ПРОЗА / Юрий КУЗИН. ПОВЕСТЬ О ПАДШЕМ ДУХЕ. Повесть
Юрий КУЗИН

Юрий КУЗИН. ПОВЕСТЬ О ПАДШЕМ ДУХЕ. Повесть

17.10.2025
2055
0

 

Юрий КУЗИН

ПОВЕСТЬ О ПАДШЕМ ДУХЕ

 

Сам чёрт ногу сломит на кухне романиста. А беллетрист, перебравший церковного вина, бухнет перед визитёром столько архаизмов, что диву даешься, как читательский желудок не выбросил белый флаг. А иные зачины плодятся как мясные мухи, и история, покачиваясь на кончике языка/пера, источает зловоние, как освежёванная туша. О таком сюжете и пойдёт речь. Кто только, скатившись кубарем в яму, не заносит в тетрадку «ухабы/ушибы»? Вот и я отважился на повесть о падении. Ведь, угодив в Википедию после красной дорожки Канна, по которой хаживал, сняв на бойком австрийском диалекте короткометражку о детстве Гитлера, одиннадцатый год я дремлю в кондукторском кресле... Имя моё не полощет ветер на афишах Венеции и Берлина. И тот, кто хочет узнать, куда Господь сплавил мота, спустившего авансы, садится в промозглый петербургский трамвай, где в оранжевом жилете я выбиваю медяки из прижимистых островитян. Здесь мой шесток. Здесь, подпрыгивая на ухабах, я жужжу, точно дрозофила. Меня прихлопывают, гонят в форточку. Но всякий раз, взывая к повелителю мух, я отделываюсь испугом.

Оранжевый жилет нивелировал мою личность. Вот-вот и ум мой растрясёт перестук трамвайных колёс, а душу, данную Богом, слижет шершавый язык повседневности. Но упасть в грязь полдела, куда важнее признать поражение. И я саморазоблачился в социальных сетях, надеясь обрести плечо друга, опершись на которое, смогу подняться с колен. Моё фото с кондукторской сумкой наперевес взорвало Сеть. О, что тут началось! Одни шарахались от простофили, как от прокажённого; другие в самом обнажении хитреца усматривали рекламный трюк; третьи и вовсе уличали умника в намеренном воскрешении мифа петербургского. Мол, режиссёр этот, хоть и пал, но не так низко, чтобы уподобиться героям Гоголя и Достоевского. О, как я страдал от бесчувствия и насмешек! Но разве, утешал я себя, разве Бёме, тачавший сапоги, Спиноза, шлифовавший линзы, Руссо, переписывавший ноты для оркестрантов, разве великие эти умы не были также оклеветаны, а тот, кто любил их в славе и богатстве, увидев их нагими, разве не отрёкся трижды, как Пётр от Христа, о котором Иисус сказал: «…на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют её».¹

Но я не был героем романа. И если во мне и теплились угольки, подброшенные в камелёк Акакием Акакиевичем, мелким чиновником, забитым, униженным и оскорбленным, то тлеть им оставалось недолго… Во-первых, будучи титулярным советником, чьё место в Табели о рангах гарантировало армейский чин капитана пехоты до 1884 года, штабс-капитана пехоты с 1884 года, штабс-ротмистра кавалерии, казачьего подъесаула и лейтенанта военного флота России, Башмачкин мог выхлопотать личное дворянство, а во-вторых, произнеся: «я брат твой», письмоводитель вызвал аплодисменты у критиков, на что не смел рассчитывать кондуктор 4-го разряда. И хотя я и вступился за собратьев, которых в канун январской стужи вытолкали взашей (трамваи отныне ходят без кондукторов), ни один щелкопёр, к коему я направил свой рескрипт, не пролил и слезы о «бедном Евгении». И, как результат, меня уволили без выходного пособия. Как драчун, чьи кулаки чешутся тем сильнее, чем шире круг обидчиков, коим следует намять бока, я стал набивать на клавиатуре compendium плевков и подзатыльников.

Книга вышла бойкой с одним лишь недостатком – героем её стал падший дух. Как чёрт затесался в текст, в котором, как мне казалось, яблоку негде упасть от благообразия, никто не смог объяснить. Смирившись с вторжением инфернального гостя, я ждал от себя дьяволиады, но вычитав из повести, которую разослал в журналы, что не бес вселяется в человека, а человек зачинает, вынашивает и изгоняет из себя падшего духа, редакторы стали крутить пальцем у виска: автор, мол, не в себе, – что, впрочем, было недалеко от истины. Ведь сев за повесть о нечистом, я стал проваливаться в стремнину безумия, и если бы не рука, протянутая свыше, давно бы кормил рыб. Кто оставил меня на плаву? Зачем? Напрасно я ждал ответа: сердце молчало, ум бормотал невнятицу.

Но одним дождливым октябрьским утром, выйдя на охоту за букинистикой, я вдруг остолбенел посреди перекрёстка, пока какой-то доброхот, схватив под локоть, не спас меня от неминуемей встречи с грузовиком. То, что меня вонзило колом в мостовую, была мысль из тех, что не часто захаживают в головы ветреников. Мысль эта касалась вопроса о природе зла. Стоя на тротуаре, чувствуя, как кровь стучит в жилах, в глазах темнеет от ужаса, а пальцы покрывает ледяная короста, я осознал, что зло всегда моё, что я и семя, и произрастание, и плод зла, что даже если другой и позволит погибели свить гнездо и вывести птенцов, будет кормить их сырым мясом из рук, напасть и глазом не поведёт. Зло не похлопает по плечу постороннего, даже если тот трижды убийца и насильник. А всё потому, что злу нет дела до посторонних. Злой дух счастлив со мной одним. Злой дух – однолюб. Вот что я вынес, зарабатывая извозом у бесов, осёдлывавших мой ум и сердце, чтобы пускать то иноходью, то рысью, то галопом. Как случилось, что я сам произвёл на свет нечисть и даже не догадывался, что зло сидело во мне, как герпес, ждущий непогоды, чтобы обсыпать слизистую; что угли зла тлеют в нас из века в век, но что одни топчут пламя, а другие – раздувают… Но довольно предисловий! И в самом деле, чего стоит история, которой вожжа не попала под хвост.

Итак, получив от ворот поворот, я уведомил редакции о переделке рукописи. Но только я решил прижучить повесть, как окаянная стала вить из меня верёвки, таскать за волосы и лишать сна. Я измотан, выжат как лимон, а ум мой походит на рынок после закрытия, где на прилавках хоть шаром покати: одни сюжеты провоняли, как тунцы на солнцепёке, другие – свалялись, как руно запаршивевших овец... Я выработка, из которой шурфами вынули породу. И сколько бы раз, обложившись гаджетами, я не переписывал повесть о сатане, наглячка вымарывала мои «ахи» и «охи», как рукопись незадачливого автора...

«Но довольно!» Разорвав по швам абзац, застёгнутый на все пуговицы, я наваливаюсь на повесть – так берут падшую женщину. Теперь мне решать, какую фразу швырнуть на читательский штык, а какую – сунуть за ухо, как изгрызенный плотницкий карандаш. Начать хочу со слов Иисуса: «Я свет миру; кто последует за Мною, тот не будет ходить во тьме». В отрочестве, оглушённый этой фразой, до глубокой ночи я петлял под проливным дождём. Потеряв аппетит и сон, на уроках я отвечал невпопад и всё клал на зуб орешек, чьё ядрышко не желало казать носа. Что за напасть, что за мука – это «последовать»? И почему тех, кто последователен, хвалят, а тех, кто непоследователен, ругают? Мысленно я ставил ногу след в след вожатому, шёл по тропе, проторенной товарищем, и чудо произошло – свет явился; свет был во всём: в косых лучах закатного солнца, в белизне книжного обреза, в молоке, которое пролилось на скатерть… Но белизной отдавала и кожа мальчика альбиноса, соседа по парте, – тот умер от малокровия. И я запомнил звенящие светом глаза друга, когда, однажды тот шепнул мне, что с интернатом покончено, а спустя час его увели умирать бабушка и дедушка, сказав классу, что ученику предстоит бить баклуши в санатории. Свет, исходивший от приятеля, с которым мы больше дрались, чем держались за руку, был чёрен, как ночь. Наши койки в казарме для сирот стояли рядом. За окном бушевал ветер, раскачивая столетние ели, а из мрака доносилась ругань ночного сторожа – хромой старик околачивал забор, опоясывавший спальный корпус. Тогда свет робко казал нос в лампах, раскачиваемых порывом ветра. А когда, войдя в класс, историчка, смахнув слезу, сказала, что мальчик умер, не приходя в сознание, я понял, что свет и смерть – заодно. Всю ночь я вздрагивал от слёз, стучал зубами и с благоговением шарил по ледяной койке товарища, чью выправку поддерживал все эти долгие месяцы разлуки. Свет мстил! Свет убивал! И если бы тогда, на заре юности, появился взрослый, кто бы разъяснил, что свет – вотчина Люцифера, что бес душу вытрясет за это сокровище, не было бы ни этой печальной истории, ни нужды автору её рассказывать.

 

***

Начну с того, что, став фанатом света, я переехал в Москву, где свету поклонялись, как богу. Жрецы называли себя режиссёрами. ВГИК был их храмом.

– Но кто же бог? – в шутку поинтересовался я у методистки.

– Люцифер, – девица вбила моё имя в графу «студенты». – А тех, кто сомневается, я прошу разъяснить, почему Lucifer с латыни переводится, как «светоносный».

Я расписался в ведомости.

– Вот «lux», как оно переводится? – спросила девица, бросив на меня косой взгляд.

– Нуу… Как «свет».

– А «fero»?

– Ума не приложу...

– Как «несу»… Выходит, Люцифер – тот, кто несёт свет…

При этом сорока, принёсшая на хвосте сплетню, поспешила откреститься от дьявола, мол, всё это «враки» и «досужие домыслы». Но я сказал, что свет – награда расторопному, и хорошо, если им окажется Господь. О словах Христа: «Я свет миру; кто последует за Мною, тот не будет ходить во тьме»², я знал ещё с отрочества. Но о свете, как предмете спора между богом и дьяволом, мне еще предстояло узнать.

…автокомментарий

Lucifer переводится с латыни как «денница», в оригинале – на иврите – הילל, Хейлель (утренняя звезда). Как бывший Серафим, а ныне богоборец и князь тьмы, Люцифер сохранил имя, которое буквально означает Светоносный: lux – «свет», и fero – «несу». Эта двойственная природа света, кладущего предел тьме, лучика, создающего иллюзию объёма за счёт игры света и тени, и составляет непреходящее очарование кинематографа.

Слова мои сорвали с вертихвостки напускной лоск, а честолюбие вытащило на свет до боли щемящее воспоминание о бедном товарище, которого держали в неведении о смерти, стоявшей у изголовья. Бес подначивал напялить на лицо трагическую маску. Вот-вот и я расскажу, как, надев интернатовские ботинки, не подбитые мехом, казённое пальтишко, висевшее на мне мешком, я глотал слёзы у свежевырытой могилы. Ещё миг и девица узнает, как я зачерпнул и бросил на детский, оббитый синим рюшем, гробик комья мёрзлой земли. Но со ВГИКом лучше попридержать коней. Я вышел из методического кабинета, не проронив ни слова. Десять раз я обивал пороги этой alma mater, но ректор N. заломил такую высокую цену за диплом, что похоронных денег богомолок Москвы не хватило бы, чтобы оплатить семестр. И, проучившись год, я получил из рук той же девицы приказ об отчислении.

 Жить в 90-е было себе в убыток, умереть – вдвойне дороже. Вот парадоксалисты и странствовали по кромке бытия/небытия, соскальзывая в мутные воды Стикса, пока незадачливых пловцов не выуживала чья-то спасительная длань. Иногда в одежду Харона рядился Сатана. Что и понятно: где рекрутировать новобранцев, как ни у порога отчаяния… Подписав обходной лист у коменданта, ночь я сумерничал и вышел из общежития больным, постаревшим, с тёмными кругами под глазами. Добравшись до киевского вокзала, озябшими пальцами я сунул кассиру деноминированные рубли. Но стоило набрать воздух в лёгкие, уже подёрнутые ноябрьским ледком, стоило промямлить: «один плацкартный до Львова», как вострить лыжи мне помешали парки и мойры… Но прежде, соткавшись из Ничтó, гигантский зонт-трость насадил меня на штык, а табор, сопровождавший субъекта без особых примет, гомоня, стал оттеснять к выходу.

– Но мой плацкарт, – запротестовал я, и услышал властный голос из вокзального громкоговорителя, который, назвав моё имя, потребовал не пытаться садиться в поезд, который, к тому же, «отменён».

– Что за злые шутки?! – не унимался я.

– Никаких шуток! – пресёк мои сомнения голос и приказал вернуться на двухстворчатый диван.

– Но зачем? – с грустью выдавил я из себя, как выдавливают засохшую пасту из тюбика.

– Не глупите, юноша, и делайте, что велят! – посоветовал лукавый советчик, хромая на правую ногу, и сверкнул на прощание платиной своих коронок. Только я попытался возразить, как меня стало тормошить свиное рыло, набросанное неумелой рукой уличного портретиста.

– Да перестаньте же трясти! – заорал я, а через час широким жестом ларёчника, спускающего барыш в трактире, выложил перед оторопевшей комендантшей общежития пять новеньких стодолларовых купюр. Деньги взял и бухгалтер, сказав, что теперь я могу посещать лекции. Диплом? Забудьте! И я забыл, сумев, однако, снять короткометражку о детстве Гитлера, побывать в Канне, восстановиться во ВГИКе и повторно вылететь из него – за строптивость… Бес, устроивший эту кутерьму, жадно ловил удивление в глазах публики, для которой «взлёты» и «падения» проваливают в сон куда глубже, чем неразрезанный роман. Прошло двадцать лет. Прекрасный повод заглянуть в шкаф со скелетами, подумал я и написал письмо новому ректору. Идею восстановления в институте он не поддержал. И я решил, что сам во всём разберусь. Как антрополог, восполняющий глиной недостающие фрагменты черепа гоминида, я стал латать дыры памяти фантазиями. Я так поднаторел в реконструкциях, что без труда угодил в 1996-й, когда институтский бухгалтер, расторгнув наш договор, посетовал, что режиссура «не каждому по карману».

– Не каждому… – повторяю я, как мантру, и готовлюсь забиться в щель, из которой совершил свой наскок. Но у кассы Киевского вокзала получаю зонтом в пах.

– Осторожнее, – дерзко уставляюсь на молодящегося старика с копной вороньих волос, красиво отброшенных на затылок. – Ваш зонт! Зачем он, если нет дождя?

Весельчак заводит трость за спину, а шёлковый шарф, полоской бисквита окаймлявший прогорклый корж пальто, изящно перекидывает через плечо. Затем, слегка прихрамывая уже на левую ногу, подходит ближе. Бездонно-чёрные, подёрнутые лазорево-жемчужной дымкой глаза незнакомца пускаются в пляс. Меня знобит от его леденящего взгляда.

– Вот навязался, – стучу зубами от холода. А снеговик в ухо мне шепчет замораживающие душу слова о фильме, который сварганить можно за гривенник…

– И о чём же? – вяло отстраняю наглеца и тут же пытаюсь взять в толк: откуда мешок со льдом узнал, что я режиссёр?

– Да вашими афишами Москва обклеена, – смеётся хлыщ раскатисто и по-детски, – а уж я-то слежу-с и знаю-с, что вы, юноша, без пяти минут лауреат, и что фильм затеяли об одном преужасном австрийце…

Сбитый с толку осведомлённостью гражданина, я мучительно ищу в чертах его лица сходство с теми, кого любил и ненавидел… Тут происходит нечто невероятное: уменьшившись до размера уховёртки, субъект стал вворачиваться в мою барабанную перепонку. Ну уж дудки! Только собрался выдворить тварь, как бес на роговицу взобрался и давай отплясывать. Что за напасть? Я приложил ладони к вискам, но жара не почувствовал. Рассудив, что ум порой выкидывает и не такие коленца, я выпростался из очереди и стал плута из глаза выковыривать. Но куда там! Чёрт уже в мозгу лютует: осёдлывает мысли и пускает – то иноходью, то рысью, то галопом…

– Посторонись! – вор угощает плетью мои страхи, надежды и застарелые обиды. Но, изловчившись, я стаскиваю конокрада с рысака и запрыгиваю в седло. Мысль несёт, а у Дома кино, что на Васильевской улице, становится на дыбы и стряхивает седока. Не удержавшись, я выпадаю из седла, но ногой застреваю в стремени и до глубокой ночи волочусь по Садовому кольцу.

Очнувшись на нетопленной летней даче с давилкой для сидра, неделю я отлёживался. А когда нагрянувшие москвичи не обнаружили в холодильнике килограмма сосисок, головки сыра, а в серванте, сосланном двадцатью годами ранее, в сахарнице, не досчитались тысячи двухсот рублей, меня попросили съехать немедленно. На выходе меня встретил бес, сказав, что и не такое бывает, что однажды его обвинили в том, что он «искусал грудь, которая его вскормила…». А всего-то стащил у старухи, сдавшей ему угол, дольку шоколада из плитки, которая, как выяснилось, была просрочена.

– А теперь в Москву, – чёрт втолкнул меня в электричку. – Бухгалтер не любит ждать.

И, доехав на перекладных до ВГИКа, я вошёл в бухгалтерию.

– Кажется, мы не договорили, – бросил я с порога и сел на приставной стульчик. – Вы ещё сокрушались, что не каждому кино по карману…

– Что-то не припомню, – бухгалтер оторвал глаза от бумаг.

– Вот деньги, – кладу конверт. – Теперь я могу посещать лекции?

– Разумеется…

– Я вернулся, чтобы доказать вам, но прежде – себе, что фильм можно соткать даже из воздуха…

Бухгалтер пересчитывает купюры, откидывается на спинку кресла и смотрит мне в лицо, мучительно припоминая, – но, скорее, разыгрывая недоумение. Всё он знает и помнит, и эту осведомлённость я читаю в причудливо скроенных чёрных глазах, тугой нитке губ, словно прошитых изнутри хирургической стёжкой. Сбивают с толку бледно-пунцовые щёки, которыми смерть, прежде чем засучить рукава, метит своих избранников. Он пожирает меня глазами, как предмет страсти. Ему лет пятьдесят. Загнутый орлиный нос с широкими крыльями у основания выдаёт чувственность, которую выпестовали и принудили стушеваться. Череп как у муравьеда, залысина, вмятины от дужек очков на скуловых костях, – всё это фамильное серебро, давно не чищенное, соседствовавшее с дуэльными пистолетами, связками любовных писем, он выкладывает передо мной длинными и тонкими пальцами Паганини, не ставшего маэстро лишь в силу недоразумения. Я ловлю себя на мысли, что знаю этого весельчака. Но кто он? И почему бы ему самому не выложить карты на стол?

Бухгалтер усмехается, точно слышит шорох моих мыслей. И по глазам, подёрнутым лазорево-жемчужной дымкой, я узнаю владельца зонта-трости.

– Простите, – говорю я, озадаченный внезапным открытием. – Думаете, у меня получится?

– А вы рискните, – настаивает бухгалтер. Он смотрит на меня с любовью и нескрываемым обожанием – так нумизмат, заполучив старинную монету, подолгу согревает её в кулаке. Меня смущает этот восторг. Выйдя из кабинета, я тут же забываю и типа с зонтом, и его двойника с черепом муравьеда. Я был так счастлив, что прямиком отправился в общежитие ВГИКа, завалился на диван и стал обшаривать ум в поисках сюжета для короткометражки. Воспоминания дефилировали на подиуме памяти в обновках, купленных на блошиных рынках прошлого, и только усач не желал покидать кулис. Я вытолкал лежебоку окриком. И мизантроп, застёгнутый на все пуговицы, попросил не церемониться с ним и задавать трёпку, как гимназисту, таскающему двойки. Я даже осёкся. А приглядевшись, узнал в обладателе пышных усов и волос, откинутых на затылок, Леопольда фон Захер-Мазоха – когда-то я написал о нём сценарий для Романа Виктюка.

Почувствовав, что 90-е внесли сумятицу в умы, скроенные по советским лекалам, что общество расколото на «палачей» и «жертв», Виктюк искал и нашёл, как ему казалось, персонажа, способного указать на тектонический разлом в сердцах. Узнав, что выше литераторов мужчин я ставлю Ингеборг Бахман, enfant terrible театральных подмостков предложил мне написать киносценарий, соединив «Венеру в мехах» Мазоха с мемуарами его несчастной жены. Питаясь куском хлеба и помидором, ломтики которого я выкладывал на горбушку, как куски ветчины, за две недели я сочинил film noir, в котором воображение брало верх над разумом. Когда все крохи со стола я смёл в кулак и сунул в рот – в метро, в приступе голода, я даже бухнулся в обморок, – Роман Григорьевич выхватил у меня сценарий о мальчике Северине/Мазохе, которого высекла троюродная тётка в меховой кацавейке. Взлохматив рукопись, набитую на печатной машинке «Эрика», Виктюк заявил, что страницы шелестят крыльями летучих мышей, и велел выдать мне аванс.

Целый год я не снимал шляпы в присутствии короля, нахлебничал, эккерманствовал и увивался хвостиком за маэстро. А когда «чичирки» и «манюрки», набившиеся в репетиционный зал, попадали под раздачу, я хватался за блокноты, чтобы то, что вертелось у неистового Романа на языке, угодило на кончик моего пера. Я фиксировал все вспышки этой сверхновой, и, как шубу с барского плеча, принимал право входить в поток сознания маэстро.

 …автокомментарий

 Впервые искусство Романа Виктюка я смог оценить, побывав на премьере «Татуированной розы» (Т.Уильямса) на малой сцене МХАТа, на которую 30 января 1982 года я приехал из Ярославля, где учился на актёрском факультете ЯТУ (ВУЗ) им. Ф.Волкова. Публика роптала. Спектакль не начинали – ждали какого-то партийного босса. Протиснуться в зал удалось благодаря знакомому машинисту сцены, и когда полились песни итальянского захолустья, смешанные с американским джазом 30-х, а дамочки, вооружившись веерами, стали обрушивать свои широкие, шелестящие шелками юбки на высоких чиновников, усевшихся в первых рядах узкого репетиционного зала, сердце моё, казалось, вот-вот выскочит из груди. Атмосфера наэлектризовалась. Всё было ново, свежо в этой постановке. И главная жемчужина, вплетённая в актёрское ожерелье умелой и дерзкой рукой мастера – Ирина Мирошниченко в роли Серафины делла Розы.

Кто только не записывал меня в любовники стареющего Фавна. Виктюк отшучивался и говорил, что я не в его вкусе. И, чтобы закрыть тему, намеренно картинно пальпировал мою впалую грудь. Поставив диагноз «дистрофия», он ехидно улыбался уголками чувственных губ. А однажды, схватив меня под руку, втолкнул в еврейскую квартиру на Арбате. Препоручив «гоя» старику ребе, сбитому с толку незваным гостем, Виктюк уселся за праздничный стол, где мне было велено подкрепиться форшмаком. И сын Фарры, отец Измаила и Исаака, узнав, что я не обрезан и не способен отличить алахический мидраш от агадического, рассмеялся, как только умеют смеяться сыны Израиля, столкнувшись с невеждами. Но, проинспектировав мой ум, он нашёл его не совсем потерянным для Торы и со всей душевной прямотой принялся посвящать меня в тайны «Йециры», «Багиры» и «Зо́ара».

Мы весело провели год в ожидании денег. Раз десять Виктюк приводил меня на Тверскую, где режиссёр жил в бывшей квартире сына Сталина, Василия. Первым делом он жаловался на домработницу, таскавшую кофе из кладовой. Мы шли на кухню, где Роман Григорьевич угощал меня польским борщом, в который следовало класть отдельно сваренный картофель и непременно из холодильника. Отобедав, мы отправлялись пить чай в гостиную. Здесь включался видеомагнитофон, где на VHS-кассете витийствовал Глен Гульд.

…автокомментарий

Гленн Херберт Гульд (англ. Glenn Herbert Gould, 25 сентября 1932, Торонто, Канада – 4 октября 1982, там же) – выдающийся пианист, стилю которого была свойственна пластическая экстравагантность, – своеобразная манера дирижировать свободной рукой, бормотание, пение и даже завывание, часто вплетавшееся в музыкальную ткань. Виктюк видел в своеволии исполнителя признаки гениальность и сокрушался, что отец музыканта отключил сына от аппарата искусственного жизнеобеспечения.

Повторяя ужимки пианиста, дирижируя, мотая головой, что-то бубня, как великий канадец, Виктюк, казалось, напитывался его неистовством. И верно, открыв альбом, чтобы зарисовать мизансцену, записать дюжину словечек, готовых сорваться с ядовитого языка балагура и пересмешника, я с удивлением обнаруживал пластику и интонацию Гульда, его волхования и причуды. Репетируя, режиссёр то вскакивал с треножника, как пифия, впавшая в экстаз, то дирижировал и завывал, как великий канадец. Обладая решительностью Бонапарта, сердцем Казановы и умом Макиавелли, Виктюк напоминал горн, в котором плавилось золото и чеканились монеты с профилями королей, проституток и убийц. Маэстро боготворил юность, и ставил на неоперившемся ещё артисте «горячую печать» из угроз и проклятий, мольбы и слёз. Этим «тавро» он клеймил психику, ревностно следя, чтобы раны не затягивались. Его наитие плодоносило кружевами мизансцен, напоминавших взбитый бисквит, жабо, золотое шитье. Толстокожих Виктюк изгонял. Артистов он считал волками, которых следовало обкладывать красными флажками. Пленив зверя, он выкладывал мясные обрезки от одной мизансцены к другой. И рисунок, предложенный Виктюком, артист принимал как дар, если не был разборчив, и тяготился им, если обладал хотя бы крупицей тщеславия.

Но медовому месяцу пришёл конец. Я понял это, когда Виктюк затащил меня в бутик, – пиджаки были его страстью. Облачаясь в причудливые хламиды, то молодившие, то старившие его, маэстро требовал моего мнения, а услышав «берём!», тут же расплатился и так бойко вытолкал меня из Пассажа, что я даже подумал: а не стащил ли он золотую запонку? А когда мы поднялись на лифте к двери его квартиры, он впервые не впустил меня, сказав, что денег на фильм достать не удалось, и что пиджак я могу оставить себе. Я отказался. И грузный Пан захлопнул дверь перед моим носом. Иногда, чтобы расстаться, ищут повод. Здесь повода не было. И мы распрощались так же просто, как и встретились, – у квартиры сына Сталина Василия.

Рана, причинённая этим воспоминанием, все ещё бередит. А спустя месяц я снял копеечный этюд о Мазохе. Узнав, что сынишка виделся с незнакомцем, зачастившим к матери, отец пытается выудить имя повесы.

– Я умею развязывать языки, мой милый, – говорит отец. Застегнув китель полицмейстера на все пуговицы, он кружит над Северином, как коршун над бельчонком. – Дыба? Испанский сапог? Утопление?.. С чего начнём?

Северин сам подходит к коврику с горсткой сухого гороха, вылущенного из стручков крепкими и заботливыми пальцами старухи служанки.

 – Горошек, – смиренно шепчет мальчик и врезается в коврик острыми, как бритва, коленками.

…автокомментарий

Ребёнка бьют! За что? И почему Господь бездействует? Я слышал ропот толпы, упрёки и проклятия в адрес Создателя. И, чтобы отвести наветы от Бога, написал «Теодицею 1», где есть пассаж: «Если рассказать бесу о свободной воле, то зло, вероятно, выберет и сожжёт плевелы из своих семян. Почему я так наивен? Да потому, что голос совести звучит во всех уголках Вселенной, но прежде – в сердцах падших духов».

Так неправедный суд вскармливает из жертвы судью и палача. Унижение ранит, но и одаривает воображением. И брекеты этого угля страдалец Мазох будет швырять в топку ума и сердца до конца своих дней. Вступив в брак с Авророй фон Рюмелин, будущий кавалер ордена почётного легиона, замеченный Эмилем Золя, Гюставом Флобером и Альфонсом Доде, Мазох склонял мать своих детей к супружеской измене. А став рогоносцем – должно быть, наградой горемыке служил выброс адреналина, заводившего как часы его творческий механизм, – либертен выкатывал супруге счёт неоплаченных обид. Чудачествам не было конца. И часто, встретив лакея в золотой ливрее, несущего за госпожой чемоданы, читающая публика с удивлением узнавала в слуге знаменитого литератора. Страсть к самоуничижению была вовсе не редкостью, а примеры недуга так часто стали попадать в газеты, что в 1886 году невролог Рихард фон Крафт-Эбинг предложил термин «мазохизм».

Вместить все перипетии биографии Мазоха в короткометражку было сложно. И я ограничился сценой допроса мальчика отцом…

…автокомментарий

Polizeidirektor Лемберга, Леопольд фон Захер, в чьём роду были и сефарды и богемские немцы, удачно женился на Шарлотте (Charlotte von Masoch), бывшей дочерью ректора Львовского университета, и был известен крутым нравом и тяжёлой рукой.

О, эти полицейские методы: лесть, обезоруживающие вопросы, взгляды, прожигающие насквозь, – всеми этими отмычками, отворяющими замки в Богом данную душу, отец попытается разговорить молчуна. Я снял этюд об унижениях и оскорблениях. Остались досъёмки и в паузе, чтобы вникнуть в детали быта «австрийского Тургенева», я углубился в архив Мазоха. Узнав, что романист грозился утопиться, если в ту же ночь не станет «рогоносцем», я призадумался: кто из двоих в большей степени жертва, а кто палач… А когда из мемуаров Ванды я вычитал, что любящая супруга, заламывая руки, шла в «номера», где её тело разминали цепкие пальцы приказчиков и кучеров, я почувствовал приступ дурноты, а затем ворвался в ванную комнату, чтобы окрасить пол и стены в цвета ярости, которая долго ждала случая, чтобы излиться… Тут из мрака соткался субъект с зонтом-тростью. Вперив в меня лазорево-жемчужные глаза, он подал стакан воды, а когда я с жадностью отхлебнул и утёр тыльной стороной ладони губы, прошёлся по комнате, переступая через стопки книг. При этом прогорклый корж его чёрного пальто окаймлял ломкий бисквит шарфа, чья тревожно-пронзительная белизна ностальгировала по временам, когда не было отпадания, и когда свет демона врачевал, а не опалял… Он выгреб из стопки книг видеокассету с «Мазохом», с укором покачал головой и сказал, что магнитная лента не терпит пыли и горячего кофе, если его пролить, будучи в подпитии.

 – Но я не употребляю, – сказал я.

 – И напрасно, – по-детски усмехнулся бес. – Алкоголь веселит, кофе бодрит.

 Сверкнув платиной коронок, он вышел из комнаты и запер дверь. В тот же миг что-то произошло в дальнем космосе, какая-то сверхновая вспыхнула и озарила участок неба, иначе как объяснить, что, крепко сжав пальцами VHS кассету, я ударил её о стену, придавил босой пяткой, а затем стал вытаскивать магнитную ленту и наматывать на локоть. Схватив кухонный нож, я кромсал ленту, тяжело дыша и чувствуя, как пот застит глаза. Утром, отловив меня в столовой ВГИКа, декан S. сказал, что Кшиштоф Занусси, которому благоволит понтифик, выудил Мазоха из вороха VHS кассет и предлагает мне стажироваться у Анджея Вайды. Выходит, я уничтожил не все экземпляры «Кавалера розог»? И я отправился в Краков, чтобы найти концы и сунуть их в воду. В киношколе преподавали иезуиты, культивируя бедность, послушание и целомудрие. Здесь презирали русский театр, а методу физических действий предпочитали нехитрый набор сценических штампов. Вместо веры в предлагаемые обстоятельства, создания ленты внутренних видений, вместо воспитания сценического внимания и строгого действенного анализа, педагоги навязывали студентам примитивную рокировку: первый atakuje (пол. нападает), второй bronić się (пол. защищается). Я робко протестовал, но Вайда пресёк фронду… Узнав, что я поклонник Станиславского, поляки стали доказывать порочность его системы, а русский театр назвали «бескрылым». Разглядев в стажёре впалые от недоедания глаза, они в красках живописали конфирмационный стол, который устал поджидать едоков. К концу третьей недели Польша высосала меня, как жадный младенец грудь. Возвращения в Россию я ждал, как еврей – манны. В Москве же слёг с температурой, бредил трое суток, раскидавшись на влажных простынях. Всё это время призрак Мазоха сидел, насупившись в углу комнаты.

– Ты охладел ко мне, – сказал он, когда я разлепил веки. – Считай, что я наказан. Так как насчёт этюда? Ты будешь переснимать?

– Нет.

– Почему?

– Ты замучил жену.

– Она изменяла мне с кучером…

– Брось! Ты подкладывал несчастную под мужчин, чтобы оскорбиться и сочинить новеллу к свежему номеру газеты…

– А ты таскаешь тень матери на допросы с пристрастием. И даже сейчас, когда я взываю к твоему здравомыслию, укоряешь её в жестокосердии.

– Ложь!

– Но ты пьёшь глотками, как целебный отвар, горе ребёнка, которого били скакалкой, шнуром от утюга и даже бухгалтерской отчётностью… Бедняжка, ты стал экспертом по части боли к десяти годам… И, знаешь, те семь шкур, которые с меня снимала тётка, цветочки по сравнению с тем, как тебя разделывали под орех…

– Не льсти мне…

– И не думал. Просто вспомнил, как ты нахваливал свои талант…

– Талант?

– Ну да! Своё умение, крепко сощурившись, отличить арию дамского ремешка, пропитанного потом, от речитатива увесистых кулаков соседа… Кажется, самец захаживал к разведёнке на огонёк? Уж не твой ли папаша?

– Заткнись! Ты не человек!

– Но я был человеком. И, как тот, кто знает цену страданию, напомню о твоих мыслях, которым ты дал волю, думая, что никто не узнает, какого беса ты зачал, выносил и изгнал из себя…

– О чём это ты?

– О твоей вере, что, попав в унавоженную почву, месть твоя взойдёт и заколосится. И тогда – трепещите тираны. Но в детстве их власть безраздельна. И как часто, отвесив 400 ударов, угостив шпицрутенами отрока или отроковицу, истязатели глумятся над их душами, – если сломить дух, полагают папаши и мамаши, ребёнок не отважится на реванш. Но подзатыльники, угрозы и унижения лишь подливают масла в огонь, и отрок, повзрослев, не упустит случая попить крови у матери своих детей.

– Ты, похоже, обшарил мой ум…

– Это не трудно. Ведь ты – это я, а я – это ты…

Он захохотал. Я присел на кровати и застонал от сильного сердцебиения. Было тихо. Темно. Похоже, я разговаривал сам с собой...

Совесть мучила за проклятия в адрес матери, которые порой вырывались из меня, как варево из-под крышки. В полубреду я бросался с кулаками на её замужних сестёр. Над Валентиной те посмеивались. И, чтобы утереть нос родне, мать привезла десятилетнего сына в село Гавриловское, что под Рязанью. Войдя в дом своей старой матери, дочь анонсировала концерт Ридинга, которым мне предстояло заткнуть за пояс двоюродных братьев и сестёр. Увидев внука с футляром от скрипочки, бабушка Анна всплеснула руками, мол, пострел, как две капли воды похож на её мужа, героически погибшего под Ржевом. Кто только не вращал вправо-влево мою остриженную голову, ища черты Кузина Степана Евстафьевича, отца десятерых детей, слывшего мужиком «хитрым» за лукавый прищур светло-серых глаз и умение прятать от колхозного начальства крохи по лесным заимкам. Всплакнув о герое, бабушка Анна рассказала, как, схоронив умершего от скарлатины пятилетнего сына Ванечку, дед так извёлся, исстрадался, что отправился «шатуном» в глухой Сасовский лес. Две недели он выплакивал горе, а вернулся, когда священник уже готовился отпевать усопшего раба. А тут Война. Забрали кормильца. В одну руку сапоги, что берёг на выход, в другую мешок с самосадом, а через плечо – скрутку…

Лето, проведённое в славном Граде Китеже, медленно катилось по опалённой зноем Русской равнине в междуречье Оки и Волги. Как-то, увидев, что бабушкин петух Гришка взлетел на спину матери и клюёт в темя, я выдрал чурку из поленницы, нагнал задиру и огрел что силы. Раскидав крылья по пыльному шляху, петух издох. Мне было жаль убитую птицу. А когда я подошёл с лопатой, чтобы отнести Гришку в лес и похоронить с почестями, притворщик «воскрес». Безуспешно я преследовал плута, вернулся к дому и из мести забросил на крышу избы-пятистенки всех его кур, включая и молодняк. Слухи о битве горожанина с петухом-забиякой произвели впечатление на деревенских мальчишек.

Вечерами мы прибивались к колхозному стаду, которое пастух Егорка перегонял с выгона на водопой. Кучерявый, в ватнике поверх выпростанной из брюк рубахи, в холщовой кепке, натянутой на брови, весёлый и шумный, Егорка слыл деревенским дурачком. Я так наловчился управляться кнутовищем, которое он мне доверил, что немедленно приложился к нашему дворовому псу Шарику. Тот взвизгнул, попятился и долго ещё с укором смотрел мне в лицо. Затем я едва не утопил «Иж» с коляской дяди Вити, участкового милиционера. Жил он с бездетной женой Анной в райцентре Сасово. Но, узнав, что приехал племянник, прикатил по ухабам на мотоцикле, чтобы научить меня смахивать из двустволки «куропаток» – так он называл водочные бутылки, насаженные на жерди. Но наступил август. И накануне отъезда во Львов я расчехлил скрипочку-четвертинку. Ридинг, должно быть, переворачивался в гробу, но скрежет, издаваемый мной, растопил сердца деревенских старух. Утирая слёзы кончиками платков, они подходили по очереди, чтобы сунуть в мои прохудившиеся карманы свои похоронные рубли.

А утром воспоминания о детстве растаяли вместе с болезнью, распявшей меня на двухстворчатом диване. С неделю я глотал горстями таблетки, пил бульон и дышал отварным картофелем, чтобы разжижить мокроту в лёгких. А, выздоровев, вернулся к прежним привычкам: строил песчаные замки одной рукой и разрушал – другой. Мазох не являлся. И я пришёл к мысли, что все дети ангелы. Повзрослев, они становятся «ужасными родителями», чьи сыновья не упустят случая попить крови у матери своих детей. Я пожелал высказаться. Искал ребёнка, который способен вогнать в ступор взрослых, и остановился на сыне таможенника из Линца.

…автокомментарий

Я и Гитлер – бастарды. Это обстоятельство заставило меня глубоко копнуть. А проникнув во внутренний мир тирана, испытывавшего, как и я, комплекс неполноценности, я с удивлением узнал, что и отец Ади был незаконнорождённым. Мать Клара Пёльцль, племянница будущего мужа и дочь его единокровной сестры Иоганны Клары Пёльцл, внучка Иоганна Непомука Гюттлера (1860-1907), была необразованной крестьянской девушкой – добродушной, весёлой, готовой сутки напролёт баловать сына, в то время как следовало бы взращивать в нём строгость суждений, дисциплину чувств и самоконтроль. Работая прислугой в доме дяди Алоиса Иоганна Шикльгрубера (нем. Alois Johann Schicklgruber), став, по сути, его содержанкой, девушка забеременела. Это событие произошло после двух браков и целого шлейфа внебрачных связей, которые тянулись за таможенником Алоизом Шикльгрубером. Чтобы вступить в брак с родственницей (2-3 уровня), в чём ему отказало католическое епископство Линца, Алоису пришлось обивать пороги Рима. И 7 января 1885 года «молодые» поженились, – невесте было 24, а вдовцу – 47 лет.

Алоис, носивший до 1876 года фамилию своей матери Марии Анны Шикльгрубер (нем. Schicklgruber), значительно позднее сменил её на фамилию Гитлер. Почему? Алоис Шикльгрубер родился 7 июня 1837 года в деревушке Штронес под Дёллерсхаймом у 42-летней незамужней крестьянки Марии Анны Шикльгрубер. Подчеркну – ребёнок был незаконнорожденным и получил фамилию своей матери, так как в церковной книге, куда заносили факт крещения младенца, графа, отводившаяся под имя отца, пустовала. Здесь стояла пометка illegitim (нем. «незаконнорождённый») или außerehelich (нем. «внебрачный»).

 Когда Алоису исполнилось 5 лет, Мария Анна Шикльгрубер вышла замуж за подмастерья мельника Иоганна Георга Гидлера. Зарегистрировав брак, супруги не решились поменять фамилию и статус ребёнка. Вот, где собака зарыта! Никогда Гидлер не признавал Алоиса сыном. Большинство биографов выдвигают на роль отца Алоиса одного из братьев: Иоганна Непомука Гюттлера или Иоганна Георга Гидлера. Таким образом, и у отца, и у сына была подмочена репутация. Их объединило проклятие, которому сословное общество предавало как внебрачных, незаконнорожденных младенцев, так и тех отпрысков, кто появился на свет в результате близкородственных связей (инцеста).

Это позорное пятно вынуждало диктатора сбегать в подвалы своей души чаще прочих смертных, чтобы, перелистывая пожелтевшую подшивку кривотолков, вырывать страницу за страницей. Став канцлером, Гитлер лично остригал «сухие» ветки родословного древа. Отношения с отцом окончательно испортились. По свидетельству биографа Гитлера Вернера Мазера, потеряв отца в тринадцатилетнем возрасте, «Адольф рыдал над его гробом»³.

Были эти слёзы выражением скорби, или радость избавления от тирана иссушила слёзные железы мальчика – остаётся гадать. Гитлер интересовал меня, но меньше всего я брал в расчёт психоанализ, в котором его деструктивность рассматривалась под углом Эдипова комплекса. Я решил исследовать обструкцию маргиналов, и драмой леворуких детей положить конец спекуляциям о природе зла. Я взял под защиту гены, чьи поломки, якобы, приводят к жестокосердию. Мой фильм не снимал вины с диктатора, но и не позволял либералам сверкнуть пятками. К тому же я сторонился проторенных путей и автобану Фрица Дица, брусчатке Кукрыниксов предпочёл узкоколейку с грохочущими экспрессами, от колёс которых в кухонном шкафу Клары Гитлер будет отплясывать столовое серебро. Был и путь Чаплина. Но я отклонил его, посчитав смех медвежьей услугой тирану.

 …автокомментарий

 «Великий диктатор» (англ. The Great Dictator) был снят в 1940-м, когда США ещё находились в состоянии мира с Третьим Рейхом, и был неоднозначно принят американской публикой. Но идея превратить Гитлера в клоуна, впервые пришедшая в голову Чаплину, открыла «окно Овертона». Последним фильмом, в котором бес выставлен на посмешище, стал «Молох» Александра Сокурова. Характер Гитлера в передаче Леонида Мозгового так и не был раскрыт. Актёр остался в плену манеры Фрица Дица. Не найден стержень, не показана стальная игла, на которую нанизана persona, – то, что выдаёт в Гитлере тектонический сдвиг эпохи. Сведя сюжет к пинкам, которыми любовница одаривала «папочку», Сокуров счастливо избежал погружения в реалии, где зло не столь экстравагантно, а притворство и безыскусность идут рука об руку.

Я всё ещё привержен теологии на немецкий манер. Иногда я угощаю рассудок розгами трёх кантовских критик. И тогда немец во мне шаркает ночными тапочками в поисках холодильника с баварскими колбасками и банкой охлаждённого пива. Я растягиваюсь в кресле перед камельком, чтобы рассуждать über den Herrn Gott und Luzifer⁴. А прикорнув, вижу сон, где чопорный Кант кладёт Бога на зуб, как орешек, чьё ядрышко, скрытое под скорлупой/лузгой/жмыхом, старик намеренно щадит, предвкушая трепет богопознания. Но наваждение гонит в шею Молитва Иисусова. И вновь Господь являет мне Благую Весть в синодальном переводе. Ведь мне предстояло сочинить притчу о воздаянии, в которой, натерпевшись, ребёнок раздает оплеухи направо/налево. И этот «праведный» суд над отцами, эту титаномахию, я и воспроизвёл в короткометражке о детстве Гитлера.

Но, приступая к фильму, я не мог не задаться вопросом: почему Бог долготерпит? Почему не ставит мысль в угол, не снимает отцовский ремень, когда своевольница таскает из школы двойки, заводит сомнительные знакомства? И я решил, что, прежде чем клеймить зло, его следует уложить на кушетку – не так ли поступали с пациентами Фрейд, Юнг, Адлер и Хорни? Разве, выпустив пар, чёрт не выложит карты на стол? Тема вызревала. И в моём наскоке, когда, схватив огрызок карандаша, я набросал беглый портрет 90-х, было куда больше живого чувства, чем в иных холстах в золочёной раме.

Короткометражку ждали. Но появление Ади-огольца удивило прожжённых критиков. Мысль, что и у чудовищ есть детство, сражала наповал. Конечно, счастливое взросление со слегка подгоревшими коржами, райком из папье-маше, распятием из красного дерева и масленичными гуляниями в пёстрых карнавальных костюмах не заставит зрителя всплакнуть. Но чем убедительнее Ади страдал от кожаной краги, с помощью которой таможенник Алоиз приторочил к бедру сына его левую руку, тем сложнее публике было демонизировать Гитлера. Злодей очеловечивался! Напасть лишь вострила коготки... Но если в начале фильма, сжимая в левой руке карандаш, первоклассник выводит шрифтом Зюттерлина (немецкий готический курсив) «Адольф Шикльгрубер», то в финале, пальцами правой руки, закованной в гипс, он ставит закорючку: «Адольф Гитлер». До этого Ади разнёс в щепки кабинет отца и упал на обломки, в которых смутно угадывались будущие руины городов. Отец тиран, мать рабыня, учитель социопат – какая питательная среда для рождения монстра.

…автокомментарий

Будущий канцлер, родившийся в 1889 году, никогда не носил фамилию Шикльгрубер, которая досталась его отцу Алоизу (Алоису) от матери-одиночки. Зная это обстоятельство, я всё же воспользовался допущением, чтобы показать коренной перелом в сознании мальчика-левши, ставшего «праворуким» по воле отца. Я хотел, чтобы все увидели, как искусная каллиграфия отступает перед каракулями, а маменькиного сынка Шикльгрубера кладёт на лопатки девиантный подросток Гитлер (См.: Ширер У. Взлёт и падение Третьего рейха. – Т. 1. – С. 16.)

Но прежде чем взять в руки киноаппарат, я снял фильм на «бумаге». Раскадровка обещала успех. Оставалось найти деньги. И с протянутой рукой я отправился к декану операторского факультета, – часто, чтобы спасти от исключения операторов-двоечников, режиссёрам позволяли подтягивать им «хвосты». Меня познакомили с кандидатом на вылет. И этюды, которые студент задолжал, я предложил соединить в короткометражку о детстве Гитлера. В тот же вечер в комнату общежития № 802, отперев дверь своим ключом, вломился владелец зонта-трости, и, откинув на плечи копну смоляных волос с проседью, ещё с порога наотрез отказался ложиться на кушетку.

– Что за причуды? – он двигался по узкой, как пенал, комнатке приставным шагом. – И потом, с чего ты взял, что, выудив из меня желание смахнуть в кулак Вселенную, чтобы сунуть в рот, я исправлюсь?

– Но разве не ты подкинул мне Мазоха? – сказал я. – Ребёнок, которого бьют. Ведь это же ты о себе?! Признайся!

– Ты хуже Сатаны! – Люцифер раскрутил зонт-трость и растворился в вихре бумаг. Не зная, как вернуть моё расположение, как влюбить в себя, с того дня бес стал мелко пакостить. И вскоре ВГИК отказал мне в авторских правах, а оператор, не вылетевший из института благодаря моей расторопности, раструбил о замысле «Левши», который осенил не мою, а его голову… Так я влез в кабалу. Но другого шанса состояться не было. И, скрепя сердце, я приковал себя к чужой галере, на чьи вёсла мне предстояло налечь.

 Чтобы арендовать арабского скакуна, я пустил с молотка библиотеку. Я клялся назвать позорным тот день, когда продам Гёльдерлина, Пруста, Мамардашвили, но скорость, с какой я набивал баулы, проворство, с каким нырял в подземку, чтобы попасть в цепкие руки перекупщиков на Новом Арбате, удивила меня самого.

…автокомментарий

Из книг я вычитал, что угрозы и принуждение, применявшиеся в отношении левшей в СССР, приводили к депрессиям, страхам, ночному энурезу, заиканию и эпилепсии. И этот конфликт я и решил воспроизвести, заменив советского школьника юным австрийцем.

Идею мою бес вертел на кончике языка, всё пытаясь вникнуть в её сокровенный смысл. Но замыслы, рождению коих причастен Господь, были неподвластны инфернальному духу. Чёрт лютовал. А за день до съёмок подослал контролёров в трамвай, чтобы высадить меня за «просроченный» билет. Мы тащили баулы к пункту полиции. И каким-то нервическим хохотом я сопровождал угрозы кондукторов-вышибал выдворить меня из Москвы.

– Вижу, тебе весело, – буркнул здоровяк, он был в шортах, шлёпках на босу ногу и в майке с трафаретом Сталлоне.

– Просто не выспался, – признался я и добавил: – Но вот, кто бодр и готов поболтать, так это мой кошелёк…

Но прежде, чем я окончил мысль, пальцы с тюремными наколками на запястьях выгребли из моего лопатника всю наличность.

– А там что? – указал на баулы второй, в кительке и круглых очочках, как у Джона Леннона.

– Так… Скукотень, – я скривил рот в брезгливой гримасе, словно речь касалась просрочки, подобранной у выхода из мясной лавки.

– Берём! – решительно и почти в унисон сказали оба. Мне вернули билет. И, взяв по баулу с книгами по философии и искусству, контролёры юркнули в метро.

Став лицом к Храму Тихвинской Иконы Божией Матери, что в пятистах метрах от Проспекта мира, я осенил себя троеперстием. Ведь без билета, позволявшего входить во ВГИК, нельзя было ни снимать, ни монтировать, ни озвучивать. Декорация «Левши» располагалась в учебном корпусе. Часто, чтобы удешевить производство, режиссёры снимали не в павильонах, где их обдирали как липку, а в аудиториях. Бес придумал, как вернуть меня на студию, где из подкладки моего пиджака вытрясут похоронные рубли. И чтобы сорвать съёмки и при этом остаться в тени, бес облачился в роб у монтировщика. Опоясавшись ремнём, с которого гроздьями свисали плоскогубцы, он шёл жаловаться ректору на студента М., затягивавшего возвращение фундуса на студию. Четвёртый год бездельник поднимал тосты за счастливое поступление во ВГИК, а сняв безделицу в аудитории № 218, не торопился разбирать декорацию. Бес нагнал должника в коридоре и упёрся рукоятью молотка в грудь юноши.

– Когда вернёте фундус на склад? – грозно спросил Люцифер.

– Когда закончу тогда и верну, – выпалил студент и подумал: не плохо бы устрою пьянку. Узнав о крамоле, падший дух закипел от ярости. И в ту же минуту монтировщик, услужливо предоставивший бесу свой облик, ощутил боль в груди и спазм в дыхательных мышцах. Схватившись за сердце, монтировщик опустился на корточки. Он был так жалок, что сердобольная методистка G, сунув горсть монет в автомат, схватила банку газировки и протянула мужчине.

– Пейте, товарищ…Только мелкими глотками…

Бес выпил. И решил взять паузу. Этой паузой я и воспользовался. Артель из художниц, которую я сколотил, за ночь превратила коробку с двумя оконными рамами и двухстворчатой дверью в австрийский кабинет, где строгость стиля Biedermaier подчёркивали точность деталей и отсутствие излишеств.

…автокомментарий

Устав от «наполеоновских войн», Европа согревалась у камельков. Название стиля образовано каламбуром: Biedermann – простак, деревенщина, наивный чудак, и фамилии Maier. Падение Бонапарта привело к расставанию с романтическими иллюзиями. В моду входила мещанская мораль, где героизм вытеснила пресловутая польза.

Дух измельчания, «вырождения» (Ницше, Шпенглер, Нордау, Бердяев) и должен был поселиться в кабинете Алоиза, отца Адольфа Гитлера. Нарисовав эскиз дома, я поставил перед декораторами задачу: воссоздать предметный мир, в котором, унижая дитя, филистеры и юнкеры выращивали бы собственного могильщика. В центр фронтальной композиции я поместил гигантский портрет императора Франца Иосифа. По бокам – распятие и тренога с Библией, в качестве которой я использовал «Общую психопатологию» Карла Ясперса, насчитывавшую 1056 страниц.

Слух о «нехорошей квартире» превратил декорацию в объект паломничества. Всех интересовало – как воспроизвести эпоху, не имея за душой ни гроша. С ватагой кинооператоров явился и Вадим Юсов. Окинув взглядом «кабинет», друг и соратник Тарковского посоветовал обтянуть тюлем портрет Франца Иосифа, чтобы не бликовал. Так и поступили. И действительно, фотография со спичечный коробок, увеличенная до размера парадного портрета, смотрится на экране как картина, написанная маслом.

Узнав о смотринах, проректор Р. пригрозил «закрыть лавочку», если декорацию не перенесут в четвёртый коммерческий павильон. Я отказался. И обладатель трёх подбородков, подпиравших грушеобразную голову, которую венчало свежеостриженное руно, стал срывать съёмку за съёмкой. Причины высасывались из пальца. От меня требовали «безопасных съёмок», а когда, перебросив деревянные мостки через силовой кабель, я спасал будущих звёзд кино от удара током, аудиторию набивали пожарные из опасения, что я подожгу институт. А однажды, вломившись в разгар репетиции, рабочие вытащили стул из-под Евгения Киндинова, игравшего отца Гитлера.

– Знаете, что это? – я поднял с пола заострённый стальной прут.

– Арматура, – буркнул рабочий с круглыми, как пуговки, глазами.

– Нет, – сказал я. – Это улика. Убивать глупо. Но ещё глупее оставлять улики. Я не оставляю. – Сказав это, я направил стальной прут на троих монтировщиков.

И тут артист Киндинов, закипев, ударил кулаком по столу:

– Да я вас сам, вот этими руками…

Рабочих как ветром сдуло. Бес в облике монтировщика вышел из-за декорации и сказал, что стол студийный, что сломать его раз плюнуть. А проходя мимо меня, с опаской посмотрел на заострённый конец арматуры и заметил, как бы извиняясь за горячность коллег:

– Работа у ребят нервная. Колоти. Разбирай. Колоти. Разбирай…

Чёрт решил сменить тактику. И тем же вечером комендантша велела «сматывать удочки». Мне был дан час, чтобы набить камеру хранения пожитками и окунуться в промозглую ночь. За порогом общежития меня встретил снегопад и пьяные окрики полуночников. Пройдя метров сто сквозь метель, продрогнув до нитки, я подумал, что ночевать под декабрьским небом не лучшая идея. На войну, объявленную ВГИКом, я не явился. Но и покойником, пришедшим к гробовщику, чтобы опрокинуть стаканчик, не торопился стать. Жестокая пороша превратила меня из стоика в софиста. Я стал обзванивать москвичей, но меня не хотели или не считали возможным приютить.

Пропетляв дворами, я вновь очутился у общежития. Идти было некуда. А что если вернуться на свой двустворчатый диван? Разве, будучи абитуриентом, я не излазал все коллекторы, воздуховоды и пожарные лестницы?.. Я мог состязаться в живучести с крысой, в ярости – с диким псом. И хотя предусмотрительная комендантша и законопатила лазейки, протиснуться в них не составит труда. Всего-то и требуется, что взобраться на четвёртый этаж по хлипкой решётке. Правда ладони будут изрезаны о колючую проволоку, одежда пропитается мазутом, да и прежде, чем проникнуть на пожарную лестницу, предстоит выбить замок со стальной двери. Но выбора не было. И, нащупав «похоронные» рубли, зашитые под подкладку пиджака, я вскарабкался на обледенелый портик первого этажа.

Было холодно, зябко и страшно. Первые два пролёта я почти промахнул. На третьем изорвал осеннюю куртку о колючую проволоку. А добравшись до четвёртого, когда до балконных перил оставалось рукой подать, стал раскачиваться вверх-вниз на играющих стальных прутьях. Здесь решётка была не закреплена и, быстро оценив опасность, я вернулся на два метра вниз, чтобы передохнуть и найти решение. Пальцы обледенели. Всякий раз, отрывая их от заиндевевшей стали, я чувствовал, как кожа трещит, а нервные волокна, ощутив дрожь в сухожилиях, торопятся передать мозгу неутешительный прогноз. Но свежая кровь вдруг снабдила мышцы кислородом. Причины оживления я не знал, и даже, грешным делом, подумал, что так агония, отстранив решительным жестом слабеющую волю, заявляет права на последний шанс. И я решил дерзнуть. Поднявшись из последних сил на пролёт, я завис на «качелях», где бытие и небытие стали играть со мной в «кошки-мышки». И тут случилось событие, которому я обязан в неменьшей степени, чем матери, изгнавшей меня из утробы. Тут я увидел телевизионный кабель, притороченный к бетонной стене. Качнув решётку, я дождался, когда маятник приблизит меня к кабелю и ухватился за него. Крепёж сидел прочно. И держась правой рукой за кабель, а левой – за решётку, я преодолел четвёртый пролёт и перевалил через балконные перила. Я лежал на обледенелом полу, согревая частым дыханием изрезанные в кровь пальцы. Затем поднялся с колен и вытолкал плечом стальную дверь. Вход на этаж преграждала деревянная створка со вставленными стеклянными панелями. И я вышиб стекло кулаком, предварительно обмотав его шарфом.

По пожарной лестнице я добрался до десятого этажа. Здесь жили иностранцы. Я поскрёбся. Заспанный багдадец выслушал меня и жестом царя Хаммурапи указал на линолеум – между ванной и туалетом. Чтобы застудить почки хватило бы и трёх ночей. В шесть утра вавилонянин тормошил меня, чтобы всучить авоську с варёными яйцами, иракской лепёшкой и пакетом безлактозного молока. Молчанку мы не оскверняли – ни словом, ни взглядом, ни жестом. Я принимал дары, склонившись и положа руку на сердце. А наскоро позавтракав, подходил к хозяину, чтобы отблагодарить. К концу трапезы он обычно стоял в ванной комнате перед зеркалом. Достав из кожаного футляра опасную бритву, иностранец соскребал мыльную пену со щёк и подбородка. Он знал, что прежде, чем спуститься по решётке, отрывая с болью израненные пальцы от заиндевевшей стали, я отвешу поклон. И по тому, как застывала в танце его вальсирующая бритва, я понимал, что извинения за беспокойство приняты, и что с меня довольно и лучика света, который вспорет и разрежет надвое мои полуслипшиеся ресницы.

…автокомментарий

По ночам ОМОН устраивал облавы на нелегалов. Студентов без регистрации сажали в автобус и отвозил в лесополосу. Там нам втолковывали, как американские рейнджеры поступают с мексиканцами, незаконно пересёкшими пустыню Сонора. Уроки были платными. Но когда абонемент стал превышать прожиточный минимум, до меня дошло, что на дворе зима, что я бездомный и что даже тёплой одеждой, борясь за фильм, не удосужился обзавестись.

 Чтобы не околеть на морозе, я устроился корреспондентом «Первого». Днём я снимал репортажи, а ночью облюбовывал кабинеты руководителей. Но когда, угнездившись в кресле директора, я положил ноги на стол, уставленный статуэтками, бес внушил начальнику вскочить посреди ночи, сесть за руль, и лично зачитать мне правила корпоративной этики. Перечислив пункты, которые я нарушил, он так воспылал праведным гневом, что на мой вопрос о гонораре вынул из кошелька деньги и швырнул мне в лицо трясущейся рукой. Мне было велено забыть дорогу на телеканал. И зря! Ведь, предвидя короткий медовый месяц, я набрал стопку разовых пропусков и целых две недели с момента изгнания исправно приходил на «ночной эфир».

Первую ночь мне не пришлось сомкнуть глаз. Отовсюду, где я пытался прикорнуть, меня сгоняли охранники, а из единственного подвала, который не был заперт, вежливо удалил рабочий. Телецентр оказался негостеприимным донжоном, где алчность набивала карманы, а высокомерие смеялось в лицо простодушию. Промыкавшись полночи, я упёрся лбом в остеклённое фойе концертной студии, чтобы вонзить в Москву дюжину своих ножей. Под парадной лестницей я обнаружил уголок уборщицы – швабры и битые стулья, пропахшие кошачьей мочой... Тут произошло нечто, чему я был свидетель. Что-то во мне выпросталось наружу, какой-то дух своеволия, взявший приступом тело, как Древний Рим – покорённую Галлию… В миг моя анатомия содрогнулась от идеи, овладевшей мышцами. Руки и ноги знали, что делать, и ещё до того, как ум посмел возразить, сложили моё тело под лестничным маршем, как перочинный нож. Всё случилось так быстро, что мозг не успел ужаснуться и вознаградил меня выбросом адреналина.

Первую ночь я глотал чьи-то слёзы, брался в свидетели, видел, как одни взбегают, а другие скатываются по карьерным ступеням. Две недели я снимал короткометражку о детстве Гитлера, не догадываясь, что замысел мой раскусил падший дух. Мой пацифизм он не разделял, а догадавшись, что я не только не беру под крыло Ади, а выставляю его мелким бесом, стал планировать моё выдворение на мороз. Не сумев заинтересовать охранников горой ломаных стульев, чёрт вытолкал из душной аппаратной диву в красных, облегавших икры сапожках. Задержавшись у стены из стекла, чтобы поправить локон, курильщица разглядела в отражении субстанцию, которая сопела, колыхалась и топорщилась из-под лестничного марша.

Это открытие так огорошило особу, что, обернувшись, она сделала второе, не менее ужасное открытие. Дива вдруг отчётливо поняла, что под лестницей билось сердце, и что спёртый воздух кошачьего логова, тяжко взбираясь к вентиляционной отдушине, должно быть, колышет уже окостеневший труп… Но я не был трупом. Напротив, забывшись мертвецким сном, я убегал от невесты, и даже протиснулся в слуховое окошко дачи, которую приступом брала брачующаяся особа. И в этот опереточный сон ворвался визг дивы. Но если бы только сирена извлекла меня из забытья. В самой грёзе диве вторили октавой ниже родственники невесты. Я вдруг очутился в эпицентре диссонанса. А когда две звуковые волны, поладив, ударили в мои барабанные перепонки, я так резко вскочил, что едва не снёс затылком четвёртую по счёту ступеньку. Только я собрался ретироваться, как натруженная пятерня отца невесты схватила меня за полы куртки и потащила обратно в сон. Я стал вырываться. Но был раздавлен огнедышащим бюстом мамаши – хруст моих рёбер был так оглушителен, что, придя в себя, я схватил одежду, метнулся к уборной и заперся на тугой шпингалет. Ничего подобного прежде со мной не случалось. Я вострил лыжи, сматывал удочки, задавал стрекача, но ни разу не уносил ноги от двух погонь сразу. А взобравшись с ботинками на унитаз, целый час с тревогой ждал, когда досужий полицейский заглянет под филёнчатую переборку. На часах было без одной минуты четыре. И вяло козырнув охраннику у вертушки центрального выхода, остаток ночи я рассовывал бесполезные пропуска по мусорным бакам. Было что-то мистическое в том, как я сжигал мосты, как заглядывал в урну, слегка припорошенную снежком. «Вот я у края мира, – думал я. – Вот урна. Вот прах. И только у меня нет ни урны, ни праха, ни горстки бесхозных атомов».

Я шёл против ветра. О, сколько страхов, застарелых обид и навязчивых идей перемолола за ночь эта пурга! Меня лихорадило. А когда, соскребя озябшими пальцами ледяную корку с лица, я обнаружил себя в коридоре ВГИКа, дыхание перехватило. Как я не заметил, что настало утро? Я нездоров. Я попал в шторм. Меня прибило к берегу. Итака! Моя Итака! Но где же кормилица? Милая, родная моя нянюшка! Выйди! Встреть меня! Омой бродяге ноги, чтобы узнать мужа Пенелопы по рубцу на щиколотке. Пришёл час, голубка, натянуть мой тугой лук и прижучить женихов…Так я пикировался с призраками прошлого, скитаясь по учебной студии. Я знал, что в кабинетах живут – днём притворщицы подбивали баланс, а в сумерках, запершись, вынимали из служебных шкафов матрацы и кухонную утварь. Неприкаянных директрис я жалел. Но если им позволено мыкаться, почему мне не потребовать того же? Из книг я знал, что в Средние века беглецы спасались в храмах и на кладбищах, и что священное право убежища не позволяло барону выкурить колдуна из свежевырытой могилы.

…автокомментарий

Я знал несчастных в лицо: эту вытолкал из квартиры сын; та стала жертвой аферы. Мы были горошинами, вылущенными из стручка, с той лишь разницей, что «погорельцам» попустительствовал ректорат, а мои претензии на кров были незаконны.

Я вышел из ВГИКа в 22:05. Декабрьская ночь подкараулила морозцем, которым, лишившись кошачьего одеяла, я укроюсь, чтобы упокоиться к утру. Но разве Господь, видя, как барахтается незадачливый пловец в водах Леты, не протянет руки? И я вернулся в институт, где по щекам меня отхлестали тепло, уют и задорный смех москвичей… Так будьте же прокляты вы, тёплые страны, где свивают гнёзда и выводят птенцов! И пусть владельцы апартаментов, квартир, дач хлебнут лиха и посыплют головы пеплом! Я проклинал, но беззвучно, в уме, а когда выдохся, когда убедился, что вопль мой безответен, остановился, как вкопанный… Меня стащили на ступеньку… Но я дерзко выпростался, как кисть руки из-под тугой перчатки… Я торчал вбитым гвоздём у бюро пропусков, пытаясь понять – что делать, куда податься? Затем что-то решило за меня этот вопрос, и это «что-то» ухватило меня и развернуло лицом к толпе… Как ледокол, ломающий торосы льда, я вклинился в людской поток… И вот я у гардероба.

– Забыл что? – интересуются.

– Да… да… рукавицы… такие, знаете ли, – я обвёл взглядом гардеробщицу, холл, уже опустевший, и бросился к парадной лестнице. Я взбежал на второй этаж, шёл часто и тяжело дыша, нанизывал коридор за коридором на цыганскую иглу, в которую превратилась моя кочевница-мысль… Я пришпиливал себя ко ВГИКу, – так золотошвейка, отложив работы, с любовью водружала золотую пуговицу на вицмундир. «Ах, как прочно сидит… Не оторвать».

– На выход, молодой человек! – тронул меня за плечо пожилой охранник и выдрал с мясом золотую пуговицу.

– А который час?

– Двадцать три сорок пять, – охранник насупился. – Самое время на горшок и баиньки.

Я спустился с третьего этажа на второй… А что, если разбить бивак здесь, посреди ВГИКа, и пусть меня арестуют и депортируют? Решено! Буду коротать «египетские ночи» под носом у ректора… Я так воодушевился тем, что помыслил эту мысль, что не заметил, как идея обросла решимостью, и настала минута, когда я почувствовал – Рубикон пройден! Тут ноги, прежде исправно таскавшие атмосферный столб, сами поволокли мешок с костями к аудитории № 218. Я запротестовал! Но уговоры на ноги не подействовали. Затем и правая рука-суфражистка извлекла из кармана брюк дубликат ключа и отперла дверь. Тело моё протиснулось в щель и потянуло створку на себя. Почему тварь ослушалась творца, а левая рука-сепаратистка зажгла свет? Я требовал отчёта. Но плоть подхихикнула, мол, глупости, да и только… И прежде, чем ток растормошил полусонные лампы, ум-либертарианец приказал обмякшим мышцам метнуть вязанку сухожилий ко второй, «театральной» двери, через которую во время экзамена по актёрскому мастерству на сцену вваливался Ермолай Лопахин, или призрак отца Гамлета, услышав петуха, отправлялся восвояси, – створки её, в отличие от «парадной», запирались изнутри.

Я отворил стальной засов запасной двери, юркнул в коридор, прикрыл створку и направился к деканату. Заложив руки за спину, я «изучал» расписание занятий. А выждав, когда коридор обезлюдит, метнулся к главной двери и запер её на ключ. Затем я просочился в «театральную» дверь и заперся изнутри. О, что тут началось! Я вдруг понял, что преступил закон, что ночное бдение моё в государственном учреждении – хулиганство, а если учесть, что я нелегал, пребывающий в Москве без регистрации, что я исключён из числа студентов и прячусь в кабинете отца Гитлера, декорации, выстроенной мной вопреки воле проректора Р., то тяжесть моей вины возрастала кратно. Так вот какую змею пригрел ВГИК на своей груди! Я ужаснулся и восхитился собственному коварству, но больше даже изобретательности, которую, я надеялся, никто не поставит под сомнение. Тут силы покинули меня. А нащупав в темноте мат с наваленными поверх кабелями и световыми приборами, я сполз по слоистому и тугому воздуху полузабытья. Я вскочил только в семь утра, когда уборщица гремела вёдрами.

Так я стал мексиканцем, незаконно пересекающим пустыню Сонора. Днём я снимал, а ближе к ночи, запершись, опрокидывал в себя стакан кипятка. Но следовало торопиться, ведь ключ от аудитории оттопыривал не один карман. И за несколько месяцев, прожитых нелегалом, я изучил график визитёров. Никто не догадывался о моём подполье, о том, что я кукую в каменной нише на высоте двух метров от пола. «Гробик» мой нависал над пеналами с реквизитом. Я снабдил логово электропечью, но предпочёл мёрзнуть, лишь бы счётчик не наворачивал километраж. Исключение я сделал для лампочки в 60v, чтобы раниться об острые шипы красных засохших роз, лепестки которых ворошил на каминной полке дух умершего ребёнка. Чтение умиротворяло. И ближе к утру, сунув томик Маркеса под матрац, я впадал в полузабытье.

Я чувствовал себя шпионом, клеящим усы и зубрящим легенду, чтобы отскакивала от зубов. Мою идентичность, как лист А4, пропустили через измельчитель. Я стал теряться в догадках: кто я, откуда, и для чего живу? В фантазиях я забивался в расщелину рассохшегося паркета, где становился то хлебным катышком, то клочком записки, скрывавшей перипетии любовной драмы. Я был бактерией, совершающей турне по планете, знал – каково мумифицированной мухе без крылышек, и чьи шали скрепляла цыганская булавка, упокоенная под полом вместе с капельками запёкшейся крови на стальном полотне. Я мимикрировал, принимал форму, цвет и запах вещей. Подполье избавило меня от холестерина. И с лёгкостью бесплотного духа я перешагивал границы мира дольнего и мира горнего… Ничтó называло меня молочным братом – так искусно я заметал следы. А однажды воскресным утром в декорацию вломились японцы и стали репетировать этюды.

…автокомментарий

В тот день, когда иностранцы осваивали азы системы Станиславского, мне вспомнился, прочитанный в юности роман Кобе Абэ (1924-1993) «Человек ящик» (яп. 安部公房『箱男』1973 год). Метаморфоза, которую испытал японский бездомный, была схожа с моим опусканием на «дно». Позже, перечитывая роман, я удивлялся совпадению своего мироощущения с тем, что чувствовал персонаж Кобо Абэ… Вот краткий пересказ романа, точно передающий его психологическую канву: «Человек-ящик, сидя в своём ящике, приступает к запискам о человеке-ящике. Он подробно описывает, какой ящик пригоден для человека-ящика, как его нужно оборудовать, чтобы в нем было удобно находиться в любую погоду, какие вещи необходимы человеку-ящику. Наиболее пригоден ящик из гофрированного картона. В ящике следует вырезать окошко и завесить его полиэтиленовой шторкой, разрезанной пополам: коротким движением головы вправо или влево края шторки чуть раздвигаются, и можно увидеть все, что делается вокруг. В момент, когда человек влезает в картонный ящик и выходит на улицу, исчезают и ящик, и человек, и появляется совершенно новое существо – человек-ящик»³.

 Японцы спорили о кино, чаёвничали, а я лежал в «гробике», боясь пошевелиться. Пытка длилась пять часов. Я чувствовал себя заживо погребённым, ведь «склеп» (высотой пятьдесят сантиметров и длинной полтора метра) не позволял вытянуть ноги – разве что «протянуть». Спустя час мышцы отекли, и опасения, что кровоток не восстановится, вызвали приступ удушья. Я запаниковал. А почувствовав дурноту, стал ковырять бедро вилкой, чтобы не потерять сознание. Я кусал губы, покрывался предсмертной испариной. Но умереть, не сняв короткометражку, было бы верхом неприличия. Когда же самураи ретировались, я спустился по фундусу и обработал рану на бедре перекисью водорода. Но охранники могли заявиться в любую минуту, и забившись в «гробик», я проспал до утра понедельника.

А в понедельник тех студентов, кто не продлил билет, стали разворачивать у бюро пропусков. Весь день я разыскивал художницу, клеившую обои в кабинете Алоиза. Мы встретились случайно, в «стекляшке» – так назывался перешеек, переброшенный по воздуху между институтом и учебной студией. И через два часа я стал обладателем самой свежей печати ВГИКа, выполненной колонковой кистью, которую сжимали твёрдые пальцы будущего мастера, наделённого талантом, острым взглядом и горячим сердцем. Даже охранников убедила эта «реплика». А дворовый пёс, отгонявший собратьев от ворот учебной студии, завидев меня с широко раскрытым билетом, добродушно повиливал хвостом. Почему же бес не уронил кляксу на мой билет? О таких мелочах я не задумывался. И напрасно…

…автокомментарий

В романе/фильме «Клуб Дюма, или Тень Ришелье/Девятые врата» Артуро Переса-Реверте/Романа Полански, баронесса Кесслер предупреждает Лукаса/Дино Корсо об опасностях, которые таят книги. Например, мемуары сатаны. Взявший их в руки, обречён. Какое своевременное напутствие. И берясь за детство Гитлера, я должен был предвидеть последствия. Во всяком случае, я не мог о таковых не думать.

И беда подстерегла. Ближе к полуночи охранники выкуривали голубков из аудиторий. Зашли и ко мне. Всегда осторожный, в этот вечер я поужинал поздно и не торопился прятать электроплиту. Должно быть, бес усыпил бдительность. Иногда лукавый строит козни из куража, чтобы тот, кого он приветил, испытал трепет душевный. За полгода до этого я столкнулся с Люцифером на киносеансе для прессы. Чувствую локоть. Отпихиваю. И узнаю в соседе владельца зонта-трости. «Однажды, – говорит тот, не отрывая бездонных глаз от экрана, – я смотрел фильм… Вру… Проспал весь сеанс. А когда, ткнули в бок, уставляюсь в экран и вижу: молоко льётся тонкой струйкой из пакетика, и пёс лакает его из мисочки… Даже не знаю, на чём меня так сморило».

– На «Сталкере», – с укором я смотрю в глаза бесу, резко поднимаюсь и выхожу из зала.

Вот враг и отомстил. Но прежде убедил меня, что я повинен в том, что поздно поужинал, что гремел посудой и что спираль электроплиты «мигнула», когда в шкафу Клары Гитлер задребезжало столовое серебро. Прикусив от досады язык, я почувствовал, как кроваво-солоноватая волна выплеснула сгусток запёкшейся крови на мои авитаминозные губы. Тут и раздалось жиденькое хихиканье, словно, отчаянно пискнув, летучая мышь задела крылом портрет Франца Иосифа… Ужас полез из всех щелей. И я почувствовал, как меня вскрывает консервным ножом морок, чтобы полакомить вселенское зло. Я не услышал, как отворилась дверь. Но зажженный фонарь, почувствовав неладное, – вот и верь профессорам на слово, что вещи подслеповаты, туговаты на ухо и глупы, – вырвался из моих цепких пальцев. Тут же луч обрисовал широкой малярной кистью контур декорации. Стало так тихо, что я услышал, как нейтрино, бомбардируя письменный прибор, чиркнуло по крылу ангела из папье-маше. Тут до меня дошло прерывистое дыхание, какие-то словечки, и даже заглатывание слюны... Бубнили двое. Речь первого раскатывалась, точно грозовой фронт, сколоченный из винных паров всех московских рюмочных. Второй носа не казал, а голосок – писклявый и властный, как у дембелька, – шуршал что-то конфетной оберткой, сминаемой в полудетском кулачке. Пожилой и матёрый всё больше отдувался. Паренёк же трусил, и из щенячьего его визга я выудил только «выставить пост» и «дождаться полицию». Я услышал, как медленно вращаются жернова двух мыслительных машин. Но вот дверь заперли. Шаги удалились. А приводные ремни ума стали вращать зубчатые валы и колёса с такой скоростью, что пяти секунд мне хватило, чтобы распахнуть окно и швырнуть в сугроб перед фасадом ВГИКа кастрюлю с макаронами. Следом отправилась и раскалённая плита. Сугроб оскалился, как обваренный пёс. И смахнув корку льда, сковавшую пот и слёзы, я вперил в порошу своё бесстрашие. Тут же медузы-фонари обожгли роговицы, а чёрное небо, прежде добродушное, приветливое, а ныне подслеповатое, заработавшее катаракту от ядовитой подсветки, расхохоталось и уставило в меня свой циклопический глаз.

Затворив окно на тугой шпингалет, я забился в логово. Тишина. Лишь сердце грохочет на весь квартал. А когда смолкает и этот трезвон, я чувствую, как молчание ранит перепонки, а воздух – напрягает мышцы. И вот я различаю, как темень пульсирует в ритм сердца, и как в унисон стенаниям натягиваются и лопаются в безмолвии голубые прожилки моего ужаса. Я хочу забиться в щель, провалиться в тартар, в шеол, в преисподнюю, но только не ждать... А ещё я так поистаскался, излазав вдоль и поперёк оторопь, что ясно вижу, как погибели любезно приподнимают веки, на случай если маскировка моя окажется искусной. Похоже, меня заметили! Я догадываюсь об этом, как только ритмичная возгонка сумерек переходит в скорбное шествие – так в детстве печатали шаги за лафетами с гробами генералов. Смерть тогда сулила ворох новых чувств, и смельчаком считался мальчишка, кто первым просочится в дом офицеров, влезет на табурет и заглянет в узкое, размером с книжный обрез, окошко цинкового гроба...

И вот я слышу, как дьявольское посольство грохочет у двери. Замешкались – должно быть, палач забыл инструмент... Волна сладкого удушья накрывает с головой, но кто-то решает, что прежде, чем пропасть ни за грош, я должен услышать, как раскатисто выругается ключ в замочной скважине и как скрипнет в гробовой тишине дверь, пропев что-то об усопшем рабе… Входят, печатая шаги. Идут строем, как каппелевцы в «психической атаке». При этом околачивают фундус ломами, а того, кто прячется, обещают освежевать и скормить дворовому псу. А вот и щенячий визг дембелька. Подойдя к пеналам, он шуршит фильтрами. Вот-вот и вскинет пятерню, чтобы сунуть в логово. Я готовлюсь к смерти. Но парень тянет кота за хвост. Похоже, мучить – конёк, которого он оседлал. Наконец становится так покойно, что слышно, как тишина выедает мозг по краям, как первоклашка – пирожное. О, что за мука, это предсмертное томление! Когда же меня утянут на дно мутные воды Стикса, и я услышу, как звенит волосок, на который меня подвесили, и как мир, с которым я бодался, подносит к нему свои овечьи ножницы. Наконец, устав играть роль жертвы, я поворачиваю глаза зрачками внутрь. Теперь ясно, что всё это устроил Господь. Ему угодно, чтобы совесть подвела итог, а нравственные муки оказались во сто крат горше любых приговоров – светских и духовных. И, почувствовав потребность в самобичевании, взяв в руку длинный, гибкий и толстый прут из лозняка, я флаггелирую свои амбиции. Прежде я рвал зубами жилистое мясо истины, чтобы, не разжёвывая, глотать – кусок за куском… И что же? Набив себя под завязку апориями Зенона, злом пифагорейцев, субстанцией Спинозы и неисчислимыми мирами Бруно я очутился на общепитовской тарелке. Я оставлен на десерт. И вскоре всепожирающее время умнёт меня за обе щёки... Спустившись в подвалы ума, дрожащими пальцами я перелистывал подшивку прошлого. Но будущее ослепляло белизной страниц, которых мне впредь не марать. Всё кончено. Как закройщик я куда скромнее тех, кто распарывал и обмётывал ткань бытия, но даже построить шинели не успеваю, ведь ателье моё вот-вот заколотят и пустят с молотка...

– Чай недопит, картошечка в мундире, – перечисляет улики дембелёк и вскидывает голову. – Нет, Палыч, определённо здесь живут...

– Брось…

– А свет?

– Почудилось…

– Блин! Я же сказал: «Пост выставить!». А ты: «Отзваниваться нужно. Отзваниваться».

Палыч что-то мямлит в оправдание. И тут дембелька осеняет:

– А что, если дух зачморился? Сидит в шкафу, нас, лохов, разводит?

Он продолжил околачивать декорацию в надежде свести с ума того, кто сверкнул пятками, но застрял в кроличьей норе.

Устав от смерти, в которой вволю пожил, я захотел высунуться и скорчить рожу: мол, смотрите, идиоты, кого проворонили… Но тут какая-то клемма соскочила с болта и электрический ток, почувствовав, что отпущен на вольные хлеба, пустился во все тяжкие… Нет, я не утверждал, что у алжирского дея под самым носом шишка, но то, что соткалось в моём горячечном воображении, заставило призадуматься: а не правнук ли я Аксентия Ивановича Попрощина, или, на худой конец, не дальний ли родственник товарища его детских игр?

Я и прежде слетал с катушек, лицедействовал, но выходил из роли. А тут не сумел. И всё из-за публики, требующей премьера на бис. И овациями завсегдатаи оглушили меня в тот самый миг, когда я уже собрался содрать накладные ресницы, смыть грим и швырнуть костюмеру хламиду Тиресия. В образе прорицателя я поджидал тех, кто плеснёт на камни Аида кровь жертвенного барашка, – так вот, вопреки моему здравомыслию зал взорвался аплодисментами. Оглушённый успехом, я стушевался и юркнул в суфлёрскую будку. Но толпа извлекла меня и торжественно водрузила на просцениум. Само безумие, купив билет в vip-ложу, уставило в меня свой театральный бинокль. Огни рампы ослепили, а крики «браво!», взорвав мозг, окончательно выбили из-под меня твердь. Тут всё и случилось! Всё ужасное, я хотел сказать… Фантазию мою сорвало с цепи, и я так распетушился, поверив в свою звезду, в яркий и богатый красками талант перевоплощения, что изящным жестом корифея, унимающего толпу, прорвал траурный креп одной мании, чтобы угодить в другую... И в бреду, вдруг затащившем меня в кутерьму жанров, дивертисментов и gala, я представил, как лежу на смертном одре в одежде Папы Римского. Я был мёртв. Лежал, как и полагалось покойнику, не шелохнувшись, а рядом на коленях, молитвенно сложив обе ладони, стоял камерленго с лицом дембелька… Из книг я знал, что кардинал, выбившийся из низов, мог стать регентом в течение Sede Vacante – так латиняне называют время без наместника Христа, но и осиротевший престол.

– Чёртов дембель! – выругался я одними кончиками губ и осёкся: не слишком ли громко? – А всё из-за тебя, пудель, – я выпрямился, оперся рукой об одр и пнул кончиком папской туфли вертлявого пса. – Я ещё жив, а ты, гляжу, только и думаешь, как бы извалять папскую постель…

Пудель с лицом дембелька подобострастно взвизгнул, лизнул мою стопу, изогнул спину и потребовал почесать загривок.

– Сидеть, – скомандовал я, и доходчиво стал втолковывать дембельку, принявшему облик пуделя, всю пагубность его положения. Во-первых, он никакой не временщик… А всего-то и нужно, что подойти к одру, трижды ударить серебряным молоточком усопшего папу в лоб, трижды назвать имя, которое покойный получил при крещении. – Бьюсь об заклад, приятель, что ты ни сном, ни духом в этих делах, – сказал я. – Во-вторых, – продолжил я втолковывать, – ты не разрезал и сотой доли книг, которые я замусолил до дыр… А если бы прочёл, знал бы, какими вопросами камерленго докучает мертвецу…

– Что за вопросы? – спросил пудель.

– «Carolus, dormisne… Король, ты спишь?».

– И что мертвец?

– Не отзывается, что разумно с его стороны, – я подошёл к запертой двери, привстал на колено и заглянул в замочную скважину.

Пудель тявкнул. Я прижал к губам палец и подозвал пса.

– Ну? – спросил я. – Ты готов?

– К чему?

– К разговору с кардиналами. Шельмы эти терпеть не могут временщиков.

– Что же им сказать? Научи! – пудель улёгся калачиком у моих ног.

– Vere Papa mortuus est… папа действительно мертв, – чинно произнёс я и стал стыдить дембелька, называть плешивой, в колтунах, ищейкой, не сумевшей унюхать падаль в самом захудалом из всех кладбищ… Мысль о том, что ВГИК кладбище, умиротворила, и в душе я даже расхохотался…

– Но я заместитель Папы, – жалобно заскулил пудель.

– Чем докажешь?

– Вот! – он протянул на ладони, снятое с безымянного пальца моей правой руки Anello del Pescatore, «кольцо рыбака».

– Ну-ка, ну-ка, – всем телом я потянулся за кольцом и едва не свалился со своего «гробика». А когда ум стряхнул наваждение, я в ужасе стал подсчитывать секунды, после которых меня извлекут, разоблачат и изгонят.

Кирзачи грохочут у выхода из аудитории... Повезло! Но надолго ли? Разве тот, кто забрался в мой мятущийся ум, не выставит на посмешище всё, что мне дорого? И разве, обшарив меня, он не скажет: «Вот пример неудачника, которому не снять кино, не провозгласить конца философии и не сдать дело мысли в архив»? В горле першит, и я набиваю рот кулаками, чтобы кашель не подложил свинью. Меня колотит предсмертная судорога. Но больше рукоприкладства, которого не избежать, я боюсь потери лица – ведь желающих увидеть, как кур попал в ощип, – хоть отбавляй. Охранники подходят к пеналам. Топчутся. Должно быть, вскинули головы. Никогда существование моё не было столь призрачно. Секунда, и тайну железной маски раскроют, и тогда прощай кино, прощай свобода, прощай всё. Я знаю, что следствие проведено, суд состоялся и приговор вынесен, а это значит, что, побывав в роли подследственного, подсудимого и осуждённого, я должен блеснуть и в амплуа этапированного. Собственно, конвоиры и пожаловали, чтобы вручить мне предписание. Мысленно я окидываю прожитые годы и понимаю, что мне уже не вписать в тетрадь, чьи страницы я переплёл, своё слово о сущем, как досократики вписали – Fusiz, Аристотель – Energia, схоласты – Actus, Бергсон – La durée, Хайдеггер – Dasein, Сартр – Liberté, а Соловьёв, Булгаков, Флоренский и Карсавин – Всеединство.

Я ждал руки свыше. Но, отчаявшись, усомнился в Том, кто не пожелал её протянуть.

…автокомментарий

Существует ли Бог? И да, и нет. «Нет», потому что Бога нельзя уложить на прокрустово ложе опыта, теории или интуитивного познания. «Да», потому что тот, кто уверовал, сам стал аргументом в пользу существования Бога – часто единственным.

Грохот прервал ход моих размышлений. Очевидно, дембелёк прятал трусоватость за удалью, с какой молотил по декорации.

– Но я же видел, – отчаянно крикнул он.

– Может, и видел, – буркнул «Палыч». А затем выпалил: – Айда пить водку!

Но молоденький охранник был полон решимости отхватить кусок из пищевой цепи. Решительным шагом он подошёл к пеналам, где на полке стоял стакан недопитого чая, и вскинул голову. О, любезный читатель, как порой прекрасны лица палачей! Ещё мгновение и пальцы с грязью под ногтями щелчком по клавише «Delete» отправят в печь целый мир, с которого предусмотрительный истопник срезал артефакты. Похоронные агентства будут цвести и через тысячу лет, то торгуя свежевырытыми могилами, то удаляя из сети аккаунты, чей контент удостоился бана, смерти, Ничто́…

…автокомментарий

Смерть многолика, поскольку ты и зритель, и арена, и бык, которого смельчак тореро насаживает на изогнутую шпагу, отбросив розово-жёлтый плащ-капоте.

И лёжа на животе, я видел сквозь прорезь в нестроганых досках настила несчастные глаза паренька – впалые от недосыпа, с горючей семипудовой слезой на детских полуслипшихся ресницах. Он смотрел и не видел. По чьей воле? Но разве, спрашивая, я заранее не знал ответа? Разве тот, кто уберёг беглеца и застил взор преследователю, не сам ли Господь? К горлу подступил ком. Слёзы брызнули. Сердце затрепетало. А душа, подобно живой кости, раздробленной, но надлежащим образом соединённой, подверглась остеосинтезу...

– Пошли, Витёк, – сказал третий охранник. – Палыч проставляется.

Служивые ретировались. Чувства мои притупились, как нож, побывавший в переделках, и меня даже не удивила скорость, с какой я был изъят их аудитории № 218 и перемещён в четвёртый коммерческий павильон учебной киностудии ВГИКа. Шум. Гам. Черти. Должно быть снимают рекламу, подумал я. Но какие съёмки в два часа ночи? Иду, а навстречу слуга, отгоняющий мух от повелителя. Присматриваюсь. Что за чёрт! Ведь в опахальщике я узнаю себя в подобострастной позе и с верноподданническим блеском в крысиных глазках.

– Что за шутки? – спрашиваю у актрисы в костюме ведьмы. – Если это розыгрыш, то довольно: я уже оценил юмор и хочу на боковую…

– Никакого розыгрыша, – с потухшим окурком, торчавшим из щербатого рта, дамочка хватает меня под руку и вталкивает в толчею чертей.

И тут мерзости, что я совершил, и те, что ждали своего часа, обрели тела и стали шествовать за мной двумя колоннами, как плакальщики за гробом. Меня стало знобить, а кровавый и липкий пот струился по лбу и обжигал роговицы. Тут грех мой, дерзко рассмеявшись, соскочил с «лица» и чинно стал вышагивать перед дверьми, за которыми бесы принимали жалобы и ходатайства от падших духов. Думая, что чист, я изгваздался о падаль, в которой без труда узнал свою распластанную душу; думая, что, привив себе штамм прелести, всучу согражданам иммунные клетки, я погряз в самообмане.

– Какой жалкий хоррор, – промямлил я, чувствуя, как земля уходит из-под ног. Проковыляв метров сто, я упёрся носом во все лукавого и все злобного врага. С копной вороньих волос, изящно отброшенных на затылок, и с шёлковым шарфом, полоской бисквита окаймлявшим прогорклый корж пальто, владелец зонта трости стоял спиной ко мне, и в руках, заведённых за спину, разминал моё обстряпанное «дельце».

Люцифер обернулся и сверкнул мне платиной своих коронок. И тут же в уши мне ударил хруст челюстей. Вскинув голову, я увидел, как тля поедает светозарную нить, чтобы ворсистый, расшитый арабесками домотканый ковёр Духа Святого больше не радовал моих глаз.

– Представь, устыжённый тобой, я взял колу, попкорн и уснул на том же самом месте, – рассмеялся бес, но тут же осёкся, натянув на лицо, мину глубокомыслия. – Этот «Сталкер» крепкий орешек… Но я хочу, чтобы ты взбодрил здешних, сняв что-нибудь попроще… Я заплачу. Подберу звёзд, массовку… У меня своё агентство… В детстве все лица босые, и только грех придаёт им своеобразие…

– Как долго я мёртв?

– Ха-ха-ха, – рассмеялся чёрт. – Чтобы жить в аду, вовсе не обязательно умирать...

Бес раскрыл свой зонт-трость Олле-Лукойе, и оттуда посыпались конфетти, хлопушки и мыльные пузыри всех размеров.

– Сферы? – тут я оживился. – Вложены друг в дружку, как матрёшки в сестру.

– Это всего лишь идеи, – он по-деловому окинул взглядом своё ментальное хозяйство. – Ад кишит идеями, здесь они рождаются, делают первые шаги и умирают, не оставив потомства…

– А где же стигийское болото, круги, щели, рвы?

– Ад – это головы, в которых нам предстоит куковать.

– Ты хотел сказать – умы?

– Вот именно… Все мы томимся в чьих-то умах. И тот, кто принял нас на постой, решает: вытолкать в шею нашу мысль или взять на поводок, как строптивую собачонку…

– Но я человек…

– Ты – мысль, родившаяся в уме. Остаётся выяснить – в чьём?

Он раскрыл и раскрутил свой зонт и миллиарды галактик, звёздных скоплений и чёрных дыр пронеслись перед моим взором, оставляя на небе, переливающийся всеми красками лазорево-жемчужный шлейф.

– Взгляни на эти тёмные фракции, словно стёкла со сколами, сквозь них всё кажется мутным, едва различимым…

– Вижу…

– Это мысли убийц… Все планы насильственных смертей, когда-либо посещавшие умы.

– Как они мерзки! Покинем это место.

– Как прикажешь, – падший дух прижал руку к груди в знак покорности, а затем ловким жестом фокусника сложил зонт-трость. – А вот другое узилище… Взгляни на эти сухие и ломкие стебли из пены, которую смахнули с губ ангелы…

– Что это?

– Логические ошибки, – бес прочертил пальцем линию, и латинские литеры выстроились перед моим взором, как осиный рой. – Вот «ad personam», с помощью этого аргумента заносчивый спорщик переходит на личность собеседника: «Ты глуп и уродлив, приятель, поэтому твой тезис неверен». – Он стёр надпись ладонью и извлёк из Ничтó следующий фрагмент. – А вот «argumentum ad nauseam», довод этот болван талдычит, пока у оппонента не возникнет рвотный рефлекс. Упрямство достойное осла. – Дьявол рассмеялся по-детски заразительно, сложил губы трубочкой, сдул строку, а следующую извлёк из рукава пальто, как краплёного туза. – А с помощь «argumentum ad baculum» наглец угрожает бить палкой каждого, кто осмелится ему перечить… И все они надменны, эти ошибки... Проходу не дают… Подавай им глупцов, словно ад брачное агентство…

– Выходит, идеи выбирают головы, а не наоборот?

Бес щёлкнул пальцем, и из воздуха соткался старик в хламиде, бликующей в лучах закатного солнца.

– Познакомься, – князь тьмы указал на поток нейтрино, формой напоминавший человека, – когда-то идея эта принадлежала Горгию из Леонтины, а теперь она сторожит ворота ада. – Он похлопал по плечу старика. – Этот ритор прожил сто восемь лет, но дорог мне не тем, что коптил небо дольше прочих софистов, а своими побасёнками… Ну-ка, изреки…

– Ничего нет, а если что и есть, то не познаваемо, а если познаваемо, то не передаваемо другим, – дерзко прохрипела тень, недовольная тем, что её потревожили.

– Слышал?

Но, увидев, что я думаю о «своём», дьявол подошёл и в шутку ткнул меня в бок зонтом, чтобы вывести из оцепенения:

– Ты читал Горгия?

– Нет…

– И зря, – он взял меня под руку, и мы закружились втроём в потоке невидимой магмы. – Горгий намял бока Пармениду, сказавшему: бытие «есть», а небытия «нет».

– Но бытие есть…

Люцифер отшвырнул меня от себя. Я несколько раз перекувыркнулся в воздухе и все трое мы зависли над эмпиреем, где властвовали бури и огненные вихри.

– Не зли меня, человек, – сказал повелитель.

– Но ведь кто-то же разозлился, и даже показал свою неучтивость, – сказал я. – И этот кто-то – ты! Следовательно, если есть грубость, есть и грубиян.

– Вижу, ты силён в диалектике… Значит, осведомлён и о бытии. И где же оно, твоё «бытие»? – спросил бес. – Расскажи о сущем, или укажи на него пальцем, как Кратил.

Тут он исчез вместе с Горгием. Я обшарил глазами Универсум, побывал во всех медвежьих углах за-ничто́йности, но обоих и след простыл. Я даже выбросил вперёд руку, ища вещь, предмет, явление. Но нигде не было ничего определённого. И тогда я указал пальцем на себя.

– Ха-ха-ха, – владелец зонта-трости соткался из Ничто́. – Тебя-то как раз и нет, приятель. Ты мёртв или недостаточно жив, как «кот Шредингера».

– Что же тогда есть, если нет ни меня, ни тебя, ни Бога, в которого, полагаю, ты не веришь?

– Да ничего нет… И давай прекратим толочь воду в ступе…

Мы неслись в потоке нейтрино, как две корпускулы/волны, не зная преград и не понукаемые ни волей извне, не силой изнутри.

– Ты здесь. И даже не спросил – почему?

– Почему?

– Да потому, что тебя гнетёт тайна сиротства. Ты бастард, и этим мучаешься…

– Я человек.

– И кто же твой отец?

Я опустил лицо. Он прервал полёт, и мы очутились в узилище, где томились мысли, приходящие в голову детоубийцам.

– Ты стыдишься сиротства. Мать отмалчивалась. Но я могу назвать имя твоего отца.

– Не смей!

– Но ты бы хотел повидаться?

– Зачем? И к тому же, едва ли это доставит ему удовольствие…

– Тогда скажи, только правду, как на исповеди… узнав, что отец твой убийца, что осуждён и отбывает срок, что тебе дали свидание, ты бы поехал?

– Поехал…

– А если он совратитель, увивающийся за девочками и мальчиками… услышав это, ты бы закрыл дверь перед его носом?

– Не знаю… Наверное, не смог бы…

– Вот и я бы не закрыл. А ведь мой старик изгнал меня, не дав даже слова вымолвить. Всё он спланировал, и даже моё падение в ад. Но я не таков. Я хочу всё исправить. Вот, скажи: в чём вина Иуды? Разве поцелуй его не был предопределён? Иуду с пеной у рта оправдывает Леонид Андреев. Читал?

– Читал…

– Но Иуда виновен. И виновен не в том, что согрешил, а в том, что не возроптал, не сказал: не желаю потакать: ни тебе, Господь, ни тебе, сатана.

Он раскрыл передо мной зонт-трость, раскрутил, и взору моему предстала сцена из фильма Пьеро Паоло Пазолини «Евангелие от Матфея». Иуда. Христос. Тайная вечеря.

– Иуда мог вернуть билет обоим, как Иван Карамазов, – сказал бес. – Но истребовал рассаду зла, взрыхлил и унавозил почву, засеял чертополохом, обмолотил, замешал тесто на слюнях дiавола и испёк бесовской кулич.

Он сложил зонт, и череда чёрно-белых образов из фильма юркнула в щель между спицами.

– Я привёл тебя сюда, сын мой, – сказал Люцифер, – не потому, что душу твою светлую, намереваюсь похитить, а затем только, чтобы свою спасти и твоей не воспользоваться… Видишь, как я честен… Я явил тебе свою слабость в надежде, что ты не злоупотребишь доверием.

– Я это ценю…

– А если бы я сказал, что раскаиваюсь, что хочу прервать поток злонамерений, ты бы помог мне?

– Помочь тебе, в чём? – сказал я, почувствовав, как жернова моего ума, сорвав приводные ремни, жуют металл.

– Если бы я сказал, что хочу совершить вылазку внутрь себя, к началу, к незамутнённым истокам, ещё не разделённым фракциями… если бы я сказал, что нуждаюсь в целостности, девстве, гиме́не, ты бы помог?

– Не пойму, о чём ты просишь…

– Я хочу вернуться к точке, с которой всё пошло наперекосяк. Начать сначала…

Он нежно обвил мою шею, плечи, развернул лицом к себе.

– Взгляни мне в глаза, возлюбленный мой, чадо моё, сокровище… Узнаешь ли? Ведь я отец твой… Я тот, кто макнул перо в чернильницу…

– Не смей оскорблять мать. Ты – лукавый лжец!

– Прости! Я причинил боль! Я позлить тебя хотел... Посмотреть – оскорбишься или нет. Я испытать тебя хотел... Можешь ударить. Вот моя щека… Бей!

Он подставил под мою уже было занесённую руку свою правую щеку.

– Бей, раз замахнулся!

– Нет… Не могу, – заревел я, как раненый зверь, и отошёл вправо, хотя понятие «правое» и «левое» теряли всякий смысл в том месте, в котором мы очутились.

Бес виновато потупился. Подошёл и взял меня под руку.

– Прости! Я лишь убедиться хотел, сын, что ты ударить осмелишься, что чёрта не испугаешься… А теперь я тебя ещё больше люблю за то, что честен, смел, и что душа светла, что нет в ней червоточин…

Мы медленно пошли рука об руку. В ушах зазвенело. И я почувствовал, как слова беса, согретые в чаше для приворотных зелий, вскружили мне голову.

– Холодно, – дрожа всем телом, произнёс я, и ум мой сковала лазорево-жемчужная корка льда. Но мысли, казалось, приросшие к заиндевевшей стали бесовского рассудка, я смог уберечь – так мальчишка, лизнув обледенелое железо, с болью и кровью отрывает прилипший язык.

– Потерпи, я дам всё, что пожелаешь! – Князь мира простёр пятерню над штрафными ротами идей, незримыми шеренгами, печатавшими шаги на плацу. – Положу к твоим ногам горы, моря, кальдеры вулканов и подводные впадины, недра и литосферу, галактики и мультиверс… А потребуешь, извлеку из подпола все миры Бруно, все эйдосы Платона, все субстраты Аристотеля… Я отец твой, а ты – сын… Нас разлучили… Но мы нашли друг друга. Я не видел твоего взросления. Ты не знал моей отцовской любви… Но вдвоём мы наверстаем упущенное, дитя возлюбленное, кровинушка единородная! Я окуну тебя в Ничто́. А затем зачну, выношу и изгоню из своего лона… Ты не будешь знать гипоксии, тебя не выдавит акушерка… Я залижу твои раны, услышу твоё «Агу…» и увижу твой первый шаг… А потом, когда ум твой родится для знания, я вложу в тебя все книги, когда-либо написанные, чтобы избавить от походов по лавкам букинистов… Отныне ты не бастард, не безотцовщина, не сирота… Видишь, мой мальчик, как я любвеобилен и щедр… Прости старого дурака! Не отталкивай! Я у края пропасти! Не позволь мне сорваться! Сын мой, любовь моя… Руку! Руку мне подай…

Люцифер простёр ко мне обе руки для объятия.

– Прочь, змей! – я оттолкнул беса. – Как душно… На воздух… К свету…

И в тот миг, когда падший дух, содрогнувшись, уставил в меня зрачки размером с галактику, душу мою вырвал из его цепких объятий Ангел Господень… В час волка я отважился на вылазку. Медленно и бесшумно отворив дверь, я нырнул в кромешную тьму и на цыпочках дошёл до мужской уборной. Нащупав дверную ручку, я потянул створку на себя, но, услышав скрежет, вонзивший два ряда волчьих зубов в барахтавшуюся в предсмертных конвульсиях ночь, я замер в тревожном ожидании. Грохота сапог я не дождался, и, решив, что крепкое вино сморило циклопов, вошёл в туалет. Нащупав выключатель, я поостерегся зажигать свет. Весь ужас пережитого, все сцены, участником которых я стал, изготовили снаряд, вогнали его в мой организм, снабдили гильзой, порохом, пыжом, а затем произвели выстрел. И тут же меня вывернуло «швами наружу»... А когда, нащупав кран, я пустил тонкой струйкой воду, вулканическая лава и пепел, сорвавшие крышку кальдеры, обсыпали меня с ног и до головы. Попыткам соскрести нечистоты с одежды, лица и рук я отвёл час, в течение которого боролся с приступами тошноты и вправлял вывихнутую кость уму, который уже пообвыкся с хромотой и готовился подволакивать мысли, как инвалид – «фантомную боль».

А почистив пёрышки, я стал протискиваться в створку, опасаясь предательского пения петель. Затем, не имея мужества длить пытку, решительным жестом распахнул ненавистные врата ада, пересёк коридор, ворвался в аудиторию и заперся изнутри. Отдышавшись, я стал ждать визитёров. И бес, с любопытством следивший за трепетом мотылька, чей полёт вот-вот прервёт жар раскалённой лампы, стоял позади меня, скрестив на груди обе руки. Прежде участливый и заботливый, Люцифер пылал местью за моё презрение к его отцовским чувствам, но терпеливо нанизывал козни на шампур, помня, что месть – блюдо, которое подают холодным. Я бросил взгляд полный безрассудства на место, где, как мне казалось, стоял искуситель, но никого не увидел. Выходит, я и на самом деле болен! И болен давно. Внутренним взором я упёрся в предел, который был мне установлен. Разве не мои тщеславие, честолюбие и эго снабдили холестерином ум и чувства, чтобы тромбами законопатить кровоток здравомыслию? А ссудив воображению капитал, разве я не обнаружил, что своеволие одержало верх над дисциплиной, а фантазмы заполнили пустоты, прежде уготованные постам и молитвам. И разве в том, что каверны души, зацементированные ангелами, я расковырял, чтобы поселить в прореху беса, которого зачал, вынес и изгнал, как организм, обходящийся без мужского семени, – разве всё это не указывает на мой порок? Я только подступался к мысли, что бросить перчатку чёрту равносильно тому, чтобы высечь себя самого, но не как унтер-офицерская вдова, которая лишь публично осрамилась тем, что чесала языком без меры, а высечь в смысле внутреннего саморазоблачения и самообличения. К такому нравственному суду я не был готов. Я был слишком слаб, чтобы со всей любовью и трепетом душевным исполнить вердикт совести, голос которой охрип от частых призывов. Мысли путались. Я не мог взять в толк, где я нахожусь, какое тысячелетие на дворе, и куда бежать, если раздавшийся с небес трубный глас оповестит мир о пришествии Дня Гнева Господня. Я взглянул на часы – без четверти пять. Мне требовался отдых. И, забившись в свою щель, как короед под луб, я провалился в сон, в котором меня выстукивал и склёвывал вьюрок.

А угодив в клювик птички, юркнув по зобу в ещё более крохотный желудочек пернатого, я не сгинул, как того требовала природа, а очутился в подвале Дзявры Анастасии Кирилловны – моей украинской нянюшки. Как я попал в своё раннее детство? И куда подевались ВГИК, охранники, чертовщина? С минуту я ещё твёрдо сознавал, что снимаю фильм о детстве Гитлера, что мне тридцать шесть лет, что я русский, родившийся во Львове, в который в 1939-м вошли танки Тимошенко. Но вскоре, когда затхлый запах подвала на Саксаганского, 20 и ароматы кухни, где старуха стряпала для сироты, ударили мне в нос, я уже твёрдо знал, что попал в прошлое, которому благоволил. До горечи знакомым мне показалось и моё прежнее тельце нахалёнка, кричавшего, что Бога нет, и за эту дерзкую выходку сосланного ангелами под надзор праведницы.

Маленькая, сухонькая, с клубком седых косичек, собранных в пучок на затылке, с искусственным мостом передних зубов, который на ночь клался в гранёный стакан, украинка говорила надтреснутым высоким дискантом. Голосок бабы Насти звенел, как колокольчик в руке служки, обходящего храм с церковной кружкой, – в девичестве, спасаясь от волков, поселянка провела бессонную ночь в ледяном озере. Левый глаз старухи подёрнуло бельмо. А широкий, как у африканки нос, морщинистая, как печеное яблоко, кожа на впалых щеках, полудетская улыбка, никогда не сходившая с её сияющего внутренним светом лица, придавали чертам батрачки из Лемберга сходство с рембрандтовской старухой.

Когда мать, желая насолить мужскому племени, снимала с меня семь шкур, раба Божья выкидывала вперёд жилистые сухие руки и хлёсткие удары от ремня или скалки приходились по ним. Мать трезвела от такой кротости, а когда старуха спускалась в подвал, называла соседку бессребреницей, которая, обстирывая еврейские семьи, чистя их столовое серебро, отмывая штабеля кастрюль, получает за труды стопки советских новогодних открыток, исписанных пожеланиями счастья и долгих лет. За этот стеклярус от аборигенки требовали золото, которое горело ярким заревом на её натруженных руках. Подвал достался ей от польской четы. В спешке покинув Lwów в 1939-м, когда в город вошли части НКВД, владельцы двух сырых комнаток с окнами-бойницами, вросшими в брусчатку, больше не давали о себе знать. Их поглотила война, пощадив, однако, старый австрийский дом, в котором я и родился.

Дом походил на сахарный пудинг: верхние этажи, «господские», с лепниной в виде пальмовых ветвей, которыми Иерусалим встречал Иисуса – взбитый бисквит; а нижний, цокольный этаж, с крысами и плесенью на потолке – прогорклый корж. С мамой мы ютились в тёмной, узкой и сырой «кавалерке» без водопровода и туалета. Комнатка примыкала к большой квартире Седовых, но имела отдельный вход. Квартиру и комнатку разделяла филёнчатая дверь, заставленная шкафом, сквозь которую Вовка Седов – сосед одногодка – слышал мои вопли, а я – его стенания. Жертвы «воспитания», мы мечтали о реванше, и обсуждали специфику побоев в еврейской и русской семье. Время слоилось в доме, скрывая тайну о прежних жильцах, которые, унося ноги от советов, оставили всё, что не смогли унести. Подвал напоминал книгу, исписанную замысловатыми иероглифами. Здесь свой век доживали пузатый немецкий шкаф, резной буфет, дубовый стол, покрытый красной скатертью с тяжёлыми кистями и бахромой. К простенку между окнами жался комод, набитый сапогами, пахнувшими дёгтем, а на его лакированной поверхности красовались ларец с секретом и вращающееся круглое зеркальце на медной подставке. На столе одиноко стояла узкая, фиолетовая, как баклажан, ваза для вдовьих роз. Со стен, выкрашенных однообразно и без изыска, свисали религиозные картины в тяжёлых рамах, а в отдалении, забранная стеклом, мне подмигивала виньетка, изображающая палубу океанского лайнера. На цветной литографии, покорно склонившись, араб в чалме подавал бокал красного вина барышне в белом платье и с тонкой, обшитой кружевом парасолью над изящно откинутой головкой.

И вот, овладев тельцем сорванца, я прислоняюсь к голландской печи из зелёного изразца, которую когда-то растапливал деревянными ящиками из-под водки. Печь гудит, становясь красной, как пасхальное яйцо. И, обжёгшись, я чиркаю ладонью по ворсистому домотканому гуцульскому ковру, чтобы упасть на изогнутую, как арабское седло, оттоманку. Положив обе руки под голову, я слежу за ногами прохожих, снующих перед окошками. Но соглядатайство утомляет. И, подойдя к «шафе», я отворяю дверцы. Вот чугунный утюг, разогревавшийся углями, которые следовало класть стальными щипчиками в его ненасытную утробу. А вот деревянная ложка, которой я зачерпывал горки муки из чана. На месте и базарные весы с двумя мятыми чашами и целой армией медных гирек. Я пересчитываю гирьки, самая маленькая из которых размером с горошину, и, смахнув их в кулак, сажусь за стол. Если отогнуть скатерть, можно выстроить на дубовой столешнице полки из гирек, чтобы бросить их в атаку на редуты доминошек из слоновой кости. Но вещи, когда-то исправно служившие мне, кочевряжатся, точно сироты при встрече с запропастившимся отцом… Но стоит мне взобраться на стул с высокой витой спинкой и прикоснуться к верблюду из чёрного дерева, стоящему на резном буфете, как пуповину, соединявшую настоящее с прошлым, отсекает невидимое лезвие. Я становлюсь тем, кем был, становлюсь мальчишкой, знающим, что у бедуина погонщика, восседающего верхом на верблюде, к седлу приторочена торба, и что в сумке мавр устроил тайник. Сколько раз, играя в Али-Бабу и сорок разбойников, я откидывал крышку торбы, чтобы извлечь и согреть в кулаке обручальное колечко – серебряное, мужнино, которое нянюшка велела надеть ей на безымянный палец прежде, чем её положат в гроб. Увы, но я не исполнил наказ. Седовы выкрали кольцо, когда баба Настя, угодив в больницу, доверила им ключи от подвала. И, увидев слёзы на глазах украинки, я барабанил в дверь к соседям, угрожая бить стёкла, пока кольцо не вернётся в торбу погонщика.

– Только посмей, подкидыш, и я засажу тебя за решётку, – бросила с порога старуха Седова, вдова партийного функционера.

Я рыдал, но беззвучно, одними только кончиками губ… А когда воровка хлопнула дверью, я так испугался, так ужаснулся перспективе очутиться в колонии, что наотрез отказался ходить в школу, сутками торчал в нашей «душегубке» и даже не явился на похороны бабы Насти, опасаясь милиционера, которого, как я был уверен, Седовы припрячут для моей поимки…

Горюя во сне о нянюшке, я проснулся в поту и с учащённым сердцебиением. ВГИК жадно умял за обе щёки остатки моей полудрёмы. Но ребёнок, которым я был, всё ещё не отпускал моей руки. А когда я почувствовал хруст его запястий, шероховатость кожи, пропахшей кострами и странствиями, сон вновь принял меня в свои объятия. И тотчас же, взобравшись на венский стул, я стал разглядывать религиозную картину с чередой эпизодов страстей Христовых… Как это славно, что я был отдан в опеку блаженной, что каждое слово, жест, поступок Бабы Насти походили на руки, молитвенно воздетые к Богу. И в то же время набожность украинки не была суровой, экзальтированной, как у католиков, и дышала трудами и смирением, но без протестантской чопорности, сводящей горячую веру к сделке, векселю, который следует погасить в срок. И во сне, догоравшем, как церковная свеча, в его оплывающем стеарине мне мерещились воскресные дни, когда, ожидая запропастившуюся мать, мы толкли медным пестиком в ступе сухарики, чтобы, ссыпав крошево в кульки из газеты «Правда», идти в парк и кормить птиц. Но приязни к сироте не могла простить праведнице ворчливая дворничиха Стефа, мужа которой, Юзыка, убил наповал советский плакат во время ветреной погоды. Я боюсь Стефу. Но ещё больше дворничихи, швырявшей мне в лицо проклятия, опасаюсь, что прошлое, заглянув на огонёк, уйдёт по-английски. Я не могу этого допустить, и окатываю ушатом ледяной воды воображение, чтобы заново сколотить скорбный инвентарь: немецкие пузатые шкафы, набитые сервизами, уставшими скакать со свадебных столов – на поминальные. А схватив кусок серебра, я отливаю вдовье колечко, чтобы положить в торбу погонщика. И весь этот реквизит позванивает, постукивает, возвещая о своём скором прибытии. Баба Настя вновь готовит цикорий. И напиток, врывающийся в лёгкие ароматом арабских пряностей, приятно щекочет мои авитаминозные губы. Мысленно я касаюсь кончиком языка изгиба фаянсовой кружки с витой ажурной рукояткой, которую старуха называла «горнетко». Цикорий обжигает нёбо, и крошки бисквитного печенья «madeleines» в форме морских гребешков, рассыпанных на белоснежной скатерти памяти, я старательно собираю в кулак, чтобы сунуть в рот. Вот-вот и я услышу, как скрипнут половицы под босыми пятками бабы Насти, вышедшей ко мне из своего небытия. Милая нянюшка! Я боюсь спугнуть твою тень, и, сощурившись, подставляю зардевшуюся щёку под твои сухие старушечьи губы... А однажды, устав тянуть лямку, мать притворяется мёртвой, и я едва не схожу с ума, умоляя её открыть глаза. А через неделю она приводит в комнату мужчину, высокого, коротко остриженного, с глазками узкими, как монетоприемник у автомата с газировкой. Он тут же выключает свет и приказывает мне отвернуться к стене. Но я не желаю дышать ворсом ковра. Я любознателен. И то, что запечатлевает сетчатка моих детских, широко распахнутых глаз, навсегда отравит мою жизнь…

Сквозь дрёму я слышу, как, войдя в аудиторию, дембелёк тормошит полусонные лампы и обходит декорацию. От него разит водкой, по пути он сшибает реквизит, запутывается в кабелях, кого-то проклинает, но Бог залепляет мне уши. Ему угодно, чтобы я вновь, как в далёком детстве, спас бабу Настю от гибели. А ещё Господь прикладывает палец к губам, чтобы ангелы, подоспев, не спугнули моё возвращение в утраченное время. Я так польщён, так воодушевлён высоким покровительством, что немедленно врываюсь в то воскресное утро, когда, надев майку, шорты и сандалии на босу ногу, сбегал по парадной лестнице к распахнутой настежь браме, ведущей на залитую солнцем улицу. За парадными дверьми у мусорных баков, «банякив», как их злобно именовала Стефа, располагалась деревянная дверь, ведущая в подвал бабы Насти. Сколько раз я скребся в эти райские врата! Отдышавшись, я прислушался. Но не стал стучать, а робко протолкнул пальцем газетный катышек, закупоривавший щель, – чтобы отвалить тяжёлый засов, изнутри запиравший светлицу, следовало продеть в отверстие кривую отмычку и продвинуть стальное полотно вправо. Что-то насторожило. И, прильнув глазом к отверстию, я едва не умер от ужаса. Дыхание перехватило, а сердце едва не выскочило из груди. В щели я увидел безобразную толстуху с копной опадавших на плечи цыганских волос. Дьяволица душила бабу Настю. Жирные пальцы, стянутые перстнями, впились в старухино горло. Баба хрипела. Но тут я так заорал, так забарабанил кулачками в дверь, что мне тут же отворили. Я ворвался и обнял бабу. А злобная ведьма с бычьей шеей окинула меня презрительным взглядом. С трудом колыхая бёдрами, бесовка поднялась по скрипучим ступенькам подвала и ретировалась. Я помешал ей поживиться. А проклятия, сыпавшиеся из гнилого рта старьёвщицы, жабами спрыгивали с перекошенных злобой губ. Подвал был лакомым куском, но, встретив отпор, бестия не отважилась на повторный визит. Выходит, я совершил богоугодное дело, спасая бабу.

И в тот же вечер какой-то молодящийся старик с зонтом-тростью тронул меня за плечо. Я отпрянул. А утром следующего дня, войдя в наш двор-колодец, получил пивной бутылкой в лицо от урки. Зарёванный и окровавленный я поплёлся в комнату, придерживая изрезанными пальцами массивный осколок стекла, – тот и не думал убираться из скуловой кости. Врач «скорой», штопая рану, разоткровенничался с матерью: сантиметр вправо – без глаза, сантиметр влево – труп. Закончив, он растёр ладони спиртом, от ядовитого запаха которого я тут же перестал подвывать. Но вот запах спирта выветрился. И также, подобно эфиру, улетучилось и моё детство. Забегая вперёд, скажу, что спустя пятьдесят лет, окидывая взглядом прошлое, я сел за роман, который начал со сцены гибели ребёнка: «…и почему ребятня не сверкает пятками, когда площадку облепляют взрослые? Васька был философом в свои десять лет, и когда бутылку хватили о горку, начинили ненавистью и метнули ему в лицо, не стал уклоняться – буллит завораживал… Само время бухнулось в обморок, и подранок погрузил в его рыхлую плоть свои холодеющие пальцы. В полудрёме Васька увидел, как, блеснув на солнце, нож очистил яблоко от жмыха. «А что есть смерть, – подумал мальчик, – как ни лёгкий перекус…». След от зубов остался на сочной мякоти плода, уже подвергшегося ржавлению. И Васька с замиранием сердца ждал, когда щербатое стекло штопором вывинтит морозный воздух из апрельского полузабытья. А намотав баллистическую кривую на височную кость пострела, осколок уселся в его щенячьем мозгу, точно там ему и было место…».

Прошёл месяц с той злополучной ночи. И в час волка, проводимый мной в полубреду, владелец зонта-трости захаживал в аудиторию № 218, чтобы составить график моих нервных срывов. А однажды, облачившись в черную водолазку (à la Стив Джобс), он вошёл к ректору N. Приняв человека в «сером» за кучерявого электрика, из нагрудного кармана которого норовила высунуться и выругаться отвёртка, падший дух собрался было уходить.

– Вы из отборочной комиссии? – спросил ректор N.

– Верно, – бес присел к столу и посетовал, что «Левшу» завернул Берлин. Но отказали и Сокурову с «Молохом». Ректор N. скис, а гость стал воодушевлять, мол, не всё так плохо, ведь то, на что не отважились немцы, сделали французы.

– Что сделали?

– Взяли фильм в конкурс, – бес улыбнулся. – Теперь оба фильма о Гитлере попали в Канн. А это успех!

Он быстро встал, пожал руку ректору, но в дверях скорчил гримасу неудовольствия и посетовал на бесприютность автора «Левши». Ректор N. сказал: «Мы это исправим», и в тот же день декан S. вручил мне ордер на поселение в общежитие. Замысел лукавого был прост, как всё гениальное: столкнуть лбами двух Гитлеров и этим разжечь страсти. Так и случилось. Но прежде я испытал перемену участи. Ведь, узнав о выборе Канна, меня стали душить в объятиях гонители. Сам ректор N. уполномочил меня представлять институт, а декан S. обивал пороги Минкульта, чтобы выхлопотать деньги на карманные расходы.

Но были и «суды чести». Завтра лететь в Париж, а проректорше S. срочно подавай львовянина. Заглядываю. А мне с порога:

– Верните украденное!

Недоумеваю. И тогда, предложив присесть, дама с лицом отроковицы, которую оторвали от чтения «Псалтири», заводит разговор о пиите и без пяти минут нобелевском лауреате. Мол, обокрали. Увели «персонажа». И, уставив в меня укоризненный взгляд, чиновница кладёт на стол книгу Эриха Фромма «Адольф Гитлер: клинический случай некрофилии».

– Читали?

– Листал…

– А ещё протирали штаны на лекции уважаемого драматурга А., где книга пересказывалась от корки до корки. Там вы и украли-с персонажа…

На ум приходят слова Порфирия Петровича «вы и убили-с», обращённые к Раскольникову. И, чтобы исключить недомолвки, я прямо и настойчиво смотрю в глаза проректорше S.

– Но, позвольте, – всё ещё недоумеваю. – Что и у кого я украл?

– Украли Гитлера! – «аббатиса» тычет пальцем в книгу. – Слямзили персонажа у S. и A., а признаваться боитесь… – Тут, перейдя на доверительный тон, мол, не поздно пойти на попятную и отказаться от участия в конкурсе, дама предлагает мне на выбор чай или кофе. – Вы же знали, что оба снимают фильм для Канна, и слепили поделку в надежде лишить авторов Золотой Пальмы. Только не отпирайтесь, дорогой мой…

Я поднимаю измождённое лицо и упираюсь взглядом во владельца зонта-трости, но с залысиной, с эспаньолкой кондотьера, и в чёрной, обтягивающей впалую грудь, водолазке. Он стоит за креслом чиновницы, скрестив обе руки на груди.

– А этот господин что здесь делает? – говорю я в полуобмороке, поскольку, когда, смежив веки, вновь уставляюсь на «нехорошее место», призрака там нет.

– О ком это вы? – сановная дама смотрит поверх узких очков, сползших на переносицу.

– Ах, простите, – я с трудом унимаю кашель. – Болезнь, знаете ли…

Я расшаркиваюсь. Но у двери роняю взгляд из страха, что вновь увижу призрак и тогда опасения, что я нездоров, более не будут беспочвенны.

– Надеюсь, господин «без пяти минут» не обвинит меня в краже нобелевской премии? – ядовито улыбаюсь и притворяю дверь.

Всю неделю я проболел. Всё мучился клеветой и хамством чиновницы, говорившей со мной, как с щипачём, срезавшим бумажник. Ведь всё было с точностью до наоборот. Это драматург А. захаживал ко мне на съёмки, и даже удостоил похвалой семилетнего Никиту. Выходит, пиит, ядовитой улыбкой напоминавший гудоновского Вольтера, скрыл, что пишет сценарий о Гитлере, а моё невольное соперничество посчитал угрожающим в силу достоинств, которые в «Левше» разглядели критики.

 Но победе моей в Кане помешал падший дух, сделав ставку на пожилого и больного диктатора. Заглянув в каталог фестиваля, я с досадой обнаружил, что из моей страницы вымарано все, что касалось «Ади», в то время как Гитлеру и Еве Браун, чей опереточный дуэт составил сюжет «Молоха», был отведён иллюстрированный разворот. Конкурента убрали довольно грубо. А узнав, что «Пальма» досталась пииту, я отправился на набережную Круазет, чтобы искупаться. Солнце палило. И, купив марокканский арбуз, я уселся на пластиковый стульчик, вынеся его на мелководье, к которому приветливое море тут же устремило лечебное тепло. Следя за одиноким парусом, я вгрызался в мякоть арбуза, а лазурная волна утирала с моих губ алый сок платком клокочущей пены. Пожилые англичанки аплодировали мне, немец кричал: «Браво!», а репортёр японец с объективами, облепившими его торс, как сосцы ощенившуюся волчицу, истратил на меня остаток плёнки – так путешественник, уставший от диковинок, механически насаживает на иглу зазевавшегося жука.

Покончив с арбузом, я проплыл сто метров туда и обратно. Но надышаться воздухом Средиземья помешал оператор «Левши». Оказалось, что ушлый паренёк тиснул брошюру на трёх языках. В ней он живописал творческие муки, которые распирали его, а не моё чело. Тиражом фальшивки хитрец набил карманы критиков и продюсеров. Но, не склонив их на свою сторону, отловил в кафе президента конкурса Cinefondation Томаса Винтерберга.

– Но помилуйте, – взмолился неуступчивый датчанин. – В Кане соревнуются режиссеры, а не технический персонал…

Виттенберг сбежал, так и не допив кофе. А когда, узнав об интриге, я заглянул в кафешку, где всё произошло, мимо с шумной ватагой критиков прошествовал владелец зонта-трости. Приметив меня, он остановился в полушаге. Губы окислились, зрачки расширились, а складки двубортного пиджака с распущенной поверх ворота гавайской рубахой своей изящной небрежностью выдали в падшем духе завсегдатая бутиков. Поравнявшись со мной, бес поправил на груди бейдж колумниста «Paris-Soir» и жестом велел спутникам задержаться.

– Не правда ли, господа, жалкое зрелище, этот конкурс.

– Вы полагаете? – попытался робко возразить итальянец. – А как вам фильмы из России, оба о Гитлере и оба на немецком языке?

– Не впечатлён, – сказал владелец зонта-трости. – Один вышучивает, другой оплакивает…

Бес подался назад, чтобы я почувствовал его сердцебиение, – ровное и невозмутимое, а вовсе не нитевидное, как у меня в ту горькую минуту.

– Как же тогда говорить о чудовищах? Уж не петь ли им хвалу вы предлагаете? – подлил масла в огонь поляк.

– Спросим у молодого москвича, – владелец зонта-трости обернулся ко мне лицом, будучи уверен, что в хлипком тельце, едва удерживавшем дух, никто не опознает автора короткометражки из ВГИКа.

– Позвольте узнать ваше мнение об изображении дьявола средствами кино? – обратился он ко мне на ломаном русском.

– Но я не говорю по-французски, по-английски, по-итальянски, по-немецки…

– Я переведу…

– Тогда скажите господам, что тот, кто на дружеской ноге с чёртом, трижды глуп…

Он перевёл.

– Любопытно, почему? – заинтересовался швед.

– Во-первых, бес обманет, посулив содействие… А без эксклюзива нельзя понять причину, толкающую падший дух к совершению своих мерзостей…

– А во-вторых? – опередил меня итальянец…

– Во-вторых, следует избегать глянца, – сказал я. – В видеоарте, а большинство экспериментов с ручной камерой относятся к home video, Ларс фон Триер снижает пафос высказывания за счёт прохудившегося кошелька.

– Только не нужно нам читать лекции о «Догме», – прервал меня поляк.

– Но русский прав, – вступил в беседу американец. – Безденежье развязало языки теоретикам кино. Так появилась «Догма». Как, впрочем, и догматики... Но нет ничего хуже инквизиторов в режиссёрских сутанах… И тех, кто с пеной у рта доказывает, что «чёрный квадрат» Малевича высокоморален, а изобилие птиц, рыб и окороков на холстах голландцев говорит об их алчности, я называю идиотами.

Бес похлопал американца по плечу.

– Но мне, коллега, все-таки хочется узнать мнение молодого русского. Он взял с барной стойки бокал вина и протянул мне.

– Так что вы думаете о «Догме»?

Я пригубил вино. И поставил бокал на стойку.

– Манифесты «догматиков» о пользе нестяжательства на меня навивают скуку, как полицейские протоколы, где воришки, попавшиеся с краденым, сетуют на босоногое детство, – выпалил я и добавил, сбив темп: – И уж если приводить примеры удач минимализма, то Роберу Брессону и карты в руки – вот кто, оставив у рамки металлоискателя всё, что так дорого режиссёрам: поэтику, прагматику, идеологию, вошёл в кино нищим духом.

Бес перевёл мой спич. Раздались смешки и жиденькие аплодисменты.

– Но вы не сказали о третьей причине, делающей дьяволиаду глупой затеей, – прервал веселье поляк.

Я уставился на владельца зонта-трости, в его похохатывающие глаза, подёрнутые лазорево-жемчужной дымкой, уберегавшей от бездны, в которую мне не раз доводилось заглядывать, допил вино, хлопнул бокал о стойку и устремил в падшего духа указующий перст.

– Чёрт пусть и объяснит… – я быстро вышел из кафе, повалив какой-то столик и вызвав гневный окрик у официанта.

Добравшись поездом до Ниццы, я сел в самолёт, летевший до Москвы. Я предвидел козни. И они не заставили себя ждать. Добравшись до института раньше, чем я, оператор ворвался в монтажный цех с договором о покупке «Левши» у ВГИКа и приказал монтажнице врезать в негатив фильма титр, где назвался «продюсером». Договор слепил проректор P., сославшись на бумаги учебной студии, в которых моё имя даже не упоминалось. Узнав о закулисной возне, я написал гневное письмо ректору N., в котором напомнил о своих авторских правах. Я угрожал судом. И вызвав меня в кабинет, тишайший «электрик» затрясся, точно от удара током. Уняв эмоции, в существовании которых трудно было заподозрить человека с вялыми голосовыми связками, по которым никогда не взбирался аккорд для окрика или стенания, дребезжащим тенорком он произнёс эпитафию над моей почившей в бозе «человечностью». В конце тризны ректор N. сказал, что «разочарован во мне и лишает своего попечения». Но падшего духа не удовлетворила «порка», и все уши он прожужжал чиновнику о вендетте, прибегнув к которой тот поднимется на ступеньку в «пищевой цепи». Отдав должное сомнению, которому профессор марксизма-ленинизма выучился у Декарта, ректор N. выдвинул ящик письменного стола с аккуратно разложенными блокнотиками и перьевыми ручками, достал овечьи ножницы, которые берёг для разрезания картона, а в другую руку взял приказ о посылке «Левши» в Нью-Йорк, на студенческий фестиваль. Изрезав лист, он смёл полоски в корзину и составил новое сопроводительное письмо. В него он включил этюд студента, не отмеченный ни одной наградой. Кафедры вознегодовали. Меня подбивали на бунт, требовали возглавить фронду, но я предпочёл проглотить пилюлю. А вскоре «Левшу» отобрали на фестиваль ВГИКа, где после слепоглухого Канна фильм мой услышали и разглядели. Восстановив в числе студентов, ректорат исключил меня повторно по надуманной причине. Но я не поднял перчатки. Меня увлекла философия. И, распрощавшись с кино, перебиваясь подёнщиной, я повернул глаза зрачками внутрь...

 

***

Гармония небесных сфер
Да будет сказкою земною!
Я – свет земли! Я – Люцифер!
Люби Меня! Иди за Мною!
 
Фёдор Сологуб

 

 Моя повесть окончена. Но поставить точку не позволяет падший дух. Пестун, чьего ученика я умыл и причесал, не забыл обиды. Десять лет бес копил злость, чтобы не дать мне стать отцом – младенцу предстояло удушение от гипоксии, если бы не решительность акушерки. А через год ротавирус свалил малыша и к тому, чтобы обездвижить и обезводить его тельце, демон приложил немало сил. Я отвёз малютку в больницу, но мстительный и коварный враг подослал в палату нерасторопную сестру, которая не сумела попасть иглой в вены и заявила, что поставить катетер не представляется возможным, но, поскольку ребёнок обезвожен, отпаивание – единственное, что его спасёт.

– Приступайте, – сестра вручила мне бутыль с регидроном, который я должен был давать больному по чайной ложечке каждые три минуты. Своё неумение она прятала за порывистостью, а дерзости, которые наговорила, сверкая пятками с «поле боя», вогнали меня в ступор.

– Вы что же бросаете нас? – спросил я.

– Я пришлю кого-нибудь, – пообещала сестра и виновато отвела глаза.

Мальчик тяжело дышал, был в горячке и не реагировал на мою речь. Я раздел его. Трясущимися руками разлиновал листы бумаги, положил телефон с включённым таймером, налил ригедрон в чашку и попытался поить ребёнка. Но тщетно! Я даже не смог донести ложку к потрескавшимся от жара губам. А если мне и удавалось поднести её, мальчик отказывался пить. Мной овладел ужас. Пот лил градом. Я выскочил в коридор. Во всех боксах было пусто и темно. Похоже, в этом крыле больницы не было никого, кроме нас с сыном. Следовало что-то предпринять. Придумать срочно, пока обезвоживание не убьёт мозг и не остановит сердце. Я взломал сестринский шкаф, а из бюро с погашенным ночником выудил упаковку со шприцами. Те, что на 6-8 кубиков, я растоптал, а те, что на два кубика, захватил с собой. Вбежав в палату, я разорвал упаковку, снял иглы со всех шприцов, и наполнил шприц без иглы двумя кубиками регидрона – как раз такое количество солевого раствора помещалось в чайной ложке. Годовалый сынишка лежал на кровати в памперсе с раскиданными в разные стороны ручонками.

– Глоточек и спать, – сказал я дрожащим голосом. – Ну-ка, милый, открывай рот!

Но уговоры не действовали – мальчик спал мертвецким сном. Но я решил, что буду жёсток, что проявлю волю, что меня не остановят ни плач, ни мольба, ни сопротивление. Я даже удивился тому новому чувству, которое овладело мной. Вдруг действия мои обрели точность, а дыхание выровнялось. Склонившись над ребёнком, уверенным жестом я вставил черенок чайной ложки между его верхней и нижней челюстью и повернул слегка вбок, чтобы отворить ротик. Затем я вклинил между зубками шприц и впрыснул два кубика регидрона в ротовую полость. Ребёнок проглотил жидкость. Я положил шприц и ложку на чистые салфетки, посмотрел на часы в телефоне и записал время на разлинованном листе под цифрой один. Выждав три минуты, я повторил процедуру, не забыв при этом произнести, как мантру: «Глоточек и спать». Я так наловчился «отпаивать», так уверовал в свои навыки, что пренебрёг осторожностью и сократил время между приёмом регидрона до двух минут. И случилась беда – изо рта малыша забил фонтан. Это едва не свело меня с ума. «Должно быть, бес подучил», – подумал я и, путаясь в словах, кое-как произнёс молитву Господню. Затем я вытер воду с тела мальчика, обнял его, поцеловал и, как мог, стал утешать и воодушевлять. Через три минуты я продолжил «отпаивание», не позволяя себе вольностей. Ноги стали затекать. Глаза слипались. Пот застил взор. А спустя час в меня словно молнией ударила мысль, что я упустил что-то важное, что мне было строго наказано, каждые два часа менять памперс, а тот, что был использован, взвешивать на весах, чтобы знать наверняка, что количество полученной жидкости соответствует количеству выведенной. Если равновесие не соблюдается – почки отказали. Я подсчитал порции регидрона, взвесил сухой памперс, а затем тот, что снял с мальчика. Долго я не мог подвести баланс. Мысли путались. Руки тряслись. Но Бог миловал – количество полученной и выведенной жидкости совпало. На радостях я стал смеяться истерическим хохотом, повторяя, как в полубреду: «Господи! Господи! Господи!..». Двенадцать часов я держал вахту. А когда, заметив, что солнце стоит в зените, я заорал на весь коридор, в палату вошли реаниматологи. К моей радости, сынишка ожил и даже нахмурил бровки при попытке врача замерить уровень кислорода в его крови. Я позвонил супруге, зная, что всю ночь благоверная била поклоны перед иконой Божией Матери «Страстная», на которой два ангела держат в руках орудия крестных страданий Иисуса – губку, копие и крест… Утром, перед литургией, жена исповедалась отцу Роману – крестному отцу семьи. И услышав её горячую молитву, увидев кротость в глазах, Господь вернул сына семье.

Но при мысли, что ангел взял под крыло потерпевших, демон был так раздосадован, уязвлён и взбешён, что потерял аппетит и сон. Напасти, которые он насылал прежде, не казались ему пригодными. Восемь лет с того воскрешения бес дулся, таская камень на сердце. А, исчерпав доводы рассудка, сплетя все возможные интриги, стал таскать каштаны из огня чужими руками.

В то лето стояла невыносимая жара. И как только август вытолкал на дачи петербуржцев, а лестничные марши оккупировали полчища мух, в дверь мою забарабанили налётчики. Оба были в балаклавах. В руках ножи. Со слов соседки, знавшей, что я увёз семью в провинцию, нападавшие требовали, чтобы их впустили, угрожали убийством за неповиновение, подбирали ключи к замку, а не добившись своего, решили выкурить хозяев и подожгли дверь. Пламя, лизнув шершавым языком стальное полотно, юркнуло в предбанник и опалило простенок. Огонь сбил сосед. Но полиция отпустила «поджигателя» – им оказался худосочный студент, нахлебничавший у матери этажом выше. В дипломе о тоталитарном искусстве, защищённом бездельником в одном из питомников либерализма, нашлись слова приязни и для Альберта Шпеера.

От зноя время бухнулось в обморок и пружина его, соскочив, закатилась в подвал, кишащий крысами… Когда я срочно приехал, чтобы подать заявление в полицию, в доме сильно пахло серой... Уж не заглянул ли на огонёк падший дух? Я гнал эту мысль. А утром, осматривая опалённую дверь, наткнулся на слово «JUDE» и Звезду Давида. Чёрная краска не успела засохнуть. Струйки стекали. И, застыв в недоумении, я вспомнил немецкую кинохронику, на которой, схватив малярные кисти, штурмовики Рёма метили дома недочеловеков. В голове даже промелькнуло: а не еврей ли я?

Звоню в полицию. Но диспетчерша сообщает, что участковый занят.

– Чем?

– Он на трупе…

Через час вразвалочку из лифта выходит сержант. Снимает на гаджет звезду и обещает разобраться с шутником.

На другой день в дверь барабанит сосед Иван – отец пятерых детей.

– Кому вы наступили на мозоль, друг мой? – протягивает «письмо». Продолговатый конверт предназначался мне, но не был вложен в прорезь, а стоял поверх почтового ящика.

– И что внутри? – интересуюсь.

– Шприц, – добряк подносит конверт к свету. – А вот и наконечник.

Я беру конверт. И в самом деле, сквозь плотную бумагу проступает узкий предмет с продолговатой иглой.

Монтажник, приглашённый в тот же день, крепит видеокамеру на этаже. От сердца отлегает. И я успокаиваюсь, услышав, как уверенно вгрызается в кирпич его сверло… Но не проходит минуты, как рабочий протягивает листок, который пришлёпнул к двери субъект, поднявшийся на этаж выше. Я пробегаю глазами «записку об упокоении», где мне обещана встреча с Ваалом. А погуглив, узнаю, что демон кровожаден, и в меню на обед у твари исключительно детвора. Моему сыну девять. Тот самый возраст! Дрожащими пальцами я обшариваю книжные полки, где на подобный случай мной припрятан охотничий нож. Запрыгнув в такси, еду в ближайший отдел полиции, врываюсь в кабинет оперуполномоченного, но сонный обладатель кожаной куртки, повертев «вещдок», что-то мямлит о гражданине, который был пьян, баловался пиротехникой, а за это «не сажают…».

– Что за новости? – говорю я. – Как можно вменять баловство с петардой молодчику, по которому плачет уголовная статья?

– Уголовная? – изображает недоумение полицейский.

– Именно уголовная, – настаиваю я. – Во-первых налётчики угрожали убийством, чему есть свидетель; во-вторых, умышленно подожгли дверь и предбанник жилого дома, где десятки людей могли сгореть, поскольку строение ветхое, с деревянными балками между этажами, а следовательно, сложится как карточный домик, стоит пламени лизнуть рассохшиеся переборки…

– Но ведь не сгорело же, – говорит хозяин кабинета с пугающим безразличием. – И потом, – он ставит точку, – хулиган уплатил штраф в размере одной тысячи рублей.

Я вышел из отдела полиции с сильной мигренью и поплёлся домой, как солдат, проведший полжизни в плену… Выходит, знамя победы, которое я вздёрнул на флагшток, сорвано и растоптано! Но вы ещё не знаете, господа, как я умею рвать зубами – рвать, а не скрежетать! И, поднявшись в полный рост из окопа, по колено залитого ледяной жижей, я пошёл в штыковую атаку… И, о «чудо»! Дело о поджоге возбуждают, и даже длинный, как фонарный столб участковый, запыхавшись, ловит меня в нашем дворе, чтобы молча, не отрывая глаз, любоваться моим лицом.

– Что-то не так с носом? – тревожусь я.

– Нет-нет, – успокаивает. – Просто на моей памяти вы единственный, кто возбудил дело, не будучи адвокатом.

Я и в самом деле поднаторел в уголовном праве, и так наловчился извлекать улики, что без труда отыскал страницу поджигателя в социальных сетях. Анонимный никнейм он менял, а вот userpic никогда. Как я и предполагал, аватаром оказалась школьная фотография Гитлера – та самая, по которой я отыскал Никиту Морякова, сыгравшего Ади в «Левше». Мою реконструкцию детства тирана блогер счёл кощунственной. Ресурс его пестрил выпусками Die Deutsche Wochenschau и кровоточил от сотен роликов о пытках и казнях. На фотографии сквозь балаклаву я узнал черты злоумышленника. Круг друзей состоял из таких же, как и он, одиозных персонажей, неровно дышащих к истории третьего рейха.

Я обратился в полицию. Но не прошло и суток, как аккаунт исчез… Вот так дела! А что, если повелитель не даёт в обиду мух, которых я опрометчиво бил? Что, если бесы повязаны порукой? И с тяжёлым сердцем я отправился на свидание к следователю… Худой, как чёрт, с кисло-брезгливой гримасой на вытянутом лице, молодой дознаватель принялся поучать того, кто был старше его вдвое. Подозреваемого он называл «невменяемым юношей», которого нужно опекать, а не судить. Следуя этой логике, того, кто слаб умом, нельзя травмировать, и уж тем более не стоит торопиться с предъявлением обвинения. Эту заботу о презумпции невиновности поначалу я принял за чистую монету. Посыпались экспертизы. А поджигатель лихо сбегал по ступенькам мимо нашей квартиры, и, пересматривая видео, я ловил его дерзкие взгляды, намекавшие на высокое покровительство. Вот-вот и хитреца отпустят, чтобы, зализав раны, оборотень подкараулил сынишку при выходе из школы… Допустить этого я не мог, и засев за учебники, стал заваливать экспертов возражениями. А когда психиатры сочли мои доводы разумными, бес подучил экипаж воронка подкараулить меня в тёмном дворе, чтобы с ветерком прокатить в отдел, где номер, набитый на моём велосипеде, сопоставят с теми, что числятся в угоне... Меня сунули в камеру. Но у девушки-диспетчера вызвало подозрение то, с какой спешкой гражданина, чьи жалобы она регистрировала, посадили к ворам. Тут же был вызван дежурный офицер. И майор, вышедший «спасать» меня, сказал, что знает задержанного и что в том, чтобы томить его, нет нужды. Меня отпустили.

Падший дух слонялся по аду сам не свой. А 31-го декабря, в канун Нового года, в девять утра направил омбудсменов в мою семью. А что, если не злоумышленник, а родители запугивали дитя «звёздами Давида»? Эту мысль прокурору нашептал следователь, но Господь устроил так, чтобы опека вломилась в коммуналку, из которой семья давно выехала… Я подвергся допросу по телефону. Меня назвали «плохим отцом», что инспекторша выдала за факт, не требующий доказывания. А ещё чиновница досадовала на ошибку с адресом, не позволившую ей совать нос в «пустой холодильник», пересчитывать «дырочки» на носках малыша и выуживать «пыль» из-под его детской кроватки. Не монстра, тиранящего семью, а отца и мать пытались обвинить. Подозрения унижали и оскорбляли. И красное от горя и слёз лицо моей кроткой супруги заставило меня повесить топор в петлицу прохудившегося пальто. Я метался из угла в угол, грозил кому-то кулаком, а затем остановился посреди нашей комнатки, узкой, низенькой, напоминавшей футляр для очков, и тихо, одними только кончиками губ сказал ходившей по пятам супруге, что тот, кто посягнул на сына, «не жилец на этом свете!». Но эффект, произведённый чревовещанием, был столь силён, вызвал такую бурю негодования, что мне не оставалось ничего другого, как выбросить из головы эту блажь. К тому же меня немедленно разоружили и усадили на диван. А после жарких объятий, споров и признаний в любви, которую следовало длить до гроба, мы наперебой заговорили о падших духах. И вскоре сомнения, что следователь на дружеской ноге с нечистым, отпали сами собой. «И в самом деле, – стал я перечислять аргументы, – разве тот, кто из жестокосердия науськивает опекунов вломиться в семью в предновогоднее утро, чтобы застать врасплох, с конфетти и ёлочными игрушками в руках, разве тот, кто так поступает в Рождественский пост, не сам сатана?».

Успев на последнюю электричку, вечером того же дня супруга увезла сына к матери, в провинцию, – так должно быть спешно бежала в Египет и Дева Мария с первенцем Иисусом, спасаясь от солдат Ирода. А в канун Рождества, подложив муляж взрывного устройства под стену квартиры, поджигатель покатывался со смеху, рассказывая дружкам, как участковый привязывал к «бомбе» шнур и дёргал за него из-за стальной двери. Через день он явился вновь, чтобы стереть «звезду Давида» и уставить в объектив камеры свой оттопыренный большой палец. В ту же ночь, раскрыв наугад Евангелие, я уткнул палец в слова Апостола Павла: «Ибо мы спасены в надежде. Надежда же, когда видит, не есть надежда; ибо если кто видит, то чего ему и надеяться? Но когда надеемся того, чего не видим, тогда ожидаем в терпении»⁴. Стало светло и покойно на душе от этих слов. Ведь ясно же, что: «…надеющиеся на Господа обновятся в силе: поднимут крылья, как орлы, потекут – и не устанут, пойдут – и не утомятся»⁵. Я захотел причаститься. И проведя бессонную ночь за чтением святых отцов, отправился в храм Благовещения Пресвятой Богородицы, что на углу Малого проспекта и 8-й линии Васильевского острова. Я попросил охранника вызвать священника.

– Что тебе, раб божий? – услышал я тонкий голосок, и даже поначалу решил, что меня окликнул алтарный мальчик. А обернувшись, увидел священника и склонил голову:

– Благословите, батюшка…

– Бог благословит!

Приземистый, поджарый, с аккуратно остриженной седой головой, отец Александр выслушал меня с трепетом душевным. На следующий день, после исповеди, без которой иерей не желал напутствовать, после покаяния, где я свалил в кучу все грехи, которые за собой числил, но не проявил страха Божия, незлобивый, кроткий и богобоязненный пастырь указал на врага, к которому я прикипел душой… И верно – прикипел! Да так прикипел, что свет лукавый принял за свет фаворский! Священник выждал, когда я выговорюсь. А услышав о поджоге, широко улыбнулся и закивал головой, точно знал заранее о каждом шаге поджигателей. Отец Александр вызвался освятить жилище. В условленный час мы встретились на Малом проспекте, на углу 15-й линии. Он шёл в подряснике, с кадильницей и бутылкой святой воды. Он светился лучезарной улыбкой, словно шёл не чертей изгонять, а трапезничать с ангелами…

Войдя в квартиру, мы обошли её посолонь с горящей свечой. Мы читали «Отче наш». Но прежде я смастерил из салфетки «юбочку», чтобы воск не обжигал пальцы. Затем, читая молитвенное правило, иерей стал кропить углы святой водой. Помогал и я: запинаясь, читал «Отче наш», окунал сложенные в троеперстие пальцы в воду и кропил крестообразно углы, двери, окна.

Через три дня позвонил следователь и сказал, что дело закрыто.

– Почему?

Он долго сопел в трубку, скрывая досаду на человека, удивившего и его, и начальство, и даже, предположу – хозяина зонта-трости:

– …Подозреваемый мёртв…

Умеет же огорошить, подумал я, и опять вспомнил слова Порфирия Петровича: «…да вы и убили-с». На ум тут же пришла сцена с топором, который я сунул в петлицу, и слова о том, что посягнувший на сына «не жилец». Но я не убийца! И если и воображал «что», то нет суда, чтобы привлекать за воображаемое… Мысль ведь пустяк, не стоящий и выеденного яйца; или – то, выше, чего только Бог… Значит, мысль от Бога! Я вертел этот довод на кончике языка. И не мог взять в толк, как возможно, что, разгоревшись, точно спичка, мысль зажигает сердца, чтобы отапливать космос еретиками… Выходит, мысль не одному лишь Богу подотчётна? И разве бес, вскочив в стремена, не пускает плутовку то иноходью, то рысью, то галопом? Ведь зло теплится в каждом, но одни – раздувают пламя; другие – топчут. Я раздул, и едва не сгорел… Я изолгался. Я числил себя в спасителях рода человеческого, но на поверку оказался филистером, мечтающим о грелке в постель. Окаянен аз человек! А ещё по собственной воле я зачал, выносил и изгнал падшего духа. Какой сюжет для будущей повести! Но в этой я ставлю точку.

 Санкт-Петербург, 12.10.2025 г.

Примечания автора
       ¹ Матф.16:18.
       ² Ин: 8:12.
       ³ Вернер М. Адольф Гитлер. Ростов н/Д: Феникс, 1998. – 608 с.
       «über den Herrn Gott und Luzifer» (нем. «о Господе Боге и Люцифере»)
       Все шедевры мировой литературы в кратком изложении. Сюжеты и характеры.
       Зарубежная литература XX века / Ред. и сост. В. И. Новиков. – М. : Олимп : ACT, 1997.
       ⁶ Исход. 20-21.
       
7 Рим. 8: 24-25.

Комментарии