ПРОЗА / Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов). ЛЕГЕНДА О МИЧМАНЕ САЙКОВЕ. Рассказ
Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов). ЛЕГЕНДА О МИЧМАНЕ САЙКОВЕ. Рассказ

 

Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

ЛЕГЕНДА О МИЧМАНЕ САЙКОВЕ

Рассказ

 

От автора: некоторая странность этого произведения связана с тем, что оно явилось во сне, причём целиком, и потому носит на себе явные оттенки сумбурного сновидения. Я, однако же, не захотел их устранять: расскажу, что увидел, без собственных домыслов и холодно-рассудочных правок…
 

Когда балтийское, скупое на тепло, но не на сияние, лето обнимало протяжные финские шхеры прохладным соленым дыханием, то на императорской яхте «Штандарт» ставили декоративные паруса, игравшие роль тента, защищавшего нежную кожу царевен от прямоты солнечных лучей. Паруса эти трепетно и наливисто ловили легкий бриз, отчего солнце, казалось, светило здесь ярче, специально для Романовых. В этой безмятежной, залитой светом стихии, где каждый день был похож на ожившую курортную открытку, рекламу тихого фешенебельного санатория, жила царевна Ольга Николаевна…

Как и её сестры, Ольга Романова Гольштейн-Готторпская была воспитана в суровой спартанской манере. В ней не замечали ни капли столичного жеманства, августейшего снобизма, аристократической спеси; напротив, старшая дочь Николая II, тогда 17 лет от роду, с детской искренностью тянулась к простым радостям. На борту яхты, среди шёпота пенных волн и скрипа новеньких, «с иголочки», снастей, царевны Российской Империи становились просто девушками: играли в прятки, в жмурки, в фанты, носились «в догонялки» по палубе, порой хохотали, искренне до слез, совсем не по дворцовому. Дети, просто дети, такие же, как и все дети на свете…

Царевны любили поужинать картошкой, запеченной в костре на пустынных островках, и могли, запросто, по-крестьянски, поваляться в копне сене на каком-нибудь уединенном хуторе, слушая тишину.

Именно в этой атмосфере доверия и простоты, столь необычной для царских реалий, сердце юной Ольги неожиданно и странно, как во сне, как в бреду и лихорадке случаются видения, – нашло свою любовь. Мичман, один из вахтенных начальников яхты. Костромской столбовой дворянин, он был строг на службе, но в его глазах, когда они случайно встречались со взором принцессы, плескалось что-то детское, наивное, чистое и восторженное… Как и в Ольге...

И оба были слишком, слишком юны – чтобы возражать голосам сердец своих! Между молодыми людьми возникло то невысказанное и несказанное притяжение, которое не требует никаких слов, но звучит в тишине недосказанности, робкой смущённой паузы – громче любого оркестра. Граница между близостью и непозволительным была тонка, как лезвие. Приближенные знали – её пересекать нельзя. Но Ольга, кажется, сама шагнула за черту, ведомая ослепляющим наивным, ещё, в сущности, детским, оттого цельным, целомудренным, платоническим и пронзительным чувством.

Её личный дневник (ныне хранящийся в российском госархиве) стал свидетелем этой тайны. Страницы, исписанные каллиграфическим почерком царевны, хранили не дворцовые интриги, совершенно чуждые девушке, далёкой ото всякого politique visantà1, а девичьи пылкие смущённо-краснеющие излияния. Имя возлюбленного всегда в этих письменах самой себе скрывалось за литерой «С.».

«Так гадко без моего С., ужасно. Пустота заполняет каждый час, который не посвящен тебе», – писала Ольга Николаевна во дни, когда «Штандарт» уходил далеко, оставляя красавца-юнца-костромича на берегу. А когда случалась долгожданная встреча, чернила плясали от восторга: «Мой милый! Мой золотой! Какое счастье, что я видела сегодня моего дорогого С.».

Но девичье – это девичье, а династическое – династическое. И им никогда не сдружится, хоть они всегда сходятся! Императрица Александра Феодоровна, бдительная, как орлица, ревностно следила за поведением каждой из дочерей, создав для этого из лакеев и других холуев подобие целой секретной службы. В частности, царица читала все их дневники, пропуская через себя каждый вздох, каждую радость и печаль великих княжон. Любовь к «мичману С.» сразу зажгла подозрение. Первым под перекрестный огонь попал мичман Сайков, чья фамилия начиналась на сию буквицу.

Сайков, вызванный напрямую, без формальностей, к государыне, стоял перед ней, бледный, обливаясь потом. Припечатанный, казалось, неопровержимыми уликами, которые ему сунули прямо под нос, он судорожно заискивал спасения.

– Ваше величество, – его голос дрогнул, – это… это недоразумение! Вы посмотрите на записи! «Мое С.», «любимое С.»! Обратите внимание, ваше величество, умоляю, это же начальная буква слова среднего рода! В вашей августейшей семье, среди вас, принято ласковое обращение друг к другу – «сокровище», «солнце», «счастье»… Это всего лишь одно из этих слов!

– То есть речь идёт о мичмане «Счастье»?

– Или мичмане «Сокровище»… – утирал холодный влажный лоб Сайков батистовым платочком.

– Но не о мичмане С. – Сайкове?!

– Ваше величество, умоляю верить… Никакого Сайкова под литерой «С.» не существует в вашем, императорского величества, флоте.

Императрица пристально вгляделась в мичмана, будто кислотой лицо ему травила. Потом её кислотный, прищурный, как бы прицеливающийся взгляд смягчился, но лишь на мгновение.

– То есть это не вы, мичман?! Не юлите, будьте мужчиной! Скажите честно и прямо: вы это или не вы?!

– Не я, ваше величество! И в мыслях не было! Клянусь!

Лицо царицы стало жестким, как гранит, кисло-сладким, как гранат.

– Тогда выясните, кто этот таинственный «С.», и доложите лично мне! Таков мой прямой приказ!

Мичман Сайков, облегченно выдохнув, осознав, что чудом избежал гнева мстительной и упрямой в своей ограниченной подозрительности императрицы. И с ходу начал свои изыскания. Особых дедуктивных навыков не потребовалось, Сайков довольно быстро «вышел на след» мичмана Павла Воронова, своего сослуживца из Костромы. Ни Ольга, ни Павел почти не скрывались, встречаясь, – они были слишком молоды и наивны для должной конспирации…

Сайков решил поговорить с костромичом. Говорил в кают-компании, шёпотом, как губка, пропитанным тревогой:

– Павел, ты должен меня выслушать. Это касается её императорского высочества Ольги Николаевны.

Воронов вздрогнул, как от удара хлыстом. Норовистым конём поднял голову, и его взгляд мгновенно напрягся, заледенел. Видимо, он давно ждал такого разговора. С ходу понимал, о чем речь. И горчично, до рези в горле, чувствовал, что его платонический, в сущности, даже толком невысказанный, непроговорённый роман – эта идиллия, сотканная из случайных улыбок и общих взглядов на закат, – грозит катастрофой. Ладно бы ему одному, так ведь ещё и её высочеству, Ольге!

– Я знаю, Ромуальд… – тихо ответил Павел, закрывая карту. – Знаю, что так нельзя. Но я ничего не делал. Всё случилось без меня и надо мной. – Отпрянул в ужасе, что его неправильно поймут: – Да ничего и не случилось!

– Ты не понимаешь! – давил Сайков. – Императрица уже допрашивала меня! Она ищет «С.». И я знаю, что это ты. Это «С.» в дневнике царевны – самоубийство, Паша. Ты не можешь позволить себе даже в мечтах роман с царевной. Это не просто переходит грань – это уничтожит тебя самого, всю твою карьеру, всё твоё будущее!

Воронов посмотрел в иллюминатор, за которым мягко и беззаботно плескалось темнеющее море. Он видел перед собой не море. Он теперь всё время видел перед собой, перед своим мысленным взором царскую дочь, такую простую и лишённую даже тени царского превосходства, ту единственную, которая за титулами и морской формой умела разглядеть в человеке человека.

– Я не могу, Ромуальд, – голос мичмана дрогнул от боли. – Я не могу прекратить думать о ней. И я не могу притвориться, что не вижу её.

Сайков схватил его за рукав мундира, бледнея от стыда и ужаса.

– Но ты должен! Ради Бога, Павел! Отстранись. Переведись на другой флот. Заболей! Скажи ей, что это невозможно! Иначе, когда царица раскроет тайну, тебя, дурака, ждёт Сибирь. А глядишь, ещё и меня, с тобой за компанию… За то, что недоглядел! А если ты ещё и царевну втянешь в это безобразие…

Павел отстранился, каменно молчал, трепетал всей глубине пропасти, что так нежданно-негаданно разверзалась у него под ногами... Любовь к Ольге была слаще всего, что он знал, что он только мог себе вообразить, но... Эх, да чего говорить! Цари – не люди. Они вне рода человеческого, поставлены вне человеческих отношений и чувств. Сами ли они себя так поставили, или люди их в эту нишу запихали – Бог весть! Чудовища ли они, или заложники какого-то иного чудовища, использующего их как марионеток, – вопрос скорее для философов, чем житейский…

Но перед юным дворянином из Костромы (откуда, кстати, начался путь Романовых к трону) стоял смертоносный выбор: либо честь и служба, либо голос сердца, который звал его на самый опасный, но такой манящий берег царской губительной любви. А пока он колебался, Ольга в своем дневнике по-прежнему писала о том, как сильно она ждет следующего, пусть и мимолетного, взгляда своего «любимого С.». И царица, которая уже знала всё – хмурилась и мучительно, так же, как и молодые люди, перебирая варианты, искала выход из нелепого страшного положения, в которое попала династия…

И за мичманом, и за принцессой следили круглосуточно, но ничего предосудительного обнаружить не могли. Никаких плотских утех – только долгие взгляды, смущённые улыбки, тихие беседы на палубе, не похвальная, но и не запрещённая невинная дружба царевны с придворным…

Лето сменилось меланхолией осени, а затем вернулась зыбкая надежда нового июня. После того, как Сайков с трудом отвёл подозрения от своей скромной персоны, на борту яхты, лавировавшей между прохладными водами и солнечными мелями, Павел и Ольга встречались, уже совсем перестав таиться. Их связь крепла не в тайных письмах, а в беседах и взорах, в неделимо-общей вселенной несчастных заложников сословности, рвано разделённых «общественным положением»…

На балу, устроенном в честь восемнадцатилетия великой княжны, сияние было ослепительным отовсюду: сияли иллюминации, звёзды генералов, бриллианты дам, но для Ольги свет исходил лишь от одного человека. Весь вечер своего дня рождения Ольга танцевала только с мичманом Вороновым, которому об ту пору исполнилось 25 лет. Танцевала не только с той открытой грацией, что отличала всех царских дочерей, но ещё и с особым глубоким, нежным трепетом. Скандал зрел, как гнойный нарыв: придворные дамы перешёптывались, а старые адмиралы морщились...

 

***

После, на яхте, Сайков, вечный ревнитель порядка и протокола, негодовал. Он видел, как Воронов, даже будучи на вахте, наводил бинокль на Ливадийский дворец. И окуляры его задерживались там, где мелькало белое платье, и Сайков знал наверняка: Воронов смотрит на Ольгу. Этот «болван», как он его мысленно окрестил, не видел никого и ничего, его взор был прикован к той, что стала его дыханием…

Теперь уже императрица Александра Федоровна не терялась в догадках, теперь она видела и понимала всё. Для дочери мичман – не обычное для юности увлечение, а вошедшая в самое сердце заноза, грозящая поруганием всей династии. Решение должно было быть быстрым, чистым и бесповоротным.

Путь был проложен через долг и приличие. Павлу Воронову был предложен выход, который с одной стороны казался лестным, а с другой оказался жестоким приговором. Ему напрямую, августейше приказали – сразу и царь и царица, в два голоса, лично пригласив его в свои покои: брак с графиней Ольгой Клейнмихель, племянницей императорской фрейлины, – это не просто желательный шаг, а спасение его чести и, косвенно, спасение Ольги от подозрений…

– Если, мичман, вам не дорога честь вашего государя и государыни, подумайте о девичьей чести той, которую любите… Если вы её любите…

Что против такого аргумента мог возразить несчастный молодой офицерик?!

Свадьбу назначили на седьмое февраля 1914 года. Зима, холодная и снежная, казалось, отдавала дань скорбному, но неизбежному концу летней сказки. Царская семья присутствовала на венчании. Присутствовала и Ольга. Ей пришлось смотреть, как её «С.» – её «С. – сокровище», её «С. – счастье», – обменивается роковыми клятвами с другой. Милой, славной, хорошенькой тёзкой – «и она красивее меня» – думала Ольга Николаевна, со слезами кусая себе губы…

Павел Воронов уходил, таял в тумане, как корабль, вышедший из гавани, а ведь он был для Ольги особым озарением, неведомой ранее глубиной нежности, обрушившейся на её строгую, чопорную, протокольную царскую, но такую жаждущую простой любви жизнь.

Ольга стояла, словно ледяная статуя, в платье, которое не могло скрыть её лихорадочной дрожи. Она видела, как Павел, её милый «С.» – «Солнышко, Счастье», с его безупречной осанкой морского гвардейского офицера, бархатным присяжным голосом произносит слова, которые должны были адресоваться ей. На своё лицо верный долгу и присяге столбовой дворянин наложил гипсом маску мёртвого самообладания, но в глубине глаз, которые на мгновение метнулись к ней, Ольга увидела отголосок той же бездонной грусти, что поселилась в её душе.

Это был конец лета, завернутый в бархат зимнего дня. Сказка, начавшаяся в соленых брызгах финских шхер, закончилась здесь, в холодном великолепии храма, где долг торжествовал над чувством.

Такую казнь чувства устроили родители для своей дочери, заставив её участвовать в венчании тайного возлюбленного – в чём не было ни только нужды, но даже и протокольной потребности: даже странно, что царская семья в полном составе присутствует на свадьбе какого-то мичмана, как будто у неё нет других дел!

А мичман гвардейского флотского экипажа его императорского величества яхты «Штандарт» Ромуальд Артурович Сайков тогда уже точно знал, что царской семье, недавно отпраздновавшей 300-летие своего дома, стоило бы подумать о куда более важных вещах, чем демонстративное вытирание ног об чувства своих детей, как о половую тряпку…

 

***

Мичман Сайков родился в 18** году в городе Ревеле, в семье торговца ревенем. В молодости баловался стихами, выбрал псевдоним в духе занятий своей семьи, и про него друзья говорили: «в русской поэзии два овоща: Пастернак и Ревень». Но затем остепенился, и, как флотский человек, поступил во флот.

Попал за особые таланты и усердие мичманом на яхту «Штандарт», где оно с ним и случилось, знойное последнее лето мира, и в смысле мирной жизни ХХ века, более уже мирным никогда не явленного, и в смысле всего мира, мироздания, которое Сайков знал…

«Чтобы сказать, что 1914 год не сулит ничего крупного в нашей общественно-политической жизни, не нужно быть пророком» – писал в новогоднем обзоре «Вестника Европы» известный либеральный краснобай В.Д. Кузьмин-Караваев. И все думали примерно так же, как он…

Последнее лето мира пахло морем, свежей краской и лёгким, едва уловимым запахом сигар с плантаций Пирпона Моргана. Мичман Ромуальд Сайков с излишне умным выражением лица стоял на вахте у штурманской рубки и ощущал смутные томления, странные видения какого-то страшного, как в кошмарном сне, но только наяву, будущего...

«Штандарт» об ту пору считался вершиной военно-морского судостроения, плавучим дворцом, созданным для того, чтобы Николай II мог жить в привычном комфорте даже посреди морей. Но для Ромуальда, чьи интересы легли далеко за пределы протокола и этикета, этот корабль был одновременно раем и тюрьмой.

Главная палуба, расположенная прямо над машинным отделением, казалась царством Романовых в миниатюре. Здесь располагались императорские каюты: гостиная, спальня, ванная для государя, и точно такие же блоки для императрицы и вдовствующей императрицы. Здесь же находились парадная столовая, салон, и, что было особенно важно для Ромуальда, каюты офицеров.

Ромуальд не любил английский вкус. «Строгий», как его называли, этот вкус казался ему тоскливым и бесцветным. Вишня и орех в императорских покоях – это хорошо для кабинета, но для спальни? Слишком мрачно. Стены, обтянутые тиснёной кожей или кретоном, казались удушающими. Сайков предпочитал лёгкость французского барокко, но его мнение, как простого служилого мичмана, не имело веса даже в вопросе выбора занавесок.

Офицерская кают-компания, где Ромуальд проводил редкие часы отдыха, была достаточно приличной, но даже там чувствовалось, что роскошь тут создана только чтобы умиротворять нервную систему, а не стимулировать мысль.

Жизнь на борту была подчинена графику императорской семьи. Берег – лишь временные остановки для охоты и пикников. Настоящая жизнь кипела на воде.

Самой большой головной болью, а заодно и самой интересной частью работы Сайкову вменялась безопасность. Он был приписан к команде, следящей за младшими членами династии.

– Мичман Сайков! – раздался строгий голос старшего вахтенного офицера. – Доложить о положении «дядек» у княжон.

Ромуальд отдал честь, стараясь не выглядеть слишком поспешным.

– Все на местах, ваше превосходительство! Матросы из роты охраны приставлены к каждому ребёнку. Они знают протокол: никаких резких движений, никакого шума, никаких намёков на разговоры, не касающихся детских игр.

Как на грех, многочисленные дети Николая II были гиперактивны и любопытны. Яхта оказалась для них огромным, медленно плывущим сказочным замком. Они устраивали игры в грузовом трюме (с обязательным контролем, чтобы никто не приблизился к пороховому погребу), ныряли с кормы (под неусыпным надзором) и, конечно, изучали каждую трещинку корабля.

Именно за «дядьками», как называли приставленных матросов, присматривал Сайков. Его задачей было не только убедиться, что матросы трезвы (проблема, которая, увы, не исчезала даже на царской яхте), но и проследить, чтобы их бдительность не перетекала в мелочный мужицкий деспотизм. Он должен был пресекать чрезмерную опеку, которая могла травмировать юных Романовых.

В тот день, проходя мимо кормовой части, где располагалась большая приёмная столовая для официальных банкетов, Сайков заметил одну деталь. Матрос, приставленный к цесаревичу Алексею, отобрал у мальчика старинный глобус, который тот вытащил поиграть из кабинета августейшего отца.

«Чрезмерная опека», – оценил Сайков, морщась.

Он подошёл и вежливо, но твёрдо перехватил инициативу.

– Семён, государь разрешил детям изучать морские карты и глобусы. Я сам доложу старшему офицеру о том, что вы были излишне вредны. А сейчас отойдите.

Матрос послушно отошёл.

Ромуальд приблизился к глобусу. Он не искал тайников – это было бы слишком прямолинейно. Он просто крутил его, наблюдая, как меняются очертания суши. И вдруг его внимание привлекло странное ощущение: лёгкая вибрация, не связанная с ходом машин.

Он приложил ухо к деревянной подставке глобуса. Вибрация была слабой, но ритмичной. Он вспомнил, что в носовой части, прямо над грузовым трюмом, располагалась радиорубка и выгородки динамо-машин.

«Что-то работает слишком интенсивно… или слишком близко к поверхности… как будто машина сдвинулась…», – подумал Ромуальд.

Как мичман он по должности ещё не имел права расследовать странные вибрации в императорском кабинете. Но его острый неудовлетворённый разум уже начал выстраивать цепочку. Английский вкус, мертвая тишина официального протокола и странные, едва слышимые звуки надрыва металла под ногами.

«Штандарт» был великолепен. Но Ромуальд Сайков уже тогда понимал: самое интересное у Империи всегда открывается не в её парадных залах, а в темноте и прели, промасленной тесноте машинного отделения, под покровом безупречной отделки. И он был рожден, чтобы спуститься туда…

Пока же инспектировал, в основном, главную палубу над машинным отделением. Каждый блок кают императора, императрицы и вдовствующей императрицы состоял из гостиной, спальни и ванной. На этой же палубе размещались столовая, салон, каюты великих князей и княжон, офицеров яхты и корабельная кают-компания.

На нижней палубе находились каюты для детей императорской фамилии, помещения для прислуги, кубрики экипажа и душевые кабины. Здесь же размещались радиорубка, выгородки динамо-машин, мастерские и некоторые кладовые.

В кормовой части на верхней палубе втюхана была большая рубка, в которой пировала большая столовая для официальных приёмов, а рядом – рабочий кабинет и приёмная императора.

В носовой части на верхней палубе расположились штурманская рубка, две рубки для командного состава, а над ними – ещё и ходовой мостик с просторной рулевой рубкой.

Ниже этой палубы, в носовой части яхты, находились грузовой трюм и пороховой погреб, а в кормовой – немецкие хитрые рефрижераторы для скоропортящейся провизии. Стены в императорских жилых каютах облицовывали тиснёной кожей или обтягивали кретоном.

Императорская семья месяцами жила на корабле, на берег съезжали для охоты, прогулок и пикников. Весь корабль был гигантской игровой площадкой для детей Николая II, за безопасностью которых смотрели специально приставленные к ним матросы.

Для развлечения взрослых на яхте всегда был духовой оркестр и балалаечники. Сайков довольно сурово руководил ими, и они трепетали от одного его слова. Боялись (особенно балалаечники), что мичман Сайков одним словом императору может сослать любого в Сибирь…

Впрочем, безопасность «Штандарта» и царской семьи обеспечивалась не только бдительным Сайковым, но и приданным ему в помощь внушительным эскортом, в который входили как миноносцы, так и подводные лодки.

Ежедневно курьерский катер привозил на «Штандарт» донесения и отчёты, а также свежую прессу, и, поскольку это было с утра, тарахтящий звук его движка обычно будил Сайкова.

Это особое лето на борту «Штандарта» превратило Ромуальда Сайкова из простого вахтенного офицера в нечто вроде личного телохранителя.

Император, следуя своему режиму «два дня работы – пять дней отдыха», становился малодоступен своим аристократии и чиновничеству, которые – словно им тут мёдом помазано – прибывали на яхту на небольших пароходиках для докладов и аудиенций.

Именно следить за этим неприкосновенным буфером между царским отдыхом и чиновничьей суетой был поставлен Сайков. Его резкий, властный характер и пугающая серьёзность, которую он не мог скрыть даже за самой широкой офицерской улыбкой, оказались идеальными для этой роли.

Мичман Сайков обрёл странную, почти абсурдную власть. Когда к борту подходил пароход, на котором, например, премьер-министр, весь в золоте, с плюмажем и аксельбантами, ждал возможности чего-то доложить, Ромуальд встречал его сверху вниз.

– Ваше превосходительство, – говорил он, небрежно опершись о релинг, – государь занят. Пять дней отдыха.

– Но я же приехал по срочному делу! – возмущался, бывало, какой-нибудь сенатор, чья огромная плюмажная напыщенность превышала его крупную должность.

Сайков лишь кривил губы.

– Срок подождёт, ваше сиятельство. Или вы хотите, чтобы я доложил Государю о вашей бестактной настойчивости во время его пикника?

Сайков получил право «посылать далеко» таким образом и премьера, и министров, и сенаторов, расшитых золотошвейками и усыпанных бриллиантовыми звёздами, как июльский небосвод. Что, обладая властным и резким характером, мичман частенько и делал…

Слово «пикник» действовало магически. Никто не хотел нарушать священную идиллию Романовых.

Таким образом, Ромуальд, хоть и просто мичман, умудрялся отфутболивать самых влиятельных людей Российской империи, не рискуя ничем, кроме пары формальных выговоров «за грубость», которые тут же тонули в потоке комплиментов от августейшей семьи за «похвальную примерную бдительность в обережении их величеств».

Яхта «гуляла» вдоль скалистых берегов Финляндии. Дни наполнились солнцем, терпким и вязким запахом сосен, которые, выбегая навстречу, подступали прямо к воде… И радостным смехом великих княжон, собирающих чернику. Императорская семья средь финских утёсов наслаждалась свободой, недоступной им в Зимнем дворце.

Но для Сайкова эти идиллические сцены были пропитаны жухлым до жути предчувствием. Он видел, как Николай II в простом поношенном мундире весело подбрасывает в воздух ягоды, потрясая лукошком на манер циркового жонглёра, а его внутренний слух слышал не смех, а грохот артиллерии. Он видел, как молодая прекрасная императрица, улыбаясь, обнимает детей, а ему мерещились серые шинели и ледяные окопы.

Эти видения представали вроде как снами, но не совсем снами; они были навязчивыми, детальными, как чужие воспоминания. Слишком отчётливыми и связными для снов. Он чувствовал запах гари пожарища, который ещё не существовал, не разгорелся, не полыхнул….

Сайков прозревал, сам себе пугаясь и не понимая, откуда у него такие мысли – что…

Отрывисто-телеграфно стучало в мозг:

«…всякая гибнущая монархия погибает не потому, что её убивают. Она гибнет, потому что убивает сама себя, в каком-то странном оцепенении, в дистрофическом истощении здравого смысла… Два-три энергичных действия могли бы каждую из таких монархий спасти; но тогда ведь они и не были бы гибнущими…».

Что-то невыносимое и нечеловеческое было для Сайкова жить сразу в двух разных временах: посреди райских идиллий «Штандарта» и в каком-то расстрельном подвале, где-то в Сибири, которую так боялись балалаечники (причём в его, Сайкова, лице).

А парчовые, как церковное облачение, ночи по-прежнему «штатно» опускались на Балтийское море, поволока их была тяжелая и влажная, будто бархатный занавес, но флёр их уже не радовал Сайкова. Звезды на небесах горели теперь не просто лампадками дальнего света; они казались впаянными в черный металл, влипшими, слишком яркими и слишком близкими. «Штандарт», пришвартованный у очередного уединенного финского шхера, «у хладных финских скал», стоял тупым, неподвижным, замершим в роковой покорности своим праздным рулевым.

Ромуальд Сайков, мучимый спёртой сырой духотой в своей тесной офицерской каюте и невыносимым грузом своих видений, не мог уснуть. Он вышел на верхнюю палубу.

Луна, полная, но как бы полая, духовно-пустая от своего трупного света, от своего холодного равнодушия, заливала воду серебристым бликованием, создавая столп, который, казалось, соединял темную поверхность моря с бездонной высотой. Холод ночного воздуха был тонким, пронизывающим, не соответствовавшим летнему месяцу. «Глас хлада тонка и тамо Господь» (3 Цар 19:11-12).

Именно в этом лунном столпе, в хладе тонком, в этой звенящей тишине, мир вокруг Сайкова исказился. Ощущение было не как ото сна, а как от внезапного жестокого сдвига в самой реальности. Тиковые плиты палубы под его ногами пошли волнами, и Ромуальд инстинктивно схватился за поручень, но его рука соскользнула. Он пошатнулся на краю, чувствуя, что холодная вода Балтики уже неотразимо, безотзывно зовёт его вниз, к себе, в пучины…

Вместо темноты и шума волн, он увидел нечто, не поддающееся описанию. Это было Явление, заставившее его служивый мозг, привыкший к строгой логике, кричать от боли. Это была чистая неописуемая сущность, пронизывающая пространство и время, сотканная из света, который не обжигал, и звука вечной тишины, который, однако же, был громче любого грома.

И этот Свет заговорил. Голос не исходил откуда-то извне; он возникал внутри черепа Сайкова, абсолютный и неоспоримый.

– Я, Бог Авраама, Исаака и Иакова, говорю тебе: ступай к царю своему, и скажи ему: «мене, мене, текел, упарсин»!

Сайков, прижавшись спиной к холодной металлической, крашеной масляной краской стене рубки, задыхался. Он слышал это так ясно, словно слова были высечены крупным шрифтом на его костях.

– …Если он не остановит капитализм, пожирающий детей его страны – то не будет более над ним моего покрова!

Сайков, стараясь удержаться посреди вселенской зыби совместившихся времён, птичьим отчаянным лапчатым жестом вцепился в хромированный поручень.

– Господи! – вырвалось у него с молитвословным отчаянием. – Ну кто я такой, чтобы царю такое говорить… Да меня же расстреляют… Я всего лишь мичман!

Глас был безжалостен к его страхам, как некогда был он бесстрастен к мольбам Ионы, отправляемого пророчествовать в Ниневию:

– Расстреляют. Но не тебя.

Сайков почувствовал, как тело сотрясается лихорадкой внутреннего напряжения.

– Скажи царю, что он помазан для Правды и Хозяин земли Русской – не от себя, а от меня! Скажи царю, что если в его стране один живёт за счёт другого, то про них во множественном числе нельзя сказать ничего! Ни то, что они хорошо живут, ни даже то, что плохо! Если счастье одного человека выкупается несчастьем другого, то ничего нельзя сказать во множественном числе, и оттого народа нет.

Слова извне били по мичману, как шрапнель. Они были не просто пророчеством – это был закон, изданный выше всех земных конституций.

– А сё народ мой, на нём упование моё! Кто соблазнит одного из малых сих – лучше бы ему повесили мельничный жернов на шею, и утопили в море…

Сайков невольно посмотрел на корму, где отдыхали дети. Он вспомнил их смех, их ягоды, которые они собирали, пока их страна, вверенная им держава, раскинувшаяся на полмира, пожирала саму себя.

– Скажи царю, что терпение моё долго, но гнев Саваофа страшен, и страшно попасть «в руце Бога живаго»! Для того он поставлен, чтобы сильных смирять, а слабых хранить… Тако речёт гимн Российской Империи!  Он же ягоды по борам собирает, дурака валяет…

Голос достиг крещендо, и свет в лунном столбе вспыхнул так, что Сайков закрыл глаза.

– Пусть же услышит то, что слышал пирующий царь Валтасар: мене, мене, текел, упарсин! Сиречь, «взвешен, измерен и сочтён, и признан лёгким»…

Видение исчезло так же внезапно, как и появилось. Холодный морской воздух вновь стал просто воздухом. Яхта вновь обрелась твёрдой опорой под ногами.

Ромуальд Сайков тяжело дышал, прижимаясь к перилам фальшборта. Он не знал, что такое «капитализм» в том абсолютном, теологическом смысле, в котором это слово прозвучало в его голове. Он знал, что такое взятки, что такое власть и что такое ложь. Но ведь речь про что-то другое, куда более глубокое, чем простые взятки, простой произвол или обычная ложь…

Одно Сайков знал теперь точно: если он не передаст это послание, его ждёт не просто расстрел. Его ждёт нечто неизмеримо худшее, чем смерть – он будет жить, зная, что проигнорировал последнее предупреждение свыше.

Сайков выпрямился. Он был всего лишь мичманом, но мичманом, который уже не раз «посылал» министров «по матушке». А теперь вот он нёс бремя, которое могло сокрушить любую империю…

Причём сам он довольно смутно понимал, чего от него хочет Бог. Какой-то капитализм… Что это вообще такое?!  Так, словцом таким, иной раз нигилисты называли естественный ход вещей, природный порядок пожирания зверей зверями в дикой природе… Странный, малоизвестный в среде придворных термин… Царь, возможно, даже никогда и не слышал его! Или слышал, но в смысле… комическом… Да и как отменить этот природный порядок вещей, ведь он же природный?!

 

***

Конец весны принес во дворец не только благоухание сирени, но и тягучий, настойчивый слух. Он касался великой княжны Ольги Николаевны, и в нем фигурировал румынский принц Карол. Восемнадцати с половиной лет – возраст, когда будущее империи диктует свои условия.

Мичман Сайков, всегда находившийся в тени, но зорко наблюдавший за каждым движением царской семьи, старался держаться подальше от вихря этих разговоров. Однако избежать столкновения с самой великой княжной, чья душа была так открыта, оказалось невозможно.

Это случилось в начале июля, когда «Штандарт» ласкал берега Крыма. Ольга, облаченная в легкое летнее платье, нашла Сайкова на корме, где шум волн заглушал посторонние голоса, создавая иллюзию уединения.

– Скажите мне правду, – обратилась она к нему, и в её голосе не было ни тени высокомерия, только та детская доверительная прямота, что всегда располагала к ней людей. Их отношения, начавшиеся еще в те времена, когда она была маленькой девочкой, играли роль невидимого щита, позволявшего ей говорить то, что другим было запрещено. – Вы знаете, почему мы едем в Румынию?

Сайков ощутил, как в нем поднимается волна смущения. Он был человеком долга и протокола, а Ольга говорила о его знании, выходящем за рамки официальных предписаний.

– Думаю, ваше высочество, что это акт вежливости, которую государь оказывает румынскому королю, в ответ на их прежнее посещение, – ответил он, стараясь придать голосу ровный служебный тон.

Ольга едва заметно улыбнулась, словно знала, что он придерживается официальной версии.

– Да, это, может быть, официальный повод, но настоящая причина?.. Ах, я понимаю, вы не должны её знать, но я уверена, что все вокруг меня об этом говорят и что вы её знаете.

Сайков не стал отрицать очевидного. Он лишь наклонил голову в знак согласия, признавая, что в стенах дворца, где каждый взгляд и каждое слово имеют вес, тайны для посвященных не существует.

– Ну, вот так! – её голос стал тверже, в нём прозвучала не детская капризность, а скорее стальная решимость, которая однажды могла бы стать чертой королевы. – Если я этого не захочу, этого не будет. Папа мне обещал не принуждать меня… а я не хочу покидать Россию.

Сайков попытался смягчить удар, предложив утешительный компромисс.

– Но вы будете иметь возможность возвращаться сюда, когда вам это будет угодно.

Ольга покачала головой, и в этой простой механической позе крылась вся глубина её русской души.

– Несмотря на все, я буду чужой в моей стране, а я русская и хочу остаться русской!

Сайков стоял на палубе, глядя на бескрайнее море, и в душе его шевельнулось странное элегическое чувство. Он вспомнил её слова о «С.», о невозможности той любви, о её искреннем желании остаться здесь, в России.

И Сайков заговорил, сбивчиво, страстно и безумно, с мольбой в глазах, с мольбой в дрожащем голосе. Он умолял царевну согласиться с тем, что предлагают родители, умолял уезжать в Румынию. Не для того, чтобы стать там королевой, а чтобы остаться живой…

Что?!

– Ваше высочество, – плакал Сайков, чувствуя надвигающуюся тень грядущего. – Эта свадьба, которую вы так яростно отвергаете, могла бы спасти вас от участи, которой никому не пожелаешь! Уезжайте, уезжайте в Бухарест! Любая, даже самая нежеланная, связь с европейским престолом для вас единственный билет в спасение!

– Да что вы такое говорите, мичман?! – смятённая царевна почти плакала, и была так напугана его напором, что не могла, хоть и пыталась, разгневаться.

Сайков, замученный видениями и кошмарными снами, сделал верный шаг к расстрелу или виселице. Собрав всю свою твёрдость, он отчеканил:

– Ольга Николаевна (даже не «Ваше Высочество») – вы не русская, и не можете остаться русской… Я хочу, чтобы вы остались живой… Русской вы стать уже не сможете, а живой – ещё есть шанс…

– Вы сошли с ума… – царевна дёрнула шейный платок, как от удушья… – Вас… Вас подкупил Сазонов! Это его идея – сплавить меня в Румынию…

Но Сайков уже не мог остановиться. Пусть плаха, пусть расстрельная стена, но он говорил о том, что видел яснее ясного дня:

– Романовы начались с садистского детоубийства, им же и закончатся! Такова цена сделки с сатаной! О, вы нисколько не виноваты в этой сделке, Ольга Николаевна, и даже ничего не знаете о ней, но… Увы, не берусь судить, насколько это правильно, ибо сам Бог это установил: дети расплачиваются за грехи своих отцов и праотцов, весь род – единый ответчик за каждого в роду! Вспомните Святое писание, книгу Иезекиля: «отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина» (Иез. 18: 1-3, 20). Вспомните, как апостолы спросили Иисуса о слепом и нищем: «кто согрешил, он или родители его, что родился слепым?».

Ольга Романова заплакала и убежала – совсем не как царевна, а как молодая девчонка, столкнувшаяся с неведомым и пугающим, с юродством Христа ради, с новым Василием Блаженным, так дико выглядящим в чёрной с золотым кантом мичманской форме Российской Империи…

Она могла бы нажаловаться отцу – и Сайкова бы упекли на Сахалин. Она могла бы нажаловаться матери – и Сайкова бы расстреляли. Но, видимо, не желая этого, а может – по причине детской девичьей непредсказуемости, Ольга нажаловалась на Сайкова… мичману Воронову.

И тот – как простой парень простой девушки – пришёл «разбираться» с коллегой. Будто где-то в деревне дело происходит, а не на императорской яхте…

– Что вы несёте, Сайков?! – пенял Воронов. – Опомнитесь!

Лицо Сайкова было иссушено тревогой. Он говорил теперь уже с Вороновым, и с той же отчаянной убежденностью, с которой говорят фанатики или пророки:

– Трёхлетний царевич Иван был страшным образом удавлен по указанию Михаила Романова, при скоплении народа, около Серпуховских ворот. Так Романовы ставили свою власть – жертвой аду… Летописи говорят, что петля не затянулась на шее мальчика, он был слишком мал для виселицы, и мучился несколько часов, а в итоге погиб от холода… Это начало, Павел. Так они начались… Такова была их сделка… Сами знаете, с кем… За триста лет власти. Потом много ещё добавили! И сейчас из преисподней выслан счёт…  Кровь требует крови…

 

***

Сайков не сам к этому пришёл, и не учился этому, и не из книг – а через внезапное озарение постиг: есть Бог и есть дьявол. И Бог велит жалеть каждого ребёнка, а дьявол – не жалеть никого. Если человека вырастить в человеческих условиях – то его сердце корчится от боли, видя, как Романовы повесили трёхлетнего мальчика Ивана Дмитриевича, упиваясь своей новообретённой властью, и стремясь её укрепить.

Сердце корчится от боли, когда видишь, как Романовы убивают несчастного, и родного им, единокровного царевича-мученика Иоанна Антоновича, с младенчества не покидавшего тюремной камеры… Сердце невыносимо болит – как будто иглы в него втыкают, – когда видишь в револьверном дыму падающих царских детей в подвале расстрельного дома…

Но все эти приключения сердца – только если вырастить человека в человеческих условиях. Дьявол является нам в облике рынка и конкуренции, а там уже никого не жаль. Пожалеешь чужого ребёнка – погубишь своего! Первые Романовы ставили себя в условиях конкуренции; и когда вешали трёхлетнего младенца на рыночной площади – делали это ради своих детей. Но и те рабочие и крестьяне, которые потому убивали Романовых всем выводком – тоже делали это ради своих детей, в смертельном страхе за своих детей, в объятиях неумолимого инстинкта опекания потомства, не чуждого никакому зверю. Когда в сердце селятся рынок и конкуренция – в нём больше не отыскать места для жалости и милосердия, сочувствия и сострадания.

Не ждите человечности от тех, с кем сами годами и веками были бесчеловечны! «Далече от грешник спасение, яко оправданий Твоих не взыскаша» (Пс. 118:155).

Миллионы голодающих крестьян приходили в города романовской империи, сперва обглодав всю кору на деревьях в своих деревнях. Они искали работы – на любых условиях. Сайкова в его снах-видениях Бог переносил из одного такого тела в другое, и не придумаешь страшнее ада, чем эти перемещения…

Попробуй каждый день много лет выстаивать 14-часовой рабочий день у ткацкого станка, настаивая на спирту свою ненависть, – и я посмотрю, сколько жалости у тебя останется к чужому ребёнку! Попробуй жить на рубль в месяц – на то «жалование», которым пожаловал тебя фабрикант, в гнилом углу, где лишь ситцевой занавеской отделён от другой семьи, и где крысы бегают по твоей груди во время мёртво-усталого сна, – и я посмотрю, сколько жалости останется у тебя к чужому ребёнку! Хорони своих детей, умирающих в грязи, антисанитарии, порой от холода, одного за другим, – и я посмотрю, сколько жалости останется в тебе к чужому ребёнку! Взгляни в мёртвые глаза своей испитой и иссушенной, жилисто-выкрученной в жгут преждевременной старости женщины, которая бабкой становится много раньше, чем успеет стать бабушкой, – и я посмотрю, сколько жалости останется в тебе к чужому ребёнку!

Рынок и конкуренция вырастили тех, кто без сомнений или колебаний вырезал всё краснокожее население Северной Америки: они привезли с собой рыночный ад из дома – и развернули этот ад на новом берегу «Новой Англии». Рынок и конкуренция вырастили тех, кто без сомнений или колебаний торгует рабами, возит полные трюмы опиума и силой пушечных бомбардировок принуждает китайцев его употреблять. Эти люди бегут из ада у себя дома – но на другом континенте ничего, кроме ада, воссоздать не умеют придумать. Рынок и конкуренция вырастили тех, кто без сомнений или колебаний рубил негру руку в бельгийском Конго – если негр не выполнил дневной нормы на плантации…

Рынок и конкуренция ежедневно повсюду ломают об колено с хрустом миллионы человеческих судеб, подвергая человека невыносимым физическим мукам и запредельному моральному унижению – где уж тут найти время и силы плакать по трёхлетнему царевичу в романовской петле или другому царевичу, расстрелянному революцией?! Да все эти царевичи, даже вместе взятые, – лишь капля в море ежедневных и ежечасных страданий людских под ломающим кости и давящим кровь, как масло из оливок, прессом рынка и конкуренции. Не ты – значит, тебя… Не хочешь, чтобы тебя?! Ну, так давай сам… Сам, всё сам, петлю в одну руку, револьвер в другую… Плачет маленький царевич, жалко? А когда твои дети умирали в гнилом углу – кому-нибудь было их жалко?!

Страшно быть палачом? Ну ничего, крепись, браток, палачу всё же не так страшно, как жертве! А тут, в этом воздушном царстве бесов рынка и конкуренции, – третьей роли не предусмотрено. Или ты палач. Или жертва. Выбирай!

Романовы, когда давили в петле плачущего от боли и страха трёхлетнего Ивана Дмитриевича, выбрали первое. Вправе ли они тебя упрекать, что и ты, в точности как они, выбрал первое из двух возможных, когда они оказались у тебя на линии револьверного огня?!

И снова стучала в висок Сайкову Псалтырь, книга на все времена: «Далече от грешник спасение, яко оправданий Твоих не взыскаша»…

 

***

– Для чего, Сайков, вы ворошите эту старую дрянь?! – Воронов вскочил, его пылкое сердце не могло вынести этой черной фаталистической рефлексии, которая так напоминала его собственное отчаяние. – Вы не монархист! Вы… Вы – анархист! – страшнее оскорбления для мичманов со «Штандарта» не существовало.

– Я не монархист?! – обиделся Сайков. – Разве монархист тот, кто хочет, чтобы государя расстреляли в подвале?! Разве тот, кто мечтает сохранить ему жизнь – не монархист!

– И вы какую-то нелепицу достаёте трёхсотлетней давности! Для чего?!

– А для того, – парировал Сайков, – чтобы эта старая дрянь не стала новой… Свеженькой… Но, боюсь, я бессилен что-то предотвратить… Я вижу…

– Когда видится, креститься надо! – заорал Воронов, в котором смешались боль от разрыва с Ольгой и ярость от несвоевременного пророчества. Он выхватил из рукава гвардейскую перчатку, белую и накрахмаленную, и обидно хлестнул ею по щеке Сайкова. – Обращайтесь к психиатру! В клинику! Юродивый! Бесноватый!

Дуэль была назначена мгновенно, ибо честь мундира требовала немедленного ответа. Секунданты, люди старой закалки, были поражены абсурдностью повода, но не могли отступить.

На рассвете, в уединенном месте на берегу, под сенью сосен, два молодых офицера встали друг против друга. Они не желали смерти друг другу – один был ослеплен фатальной тоской по несбывшейся любви, другой – мучительной ясностью грядущего краха.

Воронов, благородный в своей скорби, первым поднял револьвер. В его глазах не было злобы, лишь усталость и смирение перед неизбежным.

Сайков знал, что Воронов прав – его мрачные предсказания граничили с безумием, и он не имел права будоражить умы.

Воронов выстрелил первым. В воздух…

– Вы не оставляете мне выбора! – сказал Сайков.

Раздался сухой хлопок. Пуля ушла высоко в предрассветное небо, растворившись в прохладном воздухе. Ромуальд Сайков тоже стрелял ввысь.

– Воронов, вы идиот!

– Я – идиот?! – опустошённо то ли спросил, то ли согласился мичман запретной любви.

– Подставляете грудь под любую пулю! – разъяснил Ромуальд Артурович. – Из-за таких, как вы, играющих в благородство, не ко времени и невместно, погибнет Империя…

После этой нелепости оба мичмана остались стоять, не раненые, но растерянные. На обоих мрачно зияли стандартные, словно бы в зеркале друг друга отражающие погоны золотистого цвета с одним чёрным просветом и кантами. С 1909 года мичманы на погонах стали носить две звезды. До того (когда Сайков ещё начинал служить) – обходились одной… Всё обесценивается, и погоны тоже…

Повод для второй дуэли, обвинение в идиотизме, был вытеснен нелепым актом примирения, общей невысказанной трусостью перед смертью. Воронов, увидев, что Сайков прячет револьвер в кобуру, путаясь в серебристом шнурке, понял, что спорить с человеком, который видит будущее, бессмысленно, даже если этот человек кажется безумцем.

Они разошлись молча, зная, что эта дуэль, не оставившая ни крови, ни скандала, была самой честной из всех. Оба сняли и положили к локтю, как делают в доме, скорбящем о покойнике, совершенно одинаковые фуражки чёрного цвета с тремя белыми кантами, чёрным лакированным козырьком и летним белым чехлом.

 Оба были наказаны: Воронов – нежеланным браком, Сайков – знанием, которое он не мог ни доказать, ни развеять. Империя, казалось, уже делала свой первый, невидимый шаг к пропасти, и они, двое офицеров, стояли на краю, стреляя в небо, чтобы не поразить друг друга.

Через несколько дней, 13 июня, «Штандарт» покинул Ялту. Вскоре после того, как Ольга Николаевна решительно отвергла «румынскую партию», напряжение на «Штандарте», почти осязаемая Сайковым трупная вонь, стали невыносимыми для мичмана. Воздух едко пропитался невысказанными страхами и подавленной страстью. Мичман Воронов, разбитый, как параличом, своей женитьбой на Клейнмихель2, замкнулся в мрачной нелюдимости, а Сайков углубился в болезненное, истеричное и кликушеское предвидение будущего, в которое он глядел куда более трезво, чем все его современники…

 

***

В один из вечеров, когда никого из придворных не было поблизости, Сайков, опьяненный болезненной необходимостью высказаться, рискнул. Он нашёл государя в его рабочем кабинете, на корме, где, как в похоронной конторе, пахло дорогим деревом и табаком.

– Ваше величество, – начал Сайков, поклонившись так низко, что едва не потерял равновесие. – Прошу простить мою дерзость, но я должен доложить вам о том, что вижу.

Николай II, который только что подписал несколько бумаг, поднял на него свои голубые, мягкие, как бы «варёные» глаза полуидиота. В них не было стали, только лёгкое недоумение.

– Да, мичман? Вы что-то заметили в машинном отделении?

Странный наводящий вопрос: значит, и царь тоже слышал этот странный скрежет из-под палубы? Но – пустое, мимо, мимо… Не об том речь!

– Нет, ваше величество. Как верноподданный, как одержимый – да, не побоюсь этого слова – одержимый монархическими чувствами, снедаемый ревностью о царствующем Доме и августейших особах, я обязан вам сказать…

– Ну, ну…

– Я вижу будущее. Я вижу, как ваш трон… рушится, – Сайков с трудом подбирал слова, из-за этого говорил косноязычно, неубедительно. – Я вижу, как вы и ваша семья будете… страдать. Это неизбежно, если вы не измените курс. Страна не выдержит… Не выдержит капитализма…

– Чего?! – царь смотрел не в гневе, а хуже: царь смотрел насмешливо. Наверное, он слышал такое слово, всё же семью языками Европы владел, но слышать и слушать – разные вещи…

Сайков попытался объяснить так, как показал ему в минуту Откровения Господь:

– Это когда один ваш подданный забирает себе всё, не оставляя другому ничего…

– Но так всегда и было… – наивно улыбался император. Девственно-непоколебимый в своём слабоумии.

Сайков запинался, пытаясь подобрать слова, которые могли бы пробить броню монаршей уверенности.

– Народ ваш, ваше величество, в царствие ваше прибавился на 50 миллионов подданных…

– Слава Богу! – закивал царь, как комплименту

– Едоков больше, но мест-то за столом не прибавилось! – почти истерически выкрикнул Сайков. – Больше ртов – а рабочих рук хозяйство больше не требует! Наёмных много, а обеспечения им никакого! Люди выходят из утроб материнских в ад, который тем страшнее, чем больше их вышло… Пользуясь их беспомощностью, при найме их унижают, раздевают до нитки, снова и снова снижая их заработки, на которых и раньше-то было не прожить…

– Это конфликт рабочих и фабрикантов! При чём тут самодержавие?!

– Бог велел мне сказать: «мене, мене, текел, упарсин»…

– И когда это Бог вам такое велел сказать?! – обаятельная улыбка царя налилась всклень английским, язвительно морщащим нос, «хумором».

– Вчера ночью… – И сразу, предваряя напрашивающийся вопрос, мичман добавил: – Я непьющий…

Николай II, непринуждённо сидевший за столом, медленно отложил «перо» – не птичье, а уже новомодное, «ручку-вставочку», на округлый самшитовый черенок которой насажено стальное копытце, обмакиваемое в чернильницу. Посмотрел на Сайкова, затем на стену, где висела картина с изображением крейсера «Память Азова». Он медленно кивнул, как будто осмысливал сложную, но неважную загадку.

– Мичман… – его голос был тихим и немного скучающим. – Вы очень оригинальны. Это… более чем оригинально. Ваша бдительность похвальна. Однако, Господь хранит Россию, а я верю в Провидение. Не стоит беспокоиться о том, что не в вашей компетенции.

Император взял из рук мичмана «рапóрт», которым тот жалко подкрепил свой визит, и с небрежной каллиграфией, вывел свойственную ему резолюцию, которую Сайков потом ещё долго вспоминал: «Более, чем оригинально… Усилить наблюдение за личным составом. Премировать».

Эта резолюция была равносильна полному игнору.

Сайков вышел из кабинета с тяжёлым сердцем. Он получил премию, но его видения не стали слабее. Он видел, как яхта, этот плавучий дворец, становится гробницей, а его странная краткосрочная власть над чиновниками – ничто перед лицом той надвигающейся слепой стихии, которую не видел ни один сенатор, ни один генерал, и, главное, сам Государь.

Он вернулся на палубу, где светило солнце, а великие княжны смеялись, перебирая свежесобранную лесную землянику.

Сайков смотрел на них, чувствуя себя проклятым оракулом, которого никто не хочет слушать, и которому остается лишь стоять на вахте и ждать, когда гигантская сверкающая игрушка, которую он должен был охранять, пойдёт ко дну…

--------------------------------------

P.S. Об эмигрантской судьбе мичмана Павла Воронова известно немного. Он из Турции перебрался в Америку, где скончался в 1964 году в возрасте 78 лет в шпионском лагере, где готовили кадры против СССР, Джорданвилл штата Нью-Йорк. На могиле Павла Воронова стоит портрет великой княжны Ольги. Они встретились, как говорили в старину, за гробом… О мичмане Сайкове достоверно неизвестно ничего, кроме того, что был такой мичман, с фамилией «Сайков»… Всё остальное я… ну, не скажу, что выдумал… Увидел в сновидении.

21-22 февраля 2026 года


1(фр.) Политического «византизма», сложных политических интриг и комбинаций.

2Удивительно, но Ольга Константиновна Клейнмихель, вместе с мужем долго мыкавшаяся в эмиграции (муж готовил американских шпионов для заброски в СССР, в «русском лагере», городе, специально отведённом под русских эмигрантов, Джорданвилле), надолго пережила всех, и покинула этот мир … лишь в 1982 году!

Комментарии