ПРОЗА / Константин КОЛУНОВ. ГрИБ. Рассказ
Константин КОЛУНОВ

Константин КОЛУНОВ. ГрИБ. Рассказ

 

Константин КОЛУНОВ

ГрИБ

Рассказ

 

Муж говорил: «Обувь надо покупать в магазине, а не в интернете. В магазине можно примерить разные модели или разные размеры одной модели. В магазине и кожу потрогаешь – мягкая, жёсткая, и каблук пощупаешь – крепкий или нет, и походишь туда-сюда, на носок примеришь, без носка, на чулок, на голую ногу, на чулок и носок, да мало ли вариантов. В магазине гарантию дадут; не понравилось, так можно сдать, главное, чтобы обувь была чистой и без повреждений. В магазине – консультант, он поможет, подскажет, посоветует. Помнишь, мне на весну туфли покупали? Так и тебе кофе сделали, и мне, и по конфете дали. Сервис! Говоришь, у них покупателей нет, вот и носятся с каждым? Так и хорошо! Я и был тот самый «каждый», вокруг которого носились. И ведь скидку сделали. Пять процентов, говоришь? Так это тоже немало. И стельки запасные подарили. Дешевые, говоришь, из картона? Ну и пусть! Это не просто картон, а спецкартон, потому что не промокает. Даже коробка: в магазине она новая, откроешь – и такой запах оттуда, ух, закачаешься. Пахнет кожей, немного клеем, пахнет сама коробка. Картоном, говоришь? Так это хорошо; значит, картон качественный, значит, обувь правильно хранилась. А в коробке дырочки, значит, была вентиляция, был свежий воздух, а что может быть лучше для кожи, чем сухость и свежий воздух. И пакетик с силикагелем в магазине тоже не забудут положить. Знаешь, для чего он? Расскажу. Он защищает от лишней влаги – раз, защищает от плесени и грибка – два, сохраняет прочность клея – три, и, наконец, не дает размножаться бактериям, а от бактерий, сама знаешь, вонь и прочие безобразия. Говоришь, силикагель на фабрике обувной кладут? Ну и что? А в магазине проверяют – лежит, не лежит; если не лежит, то доложат. В магазине ложка, зеркала, пуфик, картонка, чтобы нога не на голом полу стояла. В магазине музыка, покупатели; можно наличкой расплатиться, можно карточкой. Там еще скидочную карту оформят, чтобы следующие покупки были дешевле. Там сразу можно купить шнурки, ортопедическую стельку, дезодорант, спрей от дождя, снега, пыли, растяжитель, очиститель от всех видов пятен, краску – хочешь, черную, хочешь, коричневую, хочешь, синюю. Можно купить щётку для обуви. Знаешь, есть даже такие, тройные: для замши, велюра и нубука. В магазине тебе предложат губку – чёрную, бесцветную. Сейчас еще появились скрабберы. Что это такое? Да скребок такой, типа щётки. В чём разница? Не знаю, просто слово запомнил. А звучит как: скраб-бер! Есть еще щётки для чистки ранта. Не помню, что такое рант, надо в словаре посмотреть. В интернете ты берешь кота в мешке. Ну, согласен, в маркетплейсе тоже можно обувь померить, можно несколько моделей или несколько размеров заказать, можно дешевле купить. Но – производитель! Магазин работает только с качественным товаром, а на «озоне» тебе что угодно могут втюхать, там главное продать, а долго будут носить купленную обувь или нет их совершенно не интересует. Давай, в магазин сходим? Ну чего губки дуешь? Найдешь время, я же нахожу. Не хочешь? Ну, тогда не обижайся, если ерунду купишь или все ноги до дыр сотрешь».

Аня и не обижалась, заказала полуботинки своего размера, пришла в маркетплейс, померила, потопталась. Всё хорошо: каблук крепкий, подъём удобный, носы широкие, но аккуратные, нигде не жмет, нигде не натирает, пахнут ботинки превосходно – настоящей качественной кожей, коробка хорошая, не мятая, с дырочками, силикагель внутри лежит – что еще надо для счастья. Спрей от пыли и грязи дома есть, черный крем есть, губка, щетка есть, даже обувной дезодорант нашелся.

Первый день с ногами все было хорошо, ну, может быть, немного тесновато в пятке правого ботинка; может быть, левый немного натёр щиколотку, но совсем немного – кожа всего лишь покраснела, никаких мозолей не было и в помине. На второй день показалось, что обувь всё-таки тесновата – и в носках было не очень, видимо, мысок сделали слишком жестким, и подошва как-то намялась; на пятках кожа осталась целой, но болели сами пяточные кости, значит, задник, как и мысок, тоже излишне зажестили. Посередине задника проходил шов, он мог тоже натирать. На третий день ноги пострадали основательно – на правой пятке появился пузырь, так и хотелось его проткнуть и выпустить жидкость, на левой щиколотке (кто-то щиколотку называет лодыжкой) возникла продольная потёртость, местами переходящая в открытую ранку, которая в покое не болела, но стоило только сделать шаг в обуви, как она начинала ныть и как-то по-особому жечь, как жгут только эти места на коже. Были бы впереди выходные – ничего страшного, ноги бы отдохнули и зажили, но завтра был только четверг, то есть с утра надо было ехать за Григорием Ивановичем, везти его на репетицию, потом самой дирижировать, потом везти Григория Ивановича обратно, потом добираться домой пешком, на метро, на автобусе, то есть весь день на ногах, весь день в этих проклятых полуботинках, от которых ноль комфорта, зато мозоли и боль.

 

В четверг Аня проснулась рано – в шесть тридцать. Проснулась и не знала: то ли радоваться жизни, то ли злится на неё за то, что не даёт покоя и заставляет постоянно двигаться. Пришла мысль поговорить с Богом, именно поговорить, а не помолиться. Существование Бога Аня считала фактом, не требующим доказательств, два раза в жизни она могла умереть, и всё-таки осталась живой и невредимой. В двадцать лет сразу после родов у нее обнаружили опухоль в матке. От таких опухолей люди умирали в течение года. Аня приготовилась умереть: новорожденного сына она отдала родителям, попросила заботиться о нем до тех пор, пока ему будет нужна их забота. Мужу сказала: «Живи как хочешь. Не забывай про сына. Хорони меня просто: сожги, а пепел развей, не надо панихид, памятников, крестов, поминок, гостей, их лживых соболезнований и твоих пьяных слез (муж, несмотря на молодость, пил запоями). Не хочу, чтобы родители плакали, бабушки, дядья, тётки. Пожила столько, сколько мне было отмерено, достаточно, чтобы жизнь назвать жизнью. И моложе меня умирают, и совсем дети оказываются в могилах». Богу она сказала тогда: «Ты – есть, но ты, гад, убийца. Ты сильней меня. Я иду к тебе, хотя меня от тебя тошнит – такой ты злой и жестокий. И всё-таки не могу не попросить: если есть шанс хотя бы один на миллион, дай мне воспользоваться этим шансом, я не хочу умирать, хотя и готова. Впрочем, может, в молодости умирать легче, потому что еще не привык к жизни и люди еще не привыкли, что ты есть. В общем, прошу: помоги». В Рубцовске, откуда была родом Аня, врачи опухоль трогать побоялись и отправили её на лечение в Барнаул. В Барнауле сразу же назначили химиотерапию. От неё Ане было тяжелее, чем от смерти: всё время тошнило, начали выпадать волосы, слоились ногти, сил не было вообще, мучили спазмы мышц, судороги, часто кружилась голова, несколько раз Аня падала, потому что на мгновение теряла сознание и приходила в себя уже оказавшись на полу. За год в Барнауле провели несколько циклов химиотерапии, пока не поняли: толку от неё нет и, скорее всего, не будет. Намёками Ане дали знать, что пора прощаться с жизнью и с людьми. Аня сама чувствовала, что лечение не помогает, смерть приближается, и Бог, которого она просила об исцелении, молчит и не спешит на помощь. Лечащий врач, когда Аня уже собрала вещи, решил поговорить с ней. Они и раньше разговаривали, но тогда их разговоры были полны надежды, а теперь пришло время поговорить напрямик, как есть.

– Мы даже не знаем, какой у вас рак, – так начал разговор доктор. – Ясно, что агрессивный, но точного диагноза нет.

– Лечите неизвестно от чего, – Ане было грустно и хотелось уже уехать из больницы, хотя уезжала она в небытие.

– Принципы лечения любой онкологии одинаковы. Знали бы мы, что у вас за опухоль, всё равно лечили бы так же.

– Вы за год! за год! – Аня была сердитая, и ей было очень обидно, – не смогли поставить диагноз и только сейчас мне об этом говорите.

– Мы надеялись, мы хотели помочь, мы старались. Мы сделали всё, что смогли.

– Я поняла, что умру. Сколько мне осталось?

Врач ответил не сразу:

– Если у ваших родителей есть деньги или связи, то летите в Новосибирск. Там ученые, там Академгородок. Шансов почти нет, но я бы попробовал.

– Они тоже будут меня мучить? Почему человеку не дают спокойно умереть от опухоли? Зачем облучают, колют уколы, оперируют, если в конечном итоге все равно смерть? Не проще ли давать больному снотворное и успокоительные таблетки, чтобы он не чувствовал боли и умирал во сне? Выпишите мне такие таблетки. В больницах нет жизни, потому что нет надежды. Выпишите мне снотворные, обезболивающие, антидепрессанты. Я хочу лежать в тишине, без капельниц, без вашего дурацкого света. Я хочу обнимать своего ребенка. Я хочу разговаривать с родителями, а не с такими же покойниками, как и я сама. Я устала от тошноты, рвоты, поносов, я устала от бессонницы. Я ненавижу больничную еду. Я ненавижу вас всех.

Доктор за годы работы привык к таким разговорам и к такой бессильной ненависти.

– Всё-таки попробуйте Новосибирск. А вдруг? Мы ведь и лечим ради этого «вдруг». Да, умирают много и умирают мучительно, но бывают исключения. Вы молоды, вам еще жить и жить. Возможно, мы продлили вам жизнь на год, чтобы сейчас вы нашли своего врача, получили помощь и встали на ноги.

– Что такого ценного в жизни, что за неё все цепляются? Вы, Александр Генрихович, зачем живете? Что вы видели кроме работы? Какой смысл вам прожить еще лет двадцать-тридцать и все эти годы ходить сюда, в больницу, и заниматься одним и тем же? Только не говорите мне про долг, призвание, про волю Бога, про судьбу. Я ни во что не верю. Я жила, училась, вышла замуж, родила и все это у меня скоро отнимут. Да уже отняли. От тела – только оболочка, энергии ноль, я – пустой пакет, пустая коробка. Я ничего не поняла: что, зачем, почему, а мне уже пора, от меня уже смердит могилой. Ну, отвечайте! – слабо, но требовала Аня.

– Что касается вас, то вы живы, у вас еще есть надежда. Что касается меня, то, знаете, смысл как-то само собой появляется. Я его не ищу. Я просыпаюсь, встаю, иду на работу, тружусь, ночью снова сплю. Выходные провожу с семьей. И что-то внутри меня заставляет повторять весь этот цикл. Это не чувство долга, это не мысли о призвании – мне же не двадцать лет, я же не студент. Это как будто зарядил телефон и он опять работает. То есть, телефон работает не потому, что должен или хочет, а потому что его зарядили. Пока есть заряд он не может не работать. И заряд просто так не исчезает. Батарея разряжается постепенно, но человек опять берет провод и вставляет его в розетку. Я то же устройство, а кто-то или что-то сильнее меня не дает мне разрядиться, наполняет меня энергией и я снова в жизни. Телефоном можно играть, но с его помощью можно и работать. Каждый поступает как хочет. Так и с телом, с душой – можно все пропить, прогулять, а можно на дело потратить, чтобы другим от тебя тоже была польза. Единственный смысл для меня жить – это что-то привносить в жизнь других людей. Я с детьми учу уроки, читаю книги, слушаю музыку, вожу их гулять; жене что-то покупаю, целую её, разговариваю с ней, и ей, наверное, легче, лучше от того, что я есть. На дороге я помогаю другим водителям: кому насос дам, кому аккумулятор прикурю, кого из кювета помогу вытолкнуть. Здесь, в больнице, я лечу людей, кому-то продлеваю жизнь, кому-то нет. Но когда у людей не остается надежды, когда их поражает болезнь, они идут сюда. И я знаю, что с их болезнью делать. Вы тоже прожили год, а могли бы уже умереть. Вы верили мне, а я старался для вас как мог. Вот моя цель: не обмануть чужие ожидания, оправдать доверие, потому что и мне помогают, и когда мне что-то надо, кто-то оказывается на месте и делает это что-то для меня. Я живу верой. Я верю, что пекарь испечет хлеб, я верю, что электрик починит проводку, я верю стоматологу, который ставит мне пломбу. Вся моя жизнь основана на вере и доверии. Мы все даны друг другу, потому что не можем друг без друга обойтись. Оказаться в нужный момент на своем месте – вот радость жизни. Что и говорить: даже дети верят, что я их отец; они не знают точно, наверняка, но верят. И важно оставаться отцом, потому что я также верил в своего отца, а он в своего. Жизнь без веры невозможна. По большей части я живу не знанием, а доверием.

– А в Бога вы верите? – от слов онколога у Ани чуточку потеплело на душе, она ухватилась за то чувство, и потому задала вопрос про Бога.

– С ним проще, – взгляд у врача стал глубоким, мечтательным, далеким и вместе с тем очень близким. – Он всё живое и неживое куда-то направляет, а без направления мир, вселенная невозможны. У всего есть начало и конец. И конец одного часто означает начало другого. И так без остановки, так постоянно, так до скончания времен.

– Что будет, когда ничего не будет?

– Такое ничего вряд ли наступит. Когда возник мир и почему не понятно, но что мир не исчезнет – это точно. Ему просто некуда исчезать. Нет такой пустоты, которая бы поглотила его. Если пустота поглотит мир, то она станет наполненной, то есть перестанет существовать как пустота. Даже материальное вечно, не говоря уже о душе.

– Я – вечная? – улыбнулась Аня.

– В той или иной форме, конечно, – доктор на улыбку ответил улыбкой.

– За мной уже отец приехал, – Аня показала экран смартфона.

– Счастливого пути.

– И вы… и вам спасибо, Александр Генрихович.

Аня приобняла доктора и вышла из палаты. После разговора ей стало очень, очень хорошо. Она рассказала отцу про Новосибирск. Деньги у родителей водились, поэтому через неделю Аня уже была у нового врача, который быстро поставил диагноз: хорионэпителиома матки – так он звучал. Затем назначил правильную химиотерапию. Прошел месяц, от рака не осталось и следа. Анализы через полгода, через год, через пять лет подтверждали: болезнь исчезла, беспокоиться больше не о чем. С пьющим мужем Аня в тот же год, когда вылечилась, развелась. Сына воспитывала сама, хотя в детстве он часто оставался с бабушкой и дедушкой, пока она строила дирижерскую карьеру, переезжая из одного города в другой.

Через пятнадцать лет после истории с онкологией Аня попала в аварию. Она вместе с музыкантами оркестра ехала на автобусе из Питера в Москву. Недалеко от Твери водитель слишком разогнался, вывернул руль не в ту сторону и автобус перевернулся. Погибло двадцать человек. На Ане не было ни царапины. Так Бог второй раз помог ей выжить, не желая ничего взамен…

Аня задумалась: вот Бог спас её от рака, Бог её спас во время падения автобуса, что однозначно доказывает его (Бога) существование. А если человек все-таки умирает, погибает, то что делает Бог? Находится ли он с тем человеком рядом, как он заботится о нем, как помогает ему? Есть ли Бог для умирающего? Если есть, то как он ведет себя при этом? Не может ведь Бог спасать до бесконечности, когда-то и её час придёт, скажет ли она в тот роковой момент, что Бог есть? Легко верить в Бога, когда избежал явной смерти или выздоровел от опасной болезни, но разве так проверяется вера? Может, и после смерти человеку нужно будет доказывать, что он доверяет Богу. Кто сказал, что только в земной жизни есть испытания? «То есть, – Аня пошла дальше, – я верю в Бога до тех пор, пока мне хорошо. А если человеку (мне в данном случае) нехорошо, то и Бога тогда нет? Значит, мой Бог – это волшебник, кудесник, исполнитель желаний, Дед Мороз, но не чистый разум и чистая любовь, которые составляют весь мир? Если мне плохо, то я не считаю это актом любви и разума со стороны Бога, следовательно, я отвергаю Бога в такие моменты. Значит, мой Бог суть порождение моего эгоизма, моего «я», которое не терпит никаких трудностей. Значит, мой Бог не истинный, а придуманный. Мой Бог – сказочный, нереальный, примитивный персонаж. Такой ли Бог был у святых? Вряд ли. Ведь они с радостью принимали мучения, болезнь, смерть. Значит, они знали про Бога что-то такое, чего не знаю я. Так что же это? Что же это?» Аня вслух повторила вопрос и сама стала отвечать на него. «Бог – это точно не человек, это точно не что-то материальное. Это что-то лишенное таких качеств, как злость, обидчивость, недовольство, алчность, похоть, гордыня, лень, обжорство, тщеславие. Бог… Бог – это сила, но сила, направленная только на созидание. Как понять, что Бог любит меня? Нет, понять это невозможно, это можно только почувствовать. Любовь в данном случае не измеряется благодеяниями, а другого, понятного мне способа измерения я не знаю. Хорошо. Люблю ли я своего сына? Да. Почему я так говорю? Потому что я испытываю чувство – раз, я готова помогать ему – два, я рада его существованию – три, мне нравится с ним общаться – четыре, я уважаю его и вижу в нем силу, мужественность, достоинство – пять, я чувствую, как нас что-то связывает – шесть, я готова умереть за него – семь. Так же, наверное, и Бог. Кстати, однажды его Сын умер за меня и за все человечество на кресте. Я не балую своего сына, я не позволяю ему паразитировать на мне, я не исполняю каждое его желание, я не требую от него взаимной любви, я доверяю ему, я считаю, что он совершенно свободен, и может сам выбирать способ жизни, какой ему заблагорассудится. Я, хоть и люблю его, но я не привязана к нему, я даю ему существовать отдельно от меня. Да, да – быть отдельным, вот важное свойство человека. Мой сын отделен от меня и в то же время он во мне. Так и мы (люди) с Богом существуем отдельно, но можем пустить его в сердце, а можем и не пускать. Мы свободны. Похоже, мы с Богом во многом равны, как я равна со своим сыном. Помочь – не значит исполнить любое желание, а значит сделать как правильно, как лучше. Бог знает как надо. Значит, смерть, болезни, несчастья могут быть, они не опровергают принципы существования Бога. Значит, ядерный взрыв над Хиросимой или фашистские концлагеря не доказывают, что Бога нет или что Бог бездействует. И взрыв, и лагеря говорят о высшей степени свободы для человечества. Всё можно человеку – даже убивать, но убийство без наказания не останется. Расстрел – это не наказание, ведь убийцу пулями не испугаешь, и от страха смерти раскаиваться он не будет. Наказание – это состояние отделенности от Бога, то есть отделенности от вечности и любви. То есть, быть наказанным – это быть лишенным истинного смысла жизни, это невозможность, неумение и нежелание жить вечно. Наказание – это состояние, в которое сам человек себя и ввергает. Что может сделать Бог в таком случае? Он может простить, то есть даровать раскаяние и тем самым обеспечить воссоединение с Ним. Быть с Ним – какое это, вероятно, необъяснимое благо! Быть с Ним – только и значит жить по-настоящему. И опять я прихожу к мысли, что смысл всего есть только один – примкнуть к Богу, то есть использовать свою свободу, чтобы отказаться от права управлять своей жизнью и полностью передать эти права Богу. Дать управлять собой – о, какая это безграничная свобода, которая всегда будет сопровождаться чувством покоя вне зависимости от обстоятельств. Покой приходит ко мне, когда я нахожусь в покое истинной жизни, а не в суете жизни временной. Как часто я путаю эгоистическую радость от удовлетворенных желаний с покоем. Покой – в согласии с Богом, а согласие может прийти независимо от смерти, болезней и несчастий. Во всех ситуациях можно либо принимать мир, либо бороться с ним. Сегодня я принимаю мир божий, принимаю, принимаю», – повторяла Аня, погрузившись в состояние лёгкой медитации.

 

Закончив с делами духовными, она приступила к обычным утренним действиям. Все, что она делала, она делала на небольшой кухонке площадью метров семь-восемь. Аня всю жизнь мечтала о просторной кухне метров двадцать пять-тридцать, с высоким потолком (3,5-4 метра), широким окном, деревянной мебелью, со столешницей из настоящего камня, с большим обеденным столом, лучше круглым, но можно и овальным, с красивыми удобными стульями вокруг. Красивые стулья, по её мнению, должны были выглядеть так: высокая мягкая спинка, широкое мягкое сиденье, обязательно подлокотники, стулья белого цвета или цвета слоновой кости, обивка из экокожи или плотной шелковистой на ощупь ткани. Да и вся кухонная мебель должна быть светлой, легкой, воздушной, в стиле «Прованс». Обязательно на такой кухне должен стоять маленький уютный диванчик, а на подоконнике должны цвести нежные, с приятным запахом цветы, например, розы, фиалки, каланхоэ, бегонии, платикодоны. Аня точно не знала, пахнут ли все эти цветы хорошо, но думала, что раз они красивые, значит и запах у них тоже замечательный.

На той кухне, что была, Аня тоже могла делать все. Во-первых, она поприседала, поотжималась от столешницы прямым и обратным хватом, покрутила корпусом, понаклонялась вбок и вперед-назад, повертела головой в разные стороны и глубоко подышала. После зарядки она вскипятила чайник, сделала бутерброд, в микроволновке разогрела слойку со смородиновым джемом внутри. Во время завтрака она смотрела новости и листала ленту соцсетей. Уходила Аня на весь день, поэтому ей надо было собрать с собой еду. Она взяла банан, рис с мясом, салат из свежих овощей (приготовила его накануне с мужем), пожарила в тостере хлеб, намазала его плавленым сыром, сверху положила кусок колбасы, взяла шоколадку с фундуком, две конфеты и яблоко, предварительно порезав его на кусочки.

Все эти приготовления заняли минут двадцать, а до выхода из дома оставалось еще два часа. Ане было чем заняться. Она для себя учила английский язык, значит, можно было повторить прошлый урок. После английского надо было распечатать реферат по психологии и пару раз прочитать его, чтобы знать, о чем говорить на зачете. Слава богу, преподаватели в ассистентуре к психологии относились не очень строго. Это и понятно, ведь основной специальностью Ани было оперно-симфоническое дирижирование, вот где надо было трудиться, а все остальные предметы давались так, для общего развития.

Поздно она, конечно, поступила в ассистентуру, да уж такая значит судьба. Ей исполнилось сорок пять лет, когда у неё снова появился документ, очень похожий на студенческий билет, – удостоверение ассистента.

Двумя годами раньше появился новый (второй по счету муж) – человек умный, интеллигентный, врач, да еще и писатель. Писал он немного, страниц пятьдесят в год, но говорил о литературе постоянно. Аня относилась к увлечению мужа с легкой иронией – пишет, да и пусть, беды от этого немного. Другие-то пьют, курят, гуляют, по рыбалке или охоте с ума сходят, а этот сядет за стол, возьмет ручку, бумагу, бровки сдвинет, обопрется головой на левую руку и что-то корябает часа два-три, пока есть не позовешь или не найдется какое-нибудь другое, более настоящее дело (в квартире, например, убраться или в магазин сходить). Да, безобидное было это увлечение. По случаю писательство у мужа была мания величия, но протекала она довольно легко: он верил, что его будут читать благодарные потомки, а то, что современники его не знают и не читают, он списывал на судьбу, мол-де, и Кафку признали после смерти, и Баха, и Ван Гога. Аня несколько раз читала написанное мужем, но тексты её как-то не впечатлили: длинно, туманно, по сути ни о чём. Зато Миша (так звали мужа) был хорошим терапевтом, знал и чувствовал болезни, правильно назначал обследования и лекарства, в клинике его ценили и платили по совести. Дома он убирался, любил ходить в магазин и в аптеку, и все ждал внуков (от пасынка), желая им передать жизненный опыт и – это секрет – свои тихие опусы…

В коридорчике (как еще назвать помещение два на два метра?) висело большое зеркало. Аня и Миша смотрелись в него перед выходом из дома или после ванной, чтобы причесаться. Но у зеркала было еще одно свойство: перед ним можно было дирижировать и замечать все свои ошибки и неточности. Аня взяла палочку, вставила наушники, включила седьмую Бетховена и начала управлять невидимым оркестром. Палочка ей очень мешала. Всю жизнь она дирижировала руками, и только Григорий Иванович такой метод не признавал. «Что можно понять, когда дирижер машет руками? – говорил он постоянно. – Разве руки могут передать все изменения, все динамические оттенки, все акценты? Нет, нет и еще раз нет! – восклицал Григорий Иванович своим глуховатым старческим тенорком. – Палочка – вот самый совершенный музыкальный инструмент, благодаря ей мы избавляемся от лишних движений, перестаем гримасничать, танцевать, кривляться. Палочка – это продолжение руки, продолжение пальцев, продолжение мысли. Размахивать руками – это грубость, нелепость, дурной вкус. Вся музыка помещается на кончике палочки, если правильно её использовать. Истинный художник начинает всегда с карандаша, талантливый писатель пишет только ручкой, настоящий дирижер, который хорошо понимает музыку, никогда не выйдет к оркестру без палочки. Можно забыть фрак, туфли, «бабочку», ноты, но палочка всегда со мной…».

«Опять ГрИБ будет лекцию читать», – шептались в такие моменты музыканты оркестра и делали унылые лица. ГрИБ – потому что Григорий Иванович Богатырёв, и потому что ему уже было восемьдесят четыре года. На репетициях он любил вместо конкретной работы поговорить о жизни, об искусстве, о политике, о том, какими должны быть исполнители, какими должны быть слушатели. Такие выступления у Григория Ивановича с годами случались все чаще и чаще. Он как будто хотел передать весь свой опыт – и человеческий, и музыкантский. Он очень любил жизнь и от того, что жизнь уходила, часто делался злым, раздражительным и придирался к людям по каждому пустяку.

Аня познакомилась с Григорием Ивановичем на мастер-курсе лет десять назад. Из пятидесяти молодых дирижеров Григорий Иванович выбрал десять (выбирал по видеозаписям, которые присылали ему желавшие поучаствовать в такой работе). К Ане Григорий Иванович поначалу относился очень настороженно и открыто говорил, что не понимает зачем женщины лезут в дирижеры. «Я согласен, – ораторствовал перед всеми Григорий Иванович, – когда женщина – скрипач, виолончелистка, арфистка. Хорошо, пусть даже женщина пианист, хотя рояль сугубо мужской инструмент. Но оркестр – это совсем другое дело. Здесь нужны воля, характер, сила, выдержка, жизненный опыт, музыкальный опыт. Кто должен идти впереди: оркестр или дирижер? Ясно, что дирижер. Но кто пойдет за женщиной?! Дирижировать надо уметь – уметь двигать правой рукой, левой рукой, знать, как стоять, как повернуться, куда повернуться, в какой момент, когда смотреть, на кого, как смотреть, как показать вступление, как показать снятие, как перейти от одного темпа в другой. Разве женщина так сможет? Она думает, что встала на двадцать пять сантиметров выше оркестра, надела фрак, размахивает руками и поэтому она дирижер. Нет, она никогда не будет владеть оркестром, управлять им, оркестр не станет для неё одним музыкальным инструментом, а так и останется плохо управляемой толпой скрипачей, духовиков и ударников. Нет профессии сложнее, чем дирижирование. Тут нужен талант. Мануальный талант! То есть умение двигать руками, лицом, фигурой, глазами. Нужен талант музицирования, то есть нужно быть большим музыкантом. Затем надо быть педагогом. Что это значит? Это значит, что вы должны быть в состоянии дать конкретный совет: здесь сыграйте в конце смычка, здесь у колодочки, здесь спикатто, чтобы смычок прыгал, тут не надо, чтобы смычок прыгал. Затем надо быть мастером репетиций, то есть уметь строить репетицию, чтобы все успеть сделать, а на более трудное дать больше времени, а на менее трудное дать меньше времени. Далее дирижер должен быть дипломатом. То есть уметь потребовать с людей, не обидев их. Дирижер должен быть интеллектуалом. Он должен читать и думать, играть на каком-то инструменте – лучше на большом количестве. И, самое главное, дирижер должен быть артистом в самом высоком смысле этого слова. У него должен быть стиль, почерк, обаяние, энергия, блеск, красота, пластика, экспрессия, сила, чувственность, мудрость. Теперь скажите: вы когда-нибудь встречали таких женщин? Лично я не встречал».

И Григорий Иванович, и весь оркестр, и все курсанты после этих слов смотрели на Аню, и кроме жалости и презрения в их взглядах ничего не было. И все-таки она прошла весь мастер-курс, вытерпела все придирки и замечания, подружилась с каждым музыкантом, и Григорий Иванович, вручая ей сертификат, открыто восхищался: «Молодец! Есть в тебе сила! Можешь вести за собой! Получится из тебя настоящий дирижер. Только работай с палочкой. Чтобы я никогда больше не видел и не слышал, что Аня Голованова дирижирует руками. Запомнила? Ну, хорошо. До встречи».

Десять лет пролетели незаметно. Аня дирижировала палочкой, но так и не смогла уловить какого-то особенного ощущения, работая с ней. Палочка мешала руке, а рука палочке. Звук не шел через неё, не концентрировался на кончике. И тогда Аня решила: «Пойду в ассистентуру к Григорию Ивановичу. Пока он жив, надо учиться. Я верю ему. Я хочу стать такой же, как он».

Григорий Иванович сразу взял Аню к себе, хотя в тот год к нему просились сынки каких-то больших людей. «Я, – ответил им Григорий Иванович, – сам не из блатных, поэтому козырять своими чинами не надо. Я беру в первую очередь талантливых, все остальные потом». «Большие люди» конечно же обиделись, но авторитет Григория Ивановича был столь велик, что эти обиды на его жизнь никак не повлияли. И вот теперь Аня стояла перед зеркалом и в тысячный раз пыталась пропустить звук через всё тело, через руку, замкнуть его на конце палочки и палочкой указать невидимому оркестру, как ему следует дальше играть. Ей казалось, что рука у неё деревянная и палочка из неё торчит как гвоздь. То и дело в ушах раздавался окрик Григория Ивановича: «Не так! Не так! Не так! Ты ничего не чувствуешь. Звук не идет. Никто не понимает, что ты хочешь сказать своими жестами. Смотри как надо». И Григорий Иванович уверенно показывал. Жесты его были мягкими, где надо, где надо – резкими. То он скользил, как лодка по тихому озеру, то рубил, как рубится богатырь с трехголовым змеем. Левая рука его показывала одно, правая рука другое, ноги он то широко расставлял, то становился «солдатиком», то был неподвижен, то приплясывал в такт. Взглядом он показывал «давай», «стоп», «мягче», «громче», «тише», «хорошо», «плохо», «еще – еще – еще». Григорий Иванович был похож на скульптора, который работает с глиной. Из-под его рук выходила не гладкая масса, нет, она обретала совершенно ясные очертания, и постепенно, шаг за шагом появлялась фигура. Когда дирижировала Аня, то такой искусной лепки не было, да, какие-то отдельные детали получались, но в целом было не очень понятно, что она хочет сказать.

– У тебя не получается, – раздраженно бухтел Григорий Иванович, – значит, ты плохо работаешь с партитурой. Именно за столом делается пятьдесят процентов нашего дела. Открываем ноты Бетховена. Он пишет: пиано, потом рядом со знаком пиано крещендо, а потом через пятьдесят тактов – форте. Как это играть?

– По-разному, – осторожно отвечала Аня.

– Да. Можно сделать крещендо через три такта, а потом всё это играть форте – будет крикливо и скучно. Можно не заметить слова «крещендо» и сделать его дальше. Так вот, задача дирижёра – указать, где усилить звучность и насколько нужно быть очень осторожным, нужно иметь чувство меры и вкус, чтобы не нарушить стиль. Но зато есть возможность сделать исполнение более рельефным, более определенным, скульптурно зримым. Игра без ярко выраженной фразировки – это размытый, неуправляемый поток звуков. Поняла?

– Поняла.

– Давай еще раз.

И снова Аня взмахивала палочкой перед зеркалом, чувствуя, что за спиной у неё стоит Григорий Иванович и ругается, ругается, ругается. Она не понимала, почему он так злится и обижается, когда она дирижировала так себе.

– Что он от меня хочет, – жаловалась она Мише, – дирижирую как могу. Говорит, оркестр меня не понимает. Пятнадцать лет я управляла оркестром и все было хорошо. Я же присылала ему свои записи, и он меня хвалил, а теперь готов руки оторвать.

– Прямо так и говорит? – улыбался Миша.

– Нет. Говорит, взять бы его руки и поставить вместо моих, но моих-то не будет, значит, их оторвут – с корнем. Я, – чуть помолчав, продолжала Аня, – когда на меня злятся, вообще все перестаю воспринимать. Я превращаюсь в куклу, в Пиноккио, да просто в деревянный чурбан. Я начинаю бояться, волноваться и у меня ничего не получается, я боюсь, трясусь, мне хочется плакать или ругаться в ответ. Плакать нельзя. С Григорием Ивановичем не поспоришь, учиться дальше надо, а как, как, как?

Миша утешал как мог.

– Григорий Иванович, – говорил он степенно, в манере докторов старых времен, – пожилой человек, ему восемьдесят четыре года, он чувствует, что времени у него в обрез, а хочет научить тебя многому. Ты же, получается, не понимаешь азов, то есть не можешь пойти дальше, вот он и злится. Он знает: завтра может не быть, он хочет хорошо сделать свою работу, он хочет закончить её или хотя бы добиться от тебя такого мастерства, чтобы дальше ты продвигалась сама. Он… да… он по-своему любит тебя. Представь: твой сын не умеет ходить, говорить, есть ложкой, а вам с ним предстоит надолго разлучиться. Ты захочешь, наверняка, захочешь научить его всему, чтобы он хорошо адаптировался в обществе. Ты спешишь передать ему жизненно важные навыки, а он не понимает тебя и только «агукает». Согласись, ты бы тоже дергалась и нервничала. Ну, так же?

– Да, – опустив голову, – соглашалась Аня, – по сравнению с Григорием Ивановичем я только «агукаю».

– Нет, нет, ты профессионал, ты крепкий дирижер, ты много лет работала с оркестром, но всё это было, ну, как бы сказать – да, вот, – ремесло, а Григорий Иванович – это большое искусство, это высший пилотаж, это полёт, это свобода. Точно, точно: он хочет освободить тебя, а вместо этого видит, как ты зажимаешься, боишься, прячешься… в том числе и от самой себя.

– Я же его и боюсь.

– Ты сама из него сделала врага и тирана. По твоему мнению, раз он кричит, значит, хочет тебя уничтожить, значит, не считает тебя равной себе, значит, презирает как музыканта и человека. Уверен, это не так. Бетховен тоже был вспыльчивым, потому что его не понимали. Он, как гений, видел намного десятилетий, если не столетий вперед, а современники дальше XVIII века не шли. Их кумирами были Сальери, Боккерини, Бах, который Карл Филипп Эммануил, Глюк, Гендель, Гайдн, а Бетховен – это прорыв, это наше время. Ой, что-то я увлекся. Так вот, Григорий Иванович смотрит далеко вперед. Семьдесят лет он за дирижерским пультом, а всё еще дирижирует с юношеским пылом и вдохновением. Музыку прошлых веков уже не изменить, но исполнить её можно по-новому, современно, так, чтобы все ахнули, услышав такое исполнение. И добиться такого исполнения можно только что-то изменив в себе. Тебе надо повзрослеть, возмужать, тогда и музыка будет звучать по-другому.

– А как же кончик палочки?

– Палочка, – парировал умный муж, – только начало. Вся основная работа делается внутри: в сердце, в душе, в уме.

– Ты прямо как Григорий Иванович говоришь.

– Мы, – Михаил улыбнулся, – тоже не лыком шиты, тоже искусством занимаемся. Всё-таки – пишу, размышляю. И, знаешь, приходят озарения, приходят…

 

Пора выходить. Григорий Иванович не терпит опозданий, хотя сам опаздывает. В лифте в углу, как всегда, стояла пивная банка, видно, кто-то садится в лифт, допивает пиво, а баночку вынести нет сил, вот и ставит её аккуратно в уголок. На пятом этаже лифт остановился и вошла пожилая супружеская пара. Оба были отёчные, с тёмными, напряжёнными лицами и сильным, очень сильным запахом перегара. Аня невольно зажала нос – она не терпела пьяных, а в их подъезде были пьющие, и деться от их запахов было некуда. Оба из этой пары держали в руках пустые пакеты. Ясно, что сейчас они пойдут в магазин, накупят спиртного и снова упьются. «Пожалеть бы их, – думала Аня, – а не хочется. До чего же они мерзкие, противные, гадкие. Смотрят друг на друга и ухмыляются, как бы в предвкушении выпивки. Он наверняка бьёт её – это видно по синякам на руках. Хотя нет, она баба крепкая, может, наоборот, она его поколачивает. Интересно, есть у них дети? Если есть, то они или пьют, или давно сбежали от них. А чем кроме пьянства такие люди занимаются? Откуда-то они берут деньги на бутылку. Скорее всего, не работают, а сдают, например, комнату в своей загаженной двушке, тем и живут, что жилец заплатит. Таким-то и продать нечего – все уже пропили и украсть негде – ни на одной работе их не будут держать. И какая огромная пропасть между ними и мной. У меня три высших образования, я еду к Григорию Ивановичу Богатырёву – это ведь живая история. Сначала я посижу на его репетиции, потом сама буду дирижировать. Весь день у меня сегодня Бетховен, институт, кафедра, а эти кроме дороги в магазин и обратно ничего не знают и знать не хотят. Кто они перед Богом? Неужели он их тоже любит и спасает? Ведь они не молятся, в церковь не ходят, книг не читают. А всё-таки живут: дышат, пьют, едят, о чем-то разговаривают, думают. Наверняка, у них есть любимая музыка и любимые фильмы. Врачи их обслуживают, когда они болеют. Священник им скажет что-нибудь хорошее, если они когда-нибудь дойдут до священника. Может, и родня с ними общается, если у таких есть родня. Есть. Как-то же они получили квартиру в Москве. Были у них и родители, и вряд ли они учили их пить. Наверняка эти пьяницы что-то хорошее в жизни видели, а теперь все их мысли только об алкоголе, ничего в них не осталось человеческого. Звериных инстинктов и то не осталось. Ненавижу их, и мне их очень жалко».

Аня вышла из лифта, вышла и чета алкоголиков. На первом этаже пахло канализацией. Выражение лица Ани стало брезгливым. «Значит и в квартирах у людей пахнет не лучше. Почему нельзя разобраться в подвале, в трубах и раз и навсегда решить проблему неприятных запахов? Ведь не в каждом доме так пахнет, значит, можно что-то сделать. Если бы все относились к своей работе как Григорий Иванович, то проблем вообще бы не было. Многое зависит от жильцов и управляющей компании. Если жильцы терпят, молчат, то те и пальцем не пошевелят. Почему, почему люди такие? Почему им наплевать на других людей? Почему в нашем мире нужно решать элементарные проблемы криками, скандалами, жалобами, угрозами? Почему везде процветает безответственность? Хотя мы сами во всем виноваты; мы, то есть обычные рядовые граждане. Мы молчим, мы думаем, что кто-то другой за нас заступится, похлопочет, потратит свое время, нервы, силы. Кто-то другой выберет хорошую управляющую компанию, хороших депутатов, хорошего президента, а мы будем пожинать плоды чужих усилий. Нет, получается по-другому. Я промолчала. Миша промолчал, соседи промолчали – и вот подъезд похож на перевернутую ассенизаторскую машину, когда люки открылись и нечистоты вылились на улицу. Мы не пошли на выборы – и вот страной управляют бандиты и проходимцы. Мы тихо ругаемся, даже в интернет боимся выложить пост, и цены растут постоянно, неудержимо. У нас есть сегодня деньги заплатить за коммунальные услуги и мы совершенно не думаем о том времени, когда мы станем пенсионерами и наши доходы будут просто ничтожными. Мы, в первую очередь я и Миша, – архибезответственные люди, хотя мы читаем, слушаем, пишем, хорошо образованы и занимаем не последнее место. С себя надо строже всего спрашивать, а не с людей. И если сами ничего не сделаем для улучшения своего положения, то никто нам не поможет, так и будем нюхать дерьмо и копить деньги, чтобы просто оплатить квартиру».

Аня оглядела подъезд. Как и всегда, он был завален никому не нужными рекламками и такими же никому не нужными газетами. Аня стала представлять. Вот открывает человек почтовый ящик, достает кипу листовок, газет, среди них с трудом находит счет, письмо, а все остальное бросает на пол или кладет на почтовые ящики. Что с этим человеком происходит? Почему он зол, раздражителен, почему ему наплевать на подъезд, кому он мстит? Может, это пожилая женщина? Она одинока, у нее маленькая пенсия, у нее болит все тело, болит душа и сердце. Или, нет, не одинокая. У нее пьющий муж, пьющий сын и она ненавидит Бога и людей за это. Ей кажется, что у других всё хорошо, что ночами они спят, много зарабатывают, ездят на море четыре раза в год, у них есть машина, а то и не одна, дача, во рту все зубы. А у нее нет зубов, ни денег, чтобы их вставить. У нее была дача, но теперь она заброшена, потому что нет машины, нет сил туда ездить, и муж пьет, и сын. У нее старый ремонт, она живет на первом этаже, а всегда мечтала жить высоко, у нее накурено. Какой у нее Бог? Противный старик с белой бородой, который непрерывно насылает трудности и беды.

А может, гадят в подъезде алкаши, наркоманы, смертельно больные люди, безответственные люди, да просто потомственные грязнули? У таких отец плевал и сморкался на землю, и дед, и прадед; и бабка всё роняла, швыряла, мусорила; и мать мусорила и никогда не убиралась.

Может, свинячат бестолковые подростки, или родившиеся неизвестно от кого, живущие с такой же женщиной без роду, без племени, неудачники во всех своих делах или просто-напросто дураки, которые даже и не понимают, что делают…

 

А на улице торжественной одой звучала весна. Ничего нового в ней не было: те же кричащие и поющие птицы, та же нежная-нежная листва, высокое небо – и синее, и с паутинкой облаков по краям, солнце яркое, сильное, теплое, изумрудная травка, тонкая, как волосики на голове младенца, и цветущие яблони и вишни.

Григорий Иванович стоял уже возле подъезда (всю дорогу Аня читала электронную книгу и на весну особого внимания не обращала). Он был как обычно в костюме и под пиджаком даже виднелась жилетка, хотя яндекс-погода показывала плюс двадцать пять. Григория Ивановича возили на репетиции на такси или на машине (если у ассистента была машина), одного боялись отпускать, ведь ему было за восемьдесят и смартфоном он не пользовался принципиально.

– Какая красота, – Григорий Ивановича жестом показал на цветущие деревья, – может быть, последний раз ее вижу. – Григорий Иванович помолчал и продолжил: – В моем возрасте всё возможно. Уже было три инфаркта, пять стентов стоит… Как это страшно, когда любое время года может оказаться последним. Ты, – обратился он к Анне, – обращаешь внимание на природу?

– Не особо, – честно ответила Аня.

– В твоем возрасте я тоже не смотрел по сторонам, нёсся, как слон, напролом, и не до чего мне было. А теперь… теперь каждый лепесток разглядываю, каждую тычинку.

Григорий Иванович придвинул цветущую ветку яблони к носу и шумно вдохнул.

– А какой запах! За восемьдесят четыре года так и не привык к нему. Всё он мне кажется новым. С детства всегда помню май таким: синее небо, яркое солнце и белые цветы вокруг.

– А сирень?

Григорий Иванович еще раз вдохнул яблоневый запах.

– Сирень будет позже. Но она тоже майская. Помнишь у Есенина:

Не жалею, не зову, не плачу,

Всё пройдет, как с белых яблонь дым.

Увяданья золотом охваченный

Я не буду больше молодым.

И дальше:

…Жизнь моя? Иль ты приснилась мне?

Словно я весенней гулкой ранью

Прискакал на розовом коне.

И финал потрясающий, гениальный:

…Будь же ты вовек благословенно,

Что пришло процвесть и умереть.

Как он сказал: «белых яблонь дым». Это потому, что они недолго, быстро цветут, и если смотреть издалека, цветущая крона похожа на облако дыма. Цветут, цветут, а потом за одну ночь весь цвет исчезает. И ничего не остается, одни черные точки вместо цветов. Я… я… рад… я прожил долгую жизнь и сейчас живу. Только сейчас и понял, что значит жить. Я почувствовал жизнь, я раскусил её. Я не прошёл мимо неё, а жил каждый день, каждый час, каждую минуту. Я хочу жить, а он, – Григорий Иванович показал пальцем на небо, – говорит: «Собирайся. Скоро твоя очередь». А я не хочу собираться. Мне нравится здесь находиться. Я всем доволен. Меня всё устраивает. Эх, еще бы годочков пять-десять. На тебя хочу посмотреть, когда сама дирижировать начнешь. Занималась? К репетиции готовилась?

– Занималась. Даже сегодня час работала перед зеркалом.

– Посмотрим, что ты наработала.

Григорий Иванович сказал это так строго и серьезно, что Аня испугалась: опять на неё будут кричать и будут ругаться.

Григорий Иванович полез во внутренний карман пиджака, достал ручку и передал её Ане.

– Представь, что это палочка. Покажи, как будешь держать.

Аня взяла ручку и только собралась захватить её как дирижерскую палочку, как подъехало такси. Аня вернула ручку Григорию Ивановичу и помогла ему сесть в машину.

– Как вас зовут? – Григорий Иванович был очень общительным человеком.

– Гудул, – ответил водитель.

– Откуда вы?

– Махачкала.

– А что означает ваше имя?

– Друг.

– Меня зовут Григорий Иванович, а её Аня. Я много раз был в Махачкале. Я дирижер. Там есть театр оперы и балета. Его году в девяносто седьмом-девяносто восьмом открыли. Знаете?

– Нэт.

– Там мой друг работал Кажлаев Мурад Магометович. Слышали?

– Нэт.

– Он тоже дирижер.

Григория Ивановича совершенно не смущало, что на все его вопросы таксист отвечал отрицательно.

– Нравится в Москве?

– Нэт.

– Почему?

– Дорого. Машин много. Полиция злая.

– Часто вас останавливают?

– Нэт.

– Вот, – Григорий Иванович указал Ане на таксиста, – не нравится ему у нас, потому что москвичи стали другими: нервными, злыми, постоянно спешат и всегда с телефонами. На репетиции у меня играют. Только отвернусь, только что-нибудь начинаю говорить, а они уже не слушают, уже своими делами занимаются. Ты тоже в телефоне любишь ковыряться?

– Да.

– А муж?

– И муж тоже.

– Представляю: ты молодая, он молодой, сядете или ляжете, а вместо разговоров у вас интернет. Мы с Верочкой (Вера Михайловна – жена Григория Ивановича) много говорим, особенно сейчас, ведь намолчимся, намолчимся еще. Хотя кто сказал, что того света нет? В гробу, конечно, тихо будет, так ведь душу в гроб не положишь, душа будет где-то там, где, правда, непонятно. И какая она из себя душа – тоже непонятно. Моя душа беспокойная. Я никогда без дела не сижу. Встану и сразу за стол, к партитурам. Или книгу читаю. Или репетирую. Вере тоже помогаю. Могу пыль протереть, могу морковку почистить. Вы гуляете с мужем?

Аня как-то стеснялась отвечать на личные вопросы, но не ответить не могла.

– Редко. Раньше много ходили, а сейчас каждый день какие-то дела.

– И зря не гуляете. Мы с Верой Михайловной много ходим, хотя бы и вокруг дома. У нас парк рядом. Там и зимой хорошо, и летом. Я не боюсь ни холода, ни жары. Все же просто: или теплей оделся, или только рубашка и легкие брюки. Верочка последнее время стала задыхаться. Врачи говорят: стенокардия. Не беда: постоим, она отдышится и снова идем. Ну, бывает, таблетку под язык положит и сразу легче… А вот какой он Бог? Гудул, вы в Бога верите?

– Нэт. Аллаху верю. В Бога нэт.

– Так ведь Аллах это и есть Бог.

– Нэт.

– Как же нет. Аллах – это арабское слово, которое переводится на русский язык как «Бог». Он вечный, справедливый, всезнающий, всевидящий. Через месяц Курбан-байрам будет. У меня есть друг в Ташкенте. Он все мне рассказывает. Профессор в консерватории. По скрипке…

Аня вроде бы и слушала учителя, но мысли и нее были другие, и она сама удивлялась своей жестокости и своей способности так думать. «Какой мир грубый, неопрятный, тяжелый. Люди какие-то кривые, косые, корявые, уродливые лица, если и не пропитые, то все равно тупые, бессмысленные и злобные вдобавок. Чем недовольны люди? Да всем: погодой, страной, работой, ценами, друзьями, знакомыми, соседями. Люди как бы духовны убиты, нет в них ничего живого, только рефлексы: они едят, пьют, спят, ходят на работу, ходят в магазин и ничего из этого их не радует. Они стараются быстрее съесть свой обед, выпить свой кофе, выкурить сигарету. Они пьют снотворное, чтобы быстрее уснуть, они долго не стоят под душем, в магазине они как можно быстрее наполняют корзину и, стоя в очереди, тихо ругаются: «Что, нельзя открыть вторую кассу? Почему так долго стоим? Уснули что ли?». После магазина они бегут домой и быстрее готовят ужин, быстрее делают уроки с детьми, быстрее гладят, быстрее ложатся спать. А быстрее не получается, все получается в свое время, но главное для них ощущение гонки и суеты. В понедельник люди с нетерпением ждут вторника, во вторник им уже нужна среда; о, наконец-то наступила пятница, можно расслабиться, можно выпить бутылку пива или бокал вина, но пить тоже надо быстро, если чуть опьянел, надо срочно протрезветь; если трезвый, а пустых бутылок уже батарея, то надо немедленно пьянеть. Всё, опьянел, теперь быстрей домой и быстрей спать. Быстрее, быстрее, быстрее – вот девиз современного работающего человека. Куда он торопится? В сутках всё равно двадцать четыре часа и каждый час длится столько, сколько положено. Люди, наверное, гонятся за жизнью, то есть не за ней самой, а за ощущением жизни. По их мнению, жизнь должна вот-вот наступить, и так она и не наступает. Что такое жизнь? Что значит жить? Как правильно жить? Сон – это жизнь? А работа? А еда? А магазин? А дети? В детях есть жизнь? Нет, ведь они тоже торопятся. У них школа, уроки, кружки, секции, они даже не гуляют, потому что некогда. О, боже, какой безумный мир, ему всё время некогда. Может, алкоголь – это жизнь? Сигареты? Может, разговор за чашечкой кофе, отдых – это жизнь? Нет, нет, нет. Кофе стараются быстрее выпить, разговор быстрее закончить, отдых тоже строго регламентирован. И чаще всего человек отдыхает, уткнувшись в гаджеты. Но ведь и там скорость: быстрее перемотать ленту, быстрее посмотреть ролик, быстрее найти новый. Говорят, жизнь – это то, что будешь вспоминать в старости. Но разве это жизнь – лежать и вспоминать?».

Аня понимала: жизнь – это всегда настоящее, значит, работаешь – это жизнь, ходишь по магазину – это жизнь, готовишь, убираешься, гладишь, заглядываешь в почтовый ящик, едешь в лифте с алкашами, едешь сейчас с Григорием Ивановичем в такси – это все жизнь, жизнь, жизнь, которую никогда не вспомнишь, которую забудешь навсегда, как только событие закончится. Григорий Иванович не хочет умирать: но ведь это нормально умереть старику, от него же только оболочка осталась, в нем мало энергии, зачем он нужен? Но Григорий Иванович страстно, изо всех сил, с огромным напряжением воли цепляется за жизнь. Что же ему так понравилось здесь?

Григорий Иванович всегда был удачлив. Он сам рассказывал, что с детства мечтал стать дирижером. И у него получилось. Будучи студентом консерватории, он уже руководил оркестром, а потом победа на Всесоюзном конкурсе дирижеров, первая премия на Международном конкурсе дирижеров в Риме, а затем Большой театр, Филармонический оркестр Буэнос-Айреса, Государственный оркестр Венгрии, Бельгийский национальный оркестр, Лондонский Филармонический, Бостонский симфонический, Бельгийский национальный, Шотландский Королевский, Монреальский симфонический, Словенский филармонический. И везде он блистал, везде был главным, везде был первым. И даже сейчас он профессор многих институтов, у него кафедра, он руководит не один десяток лет симфоническим оркестром Московской филармонии, он лично знаком с президентом России и с президентами других стран. И как, как при такой счастливой жизни стариться и умирать?

Умирать нужно, когда ты никто, когда ты неудачник, когда ты с ума сходишь от тоски и пустоты обыкновенной жизни. Но когда твоя жизнь бесконечный праздник и победа – разве можно умирать? Всё, всё в Григории Ивановиче сопротивлялось смерти. Каждая клетка его тела настаивала на своем праве жить вечно! Нет. Наполеоны, Цезари, Бетховены, Толстые должны жить вечно! Невозможно умирать гениям!

И в тоже время Григорий Иванович такой обыкновенный старичок: невысокого роста, пузатый, волосы гладкие и зачесаны назад, хорошо выбрит, ходит маленькими шажками, а стоит, всегда широко расставив ноги и раздвинув руки. Голос его чаще сипловат, глуховат, хотя иногда бывает довольно звонким для таких лет. Смотрит он прямо, смело и как бы сквозь тебя. Когда говорит – увлекается и уже совершенно не замечает собеседника – слушает тот или нет, устал или нет, спешит или нет – ему совершенно неважно, ему надо выговориться, и он выговаривается.

Кстати, говорит всегда то, что думает, он совершенно прямодушный человек, ничего не скрывает, все у него наружу. И вот сейчас он вспоминает в разговоре с таксистом про свое знакомство с Шостаковичем. Таксист и слыхом не слыхивал про Дмитрия Дмитриевича, он, наверное, кроме зурны и пандура больше ничего не видел, а Григорий Иванович рассказывает ему про симфонии и репетиции. Удивительный человек! Потрясающий человек! Всю жизнь влюблен в свою профессию и при каждом удобном и неудобном случае рассуждает о дирижировании. И в тоже время он всего лишь один из миллиардов маленьких человечков. У него известность, амбиции, положение, а вместе с тем он – смешной старичок, который гуляет со своей старушкой вокруг дома и помогает ей чистить морковку.

Если бы великие мира сего не умирали, то это была бы величайшая несправедливость на свете, ведь все, все, и великие, и мошки, – в первую очередь люди, человеки. Однажды они были рождены женщиной и потом, через положенный срок должны умереть. Если убрать у Григория Ивановича все его звания, награды, успехи, то что останется – старичок с большим животом, который страшно боится смерти, готовится к ней и убегает от неё, как от бешеной собаки. Смерть разлучит его с женой, оркестром, со всем белым светом. Смерть для него – это боль, ужас, яма, гниение. Григорий Иванович говорит о Боге как о том, кто должен быть, чтобы ему, Григорию Ивановичу, никогда не исчезнуть. Что больше боится он: лишиться привычных земных благ или небытия, или другого существования, где он не будет знаменитым на весь мир дирижером? Что же еще делать, думает он, как не управлять оркестром? Разве может быть другая жизнь, где он не во фраке, не на подиуме, где ему не рукоплещет публика?

Чем заняться в той, другой жизни? Там же Бог, с ним надо как-то взаимодействовать, а как? О чем ему говорить с Богом? Разве есть другие темы разговоров, кроме как о земной жизни? Просить даже нечего, все было и есть: успех, слава, деньги, здоровье. К Богу тянется тот, кто страдал; чем больше было страдание, тем сильнее тяга к Богу. Но не у всех. Некоторых страдание озлобляет и они ненавидят Бога, они его одного обвиняют в своих бедах и несчастьях. У Григория Ивановича были болезни, но болезнь это одно, а страдание это другое. С болезнью он свыкся, обратился к врачам, получил помощь и исцеление. А страданий настоящих не было, никто его не обманывал, не подсиживал, не предавал, не гнал, не критиковал, всегда он был любимцем публики и начальства, не было у него тоски, уныния, депрессии, даже бессонницы и той не было. От жизни Григорий Иванович всегда получал удовольствие и теперь он недоумевал: ведь все шло хорошо, а ему говорят – умирай, хватит с тебя, пожил, вышло твое время.

«И я уверена, – думала Аня, – он не верит в свою смерть: умом понимает – жизнь почти закончена, но понять собственную смерть невозможно. Можно представить собственное умирание, похороны, поминки, памятник на кладбище. Дальше этого ум не пойдет: я есть – это слишком серьезно, это незыблемо, это до последней секунды будет так. Как-то Григорий Иванович сказал: «Я жив – вот главное доказательство бытия божьего на сегодня». Его Бог – не абстрактная сила, он выражен в человеке, и Григорий Иванович является тем самым человеком, через которого выражен Бог. Такой Бог прост, понятен, реален. Григорий Иванович часто повторял, что никогда не молится. «Мне, – говорил он в таких случаях, – просить нечего, да и не верю я, что Бог отзывается на просьбы. Так было бы слишком просто. Молиться старинными молитвами – я ни слова не понимаю в них; молиться своими словами – кто я такой, чтобы запросто разговаривать с Богом? Что я делаю? Я думаю о Боге, думаю, он слышит мои мысли. Мне достаточно, чтобы Бог просто меня слышал. Куда больше?»».

Аня, с одной стороны, удивлялась философии Григория Ивановича, с другой, считала смерть делом простым и естественным, и, главное, не стоящим, чтобы о нём говорить постоянно, ведь не говорим же мы о своем рождении постоянно, так почему же мы так много болтаем о смерти?

До того, как с ней произошла история с онкологией, Аня любила ходить по кладбищу. Каким-то особым покоем наполняли её тропинки между могилами, памятники с фотографиями и датами, кресты, кладбищенская растительность: трава, цветы, кусты, деревья. Ей казалось необыкновенно романтичным смотреть на лица людей, которых уже давно нет, на их имена, вычислять сколько они прожили и мысленно соотносить вычисления со своим возрастом. Если в могиле лежал ребенок, например, семи лет – мало пожил, если старушка семидесяти лет, то достаточно пожила, куда же больше. С возрастом, со смертями своих бабушек и дедушек, своего отца Аня поняла: нет такого числа лет, на котором можно было бы спокойно остановиться и сказать: все, хорош, достаточно. Если человек не измучен болезнью, то ему всегда хочется жить, хоть в тридцать четыре года, хоть в сто тридцать четыре. Вот отец Ани умер в семьдесят лет, но, Боже, как он хотел жить, как он просил Бога подарить ему всего лишь десять лет, и Бог не услышал, а может, услышал, но не подарил. «И что такое семьдесят лет, когда тебе семьдесят – только цифры и не более того, ощущаешь себя совершенно молодым. Так, наверное, и Григорий Иванович: свой возраст он не замечает, для него восемьдесят четыре года как для юноши шестнадцать. В шестнадцать нет желания умирать, и в восемьдесят четыре тоже ужасно хочется жить. Тем более, Григорий Иванович от жизни совершенно не устал. Ему по-прежнему была интересна музыка, дирижирование, книги, политика, он совершенно молодой любовью любил свою Веру Михайловну, он любил любое время года, любое время суток, у него была прекрасная память и хороший аппетит, он вживался в каждый момент жизни и в каждом моменте находил прекрасное».

Аня вспомнила, как много лет назад спросила у священника: «Как избавиться от страха смерти?». Священник подумал полминуты и ответил: «А кто сказал, что смерть – это плохо?». И позже Аня прочитала у одного мыслителя: «Старость, смерть, даже детская смерть – это нормально. Нормально, что люди погибают на дорогах, умирают от тяжелых болезней, гибнут на войне. В обществе принято подобные факты воспринимать как трагедию, потому что люди смотрят своими глазами, а не глазами Бога. Кто решил, что старость – это естественно? Старость – это патология. Как только человек начал превращаться в настоящего клинического старика – ему нужна смерть. Старость – это чаще всего деградация, беспомощность, обуза для окружающих. Умереть от старости не более естественно, чем умереть в любом другом возрасте. Жизнь до тех пор ценна, пока она в радость. Если она стала тяжелым испытанием – ни к чему такая жизнь. У нас нет возраста с точки зрения Бога. Возраст – чисто человеческая выдумка. И с годами чаще всего тупеют, а не мудреют. Мудрость возможна при сохранении функций мозга, если же мозг болен, если мозг усыхает, то речь о мудрости не идет – простого-то ума и того нет. Смерть возвеличили, из смерти сделали культ, с детства к ней приучают, тысячи произведений искусства посвящены смерти, меж тем вреда от нее никакого. Человек как энергетическая сущность не может умереть, не считая, конечно, тела. Почему мы так привязаны к телам? Потому что мы считаем телом себя, а себя телом. Страшная, соблазнительная мысль: я – руки, ноги, голова; я – работник, я – отец, мать, ребенок. Все не так. Все не более, чем представление и роли. Ночью в тёмной комнате, когда человек не видит и почти не ощущает своего тела, разве не возникает мысль, что я – это дух, это незримая сущность, даже мысль это не я. Мозг мыслит мыслями, но мы – духовные существа, и мыслим совсем по-другому. Не знаю как! Не объясню. Но вы и без меня это понимаете. Хватит думать о смерти, хватит говорить о ней, за такими разговорами пропустите жизнь. Долой смерть из человеческого общества! Да здравствует новая свобода! Да здравствует вечность!»…

 

– Вот это Колонный зал Дома Союзов. Вот здесь находится Государственная Дума… А это мы проезжаем гостиницу «Метрополь»… Ничего не знаете? – удивлялся Григорий Иванович необразованности таксиста. – А как же вы работаете?

– Навигатор ест.

– Так ведь и город надо знать. Вы здесь сколько лет?

– Пять.

– За пять лет можно всё выучить.

– Зачэм?

– Аня, ты знаешь Москву? – обратился Григорий Иванович к своей помощнице.

– Немного… Я тоже больше с навигатором хожу.

– Как мы раньше-то жили? – удивлялся Григорий Иванович. – Всё знали, а не знали, так картами пользовались. Теперь везде эти штуки, – Григорий Иванович указал на смартфон таксиста. – Думать не надо, всё за тебя делает техника… А вот это Московская консерватория. Это памятник Петру Ильичу Чайковскому. Слышали о таком?

– Нэт.

Аня удивлялась способности Григория Ивановича разговаривать с каждым встречным человеком. Казалось бы, зачем ему нужен этот убогий таксист, который с гор приехал в Москву, а разницы не почувствовал. И все же он с ним разговаривал целых полчаса, и даже что-то ему показывал, чему-то пытался научить.

Наконец, они добрались до музыкального института. Григорий Иванович на прощанье пожал руку Гудулу и пожелал ему всего наилучшего. Гудул вяло ответил на рукопожатие, и как только пассажиры вышли, рванул на какой-то новый вызов.

Возле музыкального института Аня всегда обращала внимание на воробьиный куст. Целая стайка воробьев проводила на нем время с утра до ночи. Некоторые из них сидели спокойно, другие чистили перья, третьи перелетали с места на место, и все громко, оглушительно чирикали. «Так много кустов вокруг, а они выбрали именно этот, – думала Аня, почему? Может быть, здесь им спокойнее, чем в других местах, может, их здесь кормят, хотя, нет, кормушки нигде не видно, может, птичий инстинкт подсказывает им на каком кусте сидеть, а к какому даже не подлетать. Воробьиный куст похож на мегаполис – городов вокруг полно, а все едут в один, и он разрастается, разрастается, разрастается».

Григорий Иванович тоже не спешил заходить – он встретил коллегу – профессора с кафедры фортепиано, а они с большим интересом начали обсуждать предстоящие отчетные концерты и экзамены. «Ты иди в зал, – Григорий Иванович указал Ане рукой куда-то вверх, – и скажи ребятам, что я скоро приду. Пусть рассядутся, инструменты настроят, ноты приготовят. Да, да, Валентин Петрович, – вернулся он к разговору с коллегой. – Я тоже за пятое число».

В институте топить уже перестали, поэтому было прохладно. В студенческой раздевалке всегда толпился какой-нибудь народ. Аня любила студентов, рядом с ними было как будто свежее, просторнее, интереснее. В их лицах большей частью еще оставалась детская непосредственность, оставалась она в голосе, в манере говорить, в жестах, в движениях. Ребята шумели, как младшие школьники на перемене, и их шум был похож на птичий гам из воробьиного куста. Казалось бы, чего проще, чем снять куртку, повесить её и переобуться в сменную обувь. Но студенты делали всё громко, суетливо, непрерывно переговариваясь между собой, хохоча, постоянно что-то роняя и теряя. Многие из них здоровались с Аней, и в их приветствиях было столько любви и радости, как будто они приветствовали не строгого педагога, а свою подружку, с которой спустя самое короткое время начнется веселая игра.

Аня встала перед большим зеркалом, достала из рюкзака расческу и с удовольствием провела ей по волосам. Волосы были густые, тёмно-каштановые, такое ощущение, что все жизненные испытания совершенно не коснулись их. Аня смотрела на свое отражение и ей виделась не взрослая женщина, а молоденькая девушка, только-только закончившая консерваторию. Она не верила отражению: не может у нее быть таких крепких плеч, такой широкой спины, такого выраженного таза, таких широко расставленных скул и такого крупного лба. Из зеркала на неё должна смотреть тоненькая девочка с огромными глазами, пухлыми губами и добрым наивным взглядом. У той девочки вся жизнь была впереди, а у этой женщины еще есть время пожить, но много, очень много уже в прошлом. И все-таки Аня осталась довольна собой: она пока что не превратилась в суровую академическую тётку, не расползлась вширь, с боков, спереди, сзади, не обзавелась вторым и третьим подбородком, брови её были по-прежнему густы, ресницы оставались такими же длинными, как и в молодости, грудь была сильной, упругой, а пальцы длинными, тонкими, изящными. Конечно, со студенткой Аню не спутаешь, но и в бабу она тоже пока не превратилась.

– Здрасте, здрасте, здрасте… – так и сыпались приветствия в сторону Ани.

– Добрый день, Саша, добрый день, Таня, добрый день, Костя… – Аня многих студентов из оркестра помнила, хотя дирижер не обязан знать своих музыкантов и при обращении вполне может обходиться только названием инструмента, на котором играет оркестрант.

– Первый фагот, не забываем про акценты.

– Второй контрабас, не отставайте.

– Третий, четвертый, пятый альт, что у вас с текстом, почему ошибаетесь?

В репетиционном зале Аня продолжала здороваться с музыкантами. Ребят еще было немного, и Аня решила, что ничего страшного не произойдет, если она съест банан. Миша прислал смайлик «с добрым утром», значит, он только встал. Сейчас сделает зарядку, умоется, позавтракает и сядет за письменный стол или не сядет, он писал не каждый день, хотя с вечера всегда собирался писать и переживал из-за отсутствия вдохновения. Аню вдруг охватило чувство, какое бывает, когда ждешь большой праздник или подарок. «Неужели, – Аня не верила своим глазам, – я в Москве, в институте, на кафедре, и сейчас будет репетировать мой профессор. А ведь я в Москве всего три года. Было время, когда я мечтала учиться у Григория Ивановича, и вот теперь учусь».

Аня вдруг вспомнила историю знакомства с Мишей. Она участвовала в интернет-форуме. Обсуждали симфонии Чайковского. В какой-то момент слово взял человек с ником «Michelle». Он говорил о шестой симфонии. Говорил, что она о жизни, смерти; говорил о том, что композитор задает своей музыкой извечный вопрос «быть или не быть», и понимает: «телом не быть», но «духом быть вечно», и быть не в состоянии овощного блаженства, а быть в состоянии мысли, любви, покоя и новых свершений». Аня сразу спросила: «Мишель, вы музыкант?». И ответ её очень удивил. «Я, – ответил Мишель, – врач и, наверное, бывший писатель». «Как это бывший?» – «Раньше писал много, а сейчас нет ни желания, ни вдохновения». «А музыкой вы занимались?» – «Закончил музыкальную школу. Потом десять лет не подходил к инструменту. Через десять лет начал опять заниматься. Играл. Сочинял. Даже брал уроки у частного педагога». «А сейчас?» – «Желание музицировать совершенно пропало несколько лет назад, когда понял, что сочинитель я не очень, а исполнитель тем более». «На каком инструменте играли?» – «Фортепиано. А вы, Аня кто по специальности? По вашим сообщениям подозреваю, что вы музыкант-профессионал». «Я дирижер симфонического оркестра. Играю хорошо на скрипке. Ну, в принципе я мультинструменталист». Michelle поставил кучу восклицательных знаков и попросил номер телефона.

Так началось знакомство Ани и Миши. Позже Аня приехала к нему в Москву, а через месяц они уже были женаты. До знакомства с Мишей Аня управляла Ялтинским симфоническим оркестром. Из Москвы, конечно, управлять оркестром было невозможно, поэтому пришлось написать заявление на увольнение по собственному желанию. В Москве Аню не ждали. Она везде (во все Московские оркестры и театры) раскидывала своё резюме, но ей или не отвечали, или писали, что свободных вакансий дирижера у них нет. В итоге Аня устроилась в музыкальную школу. Хотела хор, но ей доверили только теорию музыки. Отработав два года, она вспомнила о Григории Ивановиче, пришла к нему на концерт и после концерта напросилась в ученики. Григорий Иванович совершенно не удивился такой просьбе и сказал, что с удовольствием возьмет Аню в ассистентуру на свою кафедру в музыкальном институте.

Аня была рада институту, была рада возможности заниматься с самим Григорием Ивановичем Богатырёвым, но прежде всего она страстно, до боли, до нервных спазмов хотела за пульт. Когда она начинала работу с оркестром (пока студенческим) к ней приходило вдохновение. Она как будто оказывалась внутри музыки и оттуда, изнутри могла ей управлять. «Это невероятно, – рассказывала она мужу, – когда взмахиваешь палочкой и огромная машина из сотни человек приходит в движение. Все подчиняется тебе, ты можешь сделать темп быстрее, медленнее, можешь совсем остановиться и после паузы ускориться еще больше. Жест, движение тела, глаз – и сто человек притихли, сто человек ждут, когда им будет дано следующее указание. Представляешь, музыка в руках, в ногах, в лице, в ушах, в глазах, в пальцах. Я как будто нахожусь в трансе, я как будто под гипнозом чудовищной силы, и я сама часть этой силы. Когда я за пультом – я сильная, мощная, я бессмертная. Все дирижеры хорошо знают эти ощущения, поэтому и рвутся к пульту. Музыка – живая вещь, всякий, кто почувствовал жизнь в музыке, будет помнить это всегда».

«Да, – соглашался Миша, – я помню такие ощущения за роялем: только ты, пальцы и звуки. Ты бежишь, ты стоишь, ты грохочешь или двигаешься бесшумно, как паучок, ты король, ты царь, ты в этот момент не ты, а кто-то другой, кто лучше, сильнее, прекраснее тебя. И это всего лишь власть над роялем. Представляю, каково управлять сотней инструментов сразу, как будто у тебя сотня рук и ты играешь на всем и все тебе безусловно подчиняется».

Аня любила такие разговоры, они волновали, вдохновляли, приятно беспокоили. И чем больше чувств возникало от этих бесед, тем сильнее Ане хотелось дирижировать, а пока что был институт, студенческий оркестр и строгий Григорий Иванович, требовавший посылать звук на кончик палочки и удивлявшийся, что у Ани это не получается.

 

Часы показывали одиннадцать тридцать. Григорий Иванович наконец-таки подошел.

– Иди сюда, – позвал он Аню. – Вот смотри – моя партитура, листай, не бойся и сравни со своей.

Партитура у Григория Ивановича была вся в красной ручке. Было ясно, что он очень тщательно поработал над Бетховеном. Партитура Ани была тоже отредактирована, но пометок было мало, потому что, когда она садилась за работу, она не знала как лучше, и только в процессе репетиций ей удавалось нащупать нужные темпы, оттенки, нужную динамику. Григорий Иванович очень ясно слышал музыку внутри себя, поэтому его оркестр играл то, что ему нужно, и случайностей в такой работе не было.

– Ну как? – Григорий Иванович смотрел весело и сильно. От него ощущался наисвежайший коньячный аромат, значит, до репетиции он зашел к ректору, и они с ним выпили: ректор чуть-чуть, Григорий Иванович две-три стопки.

– Я так не могу, – сказала Аня и вернула партитуру Григорию Ивановичу.

– Так никто не может, – Григорий Иванович, произнеся «никто», был очень серьезен. – Таких как я музыкантов больше нет. Я сделал очень много открытий. Я сейчас дирижирую даже не так, как дирижировал пять лет назад. Я все время развиваюсь. А почему? Потому что я смотрю записи всех своих концертов, постоянно нахожу ошибки и всегда думаю, что можно сделать лучше. И я смотрю как дирижируют другие. Есть несколько стоящих мастеров, но никто, никто не понимает значения кончика палочки. У тебя с собой палочка?

– Конечно.

Аня даже представить себе не могла, чтобы прийти на репетицию без палочки.

– Встань за пульт и начни симфонию.

Аня растерялась и испугалась. Она была готова смотреть, слушать, запоминать, но дирижировать перед Григорием Ивановичем – это было страшно, ужасно. У неё сразу же затряслись руки и в голове вместо музыки забилась тревожная мысль: «Сейчас меня будут ругать, сейчас меня будут ругать».

Аня встала за пульт, привычным жестом поприветствовала первую скрипку, взмахнула палочкой и оркестр отозвался широким, величественным вступлением. От начала прошло не больше двух минут, как Григорий Иванович выбежал на сцену и уже по лицу, с которым он бежал, было видно, как он сердится.

– Не то, не то, не то, – Григорий Иванович перед носом Ани махал указательным пальцем. – Нет темпа, нет акцентов, всё развалено. И палочку, как ты держишь палочку?! Сколько тебя можно учить! Смотри, смотри, вот как надо!

Оркестр, управляемый Григорием Ивановичем, снова заиграл симфонию с первого такта. Но прошло всего минуты две, и Григорий Иванович остановился.

– Нет, так дело не пойдет: струнные умирают, дерево вразнобой, медь вообще не звучит. Я зачем сюда вышел? Постоять, поулыбаться? Вы же на меня не смотрите. Вы упёрлись в ноты и кроме нот ничего не видите. Я тоже смотрю в ноты. Но я вижу музыку, а вы видите только длительности и высоту – и то путаете. Почему не настроились? Концертмейстер, ты чем был занят?

Концертмейстером был высокий молодой человек лет двадцати. Все считали его большим талантом. Он побеждал на многих конкурсах и оркестр, конечно же, настроил.

Григория Ивановича несло:

– Я спрашиваю: почему не настроились? Вы похожи на кошек. Знаете, весной откроешь окно ночью, а за окном коты орут противно-противно. Вот и вы не играете, а орёте.

Видно, от коньяка Григорию Ивановичу хотелось поговорить и совсем не хотелось репетировать.

– Вы все тут третий, четвертый курс. Дальше – жизнь, а вы не готовы для жизни. Вы ленивые неучи. Разве я был таким в ваши годы? Мы тогда не очень сытно ели, в основном, картошка, огурцы, хлеб, мясо на стипендию было покупать дороговато. Но разве в мясе дело? Вы сейчас едите мясо три раза в день и что толку? Сытость притупляет талант. Еще, наверное, и винишком балуетесь. Так, нет? – Григорий Иванович внимательно оглядел оркестрантов. – В футболках пришли на репетицию. Что – лето, жарко? Можно рубашку надеть для приличия. На мне, смотрите, жилет, рубашка, галстук. И мне нормально. Я пришел на встречу с искусством. Я трепещу, когда слышу музыку. Я трепещу, когда держу в руках партитуру Бетховена. Гений! Творец! Бог! Да, Бог, если хотите. Все ему было открыто, все ему было дано. Он получал откровения свыше и записывал, записывал, записывал. Вы знаете, – Григорий Иванович смотрел очень строго, – что есть Высшая Сила? Вы понимаете, что есть что-то больше, чем ваши папы и мамы? Вы понимаете, что у вас в руках? Скрипки, альты, гобои, кларнеты!

Вам выпала величайшая честь услышать то, что слышал Моцарт, Бетховен, Чайковский, Шостакович! И не просто услышать, а воспроизвести то, что написали гении. Или вам наплевать на них? Наплевать на меня? А, думаете, глупый старичок тут пришел палкой помахать. Давно уже ушло время этого старичка, а он все трясется над партитурами. Да, трясусь, если вам так будет понятнее. Я за семьдесят лет так и не привык к искусству как к работе. Для меня оно всегда праздник, всегда чудо, всегда событие. И только такие посредственности, как вы, превращают мой праздник в фарс и пошлость. Что, вы не посредственности? А кто не видит динамики, кто не успевает за темпом, кто на меня смотрит как на бревно? Думаете, старик – дурак? Думаете, я из ума выжил? Думаете я в маразме? Я вчера читал «Так говорил Заратустра» Ницше, а позавчера лекции по эстетике Гегеля. Читали? В день я просматриваю и редактирую до пяти партитур. Можете? Я знаю английский и немецкий, немного итальянский. А вы? Я смотрю Соррентино, Росселини, Феллини, Тарковского. Вы хотя бы слышали такие имена? Я профессор пяти университетов. Я даю в месяц три-четыре качественных концерта. Я хожу в музеи, я знаком с художниками, писателями, режиссерами, политиками. Президент страны приглашает меня на совещания по вопросам культуры. В день я прохожу несколько тысяч шагов и приседаю сто раз. Я маразматик? Я идиот? Я ничего не понимаю? Я устарел?

А вы фа и соль путаете. Вы пиано от форте с трудом отличаете, когда играете, я имею ввиду. Вы не понимаете, какой огромной величины касаетесь, когда открываете ноты. Для вас текст – материал, его нужно сыграть без ошибок и на этом всё заканчивается. Вы не видите за текстом му-зы-ки! Вы не понимаете как, возможно, страдал человек, когда писал то или иное произведение. Вы не представляете, что за крючками скрываются целые человеческие жизни. Для вас ноты – формальность. Вот и сегодня вы собрались, чтобы отвязаться от меня. А что вы знаете про седьмую симфонию? Знаете ли, что Бетховен над ней работал почти год? А посвящена она графу Фрису? Знаете, кто такой Фрис? Он жил в Вене, был меценатом и дружил с композиторами. Премьера симфонии состоялась в декабре 1813 года и публике она не понравилась. Глинка называл симфонию прекрасной, а Ромен Ролан написал так: «Симфония ля мажор (надеюсь, тональность знаете) – само чистосердечие, вольность, мощь. Это бездушное расточительство могучих нечеловеческих сил – расточительство без всякого умысла, а веселья ради – веселья разлившейся реки, что вырвалась из берегов и затопляет все».

Ну что? Совсем я беспамятный или еще соображаю? Представляете, Бетховен, не считая, конечно, второй части, улыбнулся нам двести лет назад. Представляете? Двести лет прошло, и мы все её играем и удивляемся её свежести. Я, во всяком случае, удивляюсь, а вы, видимо, не очень. Надо прожить сорок с лишним лет на земле, надо лишиться слуха, надо разочароваться в женщинах и в жизни, чтобы написать такой шедевр. Каждая нота выстрадана Бетховеном, осмыслена им, записана в точности. И вы ошибаетесь! И вы не держите темп! И вы не смотрите на мои руки! И вам всё равно! Миллионы людей восхищались и восхищаются ею, а этой кучке троечников нет никакого дела до гения! Посмотрите в окно: солнце, небо, птицы; цветут яблони, вишни, сливы. Вот об этом Бетховен. О весне, о радости, о жизни. Вам, наверное, и на весну наплевать. Вы не любуетесь каждым распустившимся цветком, вы думаете сколько еще таких цветов будет в моей жизни, и проходите мимо. Вот Седьмая – это такое собрание цветов. Каждая нота – цветок, у него свой запах, свое место на дереве и своя ни с чем несравнимая красота.

Я тоже был молодым. Представляете? Мне тоже было шестнадцать, семнадцать, восемнадцать лет. Но я никогда не относился к весне равнодушно. Я всегда знал: любая весна неповторима, любая весна – особенная, и к весне нельзя привыкнуть. За восемьдесят четыре года я так и не привык к весне, и сегодня удивляюсь ей не меньше, чем восемьдесят лет назад. Так и к музыке. К ней нельзя привыкнуть. Я запрещаю привыкать вам к музыке. Это убьёт вас. Это смертельно. Первая пьеса, которую вы исполните равнодушно, будет первым шагом к духовной смерти. Равнодушие к музыке, равнодушие к весне, потом равнодушие к родителям, любимой женщине, любимой книге – и всё! К двадцати пяти годам от вас останется только тело, а жизни в нём уже не будет»…

Да, да, Аня думала точно так же, глядя на студентов: «Какие чистые, свежие, благостные лица. Каким светом горят, лучатся глаза, сколько неподдельной радости в улыбках и словах. Вот она квинтэссенция жизни. И что же происходит потом, куда все исчезает? Прекрасные молодые ребята становятся заурядными музыкантами, крикливыми преподавателями в музыкальных школах, дядьками и тётками равнодушными ко всему. Исчезает человек и остаются от него только инстинкты – пить, есть, спать, зарабатывать, ездить раз в год на море и снова копить на отдых. Человек перестаёт читать газеты, книги, смотреть кино, слушать музыку. Он всегда уставший, всегда невыспавшийся, всегда недовольный. Он размножается и своим детям передает такое же мертвецкое отношение к жизни. И плодятся, плодятся мертвецы, и нет от них толка никакого, и умереть они не могут, потому что в них остается еще много физической жизни, от которой просто так не избавишься, которую надо жить, хотя бы и в полном сонном отупении. Да, – думала Аня, – жизнь надо воспринимать как чудо, нельзя терять ощущения чуда, надо хранить улыбку внутри себя, надо всё время внутренне улыбаться».

– И не сметь, не сметь привыкать к искусству! – ораторствовал Григорий Иванович на сцене. – Нет ничего страшнее смерти таланта, когда при живом теле умирает душа. Это ужаснее, в тысячекрат ужаснее физической смерти. Физической смерти есть хотя бы объяснение и приходит она чаще всего в старости, когда «дряхлеющие силы нам начинают изменять». Это знаете откуда? Это из Тютчева. Он был большим мудрецом и до старости сохранил пыл и вдохновение. Он не превратился в посредственность. Знаете, когда человек превращается в посредственность?

Пауза. Никто из студентов даже пикнуть не смел, не то чтобы высказать свою мысль. Только незаметно от Григория Ивановича они обменивались сообщениями: «ГрИБ в ударе», «ГрИБ снова разбушевался», «ГрИБ в ярости!», и так далее.

Григорий Иванович тем временем продолжал.

– Человек превращается в посредственность, когда его дело перестает быть для него чудом. Для музыканта Бетховен перестал быть чудом – и все, музыкант умер в тот момент. Для врача его врачебный дар перестает быть чудом – и он становится заурядным, и не живет, а влачит свое существование. Учитель перестает в преподавании и в своем предмете видеть чудо, и в тот же момент он умирает как личность. Надо все время ворошить себя, шерстить, нельзя успокаиваться, надо все время расти и развиваться, и тогда твое дело станет чудом, и ты сам станешь волшебником; нет, берите выше – Богом! Да, человек равен Богу, пока творит, пока в нем не умерли чувства. Выгорание – страшная вещь. Вы видели когда-нибудь сгоревший дом или сгоревшую квартиру? Все черное, ничего не осталось, только фундамент напоминает, что здесь был дом. Так же точно и с человеком. Он перегорает, и внутри – ничего, пустота, гарь, вонь, и только человеческое тело напоминает, что вот здесь был, стоял человек. Вам сейчас кажется, что я глупый старикашка и ничего не понимаю в жизни, ведь жизнь так прекрасна, интересна, замечательна. Да? Так ведь? Чувствуете вкус к жизни? И вам не верится, что от вас всего через пять-десять лет могут остаться жалкие руины и развалины. Да, большинство людей живут так: молодость, зрелость, старость, и работают люди только, чтобы выжить, а не потому, что любят свое дело. И большинство людей умирают после двадцати пяти, хотя физически могут жить еще лет пятьдесят-шестьдесят. Почему люди так рано умирают? Как сделать жизнь до последнего мгновения осмысленной? Умирают – то есть сдаются, пасуют перед трудностями, бытом, рутиной, болезнями. Понимаете? И не сразу сдается человек, а постепенно. Сначала ему наплевать на весну – подумаешь, цветочки и тычинки, сколько еще таких весен у меня в запасе. Потом человек не замечает, что ест, как ест, когда ест, он просто заглатывает пищу, как удав, потом переваривает, потом снова заглатывает. Потом человек теряет интерес к литературе, музыке, живописи, скульптуре, архитектуре. Играет Рахманинов, а он в носу ковыряет, увидел Рембрандта и зевнул, наткнулся на Фета или Тютчева – и зевает во весь рот, стоит перед ним Аполлон Бельведерский, а он думает только о том, сколько камня пошло на создание скульптуры.

Далее, когда человек утратил интерес к природе, к прекрасному, он начинает тяготится людьми. Лицо его недовольно вытягивается, когда он видит старика, маленького ребенка, пожилую женщину, юношу. Его начинают раздражать рабочие, зато он лебезит перед начальством, хотя внутри себя ненавидит, презирает начальника, завидует ему и желает ему всяких бед и страданий. Человек отучается целовать жену и слушать запах ее духов, целовать детей и проводить рукой по их взъерошенным головкам, человек начинает ненавидеть кошек, собак, а комаров, пчел, мух, шмелей, крыс, мышей бояться панически. На работе такой человек, если возможно, спит, если невозможно – постоянно злится, что приходится работать. Он даже не догадывается, что работа до последнего держит человека в обществе и не дает оскотиниться окончательно. Постепенно у людей – напоминаю: они уже не любят природу, искусство, людей, – возникают претензии к Богу, мол-де, почему он не дал богатство, гарем, дворец, самолет, яхту; почему он наградил кариесом, гипертонией, сахарным диабетом, ревматизмом; почему надо платить за квартиру, за проезд, за жильё. Начинается бунт, срывание крестиков, скидывание икон с полок, плевки в сторону церкви. И вот теперь, когда человек ненавидит всё и страшно обижен на Бога, он и превращается в самую тупую, загнанную, бессмысленную скотину, вся суть жизни которой сводится к одному: дайте и отстаньте! Всё! Баста! Нет человека! Вы еще не бреетесь, а девушки еще не целовались, но я говорю о вас. Вас я не узнаю через пять лет, а через десять лет вы будете меня люто ненавидеть за то, что я сказал правду сегодня, в этот прекрасный майский день. Поняли хоть что-нибудь? Ничего страшного, если не поняли – вы всё запомните, потому что вы молоды и у вашей памяти колоссальный ресурс. Меня давно не будет на свете, а слова мои будете вспоминать…

Аня думала так, слушая Григория Ивановича: он ни к чему не равнодушен, всё его интересует, он как молодой, он даже таблетки от сердца пьёт с удовольствием и интересуется, как таблетка будет действовать. Да, он успешен! Успешные люди чаще всего интересуются всем, а потерявшие веру в успех тлеют, гниют, как, например, она, Аня. Ах, как много она могла совершить в жизни, как много совершила, и даже сейчас, будучи в среднем возрасте, учится наравне с юношами и девушками. Ей бы пульт, ей бы оркестр, ей бы гастроли, и она бы снова ожила. Куда всё исчезло? Почему с каждым годом нового становится всё меньше и меньше? Неужели она, как сказал Григорий Иванович, оскотинилась и превратилась в совершенно бесполезную, ленивую тварь, у которой одна цель – покой, но не высокий, духовный, а покой скота, когда ты жрешь, спишь, и тебя содержат, и от тебя все отстали. И муж ее умирает духовно. Было время, Миша верил в литературный успех, в читателей, издателей, он много писал и брался за всё: стихи, прозу, драму, а теперь только говорит о литературе, да и говорить-то ему лень, потому что всё проговорено не одну сотню раз.

«Но, – думала Аня, – я же верила в жизнь, верила, что добьюсь успеха и не добилась, я разочарована, я влачу существование, я зарабатываю на пропитание и не более того, я обманута. Но кем? Кем? Богом! Я протестую против Бога. Он не дает мне заниматься любимым делом, он говорит «смирись», а почему я должна смириться с несправедливостью? Мой успех украли, Бог меня обокрал, я не люблю Бога, ведь он страшно, вопиюще, ужасно несправедлив ко мне. Другие наслаждаются жизнью, потому что они на своём месте, а я не на своём месте, я ненавижу жизнь, она тусклая, бесцветная, переливается из пустого в порожнее, проще говоря, из никуда в никуда. Мне только и остается, что ненавидеть бытие, ведь я хочу осмысленной жизни, я хочу дирижировать, я не хочу быть прислужницей в музыкальной школе, я устала вечно учиться и совершенно не пользоваться плодами своего обучения. Меня вынудили. Бог вынудил – жить обыкновенной жизнью. Я никогда не была посредственностью, но судьба день ото дня превращает меня в тень собственной тени.

Что может еще разжечь во мне внутренний огонь? Как стать похожим на этих мальчишек и девчонок, которых второй час распекает Григорий Иванович? Что мне делать? Где взять энергию? Как полюбить жизнь? Григорий Иванович любит жизнь, не потому что добился успеха, а потому что он изначально ее любил. Самый великий талант родиться с любовью к жизни или приобрести эту любовь. Тогда, находясь под воздействием любви, обстоятельства жизни не будут иметь значение. Да, надо полюбить жизнь со всем её уродством, ужасом, пустотой, скукой. Полюбить, как любят родители урода. Это для окружающих он урод, а для них – прекрасный принц.

Если основательно разобраться в жизни, то во всех её закорючках и уголках можно найти великую божественную мысль и великую радость бытия. Муха – это часть бытия божьего, злые соседи – часть бытия божьего, недовольные лица в автобусе – часть бытия божьего, потому что везде и во всём его незримый дух. Видеть везде проявления божьего духа – вот истинный талант доступный каждому, кто его будет настойчиво просить у Бога. Вот разгадка жизни! Вот её тайна! Помню, – думала Аня, – я занялась альпинизмом, и мы поднимались в гору пять дней. Что это был за путь: то вверх, то вниз, то деревья, то кусты, то огромные камни, то пропасти. Было тяжело, скучно, непонятно. Я устала, я перестала понимать, что к чему. И вдруг через пять дней мы вышли на вершину горы и какая красота нам открылась, сколько неба, сколько далей, сколько блестящих, сверкающих вершин мы увидели. И стало понятно: тот, кто нас вел, хорошо знал свое дело и хорошо знал, что будет там, в конце пути. Мне надо довериться Богу, Высшей Силе, Судьбе. Я пока не понимаю, куда иду, потому что вижу одни препятствия, но потом я всё узнаю и всё пойму. Главное, не дать сожрать себя обыденности, главное, как сказал Григорий Иванович, не оскотиниться. И я знаю способ! Надо быть благодарной! Благодарность открывает смысл бытия! Все просто: встал – спасибо, что живой, поел – спасибо, что есть еда, поработал – спасибо, что есть работа, подирижировал – спасибо, что есть дирижирование, что хоть на мгновение я была причастна к любимому делу. Чтобы не привыкать – надо благодарить, и к благодарности, как к скучной мантре, тоже нельзя привыкать…».

 – «Пока свободою горим, пока сердца для чести живы», – со сцены снова раздавалась декламация Григория Ивановича, – дальше говорится про Отчизну. Знаете такое слово? Не знаете? «Родина» оно означает. Я же имею ввиду искусство, музыку. Пока полны сил, пока вам мир интересен, узнавайте каждый день что-нибудь новое, читайте, слушайте, смотрите. Научу вас сегодня еще одному новому слову. О-соз-нан-ность! То есть всё делайте вдумчиво, не спеша, с пониманием. Сыграли фразу – остановитесь, задумайтесь, что она означает. Увидели стихотворение – прочитайте про себя, прочитайте вслух, прочитайте кому-нибудь. Пьёте чай – почувствуйте каждый глоток, ощутите вкус, запах, сладость. Не пробегайте мимо жизни сломя голову и не пытайтесь избавиться от неё, как бы проглотить её не жуя, не распробовав на вкус. Всякое действие делайте осмысленно, и тогда оно войдет в вас, проникнет, вы почувствуете, что к чему. Жизнь длится, и вы длитесь вместе с ней. Я вот только сейчас и понимаю, что значит жить, а жизни осталось немного. У меня уже есть место на кладбище, недалеко отсюда, на Ваганьковском. Рядом какие-то артисты похоронены. Представляете, уже знаю, где буду гнить. Гнить, а не лежать. Лежу я сейчас, на диване, а в земле буду гнить. Меня сожрут черви, всего, без остатка. Сосед по дому, тоже старик, когда думает о кладбище – всегда напивается. Он не может трезвым перенести мысль, что дни его сочтены. А я наслаждаюсь! Сегодня я любовался цветущими яблонями, вишнями. Хотел насладиться Бетховеном, но вы не дали. Сейчас обед. Мне Вера Михайловна сделала котлеты и пюре. Я буду радоваться каждому кусочку. В термосе у меня кофе. Мне можно одну чашку кофе в день. Я люблю кофе. Я его пил даже после инфарктов. И все время я буду дышать, думать, ходить, разговаривать. О, какое это наслаждение!

Никогда не привыкайте к тому, что даёт здоровье. Всегда благодарите. Я смотрю на небо, когда дышу, и говорю: спасибо. Вы мне выдали три такта: и за это спасибо. Я вас вижу, я после операции хорошо вижу – спасибо. Мне восемьдесят четыре года, а я до сих пор слышу – чудо. И спасибо. Ведь большей частью старики мерзкий народ: всё время ноют, брюзжат, жалуются и вспоминают какую-то ерунду. А я по своим ощущениям молод, как если бы мне было восемнадцать лет. У меня седина, морщины, есть вставные коронки, я не очень быстро хожу, но всё это снаружи, а внутри я – парень, только что не влюбляюсь, потому что уже люблю Веру Михайловну. Она, кстати, замечательная скрипачка. Когда нам грустно или мы всё сделали, а время еще есть, мы играем дуэтом. Мы много раз переиграли всего Бетховена, Шуберта, Чайковского. Я, кстати, тоже неплохой пианист. Дирижёр обязан хорошо играть на хотя бы одном инструменте. Светланов блестяще играл на рояле. Спиваков завидный скрипач, правда, как дирижер он ужасен. Он даже не дирижер, он просто машет, он – да, он капельмейстер. Малер тоже играл на фортепиано. Он из одной шайки с Менгельбергом, Вальтером и Клемперером. Тогда не было дирижерской школы, она только начинала зарождаться. И сейчас нет. Все дирижируют кое-как. И все лезут в дирижеры, потому что хотят быстрого, легкого успеха. У меня было миллион учеников, и никто ничего не понял. Отучатся, выйдут, и напрочь забывают про палочку, то есть в руках-то её держат, да толку никакого…

Аня, когда Григорий Иванович говорил про учеников, была уверена, что он только ее одну имеет в виду, что она самая бездарная, бестолковая и ничему не способная научиться. Все другие осваивают худо-бедно тонкости дирижирования, а она ничего не понимает, и только он, Григорий Иванович, зря тратит на нее свое драгоценное время жизни, которого и так мало осталось.

Григорий Иванович еще минут пять поразглагольствовал о бездарности современных дирижеров, после чего сошел со сцены и вышел из зала, сообщив, что следующая часть репетиции начнется через сорок пять минут. Аня похолодела: всего через сорок пять минут ей предстояло встать за пульт и потом два часа слушать от Григория Ивановича, какая она неумелая. Попереживав минут пять, что проявлялось в нервном подергивании губ и заламывании пальцев до хруста в суставах, Аня неожиданно поняла, как сильно она хочет есть. «Плоть, – усмехнулась она про себя, – сильнее во мне, чем искусство. Наверное, я нахожусь на какой-нибудь из стадий оскотинивания. Ну и ладно. Пойду в столовую и разогрею свой обед». В столовой стояла микроволновка и любой желающий мог разогреть в ней хоть чёрта лысого, главное, чтобы не в фольге. На обед у Ани был рис с мясом, салат из свежих овощей, две конфеты, к которым она добавила кофе, купленный тут же в столовой.

Интересно было смотреть, как едят студенты. Кто-то из них ел медленно и сосредоточенно, кто-то быстро жевал и еще быстрее говорил, кто-то, как Аня, сидел один и во время еды листал телефон, кто-то просматривал учебники и ноты. Григорий Иванович, все это знали, обедал в кабинете ректора, хотя у него был свой кабинет как у любого заведующего кафедрой. С ректором Григорий Иванович наверняка опять приступил к коньячку, а пюре и котлеты были всего-навсего закуской, до которой, кстати говоря, дело могло и не дойти вовсе.

После обеда Аня вернулась в репетиционный зал и занялась партитурой. Она очень боялась ошибиться: продирижировать что-нибудь не так и получить строгий нагоняй. Впрочем, выговор и так будет, потому что старость, мастерство, коньяк сделают своё дело и Григорию Ивановичу снова захочется учить и говорить.

Один из студентов открыл окно и весна миллионами своих запахов, потоками солнечного света, даже как будто небом мгновенно проникла в зал и совершенно избавила от желания работать. Другой студент заиграл на рояле польку Рахманинова, а его собрат подхватил музыку на гобое. Аня задумалась: а есть ли Бог у молодых, он им вообще нужен? Вспомнила себя, что когда не была готова к экзаменам в школе – молилась, просила хотя бы о тройке, а когда получала её, злилась, что не поставили четверку или пятерку, злилась вместо того, чтобы благодарить. Бог у Ани появился после тринадцати-четырнадцати лет. До этого она, как учила бабушка, заходила в церковь, ставила свечки и ужасно боялась старинных икон в темных углах, лампад, запаха ладана. Особый страх вызывали священники: бородатые, толстые, басовитые. Аню научили, что священники знают какую-то магию, поэтому связываться с ними опасно, даже лучше не здороваться, а только быстро креститься при их появлении. Среди священнослужителей Аня видела много честных, открытых, удивительно добрых лиц, но много было и темных, злых, нехороших.

Аня думала, что священники о Боге знают все и Бог их знает по именам и фамилиям. В начальной школе Аня молилась, чтобы её полюбил мальчик Юра. Целый месяц они ходили с ним, взявшись за руки, и однажды даже Юра поцеловал её в щёку. От поцелуя коже стало зябко, сердце ёкнуло, а щека вспыхнула и потом долго горела, как будто Юра коснулся её не губами, а горячим угольком. Через месяц Аня заболела воспалением легких, три недели просидела дома, а когда вернулась в школу, ей сказали, что Юра ходит уже с другой девочкой. Пока Аня болела, ее коротко постригли, и она решила, что все дело в волосах. «Отращу длинные, – думала она, – и Юра вернется». И Аня просила Боженьку, чтобы волосы росли скорее. А потом как-то улеглась детская ревность, детская страсть и мальчик совершенно забылся…

Ботинки опять начали натирать, хотя Аня почти не ходила, видимо, мозоли открылись от волнения. «Кто-нибудь видел мою флейту?» – спрашивала у всех девушка по имени Оля (Аня знала, как ее зовут). Флейту никто не видел. Оля даже заплакала. Один юноша, дымивший вэйпом, как взрослый, посоветовал посмотреть в классе, где были сумки и где Оля десять минут назад перекусывала. Флейта оказалась именно там, Олиной радости не было предела, хотя она искренне недоумевала, зачем ей вдруг понадобилось забирать с собой из зала инструмент.

Миша прислал сообщение. Он говорил, что к нему, кажется, возвращается вдохновение и что он сел бы писать, если бы не солнце. Дело в том, что Миша не любил, когда было ясно, ему нравились дождь и прохлада. От волнения Аня принялась за яблоко, порезанное кусочками. Ни к чему, а просто так, она вспомнила скрипача Вадима из своего оркестра. Ему было лет тридцать пять и он очень стеснялся, что не женат. Потом вдруг стал ходить с обручальным кольцом и всем рассказывать о своей семье, какая у него замечательная жена Леночка, как вкусно она готовит, как чисто убирается, какая у него прелестная маленькая дочурка Дашенька, ей три годика, а она уже умеет читать по слогам и пишет печатными буквами. Чем больше Вадим рассказывал подробностей, тем меньше ему верили. От недоверия он злился и кричал: «Я такой же как все, я тоже имею право на семейное счастье, я муж, я отец, вот, посмотрите паспорт». От паспорта все отмахивались, также не хотели смотреть фото и видяшки.

Где-то через полгода Вадим опоздал на репетицию на час. «Что случилось?» – спросила Аня. Вадим вдруг расплакался и сквозь слезы начал рассказывать о страшной автомобильной аварии, в которую попала его жена и дочь, и обе погибли. Всем стало ясно: Вадим сошел с ума, но как сказать ему об этом, как отправить его к врачу? Неделю скрипач ходил с лицом, опухшим от слез, а потом уволился. «Где он сейчас? – думала Аня. – Что с ним? Жив ли он еще или, может быть, покончил с собой, или спился, или окончательно потерял разум и оказался в психушке?». Аня вернулась к партитуре, но просмотрев несколько страниц, опять стала думать. «Нет, – говорила она себе, – сдаваться нельзя, надо по-прежнему рассылать резюме, надо ходить по театрам и концертным залам, знакомиться с руководством и рассказывать о себе. В ассистентуре еще учится год, может, потом оставят на кафедре и передадут ей управление студенческим оркестром, или направят в какой-нибудь город вторым дирижером или не вторым, а даже главным». Какая-то уверенность пришла к Ане после таких мыслей, и она захотела поддержать мужа. «Миша, – наговаривала она тихо голосовое, – пиши, не сдавайся. Пиши в любую погоду, хоть в жару, хоть в холод. Многие великие долгие годы пробивали себе дорогу. Помнишь пример с горой? Пять дней мы поднимались и только на шестой увидели, ради чего терпели муки перехода. Ты хороший врач, но тебе этого мало. Однажды попробовав творчество, ты себе никогда не простишь, если перестанешь писать. Тебе плохо пишется – пиши плохо, потом разберешься, что к чему. Тебе не пишется совсем – садись, клади перед собой ручку и бумагу, и сиди час, два, три. Если за это время ничего не напишешь, значит, завтра снова повторишь попытку. И так каждый день, месяц за месяцем, год за годом. Результат будет. Прошло время легких побед, теперь настало время трудиться. Я тоже не сдаюсь, ведь оркестр может появиться у меня в любую минуту, а если не появится, то я буду просто любить музыку, я буду дирижировать дома, я буду жить ожиданием. Ожидание продлевает жизнь; перестал ждать и всё, умер. Ой, ладно, всё, Григорий Иванович идет».

Григорий Иванович после обеда снял пиджак и галстук. От него за версту разило коньяком, но коньяк не задел его лица – оно было бледным как обычно, не задел его глаз – они смотрели властно, строго, умно, не задел его походку – он так же передвигался короткими шажками и скорость передвижения нисколько не изменилась.

– Ну-с, – указал Григорий Иванович Ане на сцену, – приступим.

Аня поднялась на сцену и встала за пульт. Короткий ауфтакт, и шум живой весны перебила весна седьмой симфонии. Минут через пять она остановила оркестр и стала делать замечания струнным и духовым, повторяя одно и тоже. «Нет темпа, нет акцентов, нет форте, нет пиано, вступаете не вовремя, останавливаетесь раньше, останавливаетесь позже». Потом от групп инструментов она перешла к конкретным музыкантам, и все говорила мягко, спокойно, скорее увещевательно, чем резко, как приказ.

Григорий Иванович слушал, слушал, а потом опять начал вещать.

– А я считаю, – Григорий Иванович, как всегда, говорил, не глядя ни на кого, но в тоже время имея ввиду всех, – музыкантов не выбирают. Дайте мне средненького – пусть сидит. Мне от него нужно только одно, чтобы он хотел работать и хотел стать лучше. Я могу научить любого музыканта стать лучше, если он, конечно, хочет. А не хочет, тогда надо жестко. Нет, я не против демократии, демократия – это великолепная вещь, это подарок нормальному человеку. Но для лентяя демократия – это возможность продолжать лениться, это возможность ничего не делать, это возможность не меняться, хотя оркестр требует изменений. Понимаете? Оркестр! требует изменений. В оркестре нельзя спрятаться, нельзя что-то сделать плохо – это сразу же заметно. Когда вы играете сольную программу – играйте, как хотите, это ваше личное дело, но если вы пришли на репетицию, приготовьтесь, что с вас снимут три шкуры. Или даже четыре. Дирижер (это явно относилось к Ане) – такой человек, который обязан воспитывать оркестр. Дирижер обязан сделать так, чтобы произведение было сыграно максимально чистоплотно, вдохновенно, артистично. Дирижеру нужны руки, жесты, глаза и столько повторений, сколько потребуется. День за днем надо совершенствовать интонацию, ритм, выразительность, музыкальность. Дирижер должен следить за лицами музыкантов. Скучающие лица хорошо видны публике и страшно портят впечатление.

Сейчас расскажу про своего учителя Мравинского. Однажды он репетировал Шестую Чайковского и по многу раз мучительно для себя и для музыкантов повторял одни и те же места, в которых ему не нравились, как мне казалось, мелочи. И я его спросил: «Евгений Александрович, вы когда-нибудь говорите на репетиции не о технологии, а о музыке?». Он посмотрел на меня с вызовом и резко бросил: «Никогда!». И, помолчав несколько секунд, добавил: «Ни-ког-да… Всю жизнь одно и то же: громче-тише, ниже-выше, быстрее-медленнее, словом, технология и еще раз технология!». Но я с вами разговариваю об искусстве, я вам рассказываю о музыке и музыкантах. Вы должны понимать, с чем имеете дело. Я требую благоговейного отношения к искусству. Музыкант может быть средним по уровню, и дирижер может быть так себе, но главное – любить музыку. Не себя в искусстве, а искусство в себе! Слышали такое выражение? Слышали, вижу. Человек занятый в искусстве всегда должен быть охоч до новых впечатлений и всегда должен удивлять и удивляться.

Григорий Иванович поднялся на сцену и оттеснил Аню в сторону.

– Удивите меня. Покажите мне настоящее poso sostenuto, а потом vivace. Знаете, как переводится poсo sostenuto? – Григорий Иванович оглядел оркестр. – Не знаете. Poco значит не очень, немного, а sostenuto переводится как сдержанно. То есть, мы сейчас будем играть немного сдержанно. А потом мы сделаем виваче. Мы заиграем быстро, энергично, медленнее, чем presto, но быстрее, чем allegro. Аня стоит рядом и повторяет за мной движения.

Аня обрадовалась: её не ругают, её сейчас будут учить, значит, при всём напряжении внимания можно расслабиться. Даже, почувствовала она, ботинки перестали натирать.

– И закройте окно! – приказал Григорий Иванович. – Кто во время репетиции догадался открыть окно? Весна весной, а нам надо работать.

Окно через минуту было закрыто, и вторая часть репетиции началась, только вместо Ани за пультом стоял Григорий Иванович – строгий, серьезный и удивительно притягательный.

Репетиция закончилась в четыре. Музыки было немного, зато наговорился ГрИБ от души. Аня сама думала: «А ведь и правда гриб, подберезовик или белый: коренастый, стоит крепко, как влитой, никакой червь не берет его, ест мало, ему больше нужна влага, хотя бы и коньячная. Как грибник с ножом не видит гриб и проходит мимо, так и смерть с косой проходит мимо Григория Ивановича и даже не замечает его. Голова как шляпка: благородная, белая, сильная, такую дождем и снегом не запугаешь. Под землей у гриба огромная грибница, благодаря которой грибы никогда не вымрут, так и Григорий Иванович развел учеников по всей стране и по всему миру, так что долго о нём будут вспоминать. Умный гриб прячется в тени, так и Григорий Иванович не гонится за популярностью, не лезет на телевидение и в политику, зато силу сохраняет и там, где он находится, он царь и Бог…

На прощание Григорий Иванович рассказал студентам, как они должны отдыхать: не с пивом и на дискотеке, а дома с книгой, инструментом и свежей головой. Советовал не смотреть телевизор, не сидеть в телефоне и гулять хотя бы два часа в день. «Вот мы с Верой Михайловной, – завел он старую песню, – перед сном гуляем вокруг дома, а потом пьём чай с мятой и мёдом. Никогда на ночь не ешьте, особенно мясо, и много воды не пейте, иначе замучает бессонница и в туалет будете постоянно бегать. Вера Михайловна на ночь молится по книжке и свечку ставит, а я просто говорю в пространство «спасибо», и потом думаю, как лучше следующий день прожить: что сделать, с кем поговорить, что почитать, что послушать. Ночью, если проснусь, начинаю дышать носом, а глазами как будто смотрю в потолок в одну точку или в окно. На ночь мы всегда открываем форточку или фрамугу – тело любит, когда свежесть и прохладно.

Снится мне разное, но больше расстроенные рояли, деревья и вода. Хоронил такую уйму народу, что покойники не снятся. Снятся собаки без голов, заборы, политики наши. Снился Сталин. Как будто я дирижирую, а он смотрит и слушает – он второй дирижер. Закончили мы играть, а Сталин плачет: «Я, – говорит, – подписал приказ, чтобы вас всех расстреляли, а вы такие хорошие музыканты. Дайте мне подирижировать». Я уступаю место, и он так здорово начинает работать, у него такое вдохновение, такое мастерство. Дирижировал Иосиф Виссарионович руками, а я думаю: «Меня, наверное, расстреляют, потому что я палочкой дирижирую». Тут за окном громко засигналила машина и я проснулся. Кстати, заснуть помогает валидол. Кладёте одну таблетку под язык, таблетка рассасывается и спите как миленькие. Просыпайтесь рано, часов в шесть-семь, душ, зубы, завтрак. После завтрака широко откройте окно и подышите глубоко, потом берите ноты, книгу, диск с музыкой и приступайте к работе. Если условия позволяют, позанимайтесь час-два на своем инструменте, интонируйте, пойте, пусть музыка сходу завладеет вами. Утром хорошо почитать стихи или сходить в церковь.

Вера Михайловна на ночном столике держит Тютчева. Рядом с нашим домом есть церковь, два-три раза в неделю она ходит на службу. В церкви, даже если плохо поют, полезно слушать старинный язык, он успокаивает, в церкви хорошо пахнет – это тоже полезно, в церкви спокойно можно думать и даже дремать. На завтрак ешьте каши, яйца, фрукты. Не пейте кофе и крепкий чай – это для сердца и нервной системы вредно. До остановки идите пешком, в транспорте стойте и мысленно желайте всем добра. Утром не курите – будет потом весь день мутить, и от вас будет неприятно пахнуть. На занятия и репетиции берите диктофон и записывайте все, что услышите. Лекции записывайте ручкой. Заведите блокнот добрых дел и записывайте туда, что можете хорошего сделать для людей в течение дня. Берите с собой перекусы, обеды, сладкое, чай. Не покупайте в столовой ничего, не транжирьте деньги. Тренируйте память – учите иностранные языки. Помните про личную жизнь: женитесь, выходите замуж, обзаводитесь детьми. Не медлите, не тяните, потом будет сложнее. Не думайте о деньгах, о жилье – всё будет, все появится.

У меня есть сын. Маленьким он очень мешал мне заниматься, поэтому больше детей я не заводил. По этой причине у меня нет кошек, собак, птичек и другой живности. Но я – исключение. Живите так, как будто вы простые люди, даже если вы выдающиеся. Берегите время, цените каждую секунду, потому что потом именно этой секунды может не хватить. От работы не бегайте, но и не взваливайте на себя всё, что можно. Приучите себя, жену, мужа довольствоваться малым. Не жадничайте и не завидуйте – это два важных условия хорошей жизни. Не бегайте от успеха, но требования таланта выполняйте, иначе талант будет угасать. Не ленитесь – жизнь дана для работы, это моё важнейшее убеждение. Отдыхайте, переключаясь с одного труда на другой. Не лежите. У меня был знакомый писатель. Сначала он только писал, потом писал и лежал, потом только лежал, рассуждая о писательстве, но избегая его как чумы. Помните: диван и гроб сделаны из одного материала. Если заболеете, лечитесь так: возьмите полбутылки красного вина, добавьте туда лимон, корицу, сахар, всё смешайте и разогрейте на горячей бане. Как выпьете – сразу под одеяло, спать и потеть. Утром не будет ни хвори, ни похмелья. Алкоголь пейте с умом, нет ума – не пейте вообще. Ну, пожалуй, всё на сегодня. Можете идти.

Только Григорий Иванович отпустил оркестр, как в зал вбежал взволнованный и даже перепуганный охранник.

– Чей «Форд» номер семь пять три на парковке? – выдохнул он грозно.

Студенты удивленно стали переглядываться, мол-де, оттуда у них машины. И тут Саша, стоявший за литаврами, поднял руку:

– Моя.

Все сразу осудили его: «Ах, вон он какой богатенький, а прикидывается бедным, всегда ест сухари и пьёт чай, которые приносит из дома. Ходит в одном и том же свитере, старом, как ГрИБ, или еще старее».

– Уберите свою машину, – охранник говорил резко, грубо, – из-за неё люди выехать не могут.

– Я тоже людь. Я человек! – Саша, оказывается, умел дерзить.

– Давай быстрее! – охранник даже вспотел от злобы и зависти, ведь он тридцать лет работал, а даже на велосипед не накопил. «А этот красавчик ездит на хорошей машине. Повезло, видимо богатенькие родители», – так или примерно так думал страж порядка. Когда Саша с охранником ушли, Григорий Иванович не смог промолчать.

– Такой никогда не будет думать о музыке, об искусстве. У него всегда будет материальное на первом месте. Вот у нас с Верой Михайловной никогда не было машины и как-то прожили, а сейчас с детства учатся баранку крутить. Я, например, запросто на метро езжу и на автобусе. Мне нравится. Тем более, я московский пенсионер, поэтому езжу бесплатно. Это ведь наслаждение – современный транспорт: кондиционеры летом, зимой тепло, удобные сиденья, едут тихо, на электричестве, воздух, экологию не портят. Раньше другие были автобусы: «Лиаз», «Паз», «Икарус». Летом в них задыхались от духоты, а зимой было холодно. Трамваи внутри тряслись страшно, как будто в железной коробке ехали, а троллейбусы постоянно «рога» теряли и останавливались. В метро был страшный шум, перед остановками на несколько секунд гасили свет, вентиляция, считай, отсутствовала, и теснота была ужасная. Я много ездил на электричках: деревянные сиденья, полумрак, летом, наверное, градусов сорок в вагоне, а зимой хорошо, если плюс десять. Я одно время жил в Подмосковье, поэтому на электричках накатался, будь здоров. Но был большой плюс – дешево стоил проезд: 3 копейки, 5 копеек, 20, если межгород, ну, на дачу, например. Тогда такси я не мог себе позволить, такси было роскошью. И шуб норковых у нас никогда не было, и кашемировых пальто, и собольих шапок…

На самом деле Григория Ивановича в основном возили на машинах как главного дирижера. И всё у них с Верой Михайловной было, просто сегодня Григорий Иванович решил строить из себя бедняка – все-таки он был артистом, мастером перевоплощения.

Как ни старался Григорий Иванович, но его монологи рано или поздно заканчивались. Рассказав обо всем на свете, он еще раз объявил репетицию законченной и подозвал Аню:

– Сейчас зайдем к Борису Моисеевичу (ректору), поговорим немного, и домой.

«Немного поговорим» означало, что с ректором они будут пить и сколько продлится пьянка неизвестно.

Написал Миша (наговорил). «Хочу, – чуть ли не плакал он, – забыться, выпить, например, или из окна выброситься. В голове ни одной мысли, ни одного образа. Все банально, под копирку, однотонно, как будто пишу газетную статью. Нет, и в газетах пишут вдохновеннее. Пустота в душе, сердце, в уме. Из моих произведений ушла жизнь. И фактов не осталось. У меня страшно плохая память, ничего не помню, ничего не знаю, и воображение не работает. Я исчез как писатель. Только халат от меня и остался. Если я не смогу писать, я не смогу и лечить. Что произошло с моей головой? Почему она не работает как раньше? Наверное, потому что я отупел, опошлился, стал скучным человеком, потерял интерес ко всему. Жизнь больше не интересует меня. Я живу по инерции, как биоробот, но не как человек. У писателя должна быть младенческая душа, ему должно быть постоянно любопытно: проснулся – а как сложится этот день? Весна на улице – а что расцветет вначале, что потом, когда появятся жуки, бабочки, пчелы, когда будет первая гроза и первый ливень? Из «когда», «зачем», «почему» должен состоять мир писателя. Он, как ребенок, должен интересоваться всем, он должен непрерывно познавать и удивляться, он не должен ни к чему терять интереса, всё должно увлекать его. Если материальный мир не вызывает восторга и удивления, то ещё же есть мир духа. Там бескрайнее море для познания.

Писатель должен уметь спускаться в мир духа, если обычный мир ему мал. Хотя, что я говорю: я просто невнимателен к людям, я не хочу знать, чем они живут, что они чувствуют, как они говорят, чем они наполнены или отчего они пусты. Я вижу только себя и свои неисполненные желания. Я в глубочайшем эгоизме. Эгоизм застит мне глаза и я прохожу мимо жизни. А ведь я могу каждого пациента расспросить, могу поговорить с коллегами, с соседями, просто с людьми в автобусе. Мы! перестали говорить. Я! перестал говорить. Раньше люди общались: на остановках, в поездах, в троллейбусах, в трамваях, в магазинах. Люди знали не только свой мир, но и мир других. Если писатель молчит, то его фантазия рано или поздно затухает и он перестает писать. Есть писатели, которые разговаривают со своими героями, с каждым по-разному, и это тоже выход.

Моя проблема вот в чем: я получил ответ на имевшиеся вопросы, а новых вопросов нет. Если жизнь мне предлагает сделать что-то новое – я прячусь от неё и предпочитаю идти проторенными путями. И вот на каждом из этих путей я упёрся в тупик. Да, я в чудовищном тупике. Мне больше не нужно искусство, чтобы отвечать на новые вызовы. И новых вызовов нет, и это я так устроил. Если мне плохо – я иду к психологу, на форумы, в чаты, но не хочу решать свои проблемы через образы, потому что создание образов не решило моих проблем, в том числе и материальных. Это бред. Это как выкладывать психологу всё, что у тебя в голове, а потом с него же требовать почтения к тебе и платы. Всю жизнь я использовал искусство для решения своих проблем. Это было не искусство, это была разновидность психотерапии. Я много лет лечил людей, потому что хотел помочь, а потом вдруг стал требовать за это от общества и Бога наград. Знаешь, я не напьюсь и не выкинусь из окна, я лучше посвящу остаток жизни людям, тебе в первую очередь, потом пациентам и коллегам. Я поставлю за правило каждый день делать хотя бы одного человека счастливым. Вот моя новая миссия и новая цель. В конце концов, я может быть и создан для того, чтобы раздавать свою жизнь людям, а не прикарманивать их жизни себе. Без цели человек погибает. Писателя из меня не вышло, так пусть хоть получится хороший муж, сын, брат, врач, коллега, сосед… Прости за монолог… Целую… Обнимаю…».

Аня ответила коротко: «Великого дирижера из меня не получилось, поэтому тоже буду стараться быть хорошей женой, матерью и так далее. Миша, мы так похожи. Слава Богу, что мы нашли друг друга. Тоже обнимаю и целую крепко-крепко-прекрепко».

Аня, закончив разговор с Мишей, зашла в кабинет ректора, потому что ей надо было где-то ждать Григория Ивановича. Григорий Иванович и Борис Моисеевич сидели за длинным кабинетным столом. На столе стоял коньяк, рюмки и несколько бутербродов с колбасой. Аня села в кресло в углу кабинета. Её пригласили к столу. Сначала пригласил Борис Моисеевич, потом Григорий Иванович, но она отказалась категорически.

– Я, – Аня тяжело вздохнула, потому что гулянка могла затянуться надолго, – в телефоне посижу.

– Вот они сейчас все такие, – Григорий Иванович любил обобщать. – Интернет им интереснее живых людей, поэтому сейчас нет больших писателей, художников, композиторов. Живой человек перестал быть объектом внимания.

– А как же Легойда? (Композитор широко известный в институте, профессор по теории музыки).

– Легойда – другое дело, он ваш ровесник. (Борису Моисеевичу было семьдесят четыре).

– Да, в следующем году будем отмечать его юбилей и пятьдесят лет творческой деятельности.

– За Виктора Викторовича (Легойду)! – поднял тост Григорий Иванович.

Мужчины аккуратно стукнулись стопками и выпили: ректор глоток, Григорий Иванович целую стопку.

– А ведь он «ходок», – Григорий Иванович всегда был прямодушным и говорил то, что думал. – У него пять или шесть жён, и это не считая любовниц. Всю жизнь он женился и разводился. Ассистенток любит. Они уже постарше, чем студентки, соображают больше, вот он на них и зарится. Делает вид, что композицией с ними занимается, а сам только о постели думает. Я ему как-то сказал: «Моих не трогай». Он надулся, обиделся, полгода со мной не разговаривал. Потом ничего, успокоился, опять стал тянуть руку при встрече.

– Творческий человек, – Борис Моисеевич сам был слаб до женского пола, поэтому не осуждал.

– Так и вы творческий, и я творческий. У нас с Верой Михайловной сорок пять лет в том году было, ко мне тоже разные мадамы подходят, так я держусь, я головой думаю, а не…

– Сердцем, – подсказал ректор.

– Пусть будет сердцем, – усмехнулся Григорий Иванович, – хотя сердце выше.

Профессоров совершенно не смущало, что при их разговоре присутствовала женщина. На самом деле Аню разговор мужчин нисколько не интересовал, она читала «новости» и в застольную беседу совсем не вникала.

– Ваша жена лет на тридцать вас моложе? – если бы не коньяк, вопрос Григория Ивановича был бы совершенно бестактным.

– Ну уж вы и сказали – на тридцать!.. На двадцать пять.

– Проказник, – улыбнулся Григорий Иванович милой стариковской улыбкой. – У Легойды и дочь такая же: всё выходит и выходит замуж, полста лет, а остановиться не может.

– Откуда знаете? Она же в консерватории работает.

– Так у меня много консерваторских знакомых. Я всю их «кухню» знаю.

– Вас ведь туда приглашали?

– Приглашали, – охотно согласился Григорий Иванович, – да я их не переношу: спеси много, а музыки нет. Кто там сейчас? Веретенников – фортепиано, Лившиц – скрипка, Волынцев, Горошников – композиторы, а дирижирование – ха-ха-ха, – Григорий Иванович высоко и противно засмеялся, – Нетребко. Вы мне скажите: Нетребко – какой дирижер? У него и школы-то нет. Он у Корешкова учился, а Корешков у Рубина, а Рубин – провинция, Ростов-на-Дону. Это еще до революции было. Сейчас дирижировать не умеют, а тогда и подавно. В Москве Ростовская школа! Это курам на смех! Были в Москве имена: Рахманинов, Скрябин, да хоть тот же Щедрин или Шнитке. Рихтер учился в Москве. Хороший музыкант. Прокофьев и Шостакович преподавали. Слава Ростропович в Москве учился и преподавал. Он – хорошая виолончель, выдающаяся, а как дирижёр – трижды бездарность. Я же ему много раз говорил: Мстислав Леопольдович, не трогайте оркестр, вы же инструменталист, у вас же нет техники, понимания, вы издеваетесь над музыкой. «Нет, – отвечал он, – я её так понимаю, я её так интерпретирую». Ужасный человек! Болтун страшный! Хохотун! Шут! А ему – национальный филармонический, а ему – Вашингтонский, Лондонский, Венский, даже Израильский.

– Почему даже? – удивился Борис Моисеевич.

– Да просто сказал, – отмахнулся Григорий Иванович. – Налью?

Ректор кивнул. Григорий Иванович, прежде чем разлить коньяк, долго его нюхал и смотрел на свет.

– Армянский лучше, – заключил он. – Не умеют во Франции коньяки делать. Ничего там не умеют. После Равеля и Форе никого там не осталось. Опера «Гарнье» еще как-то держится, а в консерватории давно бардак.

– Пуленк – тоже француз, – разумно заметил ректор.

– Шумный, очень шумный. «Диалоги кармелиток» ничего, концерты неплохие.

– Для фортепиано? – уточнил Борис Моисеевич.

– И для него, и для органа. Против нашего Шостаковича ни в какое сравнение не идёт – нет глубины, мысли, всё поверхностно, как у Сен-Санса.

– Не любите вы западную музыку, – дипломатично заметил ректор.

– Как же не люблю? Мой любимый композитор Бетховен. И Малера люблю. И того же Сен-Санса. Дебюсси очень интересный. Мийо. Бриттен. А немцы: Вагнер, Брамс, Штраус! Сейчас там никого нет. И у нас нет. Последние вымерли: Гаврилин и Свиридов. В советское время были композиторы, так им писать не давали, всё требовали каких-то кантат и ораторий в честь войн и революций. Сталину старались угодить. Помню Кабалевского: Сталин давно умер, а он все в его честь песни писал, сюиты, симфонические поэмы. И Хачатурян такой же карьерист был. Во времена Брежнева вроде бы успокоились, а при Горбачеве стали что-то духовное крапать, о Боге заговорили. Не было его семьдесят лет – и не нужен был, а тут вдруг литургии пошли, распевы, духовные концерты. Мне Екатерина Алексеевна…

– Фурцева?

– Угу. Все время говорила: «Григорий Иванович, больше классики, больше классики». Я всегда так и делал. Я никогда на шел на поводу у времени. И я не проиграл. Сейчас власть умная стала, не то что в девяностые, и чем, спрашивается, я занимаюсь? А всё тем же: класс-си-кой! Хочу за Фурцеву выпить. Какая была выдающаяся женщина. При ней и театры, и кино, и музыка развивалась. Рерихов вернули. «Народники» голову подняли.

– Ваш Саша Белоусов из «народников» же?

– Саша – молодец, талантливый парень: и организатор, и дирижер, и семьянин хороший. Уже двое детей у него. Спрашиваю: «Не мешают малыши заниматься?». «А я, – говорит, – все время или в институте, или на гастролях, детей только спящими вижу». А вообще «народники» – плохие музыканты. Играют кое-чего, кое-как, а играть надо хорошо, правильно.

– Как вы? – Борис Моисеевич умел красиво польстить.

– Да, – совершенно серьезно отозвался Григорий Иванович.

Аня, пока сидела, проголодалась. Хорошо, что у неё еще оставался бутерброд и несколько кусочков яблока. Она попросила у ректора разрешения вскипятить чайник, и, получив его, сделала себе отличный черный чай, куда добавила лимон и три кусочка сахара – всё это у ректора было в кабинете и всем этим он разрешил воспользоваться.

 Профессора поговорили еще о перестройке, о Ельцине, вспомнили кровавый девяносто третий год и переломный девяносто седьмой. Нынешнюю власть оба уважали и несколько тостов было за действующего президента и мэра Москвы, от которых они видели только награды, концерты, заграничные поездки и всякого рода гранты.

– Вас где похоронят? – вопрос размякшего, но вместе с тем и пьяно бодрого Григория Ивановича заставил даже как-то дёрнуться ректора, до этого несколько раз широко зевнувшего.

– Кто ж знает.

– Надо знать. У меня, например, готово место на Ваганьковском кладбище. Хотел и Вере Михайловне местечко прикупить, да она боится, говорит, что нехорошая примета заранее на кладбище места покупать. Глупости и суеверия! Мне восемьдесят четыре года, три инфаркта, пять стентов, кардиостимулятор… Да, то, что я живой и с вами коньяк пью – это величайшее из чудес, вполне достойное семи чудес света. В любой момент могу, извините, гикнуться. И что вы все будете делать? Правильно: придёте меня спокойно хоронить. Доедете до метро «Улица 1895 года», немного прогуляетесь пешком и все: покойничек готов, могилка готова, вам только речь сказать, горсть земли кинуть и цветок положить. Григорий Иванович умница, Григорий Иванович заранее обо всём побеспокоился. Вы, как мой начальник, умоляю, не говорите долго. Скажите так: был честным человеком, мастером своего дела, семьдесят с лишним лет отдал профессии, ни у кого ничего не просил, много работал, много видел, учеников не воспитал, то есть воспитал, но кончиком палочки они дирижировать так и не научились, – и Григорий Иванович посмотрел на Аню, а она на него. – Скажите еще, что я был оптимистом и крайне, крайне любил жизнь. И жизнь меня любила: всегда при деле, всегда на своём месте, всегда с женой. Да, Веру Михайловну поддержите. Ей будет очень трудно, ведь мы не разлей вода, куда я туда и она. Она, кстати, ваша ровесница, поэтому еще долго будет жить после моей смерти. Вы её уважайте, звоните ей, навещайте, а то буду вам как командор являться и кулаком грозить.

После этих слов Григорий Иванович хитро засмеялся и выпил один.

– Сын, – продолжил он, закусив колбаской, – с нами особо не общается, а когда звонит, то всё на своей волне – про картошку мне рассказывает, про внуков, а я внуков уже лет десять не видел и к выращиванию картошки никакой склонности не имею. Хочется с сыном поговорить о Бетховене, о Брамсе, о Чайковском, а у него одна картошка на уме.

– Так ведь в деревне живет, – заступился ректор за сына Григория Ивановича.

– Он в деревне, да, а внуки в Смоленске, а правнуки в Питере. Правнуков я только на фотографиях видел – хорошенькие мальчики, но ни у кого из них нет музыкального дарования. Представляете? Ваша дочь – пианистка, сын – гобоист, внуки в музыкальных школах учатся, а у меня – ничего, какие-то скучные специальности. Другие бы гордились таким дедом и прадедом, на каждый концерт ходили бы, а этих не загонишь. Вот поэтому мы с Верой Михайловной и одни. – Григорий Иванович вздохнул и снова налил только себе. – Хорошо, – продолжил он, тихо крякнув после рюмки, – если хоть раз в жизни придут на кладбище. Впрочем, какая разница. Покойник и знать не знает, кто к нему ходит, а кто нет.

– А как же душа? – Нет, ректор не был верующим, но он считал, что от сгустка энергии под названием человек какие-нибудь следы во Вселенной да остаются.

– Какая душа? Нет никакой души. Все здесь, – Григорий Иванович постучал себя пальцем по лбу. – Бог, да, есть, но не в виде старика с бородой. И не отправляет он одних в рай, других в ад. Нет никакого рая и ада. Есть… здесь оно называется время, а там называется каким-нибудь другим словом, если, конечно, называется. Ведь это мы, люди, всё придумали называть. А на самом деле всё не так. Нет у Бога слов! Богу слова не нужны. Нашим ограниченным мозгам нужны, а Вселенная вполне без них обходится. Здесь без слов будет неразбериха, а там всё в порядке, как в таблице Менделеева. И жалко, ужасно жалко уходить с земли, – Григорий Иванович провёл от волнения несколько раз ладонью по волосам. – Что останется после нас? Я знаю точно, что еще долго никто не сможет дирижировать как я. Сашка Белоусов что-то начал понимать, да вот куда он дальше пойдёт – это вопрос, может, остановится, может, деградирует и будет как этот… ну, кто в майке дирижирует?

– Курентзис, – подсказал Борис Моисеевич.

– Точно, точно. А может, и потянется вверх. Есть у него мануальный талант, понимает он и чувствует палочку, и парень хороший, крепкий. …А вот вы зря в дирижирование лезете. – Григорий Иванович привык говорить правду, и коньяк только усиливал это его свойство. – Вы же скрипач, скрипач от Бога. Зачем вам оркестр? Не мучайте его.

 – Я не мучаю, – обиделся ректор. – Я уже десять лет практикуюсь.

 – Вот именно, – чуть ли не закричал Григорий Иванович, – практикуетесь. Вы считаете, что чем больше будете стоять за пультом, тем лучше всё будет получаться. Чушь! Враньё! Не так! Караян всю жизнь стоял, а так ничему и не научился. Светланов всю жизнь стоял – и ерунда, и ничего. Федосеев так себе. Аббадо – ну, что есть. Пендерецкий – позёр. Максим Шостакович – очень слабо. Про молодых и говорить нечего. Гергиев, Сёгерстам, Янсонс, Синайский – ничего не понимают в дирижировании. Все они гробят произведения, а публика аплодирует. Публика – дура! Трижды дура набитая! Сейчас в искусстве, культуре нет имен, или почти нет. Музыку надо чувствовать всем собой, а не деньгу сшибать со зрителей. Я честный дирижер! Я – художник! Я работаю не за деньги и не за славу – у меня нет ни того, ни другого. Я где-то на уровне тончайших ощущений, тончайших вибраций понимаю, как надо выстраивать произведение. Я – и кабинетный ученый, и – практик.

– Вы еще деспот, – ректор, таким образом осторожно отомстил за то, что Григорий Иванович назвал его мучителем оркестра.

– Да, деспот, а как же еще? Как быть, если сотня сидящих перед тобой людей думает о детях, машинах, дачах, ужинах, рыбалках, но только не о музыке. Я считаю своей целью выбить из людей качественное звучание, потому что по-хорошему они не понимают. Я вынужден ругаться, кричать, топать ногами и обзываться, потому что поставлен для этого. Музыканты, я это утверждаю, максимально бесчувственный народ. Если бы можно пороть – я порол бы, всё-таки боль – хоть какое-то подобие чувствительности. Но мы в XX веке…

– В двадцать первом, – поправил Борис Моисеевич Григория Ивановича.

– Тем более. Пороть нельзя. Но можно воспитывать. Вы посмотрите на сегодняшние конкурсы и мастер-классы. Это же сплошная профанация. Всё куплено и везде куплено. И, главное, непонятно зачем. Если не любишь людей – не иди во врачи или в учителя. Если не любишь музыку и ни черта в ней не смыслишь – зачем тебе дирижирование? Но они, – Григорий Иванович показал на выключенный телевизор, – хотят красоваться, хотят быть первыми, лидерами, управляющими. Они, – Григорий Иванович опять ткнул в сторону телевизора, – хотят власти. Вчерашние студенты упиваются властью над оркестром. И всё это вышестоящие поощряют. А ведь дирижирование – это профессия второй половины жизни, когда притихла гордыня, тщеславие, похоть, когда на первый план должны выходить высшие ценности.

– Должны, но не выходят.

– Правильно! – с горячностью согласился Григорий Иванович. Сейчас люди другие, сейчас двадцатилетний не отличается от пятидесятилетнего: и тот и другой в алчности, во властолюбии, в неимоверной гордыне, – Григорий Иванович пил много, но опьянение его носило какой-то обличительный характер. – Никому нет дела до сущности искусства, которое должно возносить и окрылять, а не мучать и приземлять. Мир с ума сошел от денег. А что дают деньги? Ну, купил машину, квартиру, на море съездил, а дальше-то что? Зачем копят? И зачем те, кто раздает деньги, поощряют корысть в тех, кому они раздают? Зачем это непрерывное разжигание страсти к накопительству и власти? Зачем?

На некоторое время воцарилась тишина. Нарушил её ректор.

– Анекдот сейчас вспомнил, – ректор тоже немного запьянел. – Выпускникам консерватории вместе с дипломом выдают список незанятых подземных переходов, чтоб не дрались. А? Как?

Григорий Иванович не реагировал.

– Тогда ещё. Один говорит: «У меня музыка в голове играет, что делать?» – «Что за музыка?» – спрашивает другой. – «А чёрт её знает, не слышал раньше». – «Ну, тогда сделай погромче, вместе послушаем».

Григорий Иванович даже не улыбнулся. Ректор не сдавался.

– Ансамбль народных инструментов отстал от поезда. Да и хор с ним.

Григорий Иванович помолчал еще, а потом грустно-грустно заметил:

– Вот мы умрём, а про нас так и скажут: и хер с ними. Как обидно. Кстати, знаете, мне студенты дали прозвище «Гриб», то есть Григорий Иванович Богатырёв.

– А я «Моисей», – улыбнулся ректор.

– Ведь я и в самом деле гриб, – грустно продолжил Григорий Иванович, – ведь грибы одни из самых древних живых организмов на земле. Я мухомор или поганка, наверное, таким я студентам кажусь.

– Вы белый, – ректор налил коньяку себе и Григорию Ивановичу. – Такой же крепкий, сильный, благородный.

– Вашими устами да мёд бы пить…

На телефон Ани (у Григория Ивановича телефона не было) позвонила Вера Михайловна.

– Как там Григорий Иванович, – спросила она, – собирается домой?

– Они с Борисом Моисеевичем уже часа два разговаривают.

Вера Михайловна сразу всё поняла.

– Дайте-ка трубочку Григорию Ивановичу.

– Вас, – Аня протянула телефон профессору, – Вера Михайловна.

– Алло, – очень мягко произнес Григорий Иванович в телефон.

Вера Михайловна что-то минут пять ему говорила, а он только кивал и поддакивал. Потом начал объясняться:

– Я на часик зашёл… Мы давно не виделись… Таблетки, нет, не выпил, забыл… Конечно, собираюсь… Да, Аня меня проводит. Я норму знаю… Помню про стенты, помню про возраст… Всё хорошо… Передаю.

Телефон снова оказался у Ани.

– Вы его обязательно проводите, я не могу приехать, хорошо? – просила Вера Михайловна.

– Хорошо, хорошо. Как только он соберется, я сразу же вызову такси.

– Потом пришлёте мне сумму и я вам переведу.

– Хорошо.

– И вы его подгоняйте, не бойтесь, а то он с Борисом Моисеевичем будет до ночи сидеть. Так и скажите: «Григорий Иванович, пора домой, я вызываю такси». А будет спорить, так вы наберите меня, я с ним поговорю. Ну ладно, у меня утка в духовке, побежала.

Разговор с Верой Михайловной закончился. Григорий Иванович достал из пиджака пузырек с таблетками, открыл его, высыпал на ладонь несколько штук, взял две и проглотил их даже не запивая, после чего убрал пузырек и налил себе новую стопку.

– А мне, – поделился сокровенным Борис Моисеевич, – диабет хотят поставить. Пока что анализы сдаю.

– Мне ставили, потом сняли, – Григорий Иванович выпил. – Врачи любят запугивать. Иногда это нужно. Я ведь курил, а лет тридцать назад такая терапевт попалась, такой жути нарассказывала, что бросил. И не жалею. Мне и коньяк нельзя, – Григорий Иванович грустно посмотрел на бутылку, – а я пил и буду пить. Он сосуды прочищает.

– Сосуды водка чистит.

– Водку не люблю, – Юрий Иванович поморщился. – От неё потом голова болит и на вкус она противная. Нет, пить надо коньяк. От него даже давление не повышается. Кофе гораздо вреднее в этом смысле.

– А я без кофе не могу, – Борис Моисеевич тоже налил себе стопку и выпил половину. – Три кружки в день мой минимум.

– А мы с Верой Михайловной пьём чай с мятой и мёдом. Очень успокаивает. Ешьте мёд, его даже при диабете можно. Вам нельзя сладости, бананы, жирную сметану, жирное мясо. Колбасу не советуют и яйца. Сыр, орехи, сало тоже ограничьте. Можно овощи, рыбу, постное мясо, молоко, творог, крупы. Кролика ешьте, говядину, компот не сладкий. Грибы, ржаной хлеб, – Григорий Иванович знал всё на свете. – И сходите к эндокринологу. Лучше к нескольким. Errare humanum est. Человеку свойственно ошибаться, особенно докторам. Один одно скажет, второй другое, а истина где-нибудь посередине. Я вот пятерых кардиологов поменял, пока нашёл своего. А Вера Михайловна дантистов сменила штуки три. Сейчас нашла такую женщину, которая всё делает: и сверлит, и удаляет, и зубы вставляет. Я тоже ходил к ней на пломбу. Красота: быстро, чётко, не больно. Еще пасту подарили и щётку. Очень приятное место. У вас как с зубами?

– Держатся.

– И у меня полно своих. Врачи не верят, говорят, после восьмидесяти своих зубов не должно быть, а у меня есть. Вера Михайловна меня щелкунчиком зовёт, потому что я до сих пор орехи грызу и карамельки.

– У младшей внучки сейчас зубы меняются. Удаляют. Сами не выпадают.

– А я в детстве сам их раскачивал и дергал. Больно было, но терпел.

– У меня на погоду стали зубы реагировать: как дождь или снег – они ноют, ноют. И ветра боятся.

– Погода странная стала, – у Григория Ивановича конечно же было своё мнение и о погоде. – Летом холодно, зимой тепло, какие-то магнитные бури. Раньше о них слыхом не слыхивали, а теперь мне Вера Михайловна каждый вечер читает: столько-то баллов и такая-то степень опасности. Я бурь не чувствую, я вообще не метеозависимый, да мне и некогда на погоду реагировать.

– А я жару теперь плоховато переношу, – пожаловался ректор, – хорошо, что везде кондиционеры.

– У нас тоже в квартире есть, да мы не включаем, от них простудиться легко. Сейчас весна, сейчас окна нараспашку. Заходишь домой, а в доме яблоневым цветом пахнет. У нас квартира на втором этаже и напротив как раз две яблони растут, вишня и сирень. Сколько мне еще весен встречать? – Григорий Иванович взгрустнул. – А ведь каждая весна неповторимая и так быстро проходит. Только, вот, закрывается один концертный сезон, как тут же начинается следующий. И так уже семьдесят лет. У меня всегда закрытие сезона с весной и летом ассоциируется, а открытие с осенью.

– Любите осень?

– «Золотую», а так нет. Увядание. Смерть. Пустота. Нет. Не люблю. Давайте еще? – предложил Григорий Иванович, взяв в руки почти пустую бутылку. – Мне идти пора.

– Воздержусь, – отказался Борис Моисеевич.

– А я буду…

Григорий Иванович после разговора с Верой Михайловной просидел у ректора еще часа полтора. От выпитого он покраснел, осоловел и начал говорить кое-чего, всё больше ругал музыкантов и сокрушался, что после его смерти дирижерской школы не останется.

Вызвали такси. К машине Григория Ивановича вели под руки, а он отбрыкивался, говорил, что дойдет сам, что завтра утром у него репетиция, а вечером концерт в филармонии. На выходе Григорий Иванович стал вдруг выговаривать охранникам, что утром они не проверили у него документы.

– Что сидите, что смотрите? – голос Григория Ивановича от коньяка сделался сиплым и слабым. – Я сегодня прошел просто так. А вдруг я не я, а опасный преступник, террорист? Надо было попросить паспорт.

– У вас же электронный пропуск, – оправдывалась охрана.

Но Григория Ивановича так просто было не взять.

– Нет у меня никакого пропуска и никогда не было. Я спрашиваю, на каком основании вы пропустили утром неустановленное лицо?

Положение спас ректор. Он залез в карман пиджака Григория Ивановича и вытащил оттуда белую магнитную карту.

– Вот ваш пропуск, Григорий Иванович, вы просто забыли.

– Что это такое? Зачем вы лазаете по моим карманам? Пропуск должен быть с фотографиями и печатями. А это какой-то грязный кусок пластика…

Магнитную карту приложили к валидатору. Загорелся зеленый свет.

– Вот так вы утром и прошли, – тон ректора был максимально миролюбивым.

Григорий Иванович еще для вида повозмущался, но через валидатор всё-таки прошел, после чего Борис Моисеевич вернул карту на место в карман. Такси уже стояло возле входа в институт Григорий Иванович сел на переднее сиденье, протянул руку водителю и спросил:

– Гудул?

– Нет, – ответил таксист, – я Рашид.

– Татарин? – все надо было знать Григорию Ивановичу.

– Узбек.

– Из Самарканда?

– Из Хивы.

– Худайкулова знаешь?

Таксист пожал плечами.

– А Якубжанова?

– Нет, не знаю, – ответил таксист.

– Ну а Мухтара Ашрафи ты должен знать.

– Кто это?

– Последний вопрос. Азиз Шохакимов что-нибудь говорит тебе?

– Может, музыку включить? – предложил водитель и через зеркало посмотрел на Аню.

– Не надо.

– А мне надо, – Григорию Ивановичу хотелось шума и движения.

Таксист включил радио. Через минуту Григорий Иванович почти закричал:

– Что это?

– Музыка, – Рашид явно испугался.

 – Это музыка? Да что ты знаешь о музыке! Как настраивать?

Рашид показал, на какую кнопку надо нажимать. Григорий Иванович тыкал, тыкал и в итоге в салоне зазвучал Бетховен.

– Вот, – Григорий Иванович был доволен собой, – музыка. А что звучит?

Рашид промолчал.

– Аня, что звучит? – повторил свой вопрос Григорий Иванович.

– Вторая часть седьмой симфонии.

– А вот здесь не так… и здесь не так… какой бестолковый дирижер, – в Григории Ивановиче опять проснулся критик. – А меня знаешь?

– Вас не знаю, – таксист выключил радио.

– Моя фамилия Богатырёв. А зовут меня Григорий Иванович. Я главный дирижер московской филармонии.

– Очень приятно, – таксист был на редкость терпеливым.

– Я семьдесят лет уже работаю. Но ведь ты даже узбекских дирижеров не знаешь, не то что русских, – Григорий Иванович явно обиделся. – Вот, Аня, смотри. Ты хочешь управлять оркестром, а что ты с этого получишь: беспокойство, усталость, интриги, обиды и никто, никто тебя не будет знать. Мы, дирижеры, никому не нужны. И великая музыка не нужна. И жизнь наша ничего не стоит. Зачем я жил, зачем я работал, если обо мне даже не слышали? А ведь я столько интервью дал, столько раз меня снимали, я с президентом знаком, я – элита общества. И вот, пожалуйста, – никому не нужен, никто не узнаёт. И это я еще живой. А вот если умру, то что тогда? Что тогда? – Григорий Иванович всхлипнул. – Я не хочу умирать. Мне нравится жить. Я люблю жизнь. Я люблю музыку. Разве может умереть человек, в котором столько любви? И умереть – это по-настоящему, это навсегда, это всерьез. Вот сейчас меня везут домой, там меня ждёт Вера Михайловна, мы погуляем вокруг дома, мы будем пить чай с мятой и с мёдом, мы будем любоваться цветущими яблонями и вишнями. Дома мы поговорим, мы поцелуемся, мы ляжем спать… А проклятая смерть всего этого лишит. Останется Вера Михайловна одна, а меня положат в гроб – бездыханного, с остановившимся сердцем, без мыслей, без чувств, и закопают. О, ужас: за-ко-па-ют. То есть бросят в яму и засыплют яму землей. И я больше никогда не встану, не задышу, ничего не скажу, я буду гнить. Вот это всё, – Григорий Иванович посмотрел на свои руки, ноги, тело, – вот это всё сгниет, стухнет, разложится, исчезнет. Чёрт с ним с телом, но куда денется моя любовь к Вере Михайловне, к жизни, к музыке?

Я больше не увижу ночь, день, солнце, луну, звезды. Я не верю в загробную жизнь, я не верю, что тела воскреснут, я не верю, что мысль может жить вне тела, вне мозга, а дух я представляю, как одну бесконечную во времени и пространстве мысль. Разве дух может быть неосмысленным? Разве может быть какое-то другое «я», кроме того, что существует здесь, на земле? Я – это тепло, свет, чувство, вдохновение, работа. Если бы мне вместо смерти предложили бы самую убогую, самую нищенскую жизнь на земле, я бы согласился. Пусть страдания, горести, трудности, но я чётко отделяю себя от всего, что мной не является, я могу действовать. А разве дух может действовать? Я не хочу блаженного райского состояния, я не хочу слиться с какой-то там невиданной гармонией, я не хочу стать частью вселенной, которая не будет себя осознавать как нечто целое и особенное, как нечто отделенное от других. Мне нужен Бог, я хочу остаться простым человеком, которым являюсь сейчас.

Рашид, понимаешь, я старик, я труп, ты везешь покойника. Рашид, мне осталось совсем немного. Рашид, понимаешь: не-мно-го. Рашид, я сегодня нюхал яблоню и, может быть, это был последний яблоневый запах в моей жизни. Может, летом, осенью, зимой меня не станет. Я так привык видеть весну и я ведь каждый раз ей удивляюсь. «Надо же, – говорю сам себе, – дожил, увидел, почувствовал». И так все восемьдесят лет. Я помню каждый цветок, каждый лепесток, каждое прикосновение майского ветра. Ужасно не дожить до следующей весны. И не верится, что не доживешь. Вот жизнь моя длится и длится, но всему же есть предел. Я не знаю, как лучше: знать или не знать, сколько тебе осталось. Нет, лучше не знать. Потому что даже если мне осталось десять, пятнадцать лет, то это была бы не жизнь, а сплошное прощание, ну, если бы я знал сколько лет мне осталось. А так кажется, что никогда не умрешь. Я верю и не верю в свою смерть. Бабка, дед умерли – я это перенес спокойно, ведь они были старыми, они должны были умереть. Умерли отец и мать – вот здесь я забеспокоился. Я не верил, что они умрут, и вдруг, однажды это наступило. Мне стало страшно. Я видел, как их закапывают, их, которые олицетворяли для меня вечность. И вдруг вечности не стало, смерть грубо всё оборвала. Если умерли родители, которые никогда не должны были умереть, значит, умру и я. Всё! Точка! Факт! Нет, нет, нет, – зарыдал вдруг Григорий Иванович, – я не должен, я не могу умереть. А как же моя Вера Михайловна? А как же оркестр? А как же моя палочка? Рашид, – Григорий Иванович несколько раз постучал рукой по руке таксиста, – скажи что-нибудь. Скажи Аня. – Григорий Иванович повернулся к Ане. – Ты веришь, – спросил он, глотая слезы, – что я умру? Что не будет больше твоего Григория Ивановича? Что никогда мы больше не увидимся? Аня, Аня, Аня, – горестно восклицал Григорий Иванович и крупные стариковские слезы катились из его честных широко открытых глаз.

Так и ехали: молчаливый Рашид – водитель, грустная Аня и заплаканный Григорий Иванович. Он смотрел вперед, молчал, от него нестерпимо несло коньячным перегаром и глаза его, щёки, даже шея были влажными от крупных, тяжелых слёз.

«Живи, живи, Григорий Иванович, – говорила и молилась про себя Аня, – ты такой хороший, такой талантливый, так любишь жизнь и Веру Михайловну, что тебе никак нельзя умирать. Ты такой мне родной, как дедушка или отец. И да, это страшно – потерять тебя. Столько в тебе силы, энергии, огня, столько честности, столько стремления сделать мир лучше. Пока ты жив, я как маленькая, я как ребёнок, и я вечная. Когда ты умрёшь, ты откроешь ворота и мне уже будет не спрятаться от смерти, и я пойду тем же путём. Боже, как прекрасна жизнь, даже если она трудна, скучна, бестолкова. Есть, пить, говорить, дышать, прикасаться и ощущать прикосновения – это лучшее, что может быть. Жизнь – это величайшая из свобод, данных человеку. Тело – один из самых совершенных инструментов на свете. Способность мыслить – чудо. Способность видеть, слышать, о, это божественно. Григорий Иванович, я сейчас заплачу здесь, с тобой, я понимаю, как это обидно – умереть, когда жизнь так прекрасна. Но ведь ты не умираешь, пока ты живешь. Так хватит этой кладбищенской темы! Пусть твой каждый день будет праздником. Пусть весна никогда не кончается, пусть яблони и вишни всегда заносят в твой дом свой аромат. О, как страшно видеть слезы старика – не жалкую истерику, не злобное нытье, а слезы честного человека, который прожил прекрасную жизнь и не хочет расставаться с ней. Плачь, плачь, плачь и тебе станет легче, и завтра ты опять будешь ругать оркестр и принимать аплодисменты зрительного зала. Плачь, старик. Это не коньячные слёзы, это настоящие слёзы…».

Григорий Иванович тем временем успокоился, пригладил волосы и начал рассказывать Рашиду о достопримечательностях, мимо которых они проезжали. Рашид, как и Гудул утром, только хлопал глазами и удивлялся тому, как прекрасна и интересна Москва. Так в разговорах незаметно доехали до дома, где жил Григорий Иванович. Под цветущей яблоней уже стояла его жена. Григорий Иванович вышел из машины, поблагодарил Аню и Рашида, поцеловал Веру Михайловну в щёку, и от него того пьяного, плачущего, страдающего не осталось и следа. Это снова был дирижер Григорий Иванович Богатырёв – сильный, честный, прекрасный человек, которого ничто не могло сломить.

– Тогда пришлёте мне счёт, – напомнила Вера Михайловна Ане об их договоренности.

– Уже, – Аня показала на телефон.

– Завтра утром жду тебя на репетиции, – Григорий Иванович опять стал строгим преподавателем, – а вечером с мужем приходите на концерт.

Аня сказала «конечно», «до свидания» и пошла к метро. Ботинки натирали не особо, и всё-таки было неприятно в них идти.

«Я домой» – написала Аня Мише. «Ура!» – ответил он и прислал смайлик с сердечками вместо глаз.

Вечер был тонок и прекрасен.

Жизнь продолжалась.

 

Комментарии