МИР ИСКУССТВА / Александр БАЛТИН. ЕВГЕНИЙ БАРАТЫНСКИЙ. Вариант триптиха
Александр БАЛТИН

Александр БАЛТИН. ЕВГЕНИЙ БАРАТЫНСКИЙ. Вариант триптиха

 

Александр БАЛТИН

ЕВГЕНИЙ БАРАТЫНСКИЙ

Вариант триптиха

 

1.

Смерть!

Тяжёлое падение капли звука.

Смерть-страх: где я буду, когда меня не будет? А представить потустороннее, получить представление это в ощущениях, невозможно, судя по всему, сколько ни читай Сведенборга.

Смерть – при другом освещение: прекраснокудрая подруга в миры иные поведёт.

Если сможешь прожить достойно, но обстоятельства, в которых запутывает неизвестная сила, всегда против тебя: гремят своею жестью, бьют по голове метафизическими палками.

И вот стихотворение Баратынского: лапидарное и компактное, красивое, как античный мрамор, восславляет смерть:

Смерть дщерью тьмы не назову я

И, раболепною мечтой

Гробовый остов ей даруя,

Не ополчу её косой.

Он – мистик и сумрачный гений Баратынский – провидит свет за нею, коли дщерью тьмы не считает.

Его язык – двойственен, разные формулы использует: здесь и классицизм, и эра зарождающегося романтизма, а скорее всего – индивидуальный язык поэта, им воспринятый из небесных источников: из эфирных – откуда смерть:

О дочь верховного Эфира!

О светозарная краса!

В руке твоей олива мира,

А не губящая коса.

Когда возникнул мир цветущий

Из равновесья диких сил,

В твое храненье всемогущий

Его устройство поручил.

Он не боится её; воспевая её, он выступает, как своеобразный – самодумный, скорее, учёный, словно внутренним зрением охватывая «равновесье диких сил», из которого всё возникло.

Словно звучит токката ре минор Баха, вьются ленты-волокна таинственных звуков, представляющих творение мира.

Будто возникает в сознанье адажио Альбинони, и вселенная, закручиваясь грандиозными цветовыми спиралями, даёт жизнь, ещё не знающую, во что ей предстоит развиться.

Мир написан языком математики, поэзии, музыки. Математически, будто алгебру знал, выверено и стихотворение Баратынского, о музыке какого – говорить не приходится, надо вслушиваться просто.

И ты летаешь над твореньем,

Согласье прям его лия

И в нем прохладным дуновеньем

Смиряя буйство бытия.

Словно важнейшая функция смерти, с наличьем самой-то так трудно смириться! познана Баратынским всею глубиной дара и провидения: смирять буйство бытия.

О! оно неистово: разойдётся шарами и кругами Брейгеля, рассыплется карнавалами Рабле, заклубится потусторонним Босха.

Оно неистово.

Как смирить?

Летящая красавица-смерть способна на это.

Страшащая, летящая, великолепная, грозная, ласковая – таковой предстаёт – суммарно – у поэта.

Ты укрощаешь восстающий

В безумной силе ураган,

Ты, на брега свои бегущий,

Вспять возвращаешь океан.

Даешь пределы ты растенью,

Чтоб не покрыл гигантский лес

Земли губительною тенью,

Злак не восстал бы до небес.

Злак, адекватный лесу – своими объёмами: эффект абсурда, тяжёлая картина, и, чтоб не стала таковой реальность, работает мускульно смерть.

Смерть.

Падают тяжёлые капли.

Поэт ощущает ласку смерти:

Дружится праведной тобою

Людей недружная судьба:

Ласкаешь тою же рукою

Ты властелина и раба.

Недоуменье, принужденье –

Условье смутных наших дней,

Ты всех загадок разрешенье,

Ты разрешенье всех цепей.

Великий уравнитель – она.

А как там, в посмертье? Равны ли многие?

Баратынский не пишет об этом: образы Сведенборга чужды ему, недоступны, вне понимания…

Но силой своей, гранёным и отточенным совершенством перл Баратынского, работая в современном сознанье, слишком отличном от тогдашнего, двухсотлетней давности, заставляет пересмотреть отношение к предельно скорбному рубежу, именуемому «смертью».

 

2.

Пароход плывёт, ткётся стих…

Есть обаяние, скорее очарование: чары звукописи велики! – в старинных словах, вышедших из употребления, когда-то игравших свои роли.

Развернётся «Пироскаф» Баратынского:

Дикою, грозною ласкою полны,

Бьют в наш корабль средиземные волны.

Вот над кормою стал капитан:

Визгнул свисток его. Братствуя с паром,

Ветру наш парус раздался недаром:

Пенясь, глубоко вздохнул океан!

Отчётливо ощущается эта грозная ласка, и вольтовы дуги ассоциаций нагреваются сильно, будто античность мерцает прекрасными картинами своими, спины дельфинов, словно обнажившиеся корни вод, отливают чернотою.

Мощно звучат старинные стяжки слов: не правда, что язык классиков не устаревает! устаревает, конечно, но и в этой формуле своеобразного ветшание есть своё обаяние: Братсвуя с паром – словно открывает современности забытые ходы.

Или коды.

Мчимся. Колеса могучей машины

Роют волнистое лоно пучины.

Парус надулся. Берег исчез.

Наедине мы с морскими волнами;

Только-что чайка вьется за нами

Белая, рея меж вод и небес.

Густая, чистая и возвышенная речь, и точно работает поворотным рычагом запятая, как в последней строке строфы, подчёркивая движение чайки, или – переключая внимание на неё, стремительную.

Движение замечательно ведёт стихотворение: разноплановое движение: волн, парохода-пироскафа, чайки.

 Сложно строит метафорику поэт, разворачивает постепенно, наполняя строки, и лодка рыбачья, покачивающаяся вдали, чем-то напоминает зыбкость самой жизни: которой Баратынскому было отпущено так мало:

Только, вдали, океана жилица,

Чайке подобна, вод его птица,

Парус развив, как большое крыло,

С бурной стихией в томительном споре,

Лодка рыбачья качается в море:

С брегом набрежное скрылось, ушло!

В метафору превращается строфа, придавая стихотворению большую объёмность.

Раскрывается цветок души поэта: каждое подлинное стихотворение, в сущности, есть исследование собственной души:

Много земель я оставил за мною;

Вынес я много смятенной душою

Радостей ложных, истинных зол;

Много мятежных решил я вопросов,

Прежде чем руки марсельских матросов

Подняли якорь, надежды символ!

Радости ложные у него: истинно только зло; Баратынский, уязвлённый скорбями мира, видел так, увы.

Но он же – дал совершенное, лишённое страха и полное возвышенности, толкование смерти – в одноимённом стихотворение.

С детства влекла меня сердца тревога

В область свободную влажного бога;

Жадные длани я к ней простирал.

Темную страсть мою днесь награждая,

Кротко щадит меня немочь морская:

Пеною здравья брызжет мне вал!

Пенный вал становится словно пиршественным.

Тяга к стихии – как тяга к свободе: мечтавший путешествовать Баратынский умер, как известно, в Неаполе – первое путешествие завершилось метафизическим переходом в запредельность.

Нужды нет, близко ль, далеко ль до брега!

В сердце к нему приготовлена нега.

Вижу Фетиду: мне жребий благой

Емлет она из лазоревой урны:

Завтра увижу я башни Ливурны,

Завтра увижу Элизий земной!

Мечта раскроется: здесь нужен классицизм на манер Державина.

Чеканятся строки.

Вспыхивает медь их, пока замечательный «Пироскаф» несёт на себе великого Баратынского в бесконечность вечности.

 

3.

Гудит колокольно медь: густо, медово:

Беглец Италии, Жьячинто, дядька мой,

Янтарный виноград, лимон её златой

Тревожно бросивший, корыстью уязвленный,

И в край, суровый край, снегами покровенный,

Приставший с выбором загадочных картин,

Где что-то различал и видел ты один!

Родословную вспоминая, живописуя сочность земных плодов, Баратынский использует слова, какие вряд ли возможны в современном обиходе, что придаёт одновременно – и янтарную, как виноград, музейность его речи, и сокровенную прелесть длинному, почти поэма, стихотворению.

Снегами покровенный – будто вспыхивают они: холмы сугробов и глянцевый наст, пласты, засыпающие, укутывающие Россию на долгие времена, когда света мало, и область запоя может предстать спасением.

Словно сближает нации, истолковывая их тайны:

Прости наш здравый смысл: прости, мы та из наций

Где брату вашему всех меньше спекуляций:

Никто их не купил. Вздохнув, оставил ты

В глушь севера тебя привлекшие мечты;

Зато воскрес в тебе сей ум, на всё пригодный,

Твой итальянский ум, и с нашим очень сходный!

Вьётся исследование, входя в корни читательского восприятия, вьётся оно, моделируя варианты сознаний, создавая эффект выпуклости предложенного.

 Густо звучащая словонасыщенность.

 Жизни обыденность – она же: онтологическая прелесть, которой не возразишь, постигая основы бытия:

Москва нас приняла, расставшихся с деревней.

Ты был вожатый мой в столице нашей древней:

Всех макаронщиков тогда узнал я в ней,

Ментора моего полуденных друзей.

Увы! оставив там могилу дорогую,

Опять увидели мы вотчину степную.

Плещет и блещет стихотворение: плазма жизни тугим потоком врывается в сознанье – меняя его?

Стихи ничего не меняют, оставаясь эстетическим документом бытия.

Разумеется, Италия незабвенна:

Но что! радушному пределу благодарный,

Нет! ты не забывал отчизны лучезарной!

Везувий, Колизей, грот Капри, храм Петра,

Имел ты на устах от утра до утра…

В дымке ли вырисовывающийся, не страшный пока Везувий, многоярусный, с аркой, выдумав, не смогли остановиться; Колизей; милейший грот Капри; массивом, горным кряжем встающий собор св. Петра.

Величие – и жизнь лёгкая, курчавая какая-то, вся на эмоциях, на эмоциях же явно и жил в России дядька Баратынского, увековеченный надёжнее, чем в камне, надёжнее всего, что можно себя представить.

В слове.

 

ПРИКРЕПЛЕННЫЕ ИЗОБРАЖЕНИЯ (1)

Комментарии