тут-то и жизнь хорошая начнётся!

Не в том беда, что господства хочет «герр манн», «господин-человек», европеец; а в том, что, заполучив это господство, не знает дальше, что с ним делать. Так кот, кастрированный в зрелом возрасте, настойчиво требует себе весной кошку, обретя же – вместе с ней обретает и тягостное недоумение…

Обидно, когда власть, размах и масштабы которой могли бы превратить Землю в райский сад, – расходуется лишь на сокращение рода человеческого до минимальных значений.

В европейской культуре смерть ревнует к жизни, ревниво ненавидит её красочность и пульс, хочет вместо чуда сотворения новой Вселенной -– погрузить в фекалии, безнужно и безобразно содомствующий «мастерок».

Положение средневекового человека, стиснутого между голодом и чумой, садизмом произвола и садизмом жесточайших законов, – ужасно, почти невыносимо. Как мог он выжить в этой грязи?! Откуда взять в ней силы, чтобы не только выживать (что само по себе уже почти невероятно), но ещё и мечтать, творить, подниматься куда-то по лествице Разума?

Для чего человеческий пытливый ум стремится управлять окружающей его страшной грязью? Для того, чтобы в итоге её устранить? Или для того, чтобы, овладев её «Тайной беззакония» – после повелевать ею, натравливая, как собаку, на всё, что ему не нравится?!

И если неимоверным усилием, дорогой бессчётных и бессловесных жертв сцедить всю гадость низменных страстишек – что останется от человека? Или совсем ничего?!

Как трудно жить в невыносимых условиях, в свинцовой мерзости средневековья – и как легко нырнуть оттуда в омут смертопоклонничества, пусть отложенной – но всё собой завершающей биологической смерти!

Ощущения – вот главное, что разделило западную и восточную ветви церквей. Их можно было выразить учёными словами, что и сделали учёные богословы, гремевшие «против ереси латинской», их можно выразить простыми словами – как неграмотный мужик, матерно кроющий латинян, но самое главное и самое важное: их можно вообще никакими словами не выражать! «Мысль изречённая есть ложь» – много позже скажет великий Тютчев.

Трупный запах, которым смердел папский Рим, – вот что горше всякого «филиокве» отвращало от него всё живое, всё, обладающее не только способностью жить, но и любовью к жизни. Много веков, до окончания всех дел и дней своих в наши дни, римско-католическая церковь несла с собой проповедь добра, иногда лицемерную, а иногда даже и искреннюю. Но проповедь эта, как бы правильно не звучала грамматически, как бы красиво не сложилась морфологически, – становилась всё более рассудочной, механистичной, лишённой живого чувства и сердца.

«Я знаю, что надо» – это одно, весьма почтенное, но холодное знание. «Я хочу того, что надо» – нечто иное, объединяющее Бога и человека вместо противопоставления их по правилам онтологии логических пар.

 

(Конец первой книги романа)

------------------------------------------

СНОСКИ:

[1] Библия, Псалом 13.

[2] Евангелие повествует о купальне Вифезде, где Иисус исцелил расслабленного, который почти сорок лет не мог встать сам, без чужой помощи (Ин. 5:1-15).

[3] В переводе с тюркско-монгольских языков слово «Турген» означает «быстрый», «скорый», «вспыльчивый».

[4] Уже в «Повести временных лет» красные стяги упоминаются как знамена Руси. В летописи говорится, что красный стяг был у князя Владимира в 988 году. Также красный цвет упоминается в описании стяга Дмитрия Донского в контексте Куликовской битвы: в одних рукописях он указан как «чермный» (красный). В «Слове о полку Игореве» – «веют стяги красные в Путивле». Веками традицию не меняли, и летописи однозначно свидетельствуют: при Иване III «государево знамя» Московии по-прежнему было красного цвета.

[5] Обработка европейского общественного мнения началась давно и в средневековье звучит удивительно современно: например, в 1609 году в Вильно увидела свет брошюра, в которой Россия приравнивалась к Америке: её необходимо завоевать также, как испанцы завоевали ацтеков. И сказочно обогатиться, как испанцы на ацтеках, отгружая золото каравеллами. Русские плодородные земли следует раздать шляхтичам – учила брошюра, и т.п.

[6] Иосафат Барбаро (1413-1494) – венецианский купец, исполнявший на Москве дипломатические поручения.

[7] «Длинные волосы встречаются только у Мадонны и у святых на картинах живописцев», – утверждал дореволюционный исследователь Фёдор Комиссаржевский в книге «История костюма». Иногда с пышными причёсками и бровями изображались языческие богини, а порой и вполне «земные» итальянки: «Венера Анадиомена» Тициана, девушки Боттичелли. Но подавляющее большинство средневековых женских европейских портретов показывает нам красавиц того общества лысеющими, безбровыми, анемично-изнеможденными и с «выпученными», вздутыми животами.

[8] «Цитата из записей Петра Петрея, посланника шведского короля при Московском дворе.

[9] «Описание путешествия в Московию и Персию» – книга немецкого географа-путешественника Адама Олеария, впервые изданная в Шлезвиге в 1647 году на немецком языке.

[10] Крижанич Юрий – хорватский писатель, жил в России в 1661-1676 годах.

[11] Из описания России Адама Олеарием.

[12] Адам Олеарий отмечал, что русские лавочники на хлебных рынках раздают всем, кто побирается, «чрезвычайно много» хлебов. От этого у побирушек получается столь большое изобилие хлебов, что Олеарий вывел из него традицию готовить русские печные сухари, хранимые в мешках и популярные у «проезжих людей».

[13] См., например, биографическую реконструкцию А.В. Кореневского «Филип Попович, купчина псковитин».

[14] «Не скоро ели предки наши» – строка из первой песни поэмы А.С. Пушкина «Руслан и Людмила».

[15] Позже немецкое имя шампиньона вышло из употребления, и в современном немецком языке его вытеснила французская форма «шампиньон».

[16] Об англичанах Лев Толстой выразился так: «Англичане – самая удивительная нация в мире, разве исключая зулусов. В них искренно только уважение к мускульной силе. Если бы у меня было время, я написал бы небольшую книгу об их манерах. И потом эта страсть их ко всякого рода боям, экзекуциям. Русская цивилизация, конечно, груба, но самый грубый русский человек всегда ужасается обдуманного убийства. А англичанин!.. если бы его не удерживало чувство приличия и страх перед самим собою, он с бесконечной радостью поел бы тело своего отца» (цит. по «Исторический вестник», 1892, №1, с. 276-283).

[17] «В Московии… есть ряд чудесных выпуклых и гладких оконниц из каменного хрусталя (слюды), который не ломается, но гибок, как бумага» – писал о русских окнах средневековья Павел Алеппский, сирийский священнослужитель.

[18] «Московия очень богата медом, который пчелы кладут на деревья без всякого разбору. Сообразив это обилие меда и лесов, не удивительно, что все это количество воска, твердой и жидкой смолы, которые потребляются в Европе, привозятся из московских владений» – писал Альберт Кампензе, итальянский историк ХVI века.

[19] Иовий (1483-1552) – итальянский историк.

[20] В документе речь шла о денежных штрафах, предполагаемых за хищение домашних животных. Разумеется, что величина штрафа в полной мере зависела от ценности украденного животного и косвенно определяла его стоимость: «За голубя платить 9 кун, за утку 30 кун, за гуся 30 кун, за лебедя 30 кун, за журавля 30 кун, за кошку 3 гривны, за собаку 3 гривны, за кобылу 60 кун, за вола 3 гривны, за корову 40 кун, за теля 5 кун, за овцу 5 кун, за жеребца гривна». В старину гривна приравнивалась слитку серебра массой 205 граммов, а кун составлял 50-ю часть гривны.

[21] Например, казанский хан Мухаммед-Эмин открыто заявил, что не считает сына тяжело больного Ивана III, Василия Ивановича, легитимным наследником московского престола и, соответственно, своим сюзереном, каковым признавал его великого отца.

[22] Иван Фёдорович Вельский – князь, боярин и воевода во времена правления Ивана III Васильевича, Василия III Ивановича и Ивана IV Васильевича Грозного. Иван Фёдорович – второй сын служилого князя Фёдора Ивановича Вельского и Анны Васильевны Рязанской. Вместе с братьями Дмитрием и Семёном владел Лухским удельным княжеством на Средней Волге. Впервые упомянут в 1499 году во время Казанского и Выборгского походов, где был в числе воевод Большого полка. В 1522 году вместе с братом Семёном сопровождал великого князя Василия III Ивановича в походе на Коломну, в этом же году пожалован в бояре.

[23] Александр Владимирович Ростовский (ум.1523) – воевода, наместник и боярин. В мае 1506 года участвовал в походе великого князя Василия Ивановича на Казань. Командовал сухопутной ратью, потерпел поражение под Казанью у озера Поганого и вернулся к Нижнему Новгороду.

[24] «Заспой» называли на Руси запасы всякой крупы, которые использовались для приготовления пищи и заправки супов.

[25] Юрий Крижанич (ок. 1618-1683) – хорватский писатель, жил в России в 1661-1676 гг.

[26] В частности, об этом пишет путешественник Олеарий.

[27] Эту неизменную традицию описывал и века спустя М.Е. Салтыков-Щедрин, адресуясь к событиям Крымской войны: «– …Мы, брат, как походом под Севастополь шли – еще до Серпухова не дошли, а уж по ведру на брата вышло! Не помню. Кажется, что-то было. Я, брат, вплоть до Харькова дошел, а хоть убей – ничего не помню. Помню только, что и деревнями шли, и городами шли, да еще, что в Туле откупщик нам речь говорил. Прослезился, подлец! … питье тогда на пользу, когда при нем и закуска благопотребная есть, как говорил преосвященный Смарагд, когда мы через Обоянь проходили. Через Обоянь ли? А черт его знает, может, и через Кромы! … Мы как походом шли – с чаями-то да с кофеями нам некогда было возиться. А водка – святое дело: отвинтил манерку, налил, выпил – и шабаш. Скоро уж больно нас в ту пору гнали, так скоро, что я дней десять не мывшись был!».

[28] Посол императора Максимилиана к великому князю Василию III.

[29] Так русские летописцы звали крокодилов, по греческим книгам: κροκόδειλος.

[30] Диван – высший государственный политический и судебный совет Казанского ханства, без решения которого даже и сам хан не мог решать главные политические вопросы.

[31] Татарская поговорка: «Будешь любить свою работу – она вознаградит тебя».

[32] Фоскарино писал о русских: «Домашняя жизнь их представляет более обилия, чем утонченности». «Скорее сытная и разнообразная, чем изящная» – так многие иностранцы описывают нашу средневековую кухню, вторя Фоскарино. Под отсутствием «утончённости» и «изящества» обильной и роскошной пищи имеются в виду большие порции.

[33] Здесь речь, вероятно, идёт о севрюге.

[34] Кокс Уильям (1748-1828) – английский историк.

[35] Даже «История России с древнейших времен до конца XVII века» А.Н. Боханова и М.М. Горинова, вышедшая в свет в 1996 году, на пике низкопоклонства перед Западом, и переполненная этим низкопоклонством, вынуждена была признать: «Не истощившееся еще естественное плодородие серых лесных почв и оподзоленных или выщелоченных черноземов приводило к урожаям, удивлявшим даже европейских наблюдателей в начале XVI в».

[36] Адам Олеарий, дважды входивший в посольства Шлезвига, отмечает, что московиты не склонны делать запасов продовольствия, поскольку уверены, что их сможет прокормить даже самое неурожайное лето, а огромные площади земли вообще никак не обрабатываются.

[37] Тот же Олеарий отмечет, что московиты, избалованные изобилием рыбы и дичи, едят далеко не всякую добычу охоты и рыбалки: не едят раков, не считают нужным охотиться на журавлей, дроздов, жаворонков, зябликов и прочую мелкую птицу. «Удивительно, но они считаются не стоящими того, чтобы за ними охотиться и употреблять их в пищу».

[38] Пословицы русского народа – Даль Владимир Иванович: «Нужда научит калачи есть (т.е. погонит в работу на низ, где едят пшеницу)».

[39] М.Меншиков: «В старинные времена в каждой усадьбе… бывали многолетние запасы хлеба, иногда прямо сгнивавшие за отсутствием сбыта. Эти запасы застраховывали от неурожаев, засух, гессенских мух, саранчи и т.п. Мужик выходил из ряда голодных лет всё ещё сытым, необессиленным, как теперь, когда каждое лишнее зерно вывозится за границу».

[40] И.Гончаров в романе «Обыкновенная история» (1847):

«– А у вас все еще по-старому: можно прийти в гости ночью и сейчас ужин состряпают?

– Что ж, дядюшка, надеюсь этой черты порицать нельзя. Добродетель русских...

– Полно! какая тут добродетель. От скуки там всякому мерзавцу рады: «Милости просим, кушай, сколько хочешь, только займи как-нибудь нашу праздность, помоги убить время да дай взглянуть на тебя – все-таки что-нибудь новое; а кушанья не пожалеем, это нам здесь ровно ничего не стоит...». Препротивная добродетель!».

«Марья Степановна принялась усиленно потчевать гостя сластями, потому что гостеприимство для нее было священной обязанностью». (Мамин-Сибиряк Д.Н., Приваловские миллионы, 1883 г.) «Впрочем, сколько я заметил, уж такой обычай у русского народа – потчевать. Я, знаете ли, сам человек русский и, признаться сказать, люблю и уважаю всё русское; особенно мне нравится это гостеприимство, радушие…» (А.Н. Островский, «Не в свои сани не садись», 1852). «Это всё было для него дело постороннее, чуждое, мирское; он знал только, что к нему пришли два человека просить гостеприимства, и радушно предложил им всё, что мог, как предложил бы каждому, кто пришёл бы к нему…» (В.В. Крестовский, «Панургово стадо», 1869). «Он был гостеприимен, но никто не льстился на его гостеприимство» (Салтыков-Щедрин М.Е., Господа Головлёвы, 1880 г.), и др.

[41] До определённого времени на Руси не ели зайца как «нечистое животное». Церковь объясняла, что заяц не является парнокопытным, хоть и ест траву, значит, относится к нечистым, и в пищу его употреблять нельзя. Морда зайца похожа на кошачью, а лапы – как у собаки, что также исключало его из числа пригодных в пищу. «Зайцев московиты считают нечистыми и потому не могут их есть, а предоставляют их немцам за три или за четыре копейки, не дороже стоит и говядина» – писал Иоанн Корб Иоанн (ок. 1670 – ок. 1741), австрийский дипломат, секретарь австрийского посла.

[42] Да и в более поздние времена – тоже. Вот, к примеру, цитата из книги известного экономиста Андрея Паршева «Почему Россия не Америка»: «В советские времена в России ели в три раза больше сливочного масла, чем американцы».

[43] Так писал Адам Олеарий, несколько раз посещая Россию по долгу службы. Дважды он входил в посольства Шлезвига, целью которого было наладить торговые отношения с Персией через территорию Московского царства.

[44] Исав, любимый сына Исаака, продал своё право первородства за чечевичную похлёбку брату Иакову. Красная чечевица, применяемая для приготовления похлёбки, дала ему новое имя Едом, то есть красный: «И сказал Исав Иакову: дай мне поесть красного, красного этого, ибо я устал. От сего дано ему прозвание: Едом» (Быт. 25:30).

[45] В древней славянской мифологии у Сна есть жена Дрема, позволяющая не спать, а дремать (это разные состояния), и у них родился сын Угомон. Его именем (отчего и пошли слова «угомониться» или «неугомонные») в Московии называли традицию дневного сна.

[46] Немецкий путешественник Конрад Буссов, гостивший в начале XVII века в Москве, описал в своих заметках, что Лжедмитрий игнорировал послеобеденный отдых, и это усиливало подозрение, что «царь – ненастоящий». Адам Олеарий также отмечал, что отсутствие привычки отдыхать после еды в полдень позволяло говорить, что Лжедмитрий «не русский по рождению и не сын Великого князя».

[47] «Наволочная» варилась в «наволочке». Рыбную «тюрю», мелочь, с обработкой которой не хотелось возиться, на скорую руку завязывали в тряпичный узел, и клали в котёл, варили в тряпице, снаружи добавляя лишь соль, лук, да корень петрушки.

[48] Имя «Гардарика» одно из имён Руси, скандинавского происхождения. Оно происходит от рунного ᚴᛅᚱᚦᛅᚱᛁᚴᛁ. «Гарда» обозначало город, а «рика» – государство. Европейцы называли Русь «страной городов» в противовес своим краям, тогда представлявшимся им «страной деревень».

[49] Библейские ругательства, особо выделенные Библией в запрещённые, и потому употребляемые начётниками Святого Писания только в самых крайних случаях.

[50] Немцы, которых застал на Москве при Василии III барон Герберштейн, и оставил о них упоминание в своих записках: оружейники Иоанн Иордан и Николай (Никлас).

[51] Даниил Дмитриевич Холмский среди полководцев Московской Руси – один из самых искусных полководцев за всю историю существования нашего государства. Во многом его заслугам обязаны мы успехам Ивана III Великого, создавшим, по сути, саму Россию как таковую!

[52] Леваши – ягодное и фруктовое пюре, которое сушат лепёшками. Коврижка московская – плоское и высокое изделие пряничного теста из нескольких пластов толщиной, прослоённых начинкой. Коврижку называют «убогой», скудной, постной, так как она разрешена была к употреблению во время не слишком строгих дней поста.

[53] На Московской Руси вилку изначально называли «рогатиной» или «вильцами». Современное название «вилка» она получила только в XVIII веке. Раньше считалось, что первые вилки появились на Руси только в 17 веке, но ныне археологами это опровергнуто. Древнейшая вилка обнаружена на территории новгородской усадьбы середины 14 века. Находка представляет собой железный двузубый столовый прибор длиной около 20 сантиметров.

[54] С.Т. Аксаков отмечает, что в старину лебеди считались почётной едой у великих князей и царей, вероятно, потому что существовал способ делать мясо лебедя мягким. Автор высказывает предположение, что секрет приготовления был утерян. Аксаков провёл эксперимент, пытался приготовить лебедя, и пишет, что мясо лебедя было таким жёстким, что, несмотря на предварительное двухдневное вымачивание, его трудно было разжевать.

[55] Закрепившийся в общественном сознании стереотип о Ливонском ордене не вполне справедлив. Ибо такого ордена не существовало – было ливонское ландмейстерство (отделение) широко известного Тевтонского ордена.

[56] Как писал Л.Н. Толстой: «…знания прямо игнорируют вопрос жизни. Они говорят: «На то, что ты такое и зачем ты живешь, мы не имеем ответов и этим не занимаемся; а вот если тебе нужно знать законы света, химических соединений, законы развития организмов, если тебе нужно знать законы тел, их форм и отношение чисел и величин, если тебе нужно знать законы своего ума, то на всё это у нас есть ясные, точные и несомненные ответы… Я получал бесчисленное количество точных ответов о том, о чем я не спрашивал: о химическом составе звезд, о движении солнца к созвездию Геркулеса, о происхождении видов и человека, о формах бесконечно малых атомов, о колебании бесконечно малых невесомых частиц эфира; но ответ в этой области знаний на мой вопрос: в чем смысл моей жизни? – был один: ты – то, что ты называешь твоей жизнью, ты – временное, случайное сцепление частиц».

[57] Иерархия ливонцев выражалась через цвет скуфеек: у братьев-рыцарей, «белой кости», шапочка была белого цвета, у братьев-сариантов и полубратьев – серого. Низшим чинам такая шапочка вообще запрещалась к ношению.

[58] Бабки (путо) у лошади – это часть конечности, которая находится над копытом, с внутренней стороны ноги.

[59] Историк Фернан Бродель в своей работе «Материальная цивилизация, экономика и капитализм. Структуры повседневности» описал голод как отличительную черту «старого биологического порядка» Европы в период с XV по XVIII век. Выходом из этого состояния была только внешняя экспансия, т.е. нападение на соседей, что и предопределило грабительский колониализм Европы. Клод Леви-Стросс выразил это так: «Запад построил себя из материала колоний», имея в виду современный ему Запад.

[60] Известнейший образец – церковь Вознесения в селе Коломенском, построенная к началу 1530-х годов в честь рождения сына у Василия III – Ивана IV Грозного.

[61] Правая грамота на Руси – судебное решение, выдававшееся выигравшей дело стороне в процессуальном праве Московской Руси. Она состояла из двух частей: судного списка, в котором излагалась суть дела и доказательства, и приговора. Выдавалась по просьбе выигравшей стороны, чтобы предупредить могущий вновь возникнуть спор между истцом и ответчиком, или для укрепления её права на спорное имущество.

[62] Ушкуйники – русские пираты, и шире взяв – вооружённые бродяги, авантюристы средневековья, иногда, как и морские пираты Европы, нанимавшиеся на службу той или иной республике. Слово «ушкуйник» происходит от слова «ушкуй» (ускуй, скул, вушкул), обозначавшего вид гребного судна для плавания по большим рекам.

[63] Т.е. ощетинившиеся, щёткой колющие.

[64] Об этом мы знаем, в частности, по воспоминаниям папского легата Антонио Поссевино.

[65] «Тьма тьмущая» – в древнерусской математике «ужасно много», то, чего «не сосчитать».

[66] Фелонь – верхнее богослужебное одеяние диакона.

[67] Например, прямой и непосредственный современник описываемых событий Эразм Роттердамский (кстати сказать, отвергнутый как папистами, так и европейскими протестантами, врагами папизма) осуждал современников за неправильное понимание религии. За слепую преданность обрядам и превращение их в механический культ. В своём произведении «Похвала Глупости» Эразм писал, что западная вера в её нынешнем (т.е. XV века) состоянии «по‑видимому… с мудростью совершенно несовместна». Глупость, по мнению автора, заключается во «внешнем» христианстве. Эразм выступал против обмирщения церкви, культа реликвий, монашеского паразитизма и пустосвятства, бездуховной обрядности. При этом он защищал христианство как «религию сердца», как этический «дух веры». Эразм призывал к коренному преобразованию католической церкви, призывал её вернуться к своим истокам – раннехристианской церкви, «евангельской чистоте». Европа XV века этого призыва Эразма не поняла, а Европе XXI века он и вовсе не нужен, перепутав много культов, она в итоге стала равнодушна к любому культу…

[68] Изд.: ДРВ. Ч. 14. С. 216-218; АИ. Т. 1, № 286, С. 522-523. Лит.: Филарет. Обзор. С. 112 (№108).

[69] Т.е. подписанными, в отличие от «подмётных» грамот – анонимных, без подписи или с ложной подписью. Отсюда и слово «извести» – т.е. в изначальном смысле, замучить судебными тяжбами.

[70] Как, например, буднично писал Иван Гончаров: «…Бабушка! Ничего не надо. Я сыт по горло. На одной станции я пил чай, на другой – молоко, на третьей попал на крестьянскую свадьбу – меня вином потчевали, ел мед, пряники» (Гончаров И.А., Обрыв, 1869 г.). Обратите внимание, речь идёт о совершенно постороннем, проезжем человеке, даже не земляке, который просто проезжал станцию!

Русский писатель Михаил Николаевич Загоскин в новелле «Нежданные гости» так описывал традиции потчевания: «Дом покойного батюшки выстроен был на самой большой дороге; вот, если кто-нибудь днем или вечером остановится кормить на селе, то и бегут ему сказать... Бывало, как залучит к себе гостей, так пойдет такая попойка, что лишь только держись: море разливанное; чего хочешь, того просишь. Всяких чужеземных напитков сортов до десяти в подвале не переводилось, а уж об наливках и говорить нечего!».

[71] Этот обычай заложил князь Владимир Святославович (980-1015 годы княжения). На свои пиры князь приглашал не только дружинников, но и всех желающих. Любой путник, который проходил мимо, мог принять участие в пирах князя: выпить и поесть. Для тех, кто не мог прийти на пир, по указанию князя еду и напитки доставляли на дом.

[72] В будущем – дьяк, воевода и «Царский Печатник».

[73] История не сохранила о нём достоверных сведений.

[74] Известен там, что сопровождал в Литву Великую Княжну Елену Иоанновну, невесту Литовского Великого Князя Александра (1495).

[75] В будущем воевода и боярин, дипломат, царский Казначей (1544-1566).

[76] Специальными указами (1700, 1702 и 1724).

[77] Карабеля – основной тип кованой сабли в XV веке. Основным отличием карабели является рукоять в форме «орлиной головы», с загнутым вниз набалдашником. Эфес характеризовался обычной сабельной крестовиной с шаровидными утолщениями на концах.

[78] Слово «опашень» происходит от «распахнуть». В письменных источниках впервые упоминается в 1359 году.

[79] Арган – древнерусский самозвучащий металлический инструмент, обладавший сильным звуком, подобный металлофону, т.е. набор самозвучащих металлических пластин или полушарий, укреплённых на станине (возможно, типа кавалерийской «лиры»), по которым ударяли молотком-ударником.

[80] В армянском языке Ованес (Հովհաննես) является аналогом греческого имени Иоанн (Ἰωάννης), которое в свою очередь дало начало русскому имени Иван.

[81] Дьяк Федор Васильевич Курицын в течение 20 лет доминировал в ведении внешнеполитических дел Московского государства. Его брат Иван-Волк Васильевич Курицын вел дела с Ганзой, Германской империей, Литвой и Молдавией. Курицыны сосредоточили в своих руках все стороны ведения внешней политики Москвы. Однако оба брата были в 1500 году арестованы, а в 1504 – сожжены живыми в клетке, как завербованные своими партнёрами изменники и еретики.

[82] «Дети боярские» – не те, кто родились в боярской семье, как можно подумать. Это особое сословие служилых людей в Русском государстве, состоявшие при боярах потомками младших дружинников. Они несли военную службу, получая за это поместья. А «сынами» назывались на том основании, что курирующий боярин обязан был о них как о родных сыновьях заботиться. Впрочем, в Средние века понятие «сын» и понятие «раб» очень мало различались. Да, к рабу очень часто относились, как к сыну (т.н. «патриархальное» рабство), но и к сыну очень часто относились, как к рабу, вплоть до любых форм истязаний.

[83] Фунт (гривна) – 0,41 кг.

[84] Иван Гончаров с осуждением описывал жадного человека, который, тем не менее, в силу общественных традиций, не мог отклониться от обычая потчевания нуждающихся: «…Нет, не отделяет в уме ни копейки, а отделит разве столько-то четвертей ржи, овса, гречихи, да того-сего, да с скотного двора телят, поросят, гусей, да меду с ульев, да гороху, моркови, грибов, да всего, чтоб к Рождеству послать столько-то четвертей родне, «седьмой воде на киселе», за сто верст, куда уж он посылает десять лет этот оброк, столько-то в год какому-то бедному чиновнику, который женился на сиротке, оставшейся после погорелого соседа, взятой еще отцом в дом и там воспитанной».

[85] Еврей в немецком языке der Jude – «юде».

[86] Владимир Высоцкий, «Очи черные», 1974 г.

[87] К примеру, Исмаил-бий передоверил русского посла Е.Мальцева своему гарему.

[88] И Ямгурчи, и Мамай, а позднее Юсуф отстаивали властные права своих дочерей и были готовы к развязыванию военных конфликтов.

[89] Титул «калга» у крымского хана означает второе по значимости лицо в иерархии Крымского ханства. Этот титул был учреждён в 1486 году ханом Менгли I Гераем, чтобы установить твёрдый порядок наследования престола. На должность калги назначался младший родственник правящего хана – обычно его брат или сын. В случае смерти хана калга правил страной до назначения нового монарха. Он также был главнокомандующим армией, если хан не отправлялся на войну лично.

[90] Сурна – язычковый инструмент, часто сочетался вместе с трубой в ратных ансамблях русского средневековья.

[91] При помощи условных сигналов бубнов в русской рати осуществлялась звуковая связь, подавались разные команды.

[92] Археологические материалы дают интересную статистику. Находки зёрен на древнерусских памятниках домонгольского времени распределяются так – в лидерах рожь, далее идёт овёс, третье место делят пшеница и ячмень, а гречка и горох занимают четвёртую позицию.

[93] В словаре В.И. Даля имя «Кащей» производится от глагола «кастить» – «вредить, пакостить». Даль предполагает, что сначала было имя «Кащей», но потом оно было переделано в «Кощей» от слова «кость» из-за худобы персонажа.

[94] Путевые дворцы Василия Ивановича III – дома, в которых он останавливался на выездах из столицы. Историки предполагают, что остатки такого дворца в сильно перестроенном виде сохранились в фундаментах здания по Старой Басманной улице. В начале XVI века это было уже за пределами Москвы. Деревянный дворец на каменном фундаменте был у Василия III в подмосковном селе Воробьеве (ныне на Воробьевых горах стоит Московский государственный университет). Дворцовые загородные постройки имелись и в Коломенском.

 

Комментарии

Комментарий #45263 10.09.2025 в 14:01

В этом романе нам вновь подарены Александром Леонидовым его истории и философии - о мире и мiре. Именно так, во множественном числе и в расширенном толковании. Поскольку не устаёт писатель констатировать, анализировать и повторять, повторять те максимы (а он работает, по-моему, именно на максимах), которые, как в хрустальном шаре, переливаются перед ним в его творческом воображении и опыте историка и прозаика (инженера человеческих душ) различными гранями своими беспрестанно.
Вот одна из них, подаренная нам автором, и как на скатерти-самобранке распахнутая и накрытая для пропитания духовного:
"...Но так человечество жило тысячелетиями – и ничего другого от себя уже не ждало, забыв и думать, что может быть что-то другое, кроме борьбы за свободу с последующим рассаживанием на колы всех врагов свободолюбивого засранца. Человечество жило, подобно крокодилевусу нильскому: менялись поколения насильников, грабителей, мучителей людских – а больше ничего не менялось.
Пока не поднялось над Москвой сполохом последней надежды красное знамя православной Руси, зовущее весь мир в иное измерение, в иную жизнь, полную созидания и добролюбивого космического могущества.
Но что знамя?! Лишь алый блик, обманчивый, крошечный издали, трепещущий на ветру, и срываемый ветром… Велика ли надежда от Москвы? Она – как и вера, двигающая горы, – с горчичное зерно. А раз не может двигать горами, то ещё и меньше горчичного зерна. Никакой серьёзный человек и не стал бы думать об этом шансе, микроскопическом по сути своей – если бы было на земле что-то иное, более надёжное, более крепкое и гарантированное, чем призрак московской мечты, смутный и тусклый…
Но ничего иного в мире нет – вот ведь какая штука!
Растет из Москвы слабый, чахлый стебелёк упования. Он порой жухнет настолько, что кажется отчаявшимся людям совсем уж бурьяном, прошлогодней ботвой, сухой и мёртвой веткой. Как глупо было бы рассчитывать на "евойный", чуть проклюнувшийся, зелёный единственный «листочек с ноготочек», на который возделыватели дышать боятся… О, если бы у человечества было что-то другое…
Красный флаг над Россией, русский национальный цвет, – последнее приглашение на выход из мрачного зоологического инферно, в котором нет ничего, кроме самозабвенного взаимопожирания".

Но не обольщайтесь (или не огорчайтесь) - это лишь одна грань явления, не побоюсь этого слова, воспетого здесь Леонидовым. У него в руках весь переливающийся многогранник - и вы это увидите в романе, соглашаясь или протестуя, но никогда равнодушие с зевотой не посетит вас при чтении и проживании вместе с автором всех исторических и личностных коллизий в судьбах героев его романа.
В финале - надпись: "Конец первой книги романа". ИСТОРИЯ - продолжается...

Редакция Дня Литературы 10.09.2025 в 10:22

ОТВЕТ на комментарий #45260
Уважаемый комментатор А.Хафизов, графа "ЗАРЕГИСТРИРОВАТЬСЯ" - совсем необязательна к исполнению на нашем сайте (она нужна была для заказа печатных изданий).
ВХОД СВОБОДЕН для всех желающих.

Комментарий #45260 10.09.2025 в 10:07

Взгляд, может быть, и спорный - но без сомнения оригинальный (А. Хафизов) P.S. пытался зарегистрироваться, но регистрация на сайте сбоит. Друзья, проверьте механизм!