Анатолий АНДРЕЕВ
УЖИН, ЗАВТРАК...
Рассказы
ПРАЗДНОСТЬ
Малиновский Лев Сергеевич, писатель, которому любой читатель на первый взгляд не дал бы и пятидесяти, а на второй – и шестидесяти показалось бы маловато, начал день с того, что с удовольствием перелистал свой роман «Герой нашего племени», опубликованный два года тому назад. Роман имел успех, но не оглушительный. Это был хороший знак: грандиозный успех у публики, ничего не понимающей в литературе, – это неприлично, если не скандально.
Собственный опус казался ему блистательным, безо всякого преувеличения. Сделанный на разные вкусы – на самый изысканный и требовательный и одновременно на претенциозный, развязный, и где-то даже низкий, – роман мерцал и переливался глубинами, которые и сам автор разглядел далеко не сразу. Это был не просто изящно и с выдумкой отделанный текст, и не «что-то про жизнь», а обогащение культурной формулы: Лев Сергеевич нашел в жизни место «лишнему человеку», отыскал вариант продления сносного существования умному чудаку. Писатель приткнул своего героя в уютный уголок, откуда просматривались выходы на все четыре стороны. Собственно, спас ему жизнь. Не так уж и мало для героя, приговоренного к бессмысленной смерти еще двести лет тому назад. И все это вуалировалось под легкомысленный маскарад, под мотыльковое шараханье от свечи к свече, под несерьезное прозябание.
Даже если отыщется такой мудрый сверхчитатель, который все поймет, он никому не сможет объяснить, что это новая трагикомедия, новый способ разбивать сердца и оживлять их. Ему просто не поверят. Текст вот он – доступен всем. Из него, как всем понятно, ничего такого не следует. Читают же Лермонтова двести лет и смакуют всем классом, всем подрастающим поколением, какой бездушный эгоист этот Печорин и насколько отвратительно окружающее его общество. И никому в голову не приходит, что всерьез изучать чужую жизнь, так благополучно начатую и в силу этого обреченную на погибель, в школе просто недопустимо. Опасно.
Чрезвычайно довольный собой, а также творческой удачей – обвести вокруг пальца всех и тем самым наказать самого себя: такое не каждому под силу, – Лев Сергеевич вальяжно и мастито раскинулся на диване.
Вчера с приятелем, тоже холостым, не знающим, зачем он живет на белом свете, пили виски и только виски. Сегодня Малиновский разомлел от ненатужного и легчайшего похмелья (одновременно отчетливого и, как бы это выразить, веского, но не прибивающего), когда всем существом твоим заправляет легкий восторг, когда не перейдена та грань (вчера выпито было с изумительным чувством меры), за которой наступает безотчетное и немотивированное чувство вины, начинает мучить подавленность, и темные стороны вещей, обычно присутствующие непроявленным фоном, спешат проступать смутными сумраками, заполняя своими тенями потревоженный мир. С тяжкого и безрадостного похмелья кажется, что ты всем должен, что ты ничего в этой жизни не сделал и сделать не в состоянии. Вся прежняя жизнь представляется бездарным самообманом, а новую, тупую правду вынести нет сил. На этот раз – никакого чувства вины, напротив, волшебное чувство вознесенности, за которое не стыдно только потому, что о нем никто не знает.
Грело душу также то, что Малиновский не скрывал от себя природы эйфории. Развалясь на диване, Лев Сергеевич честно признался себе, что сделал то, что считал самым главным в своей жизни: он познал себя и сумел выразить это в очень даже достойной форме. Никогда прежде не испытываемое им чувство состоятельности, самореализованности – можно было бы сказать, чувство исполненного долга, если бы не скептическое отношение писателя к этому слову, которое взваливает на человека кучу вещей, не имеющих к счастью человека никакого отношения, – радостным похмельным туманом обволокло голову, ласково теребило фибры души, распустившиеся нежным бархатом. Лев Сергеевич имел обязательства только перед истиной (какое счастье, что не надо простыми доступными словами объяснять это никому в мире, ибо эти самые слова, обращенные к кому-то, непременно начинали отдавать высокопарной фальшью), и он выполнил свои обязательства так, как понимал их. Ничего не делать в этот момент представлялось ему высшим и – пардон, господа! – заслуженным блаженством.
Это даже не отдых, это именно наслаждение праздностью. И этот редкий духовный кайф, не имеющий ничего общего ни с наваждением вдохновения, ни с предчувствием небывалого успеха, только увеличивался оттого, что где-то в глубинах, в потаенных недрах своего приоткрывшегося и ликующего существа он ощущал застывшую твердь констатации: больше такой шедевр ему не создать. Главное уже сделано, и сделано неплохо. И никакого сожаления по этому поводу! Именно и только – счастье. Бремя сброшено. Наслаждаться праздностью можно не только сейчас и сегодня. Отныне и навсегда. Переживать мгновения высокого уважения к себе: об этом не принято говорить вслух, но это так же реально, как горе от ума. Не очень осязаемо, но вполне реально.
Он и не собирался отдыхать или почивать на лаврах. Отдых предполагает какое-то занятие, которое в этот момент нельзя считать трудом. Почивать же на лаврах – это тот самый гимн пошлости, против которой и был обращен его роман. Наслаждение праздностью не предполагало никаких занятий, никаких расхожих и доступных всем эмоций. Это нельзя было назвать нирваной или медитацией – традиционным искусством нивелирования проблем, своего рода трудом, направленным на достижение благого результата: духовную кастрацию. То, что испытывал Малиновский, было чистым мужским наслаждением от победы: честное столкновение лоб в лоб с самыми главными человеческими проблемами позволило сконцентрировать и реализовать собственные духовные возможности, так счастливо, с таким чувством меры явленные миру.
Нет, ничто из придуманного человечеством прежде не было тождественно этому переживанию, умному, тонкому и многоплановому.
Состояние Льва Сергеевича было настолько выразительным и полновесным, что ему захотелось передать его на бумаге. Просто зафиксировать для себя. Так сказать, чистого искусства ради. Но желание это не было столь определенным, чтобы тотчас заставить вас встать и устремиться к письменному столу, спотыкаясь и роняя чашку с крепко заваренным чаем. Все происходящее в душе вообще не предполагало резких движений и ненавистной обязательной деятельности. К дьяволу чувство долга, от которого только так – к чертовой черте его! – и можно получить удовольствие.
Он сидел на диване, ощущая полуприкрытыми веками теплоту солнечных лучей, лениво бродивших по комнате. Лениво думалось о том, что сейчас лениво тянется осень, неторопливо соря листвой и медленно расставаясь с теплом. Крепких морозцев еще не было, их, предвестников зимней осады, ожидали со дня на день. Сизоватый утренний туман, наверное, уже рассеялся, и черные остовы деревьев строго маячили на фоне еще зеленой травы. Можно было бы посмотреть в окно и проверить, так ли это. Так, конечно. А главное – все залито мягким солнцем, пробившимся сквозь туманные облака и оттеснивших их своими упрямыми лучами туда, к горизонту.
Плавное течение мыслей вдруг поменяло русло и устремилось в сторону. Куда же кривая выведет?
Куда ж нам плыть?
Наслаждение не исчезало, но стало приобретать другие чувственные очертания. Показалось, что если в его произведениях не будет отражено этого сложного, мучительно непередаваемого, состояния, то творчество будет заметно обеднено. Почему? Неважно. Ответ требует слишком большого напряжения. Неважно – и точка. Конечно, эти мысли в форме переживаний должны принять форму рассказа. И название не надо придумывать. Оно давно готово: «Наслаждение праздностью».
Малиновский улыбнулся, смежил веки и тихонько растворился в спокойном сне, свернувшись калачиком на диване. Самым краешком сознания он успел сладко зацепиться за мысль, содержание которой разворачивать было лень. Запомнилась оболочка мысли – ощущение: так вот мирно уснуть средь бела дня – это тоже наслаждение праздностью.
Когда он проснулся, в комнате заметно потемнело. Он подошел к окну: косматый малиновый шар солнца агрессивно завис у самой линии горизонта, измазанной грязноватыми клочьями облаков. Сизоватый туман уже поднимался из-за кромки леса. С высоты девятого этажа привычный пейзаж, как всегда, выглядел непривычно. То время суток, то пора года, то погода, то настроение делали его всегда разным. Который час? Четыре часа пополудни. Через час уже плотная тьма охватит все вокруг, помогая черному полю сливаться с густо подчерненной синевой небес и выдавливая малюсенькие капельки серебряных звезд на мрачном небосводе.
Отчаянно захотелось восстановить свое необычное, странное переживание. Пусть это будет рассказ. Пусть – «Праздность». Рассказ – это не рассказанная история, состоящая из ряда событий. Бунин был прав, где-то у него есть об этом. Рассказ не имеет ничего общего с рассказыванием; но рассказ – это и не настигнутое словом переживание, как это всегда бывало у самого Бунина. Иван Алексеевич был прав, но обосновывал свою правоту с ложных позиций. Надо не рассказывать, и не описывать переживания, но ловить неуловимое. Передавать непередаваемое. Причем это «непередаваемое» вовсе не поэтического состава, как представлялось Бунину, а соткано бессознательным из умных чувств, цепляющихся друг за друга в сумбурном хороводе и в то же время рвущихся на волю с той поляны, где магией писателя закручен небывалый карнавал. Писатель – это, конечно, ловец человеков, ловец самого себя.
К столу было страшно подходить. Как всегда, когда брошен вызов себе же, под ложечкой засвербило от страха. Малиновский искренне, от всей души позавидовал своему приятелю, который ведать не ведал, зачем он живет на свете. Ему и в голову не приходило регулярно вызывать себя на дуэль, ставить к барьеру и припечатывать к позорному столбу – и умудряться при этом быть палачом и жертвой, зрителем и осужденным. К черту бы такое счастье. Малиновский хотел было встать из-за стола, но вдруг ему стало неловко за свое наслаждение праздностью, точнее, за то, что с появлением в его жизни этого чувства, он перестал иметь право на это наслаждение до тех пор, пока не выплеснет его в рассказ. Что за комиссия, создатель!
Чувствуя, что он попал в какую-то ловушку, из которой нет разумного выхода, Малиновский обреченно схватился за голову. Об этом тоже невозможно было никому рассказать. Предстояла каторга. И избавлением от каторги было последовательное прохождение каторги от начала до конца. И никак иначе. Встать из-за стола – значило заслужить иную, позорную, каторгу, которая рано или поздно привела бы к каторге первой. Круг замкнулся, и не сегодня. Давно. И непонятно, какой круг.
Лев Сергеевич с ненавистью посмотрел на любимую керамическую кошку, которая, вытянувшись в струнку, с напряженным вниманием сидела на краю стола и следила за действиями писателя. Длинная, грациозно вытянутая шея, переходящая в прямо подобранные и упершиеся перед собой передние ноги, округлые ушки и расплывшаяся безглазая мордочка. Голова с искренним сочувствием слегка наклонена вбок. Чем больше смотрел на черную фигурку Малиновский, тем больше хотелось ему схватить кошечку за шею и ударить массивной нижней частью корпуса, обвитой упругим хвостом, по беспощадно белому листу бумаги, всегда лежащему наготове. Неизвестно кому хотелось причинить боль: кошечке, листу или себе.
Со страшной обидой Лев Сергеевич стал вспоминать, чем начался сегодняшний благословенный день. Мало-помалу он перебрал все свои ощущения, и они незаметно выстроились в рассказ. В данном случае ничего не надо было придумывать. Надо было только записать то, что трепетало и жило на кончике языка и в ткани этих самых фибр с бархатным подшерстком. Сопротивляться было поздно и бессмысленно.
Рассказ измучил и измотал Малиновского. Он, назло здравому смыслу и чему-то еще, писал всю ночь, чего обычно никогда не делал. Потребовались изрядные усилия, чтобы передать легкое, сотканное из смутного тумана ощущение, за которым сквозило что-то еще…
Оно, это едкое ощущение, ускользало, манило-дразнило, не давалось в руки, отказывалось повиноваться словам, сопротивлялось навязываемому смыслу и при этом само порождало неуправляемый смысл. Он давно убрал – с глаз долой! – кошечку, и только с сухим хрустом соскребал со стола и комкал почти пустые листы, вибрируя от злости то ли на себя, то ли на порядок вещей, позволяющий одним жить-поживать без цели, без трудов, а другим...
В какой-то момент он и сам не заметил, как, не отрываясь, исписал несколько листов подряд. Внутри что-то отпустило.
Наутро разбитый, отупевший, с раздражающей головной болью, раздавленный чувством неудовлетворенности, смешанного с чувством легкой гадливости и презрения к себе и ко всему на свете, Лев Сергеевич заставил себя перечитать рассказ. Время от времени он страдальчески закрывал глаза ладонью и покачивал головой. Плохо. Ему стало стыдно за испытанное им наслаждение праздностью. Это его слегка отрезвило. С другой стороны, его роман вначале тоже казался ему полным кошмаром…
За окном безжизненно пластался сизый туман. Он плотно облепил дома, черные деревья и бетонные столбы, сдавил пространство и лишил его перспективы. Не верилось, что эта седая муть когда-нибудь рассеется. Черная земля и зеленая трава казались воспоминанием из другой жизни.
Хотелось солнца.
КАК Я ЗАКОНЧИЛ РОМАН
– У вас вышел очередной роман, я слышала? – спросила как-то меня моя очаровательная знакомая, точнее, знакомая моего знакомого, большой знаток прекрасного, которая уже года два умоляла дать ей почитать «что-нибудь из своего»; правда, вспоминала она об этом только тогда, когда сталкивалась со мной нос к носу; а это, благодаря моим стараниям и неусыпной бдительности (цепких ценительниц прекрасного много, а я один), происходило «до обидного редко», собственно, раз в год.
Тот памятный день начался крайне неудачно для меня. Я был расстроен благополучной, но бездарной развязкой очередного своего опуса (свидетельства собственной никчемности лицезреть так же тяжело, как и талант коллеги) и не успел увернуться от знакомой, отвлекшись на черную кошку, молнией метнувшуюся у меня под ногами за бисквитом, которым именно в это время, минута в минуту, местная сумасшедшая прямо из окна своей квартиры сердобольно кормила тучных обнаглевших кошек, трусивших на полусогнутых лапах к десерту, брюхом при этом задевая асфальт. Говорили, что она тоже была большой любительницей прекрасного, и даже танцевала в балете, но потом в её жизни случилась трагическая история…
– Какая прелестная киска, – игриво мяукнула леди, твердо беря меня под руку.
– При таких добрых людях кошки не пропадут, – заметил я.
Моя дорогая знакомая весьма решительно была настроена на благодеяние, а я никак не мог найти благовидного повода, чтобы избавиться от неё и не стать жертвой её великодушия, приступ которого был налицо. К сожалению, она была энергична, обладала изрядным жизненным опытом (третий раз замужем: уже одно это чего стоило), известной наблюдательностью и склонностью творить добрые дела. Разумеется, считала себя умной и заслужившей право поучать. Результатом всего этого явилось то, что она была буквально набита историями (про себя я невежливо называл её Мешок Историй). Бремя творить добрые, следовательно, полезные, дела было для неё легким и приятным: она излечивала историями. Очевидно, она считала меня не очень удачливым коллегой, в глазах у которого стояла мольба о помощи. Вежливым с этим Мешком, распираемым темпераментом, можно было быть единственным способом: молчать. Мне всегда было неловко перед ней за то, что я пишу романы. Хотелось оправдываться.
– Да, роман вышел, – сказал я, виновато вздохнул – и очень кстати вспомнил, как зовут Мешок Историй. Его звали Виолетта Кожедуб (она вернулась к девичьей фамилии, чтобы никого не обижать). – Как ваше здоровье, драгоценная Виолетта Леопольдовна?
Она вполне самозабвенно и альтруистически махнула рукой на свое здоровье (и это был, спешу заметить, лицемерный жест: здоровье перло из неё, как пена из шампанского) и тут же приступила к добрым делам. Она давала мастер-класс, безвозмездно.
– Я вам сейчас расскажу историю, из которой можно выкроить три романа. Три!
Я молча сник.
– Моя подруга…
Подруг и друзей у мадам Кожедуб было больше, чем у меня, преуспевающего литератора, недоброжелателей. Те, кто, к несчастью, не попали в число её друзей, были просто приятели. Остальных людей она просто любила. Врагов её представить себе было невозможно: их тут же хотелось пожалеть, и они становились похожи на её друзей.
У её подруги была трагическая судьба. Но интересная, так и просится в роман. Отец подруги на почве ревности убил её мать, а сам, естественно, попал в тюрьму. Ужасная судьба, просто ужасная!
Я молчал, хотя мне хотелось спросить: «У кого была ужасная судьба? У мамы? У папы? У подруги? У кого, черт побери?».
– И что бы вы думали? Моя подруга, Оленька, – мы вместе учились в архитектурном институте, – встретила человека своей мечты, Лёшеньку. Мы ей все завидовали, все до одной. Какие красивые отношения, с ума сойти. Как её молодой человек за ней ухаживал! Усы, погоны, смелые глаза, которые делались робкими, когда он видел свою Олю. Каждый день дарил цветы. Каждый день! Мы украдкой наблюдали за ними из окна общежития и восхищались. Я была рада за неё: наступил её звездный час. Справедливость восторжествовала. Я бы только об этом написала роман. Это очень красивая история.
Я молчал.
– Потом они поженились, у них родилась девочка. А муж по-прежнему любил Оленьку как сумасшедший. Я ей очень завидовала – белой-пребелой завистью. К тому времени я ушла от своего первого и разочаровалась в мужчинах. И только её Лёшенька поддерживал мою веру в то, что есть настоящие мужчины.
Когда я вышла замуж за второго, у Лёшеньки с Оленькой произошла история. К тому времени страна наша СССР развалилась, военных стали сокращать, устроиться на работу было очень сложно. Лёша стал пить, как мой первый. А Оля была красивой женщиной, стройной, привлекательной. Глаз не отвести. И Лёшенька стал её ревновать. Стал закатывать ей скандалы, истерики, даже руку иногда поднимал и тут же прикладывал. Он страшно её любил, просто страшно. И вот однажды он не выдержал. Привязал её к креслу и задушил. И оставил записку: ищите меня там-то и там-то. Его нашли в указанном месте. Он повесился. Представляете? Их хоронили в один день, и мать Лёши шла за гробом Оленьки. Ужасно, правда? Кто бы мог подумать: Оля повторила судьбу своей матери. Это невозможно выдумать. Разве это не роман?
– Это не годится в роман, – сказал я, никак не показывая, однако, интонацией, что я сопротивляюсь.
– Не годится?! Отчего?
– Видите ли, Виолетта Леопольдовна, калейдоскоп событий – это еще не роман.
– Почему?
– Потому что роман держится не на событиях, а на характере, на личности человека. Исключительно на событиях держится скучная пустая беллетристика. Все, что случается в романе, должно работать на характер и…
– Вы думаете у Оленьки не было характера? У неё был сильный характер. Она бросила курить однажды утром – раз и навсегда. Я свидетель. И она была личность. Она увлекалась живописью, обожала Сальвадора Дали.
– Я имею в виду нечто другое. Калейдоскоп и мозаика развлекают читателя; а хороший роман держится на внутренней интриге. Из ревности убить жену: где тут интрига? Интрига возникает тогда, когда добро становится трудно отличить от зла, хорошего человека – от плохого, ум – от глупости…
– Да вы что! Весь город рыдал, все соседи шли за гробом. Было море цветов. Кому ни расскажешь эту историю, у всех волосы дыбом. Лёша ведь был хорошим? Хорошим. И вдруг взял и совершил зло. Это же невероятно!
– Это элементарно. Лёша был обыкновенным дурачком, который ничего не понимал в жизни. Он слабак. Он не годится в герои романа. Герои романа – все понимают, но ничего не могут исправить. И не хнычут, и никого не убивают, потому что этим горю не поможешь. Вот когда возникает трагедия.
– А убить жену и повеситься – это, по-вашему, не трагедия?
– Никак нет. Это всего лишь море крови. У людей такое случается сплошь и рядом. Это больше смахивает на избитый боевичок.
– А Оленька? Не героиня, вы хотите сказать?
– Чтобы выйти замуж за дурачка, много ума не надо, Виолетта Леопольдовна. Кстати, Сальвадор Дали имеет к живописи такое же отношение, как ваша история к роману.
Боюсь, впервые она посмотрела на человека как на врага – причем, сделала она это от имени всего человечества. Глаза были очень большими и выразительными. Но надо отдать ей должное: она не отвернулась от меня, а сделала еще одну попытку.
– А вы все-таки напишите роман про события, а не про эту вашу личность. Вот увидите, он у вас получится. Он станет бестселлером. И начните так: «Он принес ей лилии…».
– На могилу? Он же повесился.
– Не на могилу. На первое свидание. Правда, там были не лилии, а розы. Но лилии – звучит красивее. Надо же начинать сначала. А начало было как в сказке. Все люди мечтают о таком начале, как вы не понимаете?
Ей было искренне жаль меня, не сомневаюсь. И я решил не упускать возможность и довести дело до конца – то есть раз и навсегда отбить у неё охоту общаться со мной как с романистом. Перейти из друзей в приятели и занять среди них самое незаметное место. Кивка головы раз в год как способа общения мне будет вполне достаточно.
– Сказка – ложь, поэтому сказочное начало не годится для реалистического романа, – начал я.
– Красивой может быть только сказка. Красивой и вечной, – перебили меня.
– Ложь не может быть вечной. Вам когда-нибудь приходило в голову, что в жизни есть еще и правда? Я бы начал роман так. Сорвал бы с Лёшеньки погоны, сбрил усы, кстати, имя бы тоже поменял, усадил в то самое кресло и заставил бы произнести следующее, ровным и вежливым тоном, про себя, ни к кому не обращаясь: «Серьезно отнесешься к женщине – перестанешь себя уважать; несерьезно – будешь несчастлив». Такой человек никогда бы не задушил бедную женщину. Он бы, скорее всего, на ней не женился.
Я выстроил свою тираду в расчете на лучшие человеческие качества: меня должны были запрезирать и отвернуться от меня. Но я жестоко просчитался.
– Вы неправы! – бодро воскликнула Мешок Историй. – Ах, как вы неправы! Если никого не душат – это скучно. Никакого гуманизма. Я сейчас расскажу вам еще одну историю, и вы поймете, как вы заблуждаетесь. Моя подруга…
Виолетта Леопольдовна тут же отреклась от меня как от загадочного, хотя и мелковатого, романиста и стала лепить из меня другой образ: я стал заблудшей овцой, которую надо было двумя-тремя историями вернуть, загнать в стадо. Я оказался хорошим раздражителем для той, кто привыкла казнить добротой.
Но я ей благодарен. Я вдруг понял, что концовка правдивого романа не может быть благополучной и сказочной и с восторгом переделал её в тот же вечер. Остался доволен. Мой герой сел в кресло и произнес именно ту фразу, которую я предложил вниманию Виолетты Кожедуб. Я стер сказочные румяна – и роман ожил.
Но вот писать следующий роман мне совершено расхотелось.
Я замолчал.
СОБОР ГАУДИ
Завтрак опять показался безвкусным.
Сыр скрипел за зубах и отдавал паленой резиной, крепко заваренный чай казался недостаточно насыщенным, что раздражало; свежайшая булка горчила, сливочного масла, с детства не отделимого от ритуала «плотный, то бишь здоровый завтрак – лучшее начало дня», вообще не хотелось.
Потеря аппетита и утрата вкусовых ощущений беспокоила его не с медицинской точки зрения, а как симптом таинственных процессов, которые то ли начинались, то ли завершались смутным понятием творческий кризис.
Ну, вот с чего вдруг кризис или, сказать безобиднее, непонятной природы апатия?
Добро бы цель в жизни потерял, или случилось неладное, или перо притупилось. Так ведь не потерял и не притупилось. И не случилось, кажется. Со стороны упрямых фактов, что было ясно как божий день, ничего не грозило.
Все остальное, по идее, пустяки.
Но какое-то несомненное, ясно отдающее болью под лопатку духовное недомогание (сказать нездоровье – уже перебор) давало о себе знать. Об этом который месяц невнятно доносила интуиция, опираясь на сумбурные душевные данные.
Если все хорошо, но на горизонте что-то не так, тучка ли, сумрак непонятный, то все сразу становится плохо.
Вот эта ускользающая от определения составляющая творчества беспокоила так, словно потерял цель в жизни.
Когда писались лучшие вещи, он был как будто другим, не таким сложным и разбалансированным, не настолько разобранным на органы-запчасти, состоящие их хаотично скачущих молекул. Сам был проще, а вещи писал куда как сложные; сейчас картина обратная: просто физически ощущаешь себя вместилищем необъятного информационного космоса, а из-под пера появляется нечто унизительно элементарное, совершенно недостойное искушенного творца. Как будто пишешь не ты, а вселившийся в тебя дух заморыша, на которого навели порчу редукции; раньше тоже казалось, что пишешь не ты, только это было лестное раздвоение: казалось, что пишет исполин, которому на время творчества подвластны любые сферы, который способен укротить, раззадорить, довести до ярости псов творческой страсти.
Аппетит и творчество, конечно, – разные вещи, и не стоит путать божий дар с яичницей; однако нельзя не видеть связи между аппетитом и апатией.
Если позволить воображению заняться выяснением причин недуга, то получим приблизительно следующее. Впечатление такое, что твои жизненные силы уже на исходе, а ты еще не знаешь об этом, и только интуиция, сбиваясь с пятого на десятое, врет тебе что-то несомненно правдивое. Отвратительное ощущение нехорошего предчувствия – вот что становится ложкой дегтя в бочке с амброзией.
Неужели столь хрупок космос, в том числе космос человека, что пресловутый эффект бабочки (который он всегда вульгарно понимал как грубую материализацию эфемерного, позволяющую трактовать катастрофу как результат ничтожнейших колебаний, причину и следствия как результат взаимодействия несопоставимых величин – что-то вроде дед бил, бил, не разбил, баба била, била, не разбила, а мышка бежала, хвостиком вильнула, золотое яичко упало и разбилось, то есть слиток драгоценного металла, за малым едва ли не килограмм aurum, не устоял против слабого непроизвольного движения хилого грызуна) способен все испортить? Бабочка еще только крылышком махнула – а у тебя уже пропал аппетит; ты чихнул – а тебе из преисподней «будь здоров» в ответ.
Тут хочется откровенно спросить: что есть творчество? Эстетически воплощенный эффект бабочки? Колдовство, чуткое к незримым вибрациям «аукнулось – откликнулось»?
Если так, то кризис также имеет отношение к эффекту бабочки: это эффект развоплощения, расколдовывания. Распад системы. Дисгармоничный итог, когда что-то не сошлось, не срослось, где-то заклинило.
Логично.
Та же интуиция, которая оповестила, что процесс творчества – собирание нитей истины в узорчатое полотно ручной работы, изнурительное рукоделье, когда холст ткется сам, легко и непринужденно, – дает сбои, подсказывала: бессмысленно искать точку отсчета, тот самый взмах хрупкого, осыпанного пыльцой крыла. Надо ждать иного эффекта, и трудно сказать, что необходимо сделать для того, чтобы бабочка встрепенулась, повела опахалами – и ты уловил своими рецепторами молекулярные колебания озона.
Что-то делать надо, конечно, но вот что?
А вдруг твои собственные рецепторы износились, утратили былую чувствительность, и бабочка, строго говоря, здесь не при чем? Она исправно делает свою работу, изо всех сил бьет крылами, махаонит, только вот адресат выдохся, обессилел, сложил крылья. Контакт исчез.
Нет, не похоже: интуиция по поводу интуиции (спецнадзор за спецконтролем) не дремала, но беспокойства не выказывала.
Как собака отыскивает спасительную траву против одолевающей хвори, так и он бессознательно действовал в нужном направлении.
По наитию он реанимировал какую-то древнюю технологию: решил загрузить подсознание и терпеливо ждать, чем закончится эксперимент. Собственно, он творил – то есть пытался нейтрализовать сознание. Играл с собой в прятки.
Внешне все выглядело обыденно.
Он вспомнил о старом, когда-то почему-то действенном средстве: решил перечитать свой давно, несколько лет тому назад, опубликованный роман. В те времена перечитывание собственных вещей стимулировало, возбуждало самолюбие. Давало творческий толчок. Только надо было правильно сориентироваться: выбирать было из чего, к услугам автора несколько романов теснились на полочке.
Уверенно взял матово-глянцевый томик (даже не задумываясь – всё, рыба заглотила наживку, подсознание уже повело его, надо было послушно отдаваться ритмам вселенной). «Всего лишь зеркало...». Не удивился, то есть удивился, но предчувствовал, что удивится, поэтому готов был к удивлению: не удивился.
Дело было не в романе; точнее, дело было не в тексте, а в том, что текст этот также рождался как преодоление кризиса. Выбор романа отсылал к ситуации, чем-то похожей на нынешнюю.
Когда он писал роман, перед глазами стояла блондинка с ярко накрашенными губами, пошлая стерва, которую он никогда не видел, но которая жила своей отдельной жизнью – и вызывала раздражение тем, что существует самоуверенно и несомненно, словно навязчивое сновидение; в романе не было ни одной блондинки, но все женщины были слеплены из её эфемерной плоти. Вот это закон: думается об одном, перед глазами маячит другое, а пишется нечто третье. Когда он только начинал играть в игру под названием творчество, он старался честно описывать воображаемое изображение.
Потом научился себе не мешать: главное, чтобы струился текст, превращаясь в свет. В такие моменты переживаешь противоречивые чувства: самому себе кажешься беспомощным богом. Богом – ибо творишь нечто подлинное, материально-нематериальное; беспомощность же рождается из ощущения невозможности контролировать процесс созидания. Вперемешку с ощущением мощи и уверенности возникает и нарастает противная неуверенность: а смогу ли я точно так же чудодействовать в следующий раз?
Ведь я даже не знаю правил и законов, в соответствии с которыми получается что-то из ряда вон. А вдруг завтра не получится?
Но и законы знать запрещено, табу, потому как тогда уже точно в следующий раз ничего не получится.
А без следующего раза уже не обойтись: желание пережить моменты творчества сильнее тебя. Ты становишься заложником своего дара.
Иногда это называют наркотиком; его всегда раздражало подобное сравнение, правильное, казалось бы, хотя и поверхностное; причем, он не принял его сразу всей душой, чувствуя глубинную фальшь. Творчество становится наркотиком только для бездарей; для тех, кто обладает талантом, творчество позволяет ощущать связь с жизнью. Это проще и страшнее. Для бездаря наркотиком становится творчество-игра, для прирожденного писателя – жизнетворчество.
Когда стал асом, он вдруг утратил этот странный навык не мешать себе. Все силы стали уходить на то, чтобы не мешать – и пропала легкость.
Потом вновь появилась.
Сейчас вот опять пропала.
А зачем она, собственно нужна, эта легкость?
Почему без творчества так плохо?
Вместе с исчезновением легкости пропадает аппетит. Пропадает связь с жизнью. Чувствуешь себя зрелым древом, распустившим свежую лакированную крону, в самом соку и цвете, дубом, у которого подгнили корни.
Да, «Всего лишь зеркало...». Он был поражен своим романом. Рассматривал его, словно компактный собор: все стройно, продуманно, вдохновенно (то есть как бы непродуманно). Вот это сочетание сознательного с бессознательным и есть чудо. Других чудес не бывает. Роман создавался не по шаблону, не слепо следуя традиции – а ломая традицию настолько, что впору говорить о закладке новой традиции: о фундаментальном обновлении при фундаментальном следовании традиции.
Залюбовался.
Вчитался настолько, что почувствовал себя, нынешнего, ничтожеством. Он способен был оценить каждый нюанс, заново вникал в сложнейшую систему культурной символики; и чем больше он вчитывался, тем более крепла в нем разрушительно-злая уверенность, что создать подобное – уже нет ресурсов. Время ушло.
Он почувствовал нечто странное: его роман вместо того, чтобы придать сил, отнимал последние. Его роман, перестав подчиняться воле автора, добивал его своим совершенством. Жестоко и безжалостно.
Чтобы сбросить эти удушающие чары, чтобы не присутствовать в качестве свидетеля при акте собственного самоубийства, он поспешил выйти на улицу. Тоже знакомый позыв: когда хочется убежать от себя, рвешься на улицу, где особенно отчетливо понимаешь: от себя не убежать.
Что же это происходит, товарищ: молодость бросает вызов зрелости?
Аргумент «ведь роман написал я, я, я, а не кто-нибудь другой!» не срабатывал. «Я не могу больше написать подобный роман»: вот что он читал между строк.
Получалось, что сам себе невольно бросил вызов. Сам же принял его. И поплелся на безнадежную дуэль.
Опыт подсказывал: не все еще потеряно. Надо выиграть несколько часов – всего лишь несколько часов, которые сразу же скажутся на качестве жизни. Надо ходить, ходить, глазеть, прислушиваться, принюхиваться, не давать себе думать – тогда, возможно, родится новый спасительный замысел.
Перед глазами каменной грезой стоял незавершенный Собор Святого Семейства Гауди, с которым он ознакомился мельком (глянул как-то на телеэкран, а там в разных ракурсах крутилась картинка, поражающая воображение, откуда ни посмотри). Он видел его в деталях: огромные витые купола-свечи ввинчивались в небо, легко было представить себе несуществующую пока гигантскую свечу-храм в середине ансамбля; ключевые слова для творения зодчего подбирались легко – «огромный» и «соразмерный», причем, соразмерность скрадывала гигантский масштаб проекта, а громадность усиливала впечатление соразмерности; все вместе порождало невиданное благолепие: Собор, в котором не было ни одного прямого угла. Не храм, не костел – именно собор, ансамбль собранных воедино строений, в совокупности представлявших собой вызывающе великолепное подношение Господу Богу. Колоссальный ковчег, чудом перенесенный на твердь в сердце города.
Конечно, храм предусмотрительно спланирован в форме латинского креста, кто бы сомневался; разумеется, стены буквально испещрены сложнейшей символикой и визуальным объяснением тайн веры. Ох, уж эти объяснения...
Объясняет – значит, оправдывается, под этим подпишется любой верующий.
Невозможно было отделаться от мысли, что это прежде всего творение рук человеческих, и этот гимн в камне человек пропел в свою честь; предлог – во имя Господа нашего, аминь! – звучал в органной аранжировке мощно, но неубедительно, если не издевательски. Столь роскошный подарок (вспоминались простодушно-хитроватые данайцы, дары приносящие) неизбежно превращается в памятник творческим возможностям личности. О скромности творца не могло быть и речи. Более того, своим Собором Гауди словно бросал вызов Тому, в честь Кого он возводился. Творчество становилось силой, которую не стыдно было противопоставить высшим силам.
Священное сооружение La Sagrada Familia навевало кощунственные мысли. Оно упорно напоминало сказочный замок, где, должно быть, жутко страшно и вместе жутко весело заглядывать в углы и на чердаки, и всамделишность чистого искусства вызывала смешанные чувства. Столь совершенные творения всегда будут не только восхищать, но и угнетать человека. От великого до ужасного – один шаг, великое всегда будоражит не только здоровые, но и нездоровые чувства.
«Всего лишь зеркало...» не собор, понятно, а всего лишь роман...
Вот только не спрашивать себя, при чем здесь Собор Гауди, не пытаться думать в эту сторону. Кажется, это удалось. Во всяком случае, приятным сюрпризом оказалось то, что в этой адской пытке переиграть самого себя предусматривалась и такая стадия: тупик стал сочетаться с немотивированным оптимизмом. Забрезжил свет в конце тоннеля. И уже без страха он стал ждать: что впереди?
В конце концов, он устал: это хороший знак. Утро вечера мудренее. Сейчас главное уснуть. Добраться домой, выпить вина, уставиться в телевизор, дождаться, когда веки отяжелеют, потом отяжелеет тело – и уснуть. Утром он проснется с готовым ажурным замыслом. Уже сейчас это чувствует (ах, жизнь-творчество – это особый жанр).
Он переминался на пятачке тускло освещенного перекрестка. Здесь господствовал светофор. К продолжительно-серьезному красному подплыл снизу легкомысленно-недолговечный желтый – и веселую парочку сменил пронзительный оптимизм зеленого. Пора.
Посмотрел по сторонам. Ступил на зебру – выпуклые полосы, освеженные жирной белой краской, чередовались с крупнозернистым лоснящимся асфальтом, напоминающим спрессованные комья тучного чернозема. Почву. Мать сыру землю. Ту самую, куда пущены корни.
На зеленом табло в обратном порядке спешили к нулю секунды: девять, восемь, семь...
Он шагал в такт секундам: пять, четыре, три...
Из темноты бесшумно вынырнул изящно-хищный силуэт оскалившегося BMWэшной решеткой внедорожника. Ему показалось: высокий внедорожник неотделим от темноты, является её продолжением, чем-то вроде быстрого и точного выпада черной пантеры, мягко, но уверенно бросившей вперед лапу. Чувства обострились настолько, что он ощутил в себе былую мощь молодого воображения. Любую картинку, обраставшую сюжетами, описать не составляет труда, слова, вырезанные из мрамора (каждое слово разбивать или выбрасывать будет мучительно), находятся моментально и располагаются в нише абзаца надежно и основательно. Надолго. Салон машины тепло освещен. За рулем расслабленно восседала красивая ухоженная женщина, не привыкшая ни в чем себе отказывать. Живя своей непрерывной женской жизнью, она совершала какие-то движения (тянулась за телефоном? за сигаретой? за сумочкой?). Мелькнуло и навсегда (то есть на оставшиеся ему в жизни доли секунд!) запечатлелось в памяти её лицо: светлые волосы и ярко-красная помада, наверное, эффектно смотревшиеся на черном фоне.
«Жалко её», – успел подумать он.
Двадцать пятым кадром, который едва ли успело отметить сознание, мелькнул недостроенный Собор Гауди.
Он бы удивился (то есть, обрадовался бы такому совпадению!), если бы ему довелось узнать: женщина тянулась к радиомагнитоле, чтобы усилить звук. Все её внимание было сфокусировано на радиоприемнике; бойкий ведущий напоминал радиослушателям забавный факт: знаменитый архитектор Гауди, оказывается, погиб до смешного нелепо: он засмотрелся на Собор, творение рук своих, и попал то ли под трамвай, то ли под автомобиль. Скорее всего, под автомобиль, уважаемые слушатели «Авторадио».
Его и похоронили в крипте недостроенного им La Sagrada Familia.
УЖИН, ЗАВТРАК...
– Соль подай, солнце моё, – попросил Николай Степанович.
Его жена, Маргарита Ярославовна, бесшумным движением добыла с полки солонку и поставила её на стол. Она стояла позади мужа, готовая в любой момент сорваться с места и исполнить любой его каприз. Казалось, недовольна она могла быть только одним: капризов кумира было маловато. Салат из свежих овощей (в меру солёный и перчёный), сочная отбивная, вилки, ножи, чёрный хлеб с пряностями (очаровательная слабость Николая Степановича) в соломенной хлебнице – всё было приготовлено и подано с удовольствием и изяществом, под журчание неспешной мужской беседы.
Но Маргарите Ярославовне, судя по всему, хотелось отличиться ещё и ещё.
Василий Робертович, аспирант (которого за глаза все почтительно звали Васёк), пришел к профессору Николаю Степановичу Язычнику не столько как к научному руководителю, сколько как к непререкаемому моральному авторитету, к глыбе, имя которой Человек с Большой Литеры. «Загляни сегодня вечером ко мне на ужин», – бросил утром, перед лекцией (Язычник не читал лекции, он, владея даром, творил праздник – давал легендарные и неповторимые мастер-классы в редчайшем жанре медитации в импровизационной форме, можно сказать, интеллектуальные концерты, сольники, и умудрялся преподносить сложнейший, живой материал в оковах железной, неживой логики; здесь Василий Робертович, вечный студент, всегда постигал новые грани, казалось бы, давно известных вещей и концепций; здесь отличить науку от искусства было своего рода искусством слушателей), внимательный Николай Степанович, взглянув на выражение лица курносого Васька, где добродушие мирно уживалось с принципиальностью, и даже выгодно подчёркивало её.
Аспиранта волновали две проблемы: во-первых, не всё гладко было с диссертацией, а во-вторых, не складывались отношения с женой, с которой они уже год как состояли в законном браке (для себя Василий Робертович «во-вторых» безусловно ставил на первое место).
Сейчас Васёк чувствовал себя слегка не в своей тарелке: пышнотелая Маргарита Ярославовна (она была лет на пятнадцать моложе своего мужа), безо всякого ложного стеснения преследующая взор своего повелителя глубоким вырезом блузы; вкусный ужин, сама атмосфера благополучия и стабильности (двое деток разнополых пасутся в дальней комнате – и при этом блуза не забыта) – всё это он воспринимал не как результат жизнедеятельности профессора Язычника, а как старательно сотворённый упрёк-спектакль в свой адрес. Вот как надо жить: очаг, скво, потомство, заслуженная пища после трудового дня – это лучшее доказательство правоты профессора. При этом маэстро, разумеется, ничего не доказывал, не выпячивал результат, но Васёк отчего-то сопротивлялся магнетическому обаянию семейной гармонии – и недоволен был собой, не осознавал причины своего недовольства – что только увеличивало его недовольство.
– Спасибо, рыба моя, оставь нас, нам необходимо поговорить, – тихо изрек Николай Степанович, и Маргарита Ярославовна, дав понять, что долгожданный каприз ей в радость, с благоговением приложилась губами к лысому темечку мужа ненаглядного.
– Конечно, мой падишах, – произнесла она вроде бы со счастливым смехом. («Ну, почему «вроде бы»?» – сердился на себя Васёк.)
– Ах, ты, проказница, – ласково сощурился «падишах», и по лицу его на самом деле лунным бликом скользнула восточная умиротворённость. (««Проказница»: разве это не вычурно? Ладно, зависть – плохое чувство... А «падишах»? Ладно, ладно...».) Во всяком случае, к его теперешним манерам и расслабленным модуляциям кальян был бы весьма кстати. Однако Язычник безжалостно относился к порокам, разрушающим тело: в частности, не курил.
И Васёк никак не мог отогнать от себя картинку-наваждение (одна из причинок погрозить себе пальцем): он ясно представлял себе, какая ночь любви ожидает сегодня супругов. Маргарита ведь с намерением прижалась спелой грудью (какой умопомрачительный каньон меж двух вершин, узкий, глубокий, манящий) к плотному корпусу Язычника (фамилия мэтра стала для студентов и аспирантов кличкой, и они отделяли прозвище от фамилии неуловимой для постороннего уха интонацией).
И это был самый чувствительный упрёк Василию Робертовичу. Его жена, Машка, на год младше его, но на три опытнее по-житейски, уже месяц не подпускала запутавшегося в принципиальности Васька к своему телу. Васёк не завидовал, нет; ему было обидно.
– За отношения мужчины и женщины отвечает тот, кто умнее, следовательно, сильнее, – то есть, мужчина, – произнёс куда-то вверх Язычник сразу после того, как Маргарита закрыла дверь кухни, – уже другим, окрепшим голосом. – Согласен? Значит, все претензии к тебе. Бить жену не пробовал?
– Как бить? – изумился Васёк, находившейся под противоречивым впечатлением семейной идиллии, которая придавила все его жизненно важные центры, словно могильная плита.
– В торец.
– В торец?
– Ага. Фэйсом об тэйбл, если по-студенчески, – уверенно ответил Язычник, виртуозно управляясь с отбивной.
– Нет. Не пробовал. Боюсь, это не мой метод.
– Напрасно боишься, Спиноза подрастающий. Иногда этого вполне достаточно, чтобы решить все межличностные и межполовые проблемы на несколько лет перёд. Становится шёлковой. А иногда – уроки приходится повторять, неделями неутомимо чередуя кнут и пряник. Укрощение – это творческий процесс. Здесь необходимо такое чувство меры, что ювелир отдыхает. Это я, Фаберже от педагогики, говорю тебе. И, заметь: приличный человек получает удовольствие не от процесса, а от результата. От процесса получают удовольствие те олухи, которые не способны добиться результата. Может, ты хочешь возразить мне: дескать, танго всегда танцуют двое… Возрази. Сейчас твой ход.
– Вам трудно возражать. Но я попытаюсь. Тут, по-моему, не в танго дело. Не хочу я никого укрощать. Укрощение – это форма обоюдного унижения. Женщину я унизил бы своей силой, а себя – тем, что бью слабого, то есть, собственной силой же.
– А вот это уже серьёзная методологическая ошибка, Сократик. Ты ешь, ешь. На салатик наваливайся, давай. Это витамины. Тело надо уважать. Здоровый дух требует здорового тела, хотя в здоровенном теле редко поселяется здоровый дух...
– Да у меня с аппетитом что-то последнее время стало неважно.
– А вот это плохо. Это хуже всего. Значит, система «тело-душа-дух» разбалансировалась. Наблюдаются признаки деградации. Энтропии. Где-то даёшь слабину, старина.
Васёк согласился с этим про себя, но даже головой не кивнул. Принял такие меры предосторожности – на всякий случай (уже безо всякого недовольства собой).
– Духовная власть, власть разума, – всегда реализуется через власть психологическую и физическую. Тело и душа – проводники высшего начала в жизнь. Иначе – капитуляция духа. Духовная власть, в конечном счете, – это высшая ответственность. Постулат правильный?
– Кажется, правильный.
– И краеугольный, заметь. Ты в ответе за тех, кого вынужден подчинять или «приручать», как неверно выразился оригинал (что делает его большим оригиналом, между нами), – ради их же и своего блага. Ради блага всех обитателей Земли. «Приручать» – это гуманитарный сироп, «подчинять» – точное определение сути отношений со слабой половиной человечества (к этой половине, между прочим, относится девять десятых всех граждан и гражданок мира). Тебе дана власть, ты, умный мужик, наделён ею по праву рождения, а ты делаешь вид, что не наделён. Тем самым ты, именно ты, и никто другой, провоцируешь бунт, бабий бунт, во вверенном тебе царстве. И ты этот извечный бессмысленный бунт незамедлительно получаешь. Кто виноват? Ты виноват. Бунтует женщина – бунтует психика. Какой с них спрос? Какой спрос с ураганов, штормов, землетрясений, потопов, дураков? А ты собираешься объяснять что-то женщине, этой чудной стихии, которая к тебе за тем и «прилепилась» (а люблю Библию, эту сказку сказок), чтобы ты взял на себя ответственность. Зачем ты вообще занимаешься философией, Василий? Не смеши меня.
Васёк молчал. Всё было правильно, и чётко, и даже глубоко, на первый взгляд, – но соглашаться с этим не хотелось. И вовсе не из упрямства, а из…
Васёк называл это «инстинктом любви к истине». Картина была правильной, но не многомерной. Не космической. Не вселенской. Чего-то не хватало. Васёк не знал, чего именно, но ему уже доставало разума и чутья (спасибо лекциям Язычника!) не спешить признавать себя виноватым только на том основании, что ты не можешь сию секунду возразить оппоненту. Возможно, не хватало банального жизненного опыта. Но вот сейчас он и получал этот – так необходимый ему – жизненный опыт. За этим, наверное, он и пришёл к профессору. За чем же ещё?
– Мужчина – это человек, который способен совершить поступок. Женщина – это человек, который не совершает поступков.
Язычник уже расправил плечи и, подминая под себя всё внимающее ему железной логикой, развернул тотальное наступление по всем фронтам. Это был его фирменный лекторский стиль. Серия блистательных фокусов. Блицкриг. Соглашались даже его противники, не в силах стряхнуть с себя наваждение.
– А поступки – это способ реализации власти духовной. Поступки мужчины так или иначе связаны с насилием. Хоть что-нибудь в природе или в жизни человека способно обойтись без насилия? Оглянись вокруг, милый человек, подумай хорошенько и приведи хотя бы один пример, за который самому было бы не стыдно. Все воюют со всеми. Каждый стремится одолеть каждого. Комары, крокодилы, цезари... Все. Более того: человек человеку волк – это фрагмент истины; тот, кто осмелится раскрыть глаза, увидит, что люди прячут от себя за иконами: ты сам себе лютый враг, если ты нормален. Отсюда следует: если ты себя ежедневно не встряхиваешь за шкирку, не тычешь себе в торец бейсбольной битой, то начинаешь деградировать. Хорошая трепка – это отличная профилактика. Надо твёрдой рукой травить псов разума на лис лени. Тогда будешь в отличной форме.
По какому-то ещё не вполне ясному для себя соединению мыслей, которые, как разброс стекляшек в калейдоскопе, приняли даже эстетически впечатляющие контуры причудливой системы, Василий Робертович спросил, непокорно сгибая голову:
– Поэтому вы разгромили мою статью и целый раздел моей диссертации? В профилактических целях? По-моему, вы не поняли, о чем там идет речь. Я настаиваю: моя концепция оригинальна: «Игра как объект философского отношения». В строгом соответствии с названием диссертации я пытаюсь определить суть феномена, который обозначен символом «игра». Игра – это правила, по которым псы и лисы выстраивают отношения, сами того не ведая.
– А по-моему, ты упорно не понимаешь главного: я всегда должен быть прав. Иначе ты не защитишь свою блестящую диссертацию – и не потому, что я стану тебе мешать, боже упаси; потому, что твоя концепция пока не к месту и не ко двору. Запомни: диссертация – это не способ открыть нечто новое; это способ скрыть то, что ты открыл. Да, да, именно так. Защитишься – и только потом можешь позволить себе некоторую дерзость: намекнуть на свои прозрения. Истина всегда губит тех, кто её находит, так или иначе – губит. Чтобы уцелеть, надо преподнести истину психологически тонко – в нужное время, в нужном месте, нужным людям, в нужной дозе. Ты же в социуме обитаешь, среди глупых людей. Надо манипулировать бессознательным, этим «разумом» масс. Без этого законы разума – ничто. Ради твоего же блага я и побил тебя. Ради блага жены я бью её. Бью детей ради их блага. Бью себя – чтобы остаться самим собой. Бью...
В этот момент дверь на кухню осторожно открылась, и из-за косяка, через паузу, показались две детские головки: мальчика, сверху, и девочки, снизу.
– Мы пришли сказать «спокойной ночи», папа.
Дети были очаровательны своей непосредственностью, как все здоровые, ухоженные, воспитанные дети; но в данном случае непосредственность сказывалась в том, что они, выдавая взрослого, выставляли страх, замерший в их светлых глазах.
– Рита, где ты там, забери детей, не прячься! Я сам сейчас приду к ним. Поправлю одеяло и пожелаю спокойной ночи. И впредь никогда не мешай мне, Рита. Никогда. Ты поняла?
– Да.
– Не слышу.
– Да, я поняла.
Маргарита Ярославовна стояла позади детей – руки по швам, как и у них.
– Иди, Рита.
Новые впечатления охватили душу Васька, однако опытный Язычник не оставлял ему времени на то, чтобы опомниться и перегруппировать силы, заключённые в клеточке космоса, которую философия окрестила «тело-душа-дух».
– Думаешь, чем ты меня задел, Вася? Да я был точно такой, как ты сейчас, а стал таким, каким стал. И это не случайно, это не мой путь, который должен стать твоим по моему педагогическому капризу. В моём духовном становлении отразился всеобщий закон. Значит, и в твоём отразится. Закон! Дао!
Николай Степанович оседлал своего любимого конька, обуздать которого дано не многим: универсалии, всеобщий закон.
– Добро должно быть с кулаками – слышал, конечно. Что это значит? Это значит, что гуманизм без дубины – всего лишь форма капитуляции. Реальная природа человека контролируется не иллюзиями. Иллюзии – это инструмент духовного разврата. Вырви иллюзии с корнем – иначе ты пропал, молодняк.
– И что же мне, по-вашему, делать, Николай Степанович? – спросил Васёк, пытаясь окончательно уяснить себе суть философии Язычника.
– О, боги! Что мне делать с моими радивыми учениками! Иди, помирись с женой. Ты знаешь, что тебе делать. Ты разумный, следовательно, сильный, мужчина. Возьми плётку, укроти жену, иначе ты напишешь не ту диссертацию. Улавливаешь связь? Ты не защитишь свою работу, и, в конечном счете, пострадает истина. Кто будет в этом виноват? Ты. Кстати… Ты Вагнера слушаешь? Нет? Напрасно. Вагнер – это мощь; а там, где мощь, – там истина.
Василия Робертовича вышла провожать в прихожую Маргарита Ярославовна. Чувства, которые ещё недавно переполняли душу и могли бы родить восхитительный комплимент этой женщине, куда-то улетучились – словно Маргарита была виновата в том, что её глыба-муж разонравился аспиранту. Врать Васёк не умел и не желал, поэтому поблагодарил сухо, сам себя не уважая за эту неуместную сдержанность. Маргарита Ярославовна отделалась также скупыми пожеланиями добра, будто реагируя на перемену в настроении гостя. Но Васёк был уверен, что глаза её потухли ещё до того, как она вышла в прихожую на правах гостеприимной хозяйки.
На улице надсадно стонали, нутром орали мартовские коты, стараясь перекричать и запугать друг друга.
Наступала весна – но что-то мешало в этот вечер воспринимать её чисто поэтически.
Было трудно дышать, хотя свежесть была уже не зимней.
Василий Робертович давно заметил, что период обновления и прозрения – всегда холодное и тёмное время. Оно немного отдаёт хаосом.
Васёк наощупь набрал номер мобильного телефона своей жены и задержал дыхание.
– Машка? Я тебя люблю, солнце моё. Продолжать?
– Продолжай.
– Ты во всём была права: я круглый дурак. Зря я упирался с диссертацией.
– Нет, прав был ты. И ты должен упираться с диссертацией. Должен стоять до последнего. Я горжусь тобой. А собой – нет.
Василий Робертович не удивился, он словно ожидал этих слов как подтверждения своей правоты. Просто на душе стало легко и свободно. Машка не скрывала своего раскаяния, своей ответственности за то, что целый месяц их жизни они прожили не по разумному закону любви (который гласит: силой является способность превращать слабость в силу и не давать силе превращаться в слабость), а в соответствии с умненьким императивом «шокируем силой, затаим слабость, и да победит сильнейший».
– А ты не боишься, что с моей силой воли я скорее сдохну, чем проиграю? – поинтересовался Васёк.
– Мне кажется, ты сам себя боишься. Где ты шляешься?
– Да так, гуляю.
– Луну видишь?
– Вижу. Она полная и круглая.
– Ага. И жёлтая. Окутанная белой морозной дымкой.
– Ага. И одинокая ужасно.
– Холодно?
– Холодно.
– Возвращайся домой. Я тебя согрею. Я тебя тоже люблю.
– Если ты родишь мне ребёнка, я никогда не унижусь до того, чтобы его ругать; я буду рассказывать ему сказки на ночь. Всё ведь начинается со сказок, с иллюзий. Иллюзии входят в состав истины.
Маша помолчала.
– Тебе обязательно родить наследника твоих кучерявых идей?
– Вовсе не обязательно. С этими учениками такая морока… Пусть будет девчонка: с ней проще.
– Ну, не скажи, – вздохнула Маша. – Ладно, рожу тебе кого-нибудь. Спасу тебя от философии.
– Нет, Машенька: чем больше жизни – тем больше философии.
– Тогда тем более рожу...
– Как дела? – спросил Язычник на следующее утро, изменяя своему принципу: «хороший лектор, как актёр, перед выходом к аудитории должен помолчать». Об этом принципе, как, например, о легендарной скромности ректора, лауреата многочисленных премий, было осведомлено всё университетское и философское сообщество: считалось хорошим тоном проплывать мимо отстранённого от суеты, погружённого в свои мысли «Язычника» (тут годится только прозвище, символ, синоним понятия Философ), даже не здороваясь с ним, – чтобы после лекции напомнить профессору о своей исключительной тактичности. Лицо Николая Степановича в странном диссонансе с появившимся солнцем, закрепляющим ощущение обновления, было помятым. Он то ли не выспался, то ли был недоволен чем-то, то ли – самое страшное и благотворное для мужчины – у него появились претензии к себе (чёрной ночью мелькнул серый призрак сомнения, добрый друг творческой зелёной молодости? но этого от мэтра не дождаться: он слишком чтит себя в философии, а не философию в себе).
– Замечательно, – ответил Васёк, нарушая неписаное правило и отвечая на вопрос профессора по существу, а не формально. – Я помирился с женой. И плотно позавтракал. У меня проснулся аппетит.
Он не отводил распахнутых (но уже не по-детски) глаз, улыбка его была простой и открытой.
– Вот теперь верю, Василий. Глаза блестят. Шерсть дыбом. Значит, с диссертацией будет всё в порядке.
– Она будет готова через два месяца, профессор. Нет, пожалуй, через месяц. – Надеюсь, я вас удивлю.
– Тра-та-та-та, – Николай Степанович бездарно воспроизвёл начало «Полёта валькирий». – Надеюсь, ты меня приятно удивишь.
Васёк решил скрыть от Язычника то, что ему открылось этой ночью. Он знал, что переубедить мэтра невозможно, а портить отношения с ним пока ни к чему. Философия учителя дала ему очень много, она здорово прочистила ему мозги и помогла его личности выйти на новую орбиту. В частности, он с повышенным вниманием будет относиться к вопросам стратегии и тактики в своих отношениях с миром, не изменяя при этом самому себе. Но теперь он чувствовал, что окреп и стал сильнее профессора. Философия Язычника, став всего лишь звеном в настоятельно предложенном ей контексте, расположилась где-то на периферии созданного им вчера космоса – на правах пройденного, хотя и не исчезнувшего бесследно, этапа.
А слабых обижать не стоит. Но профессору лучше этого не знать: как раз начнёт ведь изображать сильного. А это уже утомительно и скучно. И теперь его, Васька, будет ох как непросто сбить с курса. Возможно, и его философии уготована участь когда-нибудь стать строительным материалом для новой космической гармонии. Как знать?
Но об этом пока думать рано. Сначала надо создать свою систему систем – стройную, восхитительно противоречивую и бесконечно совершенную (калейдоскоп калейдоскопов, где ограниченное количество исходных элементов способно произвести бесчисленные варианты их сочетаний), с которой срастешься так, что невозможно уже будет от неё отказаться, не отрекшись от себя, от своей прожитой жизни. И Машка теперь поможет ему в этом многотрудном деле больше, чем Язычник.
Васёк постиг главное: его философию стали питать не книги, а жизнь. Для умного человека – всё философия, а для дурака диалектика – лишь набор глупостей.
Вот она, плата за вступление на путь зрелости: прощай, молодость.
На улице потеплело. Солнце светило так, будто хотело вселить в Василия Робертовича Лобова надежду на то, что ему всё же удастся переубедить Николая Степановича Язычника.
Васёк понимал, что это иллюзия, но не спешил от неё избавляться.



Анатолий АНДРЕЕВ 

