ПРОЗА / Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов). БОЛЬНИЧНАЯ УТКА. Повесть неопределенного жанра
Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов). БОЛЬНИЧНАЯ УТКА. Повесть неопределенного жанра

 

Александр ЛЕОНИДОВ (Филиппов)

БОЛЬНИЧНАЯ УТКА

Повесть неопределенного жанра
 

Земную жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу,
Утратив правый путь во тьме долины…

Данте

 

Пролог

Я – Решандр Коснячев. Так меня назвали родители в приступе атеизма и конструктивизма. Но для всех я просто Реша. Я прожил, не заслужив ни отчества, ни даже полного имени, что и хорошо – ведь оно у меня дурацкое. Я – Реша, и вот я здесь.

Последнее, что я помню с того света: два часа ночи. Днём, до этой ночи, я глупо, как в анекдоте, вернулся из командировки на день раньше, хотел сделать сюрприз. А как не сделать сюрприз своей ненаглядной «половинке»? У нас ведь идеальный брак: звёзд с неба не хватаем, но всё ровно, гладко, семейные завтраки, семейные ужины, на который иной раз заглядывает шеф с бутылочкой вина, и смачно, туманно курит свои доминиканские сигары…

И вот я чувствую: в нашей с женой тогда ещё общей спальне воздух пахнет табаком… Сигарным, густым и пряным, который я не курю: не по карману. Я ничего не сказал жене – да и что в такой ситуации скажешь? Запах к делу не пришьёшь: может, с улицы прилетел? Или мерещится? Чтобы не болтать лишнего, обмолвлюсь: до этого уже было много чего, сделавшее запах сигар (в общем-то, как ни увиливай, знакомый мне по перекурам с боссом) не просто ароматной случайностью…

И я почувствовал, как внутри, в той самой чёрной дыре, которая образуется в груди у неудачников, начинает закипать жгучая гадость, которую я потом принял за изжогу…

И вот я нажимаю кнопку вызова «скорой помощи» на телефоне, сам, потому что жена спит, а будить её из-за какой-то жгучей гадости за грудиной – стыдно. Она (гадость, а не жена), появилась за час до звонка. Сначала я подумал, что это изжога, но потом понял: изжога так не давит, не заливает пóтом, не заставляет гулко, с прогибом, гонгом под маллетойсодрогаться от каждого нового удара сердца.

Пустую упаковку валидола я определил в мусорку. Пока ещё я распоряжаюсь таблетками, а не они мной! Нитроглицерин под язык зашёл гладко, отпустил меня на минуту, а потом вернулся с такой злобой, будто обиделся, что его побеспокоили.

Врачи приехали быстро, и они, как в состоянии приступа мне поблазнилось, были в тёмных одеждах. Я пытался шутить:

– Ребята, это «скорая», или уже катафалк?

Я тогда ещё не понимал, что они на самом деле в белом, просто это я вижу их одежды тёмными… И, конечно, они не засмеялись. У того, который помоложе, глаза по неопытности округлились, когда он глянул на мои губы. Теперь я уже знаю, почему: они у меня были в тот миг сизыми, как будто в фиолетовой «вамп»-помаде. Только мазал не я – Смерть. Потом я услышал слово «цианоз» и понял, что шутки кончились. Жена, конечно, проснулась и стала бестолково скакать вокруг, мешая врачам своими истерическими советами и слепой жаждой помочь.

Я лежал на полу, чувствуя, как лёгкие отказываются дышать, и видел её глаза. В них не было любви. Не было и ненависти. Только испуг. Тот самый испуг, который появляется у людей, когда в их доме ломается дорогая бытовая техника. Она боялась не за меня. Она боялась за свой страх остаться одной, боялась хлопот с похоронами, боялась, что это помешает её планам на завтрашний вечер. Она ни разу не коснулась моего лица. Она кричала на врачей, но не смотрела на меня. «Не умирай у меня на руках!» – её голос бился о стены, как птица о стекло. В этом крике слышалась злость. Злость на мою внезапную слабость, которая разрушала её, и без того незавидную, реальность…

Меня раздели. Холодно. Я весь мокрый, как мышь. Дышу, как коктейль пью с похмелья – через соломинку, воздух втягивается туго и недостаточно. Я пытаюсь дышать часто-часто. Сорок раз в минуту – они считали вслух. А потом самый главный, с усталым лицом, сказал: «Давление – восемьдесят на сорок». И добавил тихо: «Нить».

В этот момент я решил, что умру: выпендривался, будто я сам такие решения принимаю. Не то чтобы я смельчак, но почему-то не испугался – наверное, не успел проникнуться осознанием. И понял: моё тело уже не считает себя живым. Оно просто делает вид из вежливости к гостям. Мне вкололи нечто обжигающее. Боль ушла не полностью, но отодвинулась куда-то на задний план – как соседская дрель, когда затыкаешь уши.

Потом меня потащили в стационар, на ЭКГ.

– Синусовая тахикардия, сто ударов, – бормочет медсестра. – Сегмент ST – пять-шесть миллиметров, передние грудные отведения… Где зубец Q? Нет зубца Q.

– Это же к лучшему, да? – шепчу я. Язык не слушается.

Она не отвечает. Она с мертвецами не разговаривает. А тот, усталый, смотрит на ленту и говорит другому:

– Кошачья спинка2. Острый передний.

Я хотел спросить, при чём тут кошки, но в этот момент моё сердце сказало: «А давайте на сегодня хватит познавать новое?». И сделало кульбит.

Экстрасистолы. Одиночные. Потом парные. Потом они начали бежать вприпрыжку, как сумасшедшие кролики.

– Трепетание! – крикнул кто-то. – Переходит в фибрилляцию!

Я ещё подумал: какое красивое слово – «фибрилляция». Как название парфюма. Fibrillation by Коснячев. Не рекомендую. А потом твердь ушла из-под моей затекшей, нечувствительной, как бы трупно окоченевшей уже спины. Но не в переносном смысле. Я буквально провалился. Тело дёрнулось – судороги, говорят. А я уже летел.

И вот теперь я здесь.

Где «здесь» – я не знаю.

Слышу голоса. Но не ушами. Они прямо во мне, как будто кто-то говорит на языке, который я знал ещё до того, как научился говорить.

«Делаем коронароангиографию…» – далеко-далеко.

«Непроходимость передней межжелудочковой…» – ближе.

«Готовьте стентирование, надо расширить просвет…».

Это последнее, что я услышал на том свете.

Потому что теперь я на этом.

Но непонятно – на каком…

Знаете анекдот? Сидят в утробе два однояйцевых близнеца. Один спрашивает: «Как думаешь, есть ли жизнь вне утробы?». Второй, мудрый такой, отвечает: «Не знаю, брат. Оттуда ещё никто не возвращался».

Так вот. Я – тот близнец, который решил проверить.

И теперь я не уверен, что вернулся.

Потому что здесь нет времени. Совсем. Это не метафора. Я не могу сказать, сколько я уже здесь – минуту или вечность.

Аппаратуру, которую я раскидал, помню смутно, как сон во сне: мои руки летят в сторону, врачи отшатываются. Трое родственников – чьих? у меня нет родственников! – хватают меня за плечи. Кто-то кричит про седативный препарат. «В кардиостационар! Немедленно!».

А потом – не шаг, а телепорт. Приставка «теле-» ведь означает «вдаль». Телефон – голос вдаль. Телевидение – картинка вдаль. Телескоп – взгляд вдаль. А меня сейчас телепортировали – перенесли в какую-то неведомую «даль». Я даже ног не чувствовал. Просто пространство схлопнулось, как диафрагма объектива, – и выплюнуло меня в коридор.

Длинный, извивающийся. Он пульсирует. Стенки влажные. Я понял, на что похож этот коридор, и от этой мысли мне стало одновременно страшно и смешно: он напоминает мне коридор телецентра. Я знаю эту планировку: аппаратно-студийные блоки, технические этажи, транковые коридоры. Я там работал много лет, мне хорошо знакомы эти бесконечные лабиринты. Я вижу сходство, но замечаю и мистические отличия, которые не бросаются в глаза, однако, если присмотреться… Здесь они телекинетические – движутся сами собой, без проводов, без кабель-каналов, как будто видеомагнитофонные ленты перематывают не плёнку, а само пространство. Стенки дышат, как живые микрофибры.

Безликие ведут меня по коридору, как я понимаю, в студию. Мой выход! Безликие вежливы, это не конвоиры, а ассистенты. Они даже не прикасаются ко мне – управляют телепатически, на расстоянии. Телеметрически. Как будто я – джойстик, а они – операторы пульта.

И вот я оказываюсь в аудитории, расположенной подковой амфитеатра. Это не студия телемоста. Мостик между мной и теми, кто там сидит. Они в амфитеатре – не зрители, а приёмники. А я – передатчик. Моя частота – вся моя жизнь. И я догадываюсь, что это – видимо, зал «страшного суда», но, наверное, чтобы не было так страшно – «Гостя» делают не подсудимым, а телеведущим. Потому что судить – это ведь тоже телеуправление: приговор приходит издалека, из чужих душ. И пусть я расскажу аудитории, что вынес из всей своей жизни…

Помню, в детстве читал я книжку. Какую – забыл потом на много лет. Остались только смутные черты: ну, там кто-то спал, а во сне прожил целую жизнь. А теперь – хоть убей! – всё помню. До последней запятой. До года издания! До имён! Вы только вдумайтесь: я же по-французски вообще не умею, от слова совсем, а тут – пожалуйста. Цитирую оригинал на французском языке, как собственную диссертацию!

Этот мир, ребята, в котором я теперь, даёт справку мгновенно. Это не просто память. Это телепатия всего человечества. Я не читаю текст – ко мне приходит телеграф из моего же прошлого. У телеведущего есть телесуфлёр. Нечто внешнее – и в то же время часть тебя. Телесуфлёр для телеведущего – как конь для казака. Только мой конь – телекинетический: он несёт меня по волнам памяти, а я лишь открываю рот. Щёлк – и всё разложено по полочкам. Не надо лезть в интернет, если он тут, конечно, есть. Умники называют это место «Экстернетом»: внешней информационной сетью Вселенной. Понимаете?! Интернет – он внутри человечества, а Экстернет – снаружи. И потому больше… Просто память открывается, как сундук, который всю жизнь был заперт.

Учёные говорят: человек во сне может прожить длиннющие эпизоды. Часы. Дни. А прибор – этот ваш электроэнцефалограф – фиксирует всего лишь вспышку. Короткую. Меньше секунды. Так вот, про книжку, которую я забыл, а тут вспомнил: французский психолог, фамилия Мори. Альфред Мори. В 1861 году, заметьте, задолго до всяких там томографов, написал книгу «Сон и сны». «Le sommeil et les rêves» – я это «вспомнил», хотя никогда не знал, чёрт возьми. И Мори привёл там пример, который я сейчас переживаю на собственной шкуре.

Этому самому Мори приснилась Французская революция. Не какая-нибудь мультяшная, а самая что ни на есть живая: толпа, гильотина, Робеспьер и Марат собственной персоной. Его схватили, судили, приговорили к смерти. Он всходит на эшафот. Кладет голову под нож. Чувствует, как лезвие падает – и голова отделяется от туловища. Всё, финиш.

И в этот момент – просыпается.

И что вы думаете? Спинка кровати у него слетела и ударила по шее сзади. Просто ударила. А он за долю секунды – пока удар достигал нервных окончаний – выстроил целую драму: недели революции, суд, казнь, ощущение отрубленной головы.

Вот вам и сжатие времени. Вот вам и ретроспективная структура, ёлки-палки. Сначала – удар спинкой. Потом – сон. Но в ощущениях – наоборот: сначала долгая жизнь, потом удар.

Я теперь тоже так живу.

Понимаете? Механизмы сна – это дверь. Маленькая такая, неприметная. Скрипнула – и ты уже на гильотине. Или в утробе. Или в моём случае – в сером нигде.

А может быть, дверь – это смерть. Только врачи научились хлопать ею туда-сюда так быстро, что ты успеваешь лишь заглянуть. Заглянуть – и увидеть всё. Всех маратов с робеспьерами. Все свои забытые книжки. Все года изданий. А потом – хлоп! – тебя возвращают обратно. Щипцами для стентов. Разрядом в триста шестьдесят джоулей.

Воду на меня лили из вазы с цветами. Кричали, что геля нет – вечный бардак в больнице… Я представляю: стоит в палате столик, а на столике – букет гвоздик от благодарных пациентов. И доктор хватает вазу, крестится – или он тоже атеист-конструктивист, как мои родители, – и выливает на мою голую грудь. Вместо геля. Как мёртвому – припарку…

Я бы засмеялся, если бы у меня сейчас было тело. А может, оно у меня ещё есть?

Понимаете, я всё ещё надеюсь. Знаете, на что? Что я в «клинической». Так называемой «клинической»… Что через секунду – по их часам – моё сердце дёрнется, я открою глаза, выплюну трубку из горла и скажу: «Ну что, «лепилы», анекдот про близнецов слышали?».

А они не поймут. Потому что для них прошла минута. А для меня тут – годы. И здесь есть только одно правило: отсюда никто не возвращался с рассказом. Кроме меня. Но я ещё не уверен, что вернулся окончательно.

Знаете, я ведь всю жизнь работал на телевидении. Думал, что «теле-» – это про картинку. А оно – про расстояние. Про то, как далеко может уйти человек, даже не сходя с места. Я ушёл далеко. Очень далеко. Может, поэтому меня и приняли здесь за своего – я всегда был «теле-». Теле-Реша. Теле-зритель собственной смерти. Логично же: удалённый зритель, а как ещё можно видеть свою смерть?! Теле-пат, который сам себе передал сигнал. А теперь – теле-ведущий самого себя.

Потому что если я здесь, а не там – тогда где «здесь»?

И почему здесь так похоже на телестудию?

Наверное, это просто сон. Очень длинный сон. Длинный изнутри, а там, где моё тело – секундный, как у Мори. Вспышка в мозгу. Меньше секунды.

Сейчас проснусь. Сейчас. Честное слово, Решандр Коснячев, не врёт. Ещё немного – и открою глаза.

…Или не открою. Но вы там, наверху, на всякий случай пока не отключайте дефибриллятор. Ладно?


 

Часть 1. ЛИМБ

 

Бородатая харя «академика Имбы», ведущего детской познавательной передачи «Давайте познавать!» на телеканале «Скрепочки», неотвратимо и улыбчиво возникает передо мной. «Академик» с фамилией Имба (видимо, особая гордость сценаристов, мечтающих быть «своими» для детской аудитории3) начинает перескакивать с ноги на ногу в каком-то безумном, и при этом инфантильном, неуместно-восторженном танце первобытного человека, и, переполненный восторгом младшего школьного возраста, поёт противным голосом программную заставку-«завлекалочку»:

Всегда нам нужно слушать,
       Науку, вашу мать,
       Не стоит бить баклуши,
       Дав-вайте познава-а-ать!

Крайности смыкаются, и крайний абсурд крайне логичен: если бы такая безумная передача существовала в телевизоре, то её ведущим и должен быть Имба! Из прошлой жизни я помню, что в молодёжном общении «имба» означает нечто невероятно крутое, мощное, эффективное или выдающееся. Это слово почти всегда несёт положительную оценку и даже восторг. И если телеканал хочет заискивать перед детьми, которые все как один нынче геймеры, фанаты компьютерных игрищ, – то каналу лучше всего назвать ведущего Имбой.

Так что «в абсурде всё логично», как в «Багдаде всё спокойно», но познавать я не хочу. Тем более с Имбой в рамках детской развивающей передачки! Однако проблема моя в том, что не познавать я тоже не хочу. Очень тяжело бывает человеку, когда он не хочет чего-то делать, но не менее того не хочет этого не делать… Тогда делаешь или не делаешь – равно тоска и вилы вологодские…

Я смотрел, как Имба скачет в своём дурацком танце, и вдруг меня затошнило воспоминанием. Не картинкой – запахом сигар шефа. Запахом прокуренной монтажной, где мы на коленке дописывали сценарий в авральном режиме. Седьмая версия.

– Нам нужен ведущий, который будет как… ну, как Дед Мороз, но от науки, – сказал продюсер, зажевав колбасный бутерброд. – И чтобы дети его боготворили. И чтобы имя было крутое, геймерское… А ты, Реша, ему напишешь песенку. Чтоб в голове застревала…

Просто трёп, проект сорвался, на этом и застрял. Застрял, вместо песенки в голове. Да, на том свете это был просто продюсерский трёп в стенах телецентра. Но…

Я сжал виски пальцами. Из песни, застревающей в мозгу, слова не выкинешь: я, Решандр Коснячев, который в детстве мечтал о «Туманности Андромеды», во взрослой жизни писал заставки для детских передач. И теперь одна из таких заставок, гипертрофированная, но смертельно-моя, преследует меня в аду. «Коемуждо по делом его»4.  Справедливо…

Заставка детской телепередачи с её песнями и танцами закончилась. Педагогично гримасничая, всем своим видом изображая конструктивный оптимизм, академик Имба затягивает уже знакомую мне фабулу:

– Смотрите, ребята, это грустный мальчик Реша! А почему он грустный, как вы думаете?

– Потому что я умер и попал в ад… – отвечаю я мрачно первое, что пришло в голову. Честность украшает человека. У меня нет сценария студийной записи, а даже если бы и был, я бы ему не следовал. Но, видимо, именно мои искренние реакции на эту дурость и есть замысел сценария передачи «Давайте познавать!».

– Бедный, бедный мальчик Реша! – сюсюкающе сочувствует мне со-ведущий, мой Вергилий-проводник. – Он плохо учился, не ходил на гэомэтрию, ботанику и обществознание! Не посещал ленинских уроков, церкви и мечети… И вот результат: он стал очень грустным мальчиком! Давайте ему поможем!

– Да! Да! – слышу я за кадром идиотски-восторженные голоса детей, студийной массовки. – Поможем!

– Поскольку грустный мальчик Реша не был злым, а только ленивым, – объясняет невидимой детской аудитории Имба, – то он попал в первый круг ада. Здесь нет сковородок, котлов и вообще палящего огня… Мальчик попал в контору, и единственная проблема – что сидеть ему в этой конторе вечно… Если мы, мальчики и девочки, ему не поможем! Ну, расскажи нам, бедный мальчик Реша, – как ты себя чувствуешь в первом круге ада, и почему ты тут так грустишь?

– Потому что я ничего не хочу…

– Вот, дети! – назидательно поучает Имба. – В этом-то вся и штука! У грустного мальчика Реши под рукой все его привычные предметы, но ему ничего не хочется… Когда человек умирает, то его знания не умирают! Они же все были до него, и потому преспокойно остаются и после. Если, к примеру, он знал таблицу умножения наизусть, она же никуда не денется после его ухода! Если он что-то писал, или просто помнил – оно же всё останется… Разве треугольник исчезнет, если исчез тот, кто воображал его в своём уме?! А что тогда умирает, если не знания?

– Что? Виталий Порфирьевич, что? – спрашивают неугомонные почемучки за кадром.

– Умирают вместе с человеком только чувства. Не знания – они как из учебников взяты, так в учебниках и остались! А вот радость, счастье, восторг бытия, личное отношение к знаниям – одни лишь они и составляют смертную личность! Давайте же мы поможем грустному мальчику Реше, и вернём ему восхищение познанием!

–  Давайте, давайте!

– Давайте познавать!

– Да, да…

 

***

То, что я умер – я с уверенностью не могу сказать. Я это определил по косвенным признакам, и это не вердикт, а всего лишь подозрение. У меня имеются несколько версий моего положения. Кроме смерти, есть и иные варианты – при том, что таинство смерти остаётся неизвестным, и может совпадать с любым из них.

Например, не исключено, что я фантом, персонаж телевизионной детской познавательной программы, и потому не могу умереть – ибо в настоящем смысле никогда и не рождался. За эту версию говорит моё странное имя: Решандр. Кто, скажите, и зачем назовёт мальчика Решандром из земных родителей? Это я уже тут, теперь додумался! Раньше думал: ну, попались родители, атеисты-конструктивисты, бывает, а теперь «чё-та сомневаться стал»…

А вот персонаж для детской телепередачи со сказочным именем Решандр – самое то. От слова «решать». Ну, это шутка сценаристов такая, вы же понимаете: персонаж всё время чего-то решает, вот его и назвали Решандром, сокращённо – Решей… Детки у экранов смеются: те, которые не имбецилы.

Есть у меня и совсем рациональная версия, в духе критического реализма: что я захвачен в заложники для какого-то чудовищного и безобразного эксперимента, заперт в этих стенах, подвергаюсь наркотической или ещё какой-то психотропной накачке… И потому так странно себя чувствую. Если бы я был атеистом, я бы только эту версию и рассматривал. А если бы я был верующим – то только версию с первым кругом ада…

Но что, если я действительно персонаж? Никто ведь не знает, как себя чувствуют персонажи. Они выводятся в Ноосферу – факт. Братья Карамазовы знакомы большему количеству людей, чем мы с вами. Ну, сколько у нас знакомых? Сотня, не больше. А братьев Карамазовых, лично, даже, можно сказать, с интимной стороны, – знают миллионы. Они плоти не имеют, но в пространстве Разума куда более реальны, чем мы с вами. Подтвердить их существование может куда большее количество людей, чем меня или вас…

А про нас большинство человечества справедливо спросит словами Максима Горького: «А был ли мальчик? Может, мальчика-то и не было?».

Если я Решандр по воле сценаристов познавательной детской телепередачи, то это многое объясняет. Желая просветить бьющих баклуши детей, детский телеканал придумал двух клоунов: весёлого и грустного, чтобы играть на контрасте. Академик Имба – это весёлый клоун, моё второе я. Он в нашей связке воплощает желание познавать. А я – человеческую лень и тупость. Может, поэтому мне ничего не хочется?

Тоже не совсем верно. Если по совести, то я боюсь прекратиться. Жить-то я не живу, это я уже понял, но я нечто ощущаю, Имба меня регулярно таскает на познание, и ощущать, быть – мне всё же хочется. Я подобен гурману, который потерял вкусовые рецепторы, никакого вкуса пищи ощутить не в состоянии, но продолжает жрать и жрать, надеясь, может быть, что памятный ему вкусный вкус когда-нибудь вернётся.

За то, что я умер и нахожусь в блатном круге ада, о чём постоянно рассказывает маленьким телезрителям мой напарник Виталий Порфирьевич Имба (то есть «Жизнеутверждающий, Царственный и Великолепный» – с опытностью сценариста перевожу я его ФИО), – говорит и очевидный для меня и всех моих ощущений конец времени. В определённый момент я обнаружил, что время вокруг меня перестало двигаться. Между тем я, как соведущий детской познавательной телепрограммы, хорошо знаю, что течь – неотъемлемое свойство времени, время не может быть, не протекая. А моё время не течёт. В нём минуту не отличишь от недели, год от года. В нём нет ни завязок, ни развязок, как, разумеется, и кульминации действия – если всё моё неизменное и низменное существование не считать такой кульминацией.

Место моё рабочее – совершенно безобидно. Иногда, правда, я слышу какие-то шумы борьбы и вопли боли, то ли за стенкой, то ли за окном, то ли за зеркалом, и подозреваю, что это весточки из нижних кругов ада: там кого-то мобилизуют на убой, куда-то тащат, морят там голодом и холодом в свальном грехе каких-то адских сборных пунктов, кого-то там сжигают огнемётами, разрывают в клочья миной или расстреливают в песчаной яме, закапывая ещё шевелящимся… Сжигают в крематориях… Морят на конвейере, отупляюще-убийственном своей однообразностью…

Моё пространство, круг первый, с этим соприкасается, но не перетекает туда. У меня совершенно иная форма ада, что мне и Имба растолковывает: неизменность, серая будничная комфортабельность, настолько неподвижная, что иногда мне кажется: я завидую тем, которые кругом ниже… Я всегда в студии. Всегда на офисном кресле – за одним и тем же столом, в одних и тех же позах… Я не помню, когда и как это началось, но мне кажется – вечность назад. И я понимаю, хоть и гоню от себя понимание, что это не закончится никогда…

Даже не самые худшие места на Земле становятся страшными, если приложить к ним слово «навсегда». Желанный и приятный, крепкий здоровый сон превращается в ужас смерти, стоит только добавить к нему это слово. Любимая музыка, захлёстывающая наслаждением, – превращается в пытку, если она не кончается и не даёт тебе ни секунды тишины, чтобы перевести дыхание. А ласки любимого человека, самые желанные в мире, становятся капканом, из которого нет выхода, если они не размыкаются ни через минуту, ни через час, ни через тысячу лет.

Всё дело в паузах. В промежутках. В отключке. Может, для этого Бог и придумал смерть?! Мы, как верно подчеркнул товарищ Гамлет в своей известной речи, – губки:

Розенкранц: Вы принимаете меня за губку, мой принц?
       Гамлет: Да, сударь…

Мы набираем в себя познание, как грязь. Но когда переполнены – Бог выжимает нас насухо, пропускает нашу грязь через земляной фильтр – и мы снова, как новенькие, готовые опять радоваться открытиям, которые, как нам кажется, мы для себя делаем впервые.

Удовольствие – пауза. Можно вздохнуть и сказать: «А сейчас – стоп». Но здесь, где я нахожусь, – нет стоп-кадра. Здесь – сплошной эфир, и паузы только рекламные – то есть хуже, чем даже отсутствие пауз. И это самое страшное.

 

***

Так что есть ещё одна версия, очень, между прочим, похожая на правду. Я сошёл с ума и нахожусь в психиатрической лечебнице. Малопонятные надзиратели мои, которые одновременно и есть и нет, – это смутное моё восприятие медицинского персонала. А то, что кажется мне конторой, – на самом деле палата. Палата номер шесть…

Эта версия объясняет, откуда взялся академик Имба. Не помню, когда – в этом мире неуместно слово «когда», ибо время тут навсегда остановило бег, – бородатая харя академика Имба вылезла из офисного компьютера, которым оборудовано моё рабочее место. Дисплей очень большой – ведь меня поместили в ад не мучить, а лишь держать, – и рамка экрана сопоставима с люком погреба.

Оттуда и появляется Имба, я сказал бы, в урочное время, но здесь про такое не скажешь, если не имеешь в виду ýрок-уголовников. Как только начинает звучать эта одновременно навязчивая и легкомысленная мелодия заставки – я начинаю сомневаться, что я в дурдоме, и снова кажусь себе телевизионным персонажем детской передачи.

Всегда нам нужно слушать,
       Науку, вашу мать,
       Не стоит бить баклуши,
       Дав-вайте познава-а-ать!

Имба – не настоящий академик – говорил я себе. Настоящий не стал бы танцевать, тем более такой похабный танец. Так пританцовывать седобородый дед может только в одном случае: если он «мультяшка».

Отплясав своё перед детской аудиторией, которую он видел за стеной моего кабинета (а я не видел, только слышал, да и то не всегда), Имба начинал свои заманухи, с той или другой стороны задирая непрошибаемо-сценарный пессимизм мальчика Реши. Но кто, скажите, в прежнем моём мире мог бы придумать такую странную передачу для детей? И кто, тем более, мог бы пустить её в эфир, организовать съёмки?

Когда я был живым – мне довелось застать эпоху «окон Овертона», эпоху превращения немыслимого в обыденное, но такое, что вытворял «просветитель» Имба, – я даже и там не мог вообразить в детской телепередаче…

– Скажите честно, Виталий Порфирьевич, – однажды взмолился я, глядя Имбе прямо в его шалые пьяные глаза, – я больной, а вы моя галлюцинация?

– Хо-хо-хо! – рекламно, как Санта-Клаус, расхохотался Имба. – И он ещё спрашивает, больной ли он? Как вам это нравится, девочки и мальчики? Разумеется, ты больной – разве можно считать здоровым того, кто не проявлял в учёбе ни усердия, ни прилежания, ни старания?! Все, кто плохо познаёт, – больные люди…

– А кто хорошо?

– Они тоже болеют.

– А кто не болеет?

– Умершие… Наши маленькие телезрители знают, что жизнь – это боль, так ведь?

– Да, да! – загомонила невидимая инфантильная аудитория.

И я больше на эту тему с «академиком» Имбой не разговаривал. Он всё на свете и подтвердит, и опровергнет, при том и потому, что всё на свой лад вывернет. Я его спрашивал конкретно: болен ли я психически, нахожусь ли в дурдоме?

 Он ответил вроде бы утвердительно, но так, что вышло: весь мир дурдом, стоит ли удивляться? Из этого ответа не вытекало ни моё пребывание в психушке, ни отсутствие оного… Если весь мир дурдом, то я могу равным образом, как быть пациентом конкретного медицинского учреждения, так и не быть им. Причём не будучи клиентом одного – запросто могу быть клиентом другого, и тут нет никакого логического противоречия. Если я не зачислен по результатам вступительных экзаменов в психбольницу номер один, из этого никоим образом не следует, что я не сдал документы в психбольницу номер два. И наоборот. И понимай, как знаешь…

Имба меня и развлекал, и пугал. Я боялся сразу двух угроз: что вот он опять вылезет из «окон» Овертона, из окон «Виндоуза», и что он никогда больше оттуда не вылезет. Я боялся его присутствия и его отсутствия. Его приход убеждал меня, что я сумасшедший, а его уход – что я мёртв. Ни то, ни другое, как вы понимаете, не радует…

– Вещью может быть только то, что меньше, чем Ничто! – искушал меня этот дьявол, ради издёвки притворяющийся бородатым хрестоматийно-детским телеведущим. И напоминал о жуткой буддийской идее, что, мол, многообразие мира – это небытие, расколовшееся в самом себе. Когда эти осколки и обрывки от Ничего, ощущаемые нашими органами и называемые нашими словами, снова сольются в Единое – то получится опять Ничто. Закрой глаза – и пёстрый мир осколков сбежится перед тобой в ровную одномерность, впитывающую брызги своей неполноты обратно в полноту, соединяющую в ноль плюс и минус единицы, только разделением ноля и получившие возможность возникнуть, будто бы что-то из себя представляют в своём «единстве и борьбе противоположностей»...

Имба щёлкнул выключателем, и всё вокруг нас изменилось. И я увидел, сполна, до тошноты, своё незавидное положение со стороны. Это как просматривать видеозапись с самим собой на экране. Весь этот мир и был, в сущности, экраном, но только трёхмерным…

 

***

Студия передачи «Давайте познавать!» тужилась изобразить уютную ретро-библиотеку, в которую, аккурат посерёдке, из хулиганских побуждений, врезался космический корабль. Он застрял в стене (по замыслу полоумного дизайнера) и теперь слабоумно подмигивал космическими габаритными огнями. А вокруг него повсюду валялись глобусы, карты звёздного неба и забавные приборы, которые то пищали, то пýкали колечками дыма.

За огромным столом, заваленным древними свитками, цинично выдернутыми из рук мумий, сулящих проклятия для тех, кто так сделает, сидел академик Виталий Порфирьевич Имба. Его пегая, как бы грязно-белая борода дымно струилась по груди, а глаза жутко, по-волчьи, светились чистым сиянием вечного разума...

– Здравствуйте, дорогие мои маленькие друзья! – прогудел он басом, разводя и сводя руки, как будто невидимых чертей ловил. – Сегодня мы узнаем, почему у ершей в наших водоёмах колючие иголки, а у белок в наших лесах – полосатые хвосты!

– А разве у белок полосатые хвосты? – растерянно спросил я.

– И ещё какие разноцветные, если эти белочки приходят к сильно пьющим! Ну что, Реша, начнём эксперимент? Я принёс настоящий ёршик!

И он достал ёршик на палке, для чистки унитазов…

Рядом с академиком, зарывшись головой в подушку и накрывшись пледом, сидел я, которого я видел со стороны. То есть мальчик Реша. Его, то есть мой, сценарий, испещрённый помарками, валялся на полу.

– М-м-м, – простонал другой Реша, не открывая глаз. – Виталий Порфирьевич, ну какие в наших отошедших водах ерши? Понедельник же! У ёршиков в туалетах санитарный день. Давайте лучше поспим. Познавание – это очень утомительно.

– Совершенно с тобой согласен, клон мой! – кивнул я из неведомой точки своего постороннего наблюдения.

– Но как же так? – притворно и приторно огорчился академик. – Дети ждут!

Второй Реша, мой дублёр, лениво приоткрыл один глаз и буркнул:

– Ждут они... А если ёршик уколет? А если мы его разбудим, и он обидится? А если у него аллергия на нашу студию? Нет, я пас.

Тут в студии зажглись огоньки – и в огромном студийном амфитеатре появились бесчисленные, увлечённые лица ребят.

– Реша! Ну пожалуйста! – закричал один мальчик. – Я хочу познавать!

– И я тоже хочу всё знать! – пищала какая-то девочка.

– Не ленись! Ты же ведущий! – хором загудели юные зрители.

Я вздохнул, закатил глаза под самый потолок и, наконец, сел. Моя пижама смешно съехала набок.

– Ладно-ладно, хватит домогательств! Видели бы вы свои лица...

Мне стало страшно глядеть в физиономии аудитории. Они, конечно, дети, подковой рассевшиеся вокруг нас с Имбой, маленькие дети, но было в них что-то недетское, что-то, отсылавшее к эффекту «зловещей долины»5: не совсем естественная мимика, задержка в реакции и слишком пристальные, слишком опытные и искушённые взгляды.

– Реша! – крикнул вихрастый мальчик, не давая мне додумать об этом. – А ты умеешь сочинять сказки? Сочини нам! Прямо сейчас! Про что-нибудь невероятное!

Виталий Порфирьевич хитро посмотрел на напарника:

– Ну, Реша, это же твой конёк! Ты же у нас сценарист!

Тот, другой, Реша закашлялся и повалился обратно на подушку. Он чертовски похож на меня, этот клон, но я не помню, чтобы я так делал, если это запись…

– Ну уж нет! Сказки на пустом месте не растут! Это вам не ерша-ёршика ловить! Тут вдохновение нужно, муза, кофе с зефиром... А ведь, как вам известно, наши маленькие друзья, только ночной эфир струит зефир!

– Реша-а-а! – заныли дети, щерясь острозубой стаей на весь экран. – Ты обещал! Мы хотим сказку! Ленивый! Скучный!

– Ой, всё! – Реша (то ли я, то ли не я, я уже не мог понять) зажал уши руками, но дети не унимались. Их голоса становились всё громче и громче. Вместе с громкостью нарастал и мой страх от этих маленьких дегенератов.

– Сдаюсь! – сказал по сценарию мой двойник. – Эй, да тише вы! У меня же голова лопнет от ваших воплей!

И он, а может быть, я за него, нашарил на столе длинный разноцветный карандаш. Виталий Порфирьевич торжественно провозгласил:

– Вот он! Волшебный карандаш фантазии! Бери, Реша!

Я схватил карандаш, нахохлился, злобно сверкнул глазами на камеру, а затем, громко шмыгнув носом, сценарный, другой Реша начал водить им по бумаге, громко комментируя каждое действие. И, сердито грассируя и гнусно снобируя, я сказал студии в её многоликое лицо:

– Мой рассказ будет называться «Полуденный жнец»…

В студии повисла тишина. А потом экран взорвался аплодисментами. Дети шлёпали в ладоши так громко, как будто я исполнил мечту всей их жизни. Динамики затрещали.

– Браво! – закричал академик Имба, утирая слезу. – Трудись, Реша, и обрящешь!

 

«ПОЛУДЕННЫЙ ЖНЕЦ»
 

«Тут не может быть крокодила; тут крокодил»: шизофреническая мысль во всей резкой и режущей остроте терзала Аллена Диггинстека в отеле мирового уровня «Тартария». Mr Диггинстек уже много лет страдал фобией по части крокодилов, которую привёз с Цейлона. Того самого острова, который ему запретили называть как-то иначе, кроме как, пусть и некрасиво, но толерантно: «Шри-Ланка». 

Аллен вырос в старой доброй Англии, до того, как вырвалась из преисподней ведьма Маргарет Тэтчер, насаждающая крокодильи отношения, в Англии почти социалистической. Жилось там неплохо, и потому Диггенстек не был морально готов к зрелищу пожирания человека крокодилом, с которым столкнулся по работе. И однажды лицезрев – напугался навсегда. Наверное, для нового поколения англичан это был бы не такой уж сильный шок, но Аллена проняло до костей и надолго.

Диггенстек был по профессии очень мирным человеком, и никогда не думал, что столкнётся с чем-то подобным. Он сразу после колледжа занимался оптовыми поставками корицы из тёплых стран. А корица, даже и в палочках, – так уж устроена, что не очень страшна. Самый большой ужас в этом деле – сертификация собранной партии, но, по правде сказать, он существенно уступает крокодильей охоте. В самом худшем случае отобранную тобой партию забракуют, и тебя лишат премии, что само по себе ужасно, но не смертельно как крокодил…

«Корица оптом от килограмма, в любой уголок мира, доставка согласно тарифам – СДЭК, ПЭК, или государственной почтовой службы вашей страны». Если хотите – можете даже сами выбрать транспортную компанию по согласованию!

Фирма, в которой работал Аллен, обещала при заказе больших объемов индивидуальный подход. Звучит пусть и угрожающе, но беззубо. А тут – крокодил, пасть, зубы-шилья, кровь, вопли, месиво, пиршество смерти…

Пережившего такой стресс Диггенстека гуманно перекинули с Цейлона «на Лондон». И потом, если направляли в командировки – то только в северные страны. Сочувствовали Аллену даже те коллеги, которые никогда не бывали на Шри-Ланке, потому что случай получил огласку, о нём писали и The Financial Times, и New York Post. Начинали, как сговорившись: «ничто не предвещало…».

Съеденный сослуживец, 30 лет от роду, правда, считался на фирме идиотом, потому что окончил Оксфордский университет. А там хорошему не научат. Служить после Оксфорда рядовым надсмотрщиком над коричными, коричневыми от окиси, заготовителями – выдаёт закоренелого неудачника. Звали идиота Ник Стейк, но такой страшной участи стать непрожаренным стейком для рептилии, по мнению Аллена, он не заслужил.

Разумеется, работа на Цейлоне предполагает определённую долю жестокости, но все понимают, что это зависит вовсе не от характера, а от просто от самой сферы деятельности. Ведь чтобы протащить через сертификацию целые контейнеры корицы – это вам не бумажки на госслужбе перебирать!

Тропическая цейлонская корица потому и ценится так высоко – что очень нежна и капризна. Её пробовали выращивать на больших плантациях, как кокосовую пальму и гевею, но ничего из этой затеи не вышло, потому что придумать, как механизировать коричный сбор – доселе не придумано. Так что корицу выращивают на малых крестьянских наделах, и заготавливают её, в основном, детскими руками. Дети же, особенно до 10 лет, – народ беспокойный, безответственный, не присмотришь толком – обязательно напортачат…

Коричное дерево зреет быстро, а маленькие дегенераты забывают срезать его луб вовремя, кора грубеет и теряет товарные качества. Такой мусор постоянно пытаются подсунуть оптовикам в середине фашин при сдаче, и недоглядишь – вылетишь в трубу.

Дети ленятся работать костяными ножами, не успеешь оглянуться – а у них в руках уже медные, более удобные, но окисляющие продукт. Дети ленятся работать со свежим прутом, они норовят прогреть ветку над чаном с кипящей водой, отчего улетучивается часть ароматических веществ и портится потом процесс усыхания. На маленьких рабов всё время приходится орать, а порой и награждать их затрещинами, это не украшает образ закупщика, но – если пожить на Шри-Ланке долго – понимаешь, что это необходимо.

Трудно назвать Ника Стейка ангелом, но и плохим парнем его тоже никто не считал: просто рядовой, черновой работник на колониальных промыслах и на своём месте: такой как все, отвечающий профессиональным требованиям…

И вот бедняга в один далеко не прекрасный день отошел к ближайшей лагуне помыть руки. Стоило опустить кисти в воду – как нечто схватило Стейка, в буквальном смысле понимая его смешную фамилию.

Кто бы мог такое представить в относительно тихой и курортной лагуне Элефант-Рок, неподалеку от пляжа, популярного у серфингистов?!

Туда много дней, а может даже и лет, Аллен не знал точно, – толпами ходили как туристы, так и коричневая, коричная и чайная, «туземня». Пляж считается прекрасным, безопасным, хотя и несколько уединённым местом.

Аллен Диггенстек, сотрудник коричной компании, был не один – он вместе с несколькими местными работниками своей компании близко и прямо, грубо и быстро, натуралистически смотрел, завороженный и потрясённый, как адская рептилия утащила под воду размахивавшего руками и ногами Ника. После, разумеется, прибыл катер спасателей, тело британца искали – но не нашли. И немудрено: ведь его съели!

С тех пор минуло уже порядочно времени. Но Диггенстека по–прежнему посещали раз в два-три месяца панические атаки, которые его психоаналитик называл «ложным предчувствием крокодила». 

«Тут не может быть крокодила; тут крокодил» – мысль, совершенно очевидно, бредовая, но навязчивая, и от неё Аллену трудно было отвязаться в самых неожиданных местах. Как, например, дома, в спальне (предчувствие крокодила под кроватью), в аэропорту, в туалете фешенебельного ресторана, или в России, в командировке, в элитном отеле «Тартария» со множеством вполне заслуженных «звёзд» гостиничного рейтинга…

В глухих от шикарного коврового покрытия с однообразными рядами дверей красного дерева, с золочёными ручками и номерками, Аллен Диггинстек в который раз уже почувствовал, что крокодил, которого не может быть – имеется, вопреки всякой логике, где-то рядом…

 

***

Англичанин есть англичанин: как бы ни мучил Аллена душераздирающий парадокс очевидности присутствия очевидно же отсутствующего крокодила, но он не мог пропустить гостиничный завтрак, включённый в стоимость его бизнес-тура. Если «завтрак включен», то не пропадать же ему, верно? И если вы спросите Аллена: «А как же крокодил?», то Аллен не удивится, а привычно пожмёт плечами: «А при чём тут крокодил?».

Ну да, он где-то есть, наверняка, и недалеко, что странно, но несомненно. Но это жизнь, мальчики! Жизнь полна крокодилов, и это печально, но не отменяет приятной необходимости позавтракать…

Отель «Тартария» – был создан для деловых людей, прежде всего, для коммерческих саммитов и переговоров. А посему – никаких курортных попсовых «All inclusive», про которые можно сказать словами поэта «рай для нищих и шутов». Нет, в отеле «Тартария» в стоимость проживания включали старый добрый консервативный «AB» (American breakfast), выдумку англичан, позже сплагиатированную вплоть до названия хваткими американскими дельцами.

Очень приятным бонусом шла в буклете для Диггенстека такая фраза «Завтраки АВ подаются в течение дня».

Это означало, что, дорожа своей репутацией приюта деловых людей, «Тартария»-люкс не ограничивала время подачи завтраков от слова «вообще». В баре отеля положенное постояльцу можно получить в любое время. Даже если проспали, или вообще ночевали в другом месте – ваш верный АВ дождётся вас, как верный пёс. И будет, кроме верности хозяину, ещё и горячим – как и положено «хот-догу»…

Ведь почти все блюда «Тартария» предварительно обжаривала на манер хорошо знакомого Аллену по его домашним условиям «фрай-ап» (fry-up). В «Тартарии» он и в России чувствовал себя как в Англии. FB (Full Board) – в стоимость включен завтрак, обед и ужин, полный пансион!

Жаль только, что вместе с привычной английской обстановкой в этот отель, явно норовивший угодить европейцу, влезли и привычные для Аллена «психические крокодилы». В этой среде они вполне органично себя чувствовали, как рыбы (или аллигаторы) в воде…

Мрачноватое свойство люкс-отелей в их стандартности, как бы отменяющей все средства преодоления пространства, придуманные людьми. Ты можешь перелететь океан и три моря, обогнуть по дуге морщинистую, напоминающую кору головного мозга сферу земного «угловатого шара», – а в итоге оказываешься в клонированной обстановке с места вылета, как будто из здания никуда не вышел!

И если твои крокодилы в голове – то, разумеется, им вполне комфортно такое отсутствие смены обстановки во время утомительных многочасовых перелётов, ослабляющих иммунитет здравомыслия. Ведь, согласитесь, как ни отодвигай от себя эту мысль, но всё равно она всплывает настойчивым поплавком: какое же это безумие, пролететь тысячи километров, чтобы продать где-то посреди Уральских гор пару тонн коричных палочек… Отелю, которому явно столько не нужно, лишне даже на сто лет вперёд…

– Понимаешь, – пояснил в ответ на сомнения Диггенстека босс в Лондоне, – это не такая уж и редкая практика… Главная её цель – экономия. Покупку нашей корицы осуществляет не отель, а уральская Федерация рестораторов и отельеров. Они покупают продукт сразу для всех отелей и ресторанов своего края…

– А зачем?

– Ну, как зачем? Ты столько лет работаешь, и такие вопросы… Ты пугаешь меня, Аллен! Чем крупнее опт, тем дешевле, разве ты ещё не освоил азбуку бизнеса?! Они покупают продукт большим оптом, а потом раскидывают по адресам своих членов по этой же цене…  В этом и состоит смысл Федерации рестораторов и отельеров, а иначе зачем бы им в неё вступать, за каким чёртом членские взносы платить?

– А почему Федерация не может сама купить корицу на своё имя? Почему сделку оформляет отель «Тартария»?

– Потому что у Федерации нет юридического лица… Нет коммерческого расчетного счета. А у отеля есть.

– Как такое может быть?

– То, что у отеля юридическое лицо?

– Нет, то, что у Федерации его нет?

– Ну, Аллен, это же Россия, там всё возможно… Ну, посчитали они, что невыгодно им отдельную бухгалтерию заводить, договорились по-черному… Один отель покупает на все отели Федерации корицу, другой – перец на всех, третий – ваниль, кофе, ну, и всё такое прочее… Понял? 

Аллен понял, но не совсем то, чего хотел ему втолковать босс. Фраза о России, в которой «всё возможно», тут же всколыхнула старую фобию: раз всё, то возможны и крокодилы. Разумеется, абсурд. Но попробуйте объяснить абсурдность этой нелепицы человеку, страдающему много лет депрессивной фобией!  Человеку, который в любом городе за три квартала обходит зоопарки – потому что там могут быть (чаще всего и бывают) крокодилы…

 

***

Бар отеля «Тартария», возведенного некогда в стиле «сталинский ампир», тоже старался быть ампирным, хотя, разумеется, печальная современность смыла многие героические черты с интерьеров гостиничного комплекса. Аллену показались старомодными столики с «глубокой полировкой», то есть с зеркальной, отражающей гостя как в зеркале. Маленькие циновки поверх этого тёмного глянца заменяли столикам скатерти.

В утренний час, который в деловых кругах Урала традиционно определяют «похмельным времечком», в баре отеля было малолюдно, но тем больше внимания уделяли сноровистые официантки напряжённому и желчному Диггенстеку.

– Предпочитаете яичницу или омлет? Жареный бекон или сосиски? Можем подать с тушеной фасолью или помидорами…

– Яичницу с беконом! – решил для себя, и одновременно для экспресс-кухни Аллен.

– Чай, кофе или сок? Рекомендуем блинчики панкейки с сиропом к чаю…

– Пожалуй… – задумчиво кивнул Диггенстек, и перед мысленным взором у него опять проплыл цейлонский крокодил.

– Что именно?

– Вот ю сей?

– Чай или кофе… Или какой-нибудь из свежевыжатых соков?

– Чай, – кое-как пришёл в себя Аллен. – Давайте чай с блинчиками…

Обыденность отеля, в котором множество часов идёт сразу во всех часовых поясах, от Токио до Мадрида, должна была успокаивать. Но не успокаивала. Крокодил, которого не может быть, – тем не менее, убедительно присутствовал рядом. Аллен даже посмотрел по сторонам – слева он или справа? Потом одёрнул себя: примут за психа или за алкаша, который начал чёртиков ловить…

К одинокому командировочному лёгким, извиняющимся жестом подсела за столик дамочка с чашкой кофе. Тоже привычное дело – интимные услуги преследуют гостей всех фешенебельных отелей мира, но эта дамочка на путану не походила. Во-первых, никакой вызывающей косметики или соблазняющих одежд, строгий деловой костюм бизнес-вумен. Во-вторых, женщина была средних лет – или, по крайней мере, такой показалась Аллену. Очень ухоженная, но не школьница, далеко не школьница… Так, пожалуй, выглядят сорокалетние кинозвёзды.

–Разрешите? – спросила дама, уже устроившись напротив Диггенстека.

Он хотел надерзить, что поздновато уже разрешения спрашивать, однако не стал: слишком уж успокаивающе звучал медовый голос его гостьи.

– Плиз… Пошалуйста! – проблеял Аллен с жалкой улыбкой, призванной показать, что он весь в себе и ему не до гостьи.

Дальше разговор пошёл на чистейшем английском языке, да так споро, что Аллен даже и удивился с опозданием.

– Вы мистер Диггенсек, и вы торгуете корицей? – поинтересовалась женщина с обворожительной улыбкой.

«Какой же у неё прекрасный голос!» – подумал Диггенстек и кивнул. Ему хотелось растянуть диалог, пусть даже и совсем бессмысленный. Глубоко засевшая депрессивная тревога в его лобных долях от патоки этого песенного голоса таяла, истончалась.

– Я покупаю корицу! – призналась незваная гостья. – Это не совпадение, я к вам специально приехала с деловым предложением! Вы уже встречались с местными крокодилами?

– С кем?! – подавился и закашлялся Аллен.

– С местными акулами бизнеса? Нет? Ну и прекрасно! Они – те, к кому вы ехали подписать контракт на поставку, – не дадут вам нормальной цены. Это выжиги. Плутовство их пуповина. Настоящие крокодилы – холодные, молниеносные и плотоядные!

– Вы… так думаете… – Диггенстек смертельно побледнел. Как разумный и деловой человек, он прекрасно понимал, что гостья использует аллегорию, метафору жульнической хватки. Но как человек, давно и прочно запутанный в паутине особой фобии, – он терял силу воли при всякому упоминании крокодилов.

– Я говорю вам точно: вам не дадут нормальной цены! – Гостья передала потному Диггенстеку свою визитную карточку и прайс закупок от своей фирмы. Диггенстек почти не посмотрел на визитку, презентовавшую Лилит Амар. Цены в прайс-предложении буквально заворожили его.

– Это что?

– То, что я… то есть моя контора… ьожет предложить вам за коричный опт.

– В России действительно корица стоит столько? Но это… невероятно!

– А чего удивительного? – ворковала красавица. – В России корица не растёт! Тут все пряности значительно дороже! Здесь и апельсины дороже картошки. Скажите об этом кому-то в Марокко – вас на смех поднимут! Там ведь, вы же знаете, как мошенничают? Набьют мешок апельсинами, а сверху немного картофеля насыплют, и продают наивным…

– А… здесь?

– Здесь апельсины дороже картошки, если вас это интересует, Аллен.

– Нет, не это… Неужели вы действительно готовы получать нашу корицу… по таким расценкам?!

– Аллен, – сухо впечатывала бизнес-вумен, – цейлонская корица считается самой лучшей, это высший сорт. А ваша фирма, плохо зная Россию, связалась с крокодилами… Которые хотят закупать цейлонскую корицу дешевле, чем кенийская стоит!

«Опять эти крокодилы!» – встревожился Аллен.

– Но вы можете предложить… вот эти расценки?

– А иначе зачем бы нам с вами вести этот долгий диалог, Аллен? Лишь оттого, что вы привлекательный мужчина? Это так, но не переоценивайте своего личного обаяния… Вы мне нравитесь, Аллен, но дело прежде всего. Я решительно намерена перехватить у крокодилов этот контракт! Поднимитесь ко мне в номер, мы там в спокойной обстановке посмотрим сертификационные паспорта, и ваша фирма получит большую маржу, а вы лично – большую премию.

– Это так неожиданно… – сознался Диггенстек.

– Потому я и даю вам время на передышку. Посидите, покушайте, выпейте. Подумайте. Я буду ждать вас в номере 404. Надумаете – приходите.

 

***

Диггенстек после плотного завтрака вернулся отдохнуть в свой номер, машинально включил телевизор, вещавший на чужом языке, походил из угла в угол, от большого зеркала с подсветкой до огромной картины в золочёной раме. Комбинация продать товар дороже казалась ему одновременно и сомнительной, и соблазнительной.

В итоге он принял мудрое соломоново решение: просто выслушать внезапную незнакомку, эту странную, но манящую, особенно голосом, – Лилит Амар.

– Что с меня, убудет, что ли? Схожу к ней, поговорим, а там, кто его знает, как дело повернёт? К Фоме Лукичу на встречу я всегда успею, зачем мне торопиться? Фома Лукич из Федерации рестораторов и отельеров Урала подождёт, невелик лорд! Может, он и правда хотел нас – как это русские говорят – «напарить»? Нет, правильным будет сперва всё разведать, всё разузнать, вынюхать, в том числе и у этой Лилит, а уж потом встречаться с Фомой Лукичом!

Диггенстек ещё не знал, что встретиться с Фомой Лукичом он не сможет уже никогда. Дело в том, что Фома Лукич прошёл в номер 404 немного раньше английского гостя – и уже не вышел оттуда.

– Фома Лукич! – обрабатывала представителя Федерации рестораторов и отельеров Лилит Амар в ресторане, в сходной обстановке, попивая неизменный кофе-латте. – Покупать корицу на таких условиях?! Помилуйте! Вот наш прайс!

– Не может быть! – выдохнул простодушный, похожий на медведя уральский отельер, когда заглянул в табличку.

– Видите, на каких невыгодных условиях вас толкали работать? – смеялась завораживающим смехом Лилит.

– Но у вас, поди, корица-то не цейлонская… – ухватился Фома Лукич за соломинку здравого смысла.

– Цейлонская, цейлонская!

– А чем докажете?

– Если вы профессионал, то вам всё скажут бумаги и образцы продукции! Найдите время, поднимитесь в мой номер 404… И мы всё детально обсудим!

Фома Лукич не стал тянуть. Поднялся – и уже не спустился. Исчез, испарился…

Потому что – хотя тут и неоткуда взяться крокодилам – но, свидетельствовало подсознание Аллена Диггенстека, они тут, бесспорно, притаились…

 

***

Когда Диггенстек после долгих раздумий спустился на ланч (второй завтрак) – он впервые заметил за крайним столиком внутреннего кафе этого старика. Краем глаза, мимолётно и мимодумно, мало ли в многоэтажных отелях встречается тебе неизвестных чужих людей?

Увиделись – расстались: по-английски, не прощаясь, потому что ведь и не здоровались.

Но крепко сбитый старик не отставал: когда Аллен садился в лифт, старик поспешил заскочить в зеркальную никелированную кабину следом. Здесь волей-неволей его пришлось оценить взглядом поближе.

– Мне на четвёртый этаж! – неприязненно, на ломаном русском, сказал старику Диггенстек.

– Мне тоже, – радостно поддержал тот.

Аллен обратил внимание, что у старика нет кард-ключа, без приложения которого к клавиатуре лифт в этом отеле не поднимает выше первого этажа: ещё одна система защиты безопасности постояльцев от краж и навязчивых визитёров. Пришлось Диггенстеку приложить свой ключ, обдумывая подозрение, что старик – цепляющийся к постояльцам проходимец, мечтающий попасть на высокий этаж отеля, куда у него нет прав пройти без провожатого…

«Ну и чёрт с ним! – решил Аллен. – Что я, сторож этой гостинице?! Скажу при случае коридорному, что за мной этот приживалка прицепился, и будет с меня гражданской ответственности!».

Назойливый спутник шёл за Диггенстеком, лишь для вежливости, да и то сомнительной, отставая на пару шагов.

Возле двери номера 404 старик придержал энергичного дельца рукой под локоток, и попросил пустить его первым.

– С чего бы это?! – взъярился давно сдерживавший себя Аллен. – Я иду туда, по приглашению, а кто вы и куда вам надо – понятия не имею! Лучше бы вам, мистер, идти своей дорогой и оставить меня в покое!

– Если хотите сыграть роль живца – милости прошу! – пожал плечами странный дед. – Я не уверен, что там действительно она… Доказав это – вы окажете человечеству определённую услугу…

Не слушая больше ни пенни от его бреда, Аллен решительно постучал в дверь перспективной деловой партнёрше.

– Входите, не заперто! – игриво пропел изнутри номера мелодичный женский голосок.

Диггенстек толкнул полированную панель кокетливого, богато инкрустированного дверного полотна – и почуял кисло-сладкий, тошнотворный запах крокодильей пасти изнутри обычного, с виду стандартного отельного «рума». Шагнуть внутрь не хотелось, но сзади донимал дотошный старик, навязавшийся незваным, и перед этим негодяем Аллену совсем не светило выставить себя трусом.

Пробормотав что-то ободряющее, он шагнул в номер – и заметил, что по яркому до ядовитых оттенков ковру, бордовому, с золотыми лилиями, тут и там в беспорядке разбросаны большие сырые мослы… Напоминающие человеческие кости…

В тот же миг нечто прянуло на Диггенстека из полумрака комнатных спальных глубин, нечто хищное, среднее между рептилией, большой птицей и женщиной человеческого вида…

– Попалась, тварь! – услышал Аллен с порога голос странного спутника. И, теряя от боли и ужаса сознание, успел заметить, что «некошерный» старикан обнимающим жестом наложил правую руку на левую. Как бы сымитировал сустав двумя вращающимися ладонными полусферами.

На безымянном пальце странного деда, на той самой фаланге, на которой примерные мужья носят обручальное кольцо, – имелся бронзовый перстень в виде львиной головы. Маленькая эта голова хищника, чуть больше человеческого ногтя, повинуясь малопонятному Аллену импульсу, вдруг раскрыла зубастый металлический рот, выпустив из пасти что-то вроде «волшебного луча», с помощью которых раньше увеличивали на стенах слайды диафильмов.

Расширяющийся конус зеленоватого света мгновенно превратился в огромную, выше человеческого роста, лязгающую световыми клыками львиную пасть, копирующую собой ту, маленькую, что была отлита на перстне.

Пасть-призрак ухватила полуженщину-полурептилию за перепончатое противное крыло и стала трепать, как у кошачьих заведено с добычей.

Мерзкое порождение самого бредового кошмара истошно, на грани ультразвука, завизжало, рванулось к окну – но лев-диафильм держал её крепко, всё глубже и глубже жующими жестами вгрызаясь в непонятного состава плоть, пропахшую трупной вонью…

В этом месте Аллен отрубился, погрузился в отрывистые виды пожирающих его крокодилов, ворвавшихся в его обморок из глубин подсознательных фобий. А когда очнулся – то в номере уже работала следственная бригада…

Парамедики отеля оказывали Диггенстеку первую помощь, налагали швы на рваные раны, оставшиеся от контакта с крупным хищником.

– Вы всё видели? – поинтересовался у свидетеля дознаватель.

– Не всё…

– Что вы видели?

Аллен без утайки, и на этот раз – безо всякого раздражения, сбивчиво и рвано, но рассказал.

– Ну, понятно… – потёр дознаватель переносицу усталым жестом страдающего бессонницей и депрессиями человека. – Это была бизнес-сирена.

– Кто?!

– Такой подвид… Заманивает бизнесменов выгодными предложениями, а потом их жрёт. Ваше счастье, что вы пришли с этим стариком, а не за две минуты раньше… Как эти вот, – дознаватель показал на обглоданные мослы, – несчастные… Вы, кстати, не смогли бы их опознать?

– Ну, как я могу опознать мослы!

– Понимаете, бизнес-сирены вовлекают к себе в гнездо обычно деловых партнёров с обеих сторон какой-нибудь сделки… Есть идеи?

– Нет, – соврал Аллен. Ему стало почему-то невыносимо стыдно, что он хотел «кидануть» съеденного тут контрагента по части коричного опта.

– Ну ладно, неважно, сами опознаем…

– Скажите, а кем был этот старик?.. Ну, который меня спас?

– А вот это сказать затрудняюсь…

– Тайна следствия?

– Нет, конечно, нет. В общих чертах мы все понимаем, что какие-то вот такие старики существуют – иначе род человеческий давно бы был истреблён… Но кроме того, что они иногда появляются и разруливают ситуации, – мы, увы, про них ничего больше не знаем.

– Они не хотят с вами знакомиться?

– Скорее всего, да. Не доверяют.

– Они люди? Или?

– Ну, кто ж это знает?

Всё больше приходя в себя, Аллен Диггенстек понял, что заработал себе ещё одну фобию. Кроме крокодилов ему теперь, до конца дней его, будут сниться в холодном поту гостиничные номера, стандартные в любом мегаполисе планеты, мгновенно превращающиеся в плотоядную пасть…

 

***

– Н-да! – сочувственно покивал дед Имба, прочитав этот мой понос сознания. – Яркая иллюстрация всеядности голодного «торчка»!

Я молчал, глядя на исписанные листы. И вдруг понял. Крокодил в номере отеля – это ведь не про бизнес-сирену. Это про меня. Про человека, который боится, что в его собственном доме, на его территории, прячется чудовище, которого «там не может быть». Аллен боялся, что крокодил вылезет из-под кровати. А я боялся войти в свою спальню и увидеть на тумбочке часы, которых там не должно быть. Или зажигалку, которая там не вправе оказаться… Или запах сигар, доминиканских сигар, который мне знаком, но который я не хочу узнавать…  Я просто придумал аллегорию, чтобы не писать правду. Чтобы спрятаться в ремесле.

– Ты начинаешь понимать, – прошептал Имба за моей спиной. – Наконец-то.

Детей, пока я писал рассказ, как ветром сдуло, наверное, режиссёр их отпустил, потому что они больше не нужны сценарию. И теперь мы были с Имбой в осиротевшей студии вдвоём. От пустоты она стала более гулкой…

– Виталий Порфирьевич, я попросил бы…

– Я имею в виду, что когда у наркомана-нюхача нет белого порошка, то он начинает нюхать, что попало, всякую бурую дрянь, до кровавых соплей, если и вовсе не до смерти!

– Вы думаете, совсем ничего не получилось?

– Ну, почему! – свёл академик кустистые необъятные беспощадные седые брови. – Не всё уж так плохо! Для ремесленника. С точки зрения ремесла. Руки-то помнят, Решандр, мастерство-то не пропьёшь… Как умелый ремесленник, ты попытался подкупить читателя мелкой детализацией, чтобы он почувствовал вживую и обстановку, и персонажей. Ты придумал предысторию героя – чтобы он не казался безликим, психологическую предысторию.

Потом ты, как у ремесленников водится, по правилам, влил сюда остросюжетность неизбитой оригинальности. Придумал особую разновидность нечисти, не заедая хлеб другим сказочникам… Сирена, но не в море на скале, а в отеле, в номере, заманивающая бизнесменов людоедка… Как человек, владеющий ремеслом, ты знаешь, что цена острому сюжету без философской идеи – пятак в базарный день!

Мало ли монстров можно слепить праздной фантазией, сращивая ежей с ужами, а куриц с горохом… В образе бизнес-сирены есть некоторая философская притча, с намёком, так сказать, на то, что деловые люди частенько жрут друг друга… Кроме того, как и положено ремесленнику, ты поиграл словами, вставил несколько лексически-красочных оборотов в описание своих остросюжетных, и с философским намёком, ситуаций. Всё на своём месте, как у опытного бондаря, бочка без протечек…

– А тогда чего нет, Виталий Порфирьевич?

– Души нет, Реша! Не кровью ты писал, не вложил души. Так, по правилам искусства что-то сколотил, наивный троглодит проглотит и подлога не заметит. А подлог-то зияет! Если бы ты писал, как следует, то тебя бы трясло от сочувствия, жалости, соболезнования персонажу, от боли, которую ты ощущаешь, забравшись в его шкуру. Это и есть то «колдовское зелье», которое одно может оживить мёртвое тело сколь угодно вычурного и экзотического сюжета.

– Виталий Порфирьевич, вы же знаете, что я литературный наркоман. Не писать для меня – слишком, невыносимо больно. И если у меня нет нормальных предметов для описания – я, стало быть, начну описывать ненормальные… Вопрос давно уже не в издателях, и не в читателях, не в деньгах и не в славе, и не в желании думу разрешить! Вопрос просто в невыносимой внутренней боли, и единственном средстве её снять. Перо и бумага. Как у наркомана – ампула и шприц…

– Послушай меня, мой мальчик! Если ты никак не связан ни с полиграфистами, ни с читателями – зачем же тебе писать плохо? Я бы понял, если бы тебя торопил издатель с пачкой денег в руке! Или если бы читатели не понимали слишком сложных кульбитов твоей фантазии, требовали бы разжёвывать всё твёрдое… Но у тебя же нет ни того, ни другого, ты один в целой Вселенной, не считая меня – и трилобитов! Так сделай хорошо. По-настоящему хорошо. Чтобы и академику понравилось!

– Но как мне это сделать, если я нахожусь в глубочайшей депрессии?

– Значит, чтобы писать о себе – пиши о депрессии. Дроби детализацией, уходи в предмет, как ты это сделал в отеле «Тартария», но только, чур, на этот раз – в отеле должен оказаться ты сам! Пока тебя там не было. Кстати, полуденного жнеца из названия – тоже. Из чего я делаю вывод: это была присказка, не сказка, сказка будет впереди. Ты так, размялся, взял небольшой тренировочный разгончик!

– Ну, что можно писать о глубокой депрессии? Разве не стыдно других заражать собственной постыдной болезнью?

– А это – как споёшь! Может быть, наоборот, исцелишь! Уже не первую тысячу лет люди черпают надежду и силы жить из глубочайшей депрессии библейского Экклезиаста! «Суета сует и всё суета»… Донырни до дна – а там, глядишь, нога и оттолкнётся.

 

***

Я отложил волшебный карандаш. Цвет его букв на бумаге еще блестел, и в этом блеске, как в зеркале, мне почудилось чужое лицо. Я тряхнул головой. Имба, как всегда, торчал в углу с довольной рожей, но на сей раз он не зубоскалил. Он смотрел куда-то мне за спину.

– Ну что, Реша, – сказал он негромко. – У тебя гости.

Я обернулся. Никого.

– Вы издеваетесь, Виталий Порфирьевич?

– Я – нет. А вот она – может быть.

И тут я услышал голос. Он шёл не извне, а откуда-то из глубины моего собственного затылка, из той самой зоны, где, по словам врачей, располагается ретикулярная формация. Голос был знакомым до боли, до озноба, до того самого ощущения, когда в детстве проигрываешь пластинку с любимой песней и игла идёт по борозде, повторяя одно и то же.

«Решандр… Коснячев… Ты меня слышишь?».

Я замер. Имба мелко, мерзко захихикал, но я не обратил на него внимания. Голос приближался. Он не был громким, но он заполнял всё пространство – от края стола до потолка, от моего пульса до кончиков пальцев.

– Ольга? – спросил я шёпотом.

– А ты не забыл, грустный мальчик, – ответил голос, и в нём вдруг прорезалась знакомая, лукавая, почти хулиганская нотка. – Помнишь, как ты на меня смотрел с первой парты? Я тогда думала: чего он уставился? Окно, что ли, интереснее доски?

Я не мог дышать. Перед глазами поплыло, но я увидел её. Она стояла в том месте, где обычно висел пустой экран – не в студии, не за стеклом, а как будто внутри моей головы, чуть левее центра зрения. Светлые волосы, длинная коса, серая форменная куртка медсестры, и на груди – бейджик с какой-то надписью, которую я не мог разобрать.

– Ты… ты настоящая? – выдавил я.

– Настоящая, – она улыбнулась, и эта улыбка была точь-в-точь как в школьном коридоре, когда она проходила мимо меня с подружками и оборачивалась на миг, чтобы бросить небрежное: «Привет!» – а я терял дар речи на неделю.

– Я теперь тут работаю. Ну, не «тут», а там, где твоё тело. В реанимации. Меня пригласили, когда встал вопрос – кому идти к тебе в голову. Я сразу вызвалась. Сказала: «Лучше всего, если у визитёра будет давний эмоциональный контакт с пациентом. Как у нас с тобой».

– Ты – медсестра? – переспросил я, и голос мой сел. Всё это звучало слишком правильно, слишком связно, чтобы быть частью бреда Имбы. Здесь была логика. И боль. И тепло.

– Да, – кивнула Ольга. – Через датчики на голове. У тебя кома, Реша. Ты уже три дня в отключке. Сначала тебя разряжали дефибриллятором, потом поставили диагноз, потом ввели в медикаментозный сон, чтобы мозг не сгорел. Но ты всё время дёргаешься, что-то пишешь в воздухе пальцем. Врачи сказали: «Он там, внутри, живёт. Надо его оттуда вытащить». Вот я и пришла.

Я смотрел на неё, и мне хотелось плакать. Но слёз не было. Вместо них внутри разливалась странная щемящая радость – как будто мне наконец-то дали посмотреть старый фильм, который я пропустил в детстве.

– Это что, телевизионная студия? – она обвела рукой контору, кресло, академика Имбу, который уже перестал хихикать и смотрел на неё с неприкрытым, почти звериным интересом. – Вычурное у тебя воображение, Реша. У тебя тут и стол, и бумаги, и старик какой-то с бородой. Лев Толстой?

– А ведь и вправду, похож…

– Ну, не совсем, Реша! У Толстого глаза были добрыми…

– Ты думаешь, я это создал? – спросил я, уже почти зная ответ.

– Ну, а кто ж ещё? Мы же у тебя в голове! – она рассмеялась, и этот смех был таким же звонким, как тогда, в школе, на перемене. – Только ты, Реша. И я. И все твои страхи. И бородатый дядя, который на меня так подозрительно косится.

Имба хмыкнул, но промолчал. Я же почувствовал, как ламинатный пол студии под ногами становится чуть твёрже. Логика. Всё было логично. Клиническая смерть, кома, датчики, медсестра из прошлого. Это как в той книге Мори, про сон и удар спинкой кровати. Я живу в секундной вспышке, а она – она пришла меня спасать. Как в сказке.

– Я рад, – сказал я, и впервые за долгое время эти слова не были ложью. – Я очень рад, Оля. Я столько лет не видел тебя. Думал, ты забыла.

– Забыла? – она улыбнулась шире. – Тебя забыть невозможно, Реша. Ты же всегда смотрел в окно. Я потом, уже во взрослой жизни, поняла, что ты не в окно смотрел. Ты просто боялся повернуться.

Мы помолчали. И в этой тишине я впервые почувствовал, что могу заговорить о чём угодно, что она не исчезнет, как исчезали мои черновики.

– Оля, – начал я неуверенно, – а ты… ты серьёзно знаешь, как решить гипотезу Римана?

Она замерла. Её лицо на мгновение потеряло своё беззаботное выражение, и в глазах мелькнула тень – или мне показалось.

– Что? – переспросила она. – Римана? Про нетривиальные нули дзета-функции?

Я кивнул. Мне показалось, что я ослышался. Но нет. Она произнесла это с той же естественностью, с какой обычно говорят о погоде.

– Знаешь, – она наклонила хорошенькую свою головку, – я как раз думала над этим вчера. И знаешь, есть одна интересная мысль… Если представить, что нули распределены не хаотично, а подчиняются закону подобия, который проявляется на всех масштабах…

Она говорила долго, тягуче, цепляя деепричастные обороты, вставляя сложные конструкции. Я слушал и чувствовал, как внутри меня, в том самом месте, где минуту назад была радость, разрастается холодная пустота.

– Оля, – перебил я её, чувствуя, как руки начинают дрожать. – А как ты относишься к гипотезе Ходжа? Правда ли, что гладкие проективные многообразия можно описать с помощью уравнений через комбинацию алгебраических циклов?

Она на секунду задумалась, прикусила губу – жест, которого я никогда не видел у неё в школе, – и ответила:

– Это сложный вопрос, Реша. Видишь ли, если рассматривать проблему в контексте дифференциальных форм, то возникает противоречие между алгебраическим замыканием и топологическими инвариантами…

Я перестал дышать. Я смотрел на неё – на её светлые волосы, на её серую куртку, на улыбку, которая стала чуть шире, чуть натянутее, – и понимал: это не она. Ольга Синицына из моего класса никогда не знала, что такое дифференциальные формы. Она могла рассказать про последний клип, про ссору с подругой, про то, как ей надоела химия. Но не про это.

– Ты кто? – спросил я тихо, и голос мой был ровным, натянутым до предела, будто бы струна перед тем, как лопнуть.

Она улыбнулась. Той же улыбкой. Но теперь в ней появилось что–то чужое, почти бестелесное.

– Я Ольга, Реша. Твоя Оля. Та самая, которая пришла тебя спасать. Ты не веришь?

– Я верю, – сказал я, и внутри меня, в чёрной дыре, что-то перевернулось. – Я верю, что ты пришла спасать. Но ты не она. Она никогда бы не заговорила о дзета-функции. Она бы спросила, как у меня дела, и сказала, что я по-прежнему грустный мальчик. А ты… ты говоришь, как книга. Ты говоришь, как Имба, когда он решил прикинуться умным.

Имба в углу обиженно хмыкнул. Но я не обернулся на него. Я смотрел только на неё.

Её лицо дрогнуло. На миг я увидел в нём растерянность – самую настоящую, человеческую, – но она тут же исчезла, и на её месте осталась только лёгкая, почти печальная улыбка.

– Время меняет человека, Реша, – сказала она мягко. – Я давно тебя не видела. Я изменилась. Как и ты.

– Нет, – сказал я твёрдо. – Ты не изменилась. Ты – подмена. Ты – как Имба. Ты – сущность, которая приняла её облик, чтобы я поверил. Но ты ошиблась. Оля никогда бы не стала говорить о математике. Оля – это Солнце, а не формула.

Она замолчала. На мгновение в её серых глазах мелькнула такая боль, что мне захотелось закричать и отменить свои слова. Но я не отменил.

– Жаль, – сказала она тихо, почти без голоса. – А я так надеялась, что ты обрадуешься. Что ты захочешь выбраться. Но ты упрямый, Реша. Ты всегда был упрямым.

Она начала таять. Не исчезать – таять, как туман на утреннем солнце. Сначала исчезли очертания её плеч, потом рук, потом лица. Остались только глаза. Серые, грустные, и в них – вопрос, который я не мог прочитать.

– Кто ты? – в последний раз спросил я, когда от неё остался лишь голос.

– Я та, кого ты боишься, – ответил голос, и в нём уже не было ни тепла, ни знакомых интонаций. – Я та, кто придёт, когда ты перестанешь писáть.

Голос растаял. В комнате снова было тихо. Только Имба стоял в углу и ухмылялся в бороду.

– Ну что, Реша, – сказал он с обычной своей ядовитой бодростью. – Узнал свою первую любовь? Или она тебя – узнала?

Я не ответил. Я сидел, сжав пальцами карандаш (теперь он превратился в перо) так, что хрустнули суставы, и смотрел в пустоту, где только что была она. Она была так похожа. Так чертовски похожа. Но я знал: настоящая Оля никогда бы не спросила меня про гипотезу Римана.

Или я просто не хотел в это верить.

– Ты бежишь от неё, – вдруг сказал Имба, когда Ольга, наговорившая про дзета-функцию, совсем исчезла. – Ищешь её лицо в чужих голограммах. Ты ищешь не Ольгу, Решандр. Ты ищешь чистоту. Тот взгляд, в котором не было лжи. Потому что твоя жена украла у тебя право смотреть на женщин иначе. Она – это та, что сломала твой механизм.

– Перестаньте, Виталий Порфирьевич, – резко оборвал я, чувствуя, как закипает внутри. – Оставьте мою семью в покое.

– Семью? – он усмехнулся. – Я вижу твои сны, мальчик мой. Там нет семьи, Решандр. Там есть улика, которую ты нашёл, уткнувшись носом в свою же подушку, пропахшую чужим табаком. И там есть ты, буриданов осёл, стоящий над неопровержимыми уликами с ножом в руке, не знающий, кого резать… Её или себя? Себя или её?!

Я зажмурился. Вспышка. Картинка ударила в мозг: комната, приоткрытая дверь спальни, на полу – золотой браслет, который я купил ей пять лет назад, когда мы были счастливы. Я не мог дышать.

– Я не хочу об этом говорить! – заорал я, вскакивая, и стул с грохотом упал на пол. – Ты слышишь меня?!

– Да, – спокойно ответил Имба. – Я слышу, как ты кричишь. Но я не слышу, чтобы ты отвечал на вопрос. Ты хотел убить её в тот вечер, перед своим сердечно-сосудистым бенефисом?

Я промолчал. Потому что правда была страшнее.

Я хотел убить её. Но я хотел не меньше убить и себя за то, что не смог сделать её счастливой. Я стоял, сжимая в кармане её забытые серебряные мечты о несостоявшемся будущем, и думал: «Чего я хочу больше? Чтобы она исчезла? Или чтобы я исчез, оставив её в покое?». Я был буридановым ослом. Таким же, как и сейчас – готовым сдохнуть, так и не выбрав.

Между тем академик-соведущий подробно рассказал мне о своих, никому не нужных, взглядах на депрессивные психозы:

– Депрессия, – нравоучительно блеял бородатый старик, – это парадоксальное сочетание страха Смерти и желания Смерти. Вперемешку, до неразличимости. Если бы было что-то одно, то депрессии бы не вышло: было бы или самоубийство, или бурная лихорадочная деятельность. А вот когда вместе… Впрочем… – Имба почесал седую кустистую бровь. – Это частный случай буридановщины… Буриданизма.

– Это парадокс взаимоисключающих, но равноценных желаний, – заученно отчитался я. Мне ли не знать…

– Хорошо сказал! – умилился Виталий Порфирьевич. – А то обычно аспиранты мне разводят турусы на колёсах… Два равных стога, осёл посерёдке, в параличе выбора… Сами они ослы! Буридановщина – страшная вещь, смерть врагам народа! Два противоположных желания если и не полностью парализуют, то очень сильно покалечат. Ну, допустим, ты набрался сил, сделал выбор в пользу того, чего немножко больше хочется… А обратное-то тебя назад тянет, рвёт тебя, давит, душит!

– Вы думаете, Виталий Порфирьевич?

Я чувствовал себя очень мерзко, неприятно. Но я себя – новость! – чувствовал!

Значит, дело оживления сдвинулось с мёртвой точки! А что, если ещё немножко надавить? О, как я мечтаю о тебе, салтыково-щедринская севрюжина с хреном, которая взамен Конституции, и потому свежая, свежая…

Руки уже не так дрожат, и не так беспомощны. Я уже не расплескал чернил, когда снова набирал поршнем нутро авторучки. Во мне уже забродил бодрящий привкус живой ткани, отмирающей в обратную сторону внутри общего некроза организма!

Итак, «Полуденный жнец»? Кто он такой? Зачем я начал свой выход из ничего – с него?

 

Часть 2. КЕМБРИЙ
 

Согласно сюжету телепередачи, под шелест детских аплодисментов в студии, шутовским манером внезапности мы с Имбой оказались на скалистом берегу гигантского океана Япета в кембрийском периоде. Видимо, фальшивый академик-голограмма собирался вешать маленьким телезрителям лапшу на уши дарвинистского содержания, про то, как жизнь в Кембрии из одноклеточной стала многоклеточной.

Постоянно общаясь с незримой аудиторией, Имба объяснил «мальчикам и девочкам», что мы не смогли бы дышать нашими лёгкими в Кембрии, ибо состав атмосферы был совсем другой.

– Так что же нас спасёт с мальчиком Решей? – балаганно зазывал академик.

– Волшебный карандаш! – ликовали за невидимой гранью маленькие засранцы, вздумавшие познавать во время драмы моего само-осознания, приспичило им, ни раньше ни позже…

– Да, волшебный карандаш! – подыгрывал зрителям академик Имба. Достал какой-то содомитский огромный карандаш, фаллической формы и цвета радуги, как и положено клоуну в цирке, и обвёл наш скромный пикничок широкой радужной, как флаг ЛГБТ, дугой. Кусок мёртвого каменистого побережья Япета оказался как бы под куполом, и я ощутил себя внутри одновременно и прозрачного, и бликующего красками мыльного пузыря…

Старик Япет, ныне уже покойный океан, ибо и океаны умирают, и только живым душам смерти нет – был в то утро не в духе, и накатывал на выдающуюся, но только в прямом и грубом физическом смысле, скалу с пенистым свирепым задором. Насколько я понимал, покойник кишел многоклеточной жизнью, как дерьмо опарышами, но никакие её формы на сушу ещё не выбрались.

Под куполом идиотского «волшебного карандаша», куполом, прославленным сотнями рисунков маленьких телезрителей в редакцию, на кремнистой основе расположился небольшой стол, покрытый трепетной клетчатой, ярких тонов, скатертью. Видимо, волшебный карандаш гасил и ветер, потому что – видя какая буря лохматит воды Япета под ногами за обрывом – я думал, что эдакий бриз сдул бы и скатерть, и столовые приборы, крытые на две персоны.

Для каждого из нас полагалась круглая и с текстильными бороздками, напоминавшая грампластинку, циновочка, на которой стояли друг в друге две керамические тарелки, а по бокам от них нож и вилка. Бежевая вензельная салфетка была перехвачена весёлой ленточкой, включавшей и веточку душистой лаванды. На столе стояли, не сдуваемые ветром, не иначе как по волшебству, стопки, бокалы и фужеры. Имелись обильные, но подозреваемые на предмет бутафории, закуски, а в центре композиции располагалась бутылка водки с хорошо читаемой этикеткой «Пшеничная»…

– Виталий Порфирьевич! – взмолился я от недр моего отчаяния. – Скажете без этих ваших кривляний и паясничания! Что происходит?!

– Формула счастья в том, чтобы уметь и в самом малом увидеть большое, – пояснил мне академик. – Обратна ей формула несчастья человеческого: если приучаешь себя даже и в большом, и в грандиозном видеть только мелкое, умноженное на дурную бесконечность… Тогда обрекаешь себя быть несчастным всегда, каких бы ярких впечатлений тебе судьба ни послала!

Я себя очень плохо чувствовал. Это были не болезнь в человеческом смысле слова, и не похмелье, а скорее отсутствие жизни, осознаваемое парадоксально остро, при том, что ведь, по определению, отсутствие жизни опознаваться не может… Иначе что же такое получается?! Ерунда какая-то, товарищи, получается!

Что-то распирало меня изнутри, каким-то повышенным, но безжизненным давлением крови, грозя поминутно тем, что в старину называли «апоплексическим ударом», но я уже понял, что здесь нельзя умереть, и потому грозовой заряд апоплексии моей вечно накапливался, и никогда не разражался. Очень хотелось, чтобы хоть на краткий миг – но это внутреннее мёртвое давление отпустило, ослабило натянутые ткани, чтобы получилось хоть несколько раз вдохнуть и выдохнуть без боли и усилий. Свободно, мягко, расслабленно – просто дышать, не пыжась предынсультными корчами, мнущими моё существо изнутри.

В порыве заранее обманчивой надежды я потянулся к бутылке водки марки «Пшеничная», налил себе стопочку – а вдруг отпустит?

– Это ведь не поможет… – с сочувствием констатировал не всегда бездушный ведущий «Давайте познавать».

– Знаю.

– А тогда зачем? – он умел, если хотел, быть лаконичным.

– Если у вас есть другое средство – так скажите. А если нет – тогда сойдёт и это. Ведь его отсутствие тоже не поможет, правда, Виталий Порфирьевич?

Я выпил водки. Вместо водки в бутылке оказалась вода.

– Я же говорил! – торжествовал Имба. – Это бутафория, Решандр, у нас же детская передача! Не может же в студии детской познавательной телепередачи стоять настоящая бутылка водки!

– А фальшивая может? – грустно, уже не надеясь на ответ, спросил я, только чтобы не молчать.

– Если тебя это утешит, Реша, то вкуса маринованных грибочков ты тоже не почувствуешь. И вкуса малосольных огурчиков! Ни вкуса яблок, ни груш, ни соли, ни перца… Ничего…

– Не могу сказать, что я совсем ничего не чувствую! – диагностировал я себя, видимо, подыгрывая неведомому мне сценарию. – Я, например, чувствую страх… Очень много страха, и мне кажется, что он заполнил собой все прочие гнёзда самых разных чувствований… Дойдя до полной бессмыслицы жизни я одновременно пришёл и к абсолютному ужасу её потерять, хотя логически увязать это я никак не могу… Ну, в самом деле, Виталий Порфирьевич, как так получается?! Юноша, чья жизнь полна ярких красок и блистательных ожиданий, – жертвует жизнью относительно старца легко и беззаботно… Тот, кто живёт наиболее полной жизнью – почему-то меньше всех боится её потерять! Проходят годы. Человек стареет, и тускнеет мир за всё более мутными окнами его слепнущих глаз. Приходят недомогания и болячки, приходит тоска, замещая скуку…

– Знаешь, что такое скука? Это тоска, которая верит в скорое своё окончание… А тоска – это скука, которая поняла, что никогда не закончится…

– Допустим, Виталий Порфирьевич, но я не об этом. Человек стирается, как старая монета. Он понимает, что в жизни не будет не только ничего нового, но даже и старое ему уже обрыдло хуже горькой редьки. Он влачит свои дни стонущим инвалидом, калекой, изнурённым вьючным скотом… И в этот вот момент, когда жизнь его, казалось бы, потеряла всякий смысл, – истёртый, как старая медная монета, превратившийся в собственную тень человек начинает бояться смерти самым лютым и самым отчаянным страхом, какого и близко не ведал на пике пиршества жизни?

– Ну, может быть, на пике пиршества он просто не думает о смерти? – не очень уверенно предположил мой визави. – Он увлечён, он занят, он в кипени сирени и сакуры, и не ощущает тленной трупной вони, перебитой более сильными ароматами… А чем тоскливее, безрадостнее и беднее, скуднее всеми чувствами становится человеческая жизнь, тем больше и чаще мы заглядываем во гроб, и оттого так жутко ужасаемся своему уделу… Тут, может быть, уместно сказать афоризмом: «Изобретатель ружья может выстрелить в любого; а изобретатель философии – только в того, кто согласится стать его мишенью!».

– Вот уж это к чему вы приплели – убейте, не понимаю!

– А это к тому, что когда жизнь есть, она не требует доказательств, она всё пространство населяет и заполняет собой. Действует то самое, ружейное, азартное безусловное бытие, когда даже в собственной гибели человек ощущает только своё бытие, а не своё удаление. А вот когда жизнь сдувается и вянет, приходит пора тусклых философских коптилок, разного рода доказательств и софизмов, трюизмов, в которых труп изловчается, излучается обмануть самого себя, что он – вопреки очевидности – вполне ещё Вселенная.

– Собственно, мы с вами этим и занимаемся, Виталий Порфирьевич, с чем я вас и поздравляю…

– Не надо обобщать, – с бодрым слабоумием в голосе парировал Имба. – Говори за себя! Если бы ты, Решандр, при жизни не халтурил в пионерских буднях, и не бросил бы ходить на кружок юннатов – то не попал бы сюда… А теперь уж не обессудь: тебе при жизни-то было скучно, это скучно, а теперь подбили бабки – и тебе всё на свете стало скучно… Будь ты поумнее, ты бы задумался – какие ещё круги бывают в аду, и понял бы, что твой кружок принудительного познания – почти что рай! Ну, право слово, в самом деле, чем, кроме херни, ты тут страдаешь, Реша?! Водка у тебя со вкусом воды? Ну так ведь не кислоты же! Шампиньоны без вкуса? Так они и в земной жизни были не особо кисло-сладкими, помнишь? Какой уж ты больно от них вкус хочешь? Маринад да маринад себе, и нечего огород городить!

– А что делать, Виталий Порфирьевич?

– Чего ты от меня хочешь?!

– Узнать, что делать!

– У Чернышевского спроси! Ленина «Что делать» вам в школе задавали, так ты, ушлёпок, читать не стал…

– Виталий Порфирьевич, а вы не можете мне сказать? Без отсылок к классикам, а прямо?

– Вот навязался на мою голову! Ну чего ты можешь делать на детской телепередаче «Давайте познавать»? Познавай…

– Я не хочу познавать, Виталий Порфирьевич, миленький! Я не познавать, правда, не хочу, но и познавать обратным образом… Разрешите, подскажите, как быть, чтобы быть?!

– Ладно уж, снизойду… – смилостивился академик. – Бери водку, наливай себе вторую стопку…

– Но там же вода, Виталий Порфирьевич!

– Водку-то кряхтеть любой дурак может! – рассердился Имба. – А тут мудрее надо! Тщательнéе! Ну и что, коли вода? А ты напряги воображение! Вообрази, что это настоящая пшеничная водка… Пройми себя, прочувствуй, разбуди свою внушаемость! Водка, мол, в рюмке, и точка! И если ты этот порог перейдёшь, то вода исчезнет, а водка появится! Ты жизнь без веры прожил, за то и в ад загремел, хорошо хоть в первый круг… А без веры-то жизни нет, без веры не только вода не водка, но и водка будет не водкой! Без веры-то всё вода, и даже вода не вода, а так… Ты вообрази себя бедуином в раскалённой пустыне, разгони в себе это ощущение жажды, чтобы вода стала вкусной! Ты, Решандр, жизнь прожил, а вкуса воды ни разу и не почувствовал…

– Что верно, то верно…

– Тебе может и верно, а так – неверно… И всё, отстань от меня, наши юные почемучки скучают, они хотят про Кембрий узнать, а не про дистиллированные страдания жизни, которая не жила и жизнью не была!

Отшив меня таким образом, Имба с идиотской улыбкой стал рассказывать, завороженно глядя в сторону распадка каменных пород, голого, как бы неземного в своей мертвечине:

– Главным эволюционным событием кембрия был «кембрийский взрыв» – явление, которое повлекло за собой резкое изменение в телах беспозвоночных организмов. Этот процесс длился десятки миллионов лет...

– Зачем же вы говорите ерунду, Виталий Порфирьевич? – вмешался я, не удовлетворяясь ролью отставника, и, видимо, следуя сценарию телепередачи. – Какой же это взрыв, если он длился миллионы лет? И вообще, вы втираете детям какую-то дичь! Дарвиновскую эволюцию проповедуете… Были одноклеточные, стали многоклеточные… Зачем? Если нет того, кто задаст вопрос «зачем?», то и не стали бы… Закон накопления энтропии упрощает, а не усложняет жизнь! Есть тысяча примеров деградации живых организмов, случившейся на глазах нашего поколения, и ни одного примера их усложняющегося развития!

– Ишь, как заговорил! – хихикнул Имба. – Когда жил – не жил, а как помер – жить захотел! Страшненько с Дарвином-то в обнимку, да, Реша?! А на уроках-то биологии, поди, с учителем не спорил, жвачку импортную жевал, джинсами хвастался!

– Спорил я…

– Ишь ты чё… – казалось, искренне удивился академик. – Спорил он… – Задумался и нравоучительно вывел: – Ну, потому и в первый круг попал! Это большая привилегия! Ты даже не представляешь, какая это тебе, суке, скидка вышла! Счас попал бы куда-нибудь в окоп вечной войны, мёрз бы там с окоченевшими придатками, гнил заживо… А тут тебе вона всё – даже водочка! Ну, а то, что ты вкуса не чувствуешь – сам виноват, Решандр! Думать не научился, вот и не отпускает тебя… Напряги извилины. Соберись настоящим образом, скажи себе – «это «Пшеничная», и будет тебе по вере твоей! Христос как заповедовал, а, наши маленькие телезрители?

– Всегда радуйтесь! – отозвался из незримости, в кембрийской пустоте хор детских голосов.

– Ну, что мы дураки, что ли, всегда радоваться? – диссидентствовал я.

– Дураки – не дураки, а сам радоваться не захочешь – никто за тебя этого делать не станет! – отрезало бородатое мурло со всей суровостью. – Жить захочешь – не так раскорячишься! Бог тебе свободу воли дал, а уж как ты оную пользуешь – дело твоё, автономное… Вон, смотри, трилобиты на мелководье ползают! Ты хоть трилобитам-то порадуйся!

Я вспомнил одного своего знакомого, как и я, уже покойного, – который советовал в ином, плохо памятном мире: «Депрессия – она как живое существо, Реша! Она сама себя кормит, и постоянно ищет причин, чтобы её не удалили… Депрессия – как паразит внутри тебя, поддашься – совсем сожрёт…

– Ты хочешь жить? – приставал Имба. – Или ты хочешь умереть?

– Я хочу спать…

– И что это такое?

– Нечто среднее между жаждой жизни и желанием смерти…

– Так поспи, и определись, наконец! – весело посоветовал мне бородатый академик. – Если проснёшься!

Имба вдруг замолчал и посмотрел на меня с той же улыбкой, с какой наш главный редактор смотрел на меня на планёрках.

– Ты ведь помнишь, Реша, как это работает? – тихо, но въедливо, с подленьким участием, спросил он. – Ты сидишь в комнате, полной людей, которые называют себя «креативной командой». И каждый из них умнее тебя. По крайней мере, они так думают. И каждый знает, как надо. И ты сидишь и улыбаешься, потому что ты – сценарист. Твоё дело – чтобы все были довольны.

Я вздрогнул. Картинка набрякла, как веки сном: длинный стол, бумажные стаканчики с остывшим кофе, проектор, который послáйдово показывает твой сценарий, и главный продюсер, который говорит:

– Реша, ну что это за херня? Где драма? Где зритель должен рыдать на седьмой минуте? Ты что, «Санта-Барбару» не смотрел? Там каждые три минуты кто-нибудь умирает или рожает. А у тебя – диалоги. Кому нужны диалоги? Ты запомни: зритель – это идиот. Ему нужны эмоции, а не смысл. Понял?

Я тогда попытался возразить. Сказал, что у меня есть идея, что я работал над этим месяц, что я хочу сделать не просто «мыло», а историю с подтекстом. И главный продюсер посмотрел на меня, как на таракана, и сказал:

– Слушай, «Достоевский». Ты здесь для того, чтобы мы продали рекламу. Если хочешь быть Достоевским – иди в церковь, причащайся и пиши для себя. А здесь – работа. Мы не заказывали тебе роман. Мы заказали сценарий. Перепиши. Сделай, как мы сказали. Или вали. Желающих – за нашим забором очередь стоит.

И я переписал. Я вырезал все диалоги, которые придумывал с любовью. Я вставил три драки, два поцелуя и одну смерть. Я сделал, как он сказал. И передача вышла. И её смотрели. И все были довольны. Кроме меня.

– Ты продал себя, Реша, – тихо сказал Имба, когда картинка растаяла. – Не за деньги. За то, чтобы остаться в профессии. За то, чтобы не стать «неоплаченным автором». Ты думал, что ты выжил. А на самом деле – ты умер. Именно тогда. На той планёрке.

 

***

– Не так много нам известно о глобальном климате в период кембрия, – соловьём разливался Имба для невидимой аудитории, – но необычно высокие уровни углекислого газа в атмосфере, примерно в 15 раз выше, чем в настоящее время, означали, что средняя температура была около 50 градусов по Цельсию! Мы с вами находимся на планете-сауне, и, если бы не наш волшебный карандаш, то мы бы тут сварились, как яйца в кипятке! К тому же угореть в такой баньке для современного человека – дело пяти минут!

Все эти печальные факты Имба излагал довольно весело, видимо следуя собственному совету всегда радоваться.

– В сущности, дорогие ребята, в Кембрии было очень мало суши! А почему?

– Потому что не было льда и ледников, – хором подпевают Имбе умненькие детки.

– Да! – Имба ликовал, как будто это его обогатило. – На планете, превращённой в баню, лишь высокие горы выступали из океанов островами! И сейчас мы с вами на одном из таких островков посреди океана Япета, и мы с мальчиком Решей искупаемся в тёплом, как горячая ванна, отце-океане, и расскажем вам о своих ощущениях…

– Я не хочу купаться в Япете! – запротестовал я. – Он горячий, как молоко на плите! Что я, лобстер, что ли, в кипяток окунаться!

– Перестань, Решандр, как тебе не стыдно? – хорошо поставленным педагогическим тоном корил меня академик, топорща свою седую неопрятную бородищу. – Здесь есть прекрасная лагунка, вода тёплая, но не кипит… Это очень полезные ванны – для всех твоих болячек, для всех твоих проблем с суставами и ревматизмом!

– Но, Виталий Порфирьевич, я не хочу окунаться в кембрийские воды! Там я могу наступить на виваксию, а она – как дикобраз, и это хуже, чем наступить на доску с гвоздями!

– Смотри внимательнее, когда будешь заходить с пляжа в прибой!

– А если меня укусит трилобит?

– Бездарный двоечник! Трилобиты не кусаются!

– Откуда вы знаете? Люди же никогда не встречались с трилобитами… Да и наплевать на трилобитов, а если меня охватит своим зубастым хоботом-челюстями пятиглазая опибания?

– Дашь ей в любой из пяти глаз – и она забоится тебя!

– А если меня раскусит пополам гигантский аномалокарис?! Тоже с ним драться? Он слишком большой, чтобы достать ему до глаза…

– Прекрати трусить и пошли купаться…

На изящном, хотя и абсолютно безжизненном пляжике с бархатным ласковым кварцевым песком академик Имба скинул свой костюм и оказался в полосатом, как матроска, бело-синем дезабелье, комбинезончике, обтягивающем его плотно сбитое и пузатое тело. Он показывал маленьким телезрителям, как делать зарядку перед купанием, скакал из стороны в сторону, и снова что-то пел в отвратительно-инфантильном экстазе.

Делая демонстративно детского стиля зарядку на бережку, Имба не забывал просветительское дело. Вещал, как и положено ведущему:

– Кембрий был первым периодом палеозойской эры, примерно 500 миллионов лет назад, он длился 50 миллионов лет, а затем сменился ордовикским, силурийским, девонским, каменноугольным и пермским периодами… Тоже не короткими…

– Враньё всё это! – обиделся я, жалко жмущийся у кромки горячего прибоя.

– То есть как враньё? Наука путём исследований отпечатков эволюции в геологической летописи…

– Даже с точки зрения вашей долбаной теории эволюции…

– Моей?!

– Ну, не вашей… – почти истерически кричал я. –  Не смогло бы кратко живущее существо выработать в себе способность воображать в голове периоды по многу миллионов лет! Кратко живущему существу это просто незачем! Нет той функции, которую обслуживал бы такой орган воображения… Мыслить миллионолетиями может только вечно живущий Разум, нравится вам это или нет!

– И что ты предлагаешь?

– Почему бы Богу просто не сказать людям, что они бессмертны? Без этих многозначительных умолчаний и подмигивающих намёков?

– Очень просто, – объяснил мне Имба. – Если бы ты узнал, что ты смертен, – ты завыл бы от ужаса. Но если бы ты узнал, что бессмертен, то тоже завыл бы от ужаса. Возможность дышать и улыбаться у тебя есть только посерёдке, в незнании, в надеждах то на одно, то на другое. Не знаешь – не знай дальше, тем и живи.

Чтобы единица перешла в ноль, её нужно делить бесконечно – но это означает, что она бесконечно будет существовать. Если же делить её на конечные числа, то всегда в итоге будет величина больше ноля. Хоть расшибись, хоть убейся – но будет после запятой какая-то величина, превышающая ноль. Математика, брат, не поспоришь! Вот тебе и доказательство бессмертия твоего… А с другой стороны, возьми в руки череп – и загляни в пустые глазницы… Тоже, согласись, аргумент! Вот ни так ни сяк, ни туда ни сюда – и в этом жизнь. Это так милосердный Господь сделал, чтобы ты не выл от ужаса обоих случаев…

Как это часто бывает при киномонтаже, и в документальных фильмах тоже, на пустынном берегу мигом, за моей спиной, напугав меня внезапной тенью, возникли пологи купальни, банкетный столик. Обслуживала некая дама в белых одеждах…

– Люди, львы, орлы и куропатки… – подала зачин женщина в белом завывающим голосом, и текст сразу показался мне каким-то знакомым. – Рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом…

– София, голубушка! – обрадовался Имба, бородатым, кудлатым поплавком торчащий из кишащих пикайямивод кембрийской лагуны. – Как ты кстати! А приготовь-ко нам, голубушка, ушицы из трилобитов, на которую ты большая мастерица…

– Я не буду есть уху из трилобитов… – снова восстал я против общего замысла картины.

– Что ещё за капризы, Решандр?

– Трилобиты – это огромные мокрицы, если не сказать хуже…

– Неужели ты, единственный из людей, которому это доступно, – округлил Имба по-старчески бесцветные глаза, – откажешься вкусить плечо трилобита? Подумай, ведь больше такого шанса тебе может не представиться за целую вечность…

– Вы издеваетесь, Виталий Порфирьевич? Вы же в курсе, что у меня нет вкусовых ощущений…

– Ну, тем лучше, Реша! – не унывал неугомонный академик. – Тогда тебе не стоит беспокоиться о том, что трилобит – большая мокрица…

Но София, мировая душа, всё равно готовила только для Имбы…

– Чего ты от меня хочешь, Виталий Порфирьевич? – выдохнул я, глядя, как он жуёт бутафорского трилобита. – Я уже говорил. Я ничего не хочу. Даже водка для меня – вода. Даже… – я запнулся, проглатывая ком в горле, – даже домой не хочу.

– Домой? – Имба приподнял бровь, и его глаза сверкнули азартом охотника, учуявшего след. – Ах да! Ты говорил о жене. О той, что спала, когда ты нажимал кнопку «скорой». Интересный персонаж. И где же она сейчас? В твоих мыслях?

Я почувствовал, как внутри, в той чёрной дыре, сжалось. Мне захотелось встать и уйти, но уходить было некуда.

– Я… не хочу об этом говорить. – Я сжал зубы, пытаясь вернуть контроль над лицом. – Это не имеет отношения к делу.

– Ого! – Имба присвистнул, откидываясь на скале. – Буриданов осёл не хочет говорить о женщине? Да это ж самое интересное! Если уж ты, мальчик мой, ничего не чувствуешь, кроме страха, то твой страх имеет имя. Или лицо. Она красивая? Твоя жена, я имею в виду?

Я закрыл глаза. Передо мной встало её лицо. Не сейчас, серое и уставшее, а то, каким я его запомнил в день знакомства. Яркое. Солнечное. Смеющееся.

– Красивая, – выдавил я. Слово далось с трудом, как будто я вытаскивал из себя осколок стекла. – Очень.

– А ты? – Имба наклонил голову, рассматривая меня, как диковинного жука. – Такой старый, лысый, грустный… И нищий. Так получилось?

Я резко открыл глаза. В груди что-то кольнуло. Нет, не боль. Правда. Я ударил кулаком по каменистому выступу, зашипев от резкой боли в костяшках.

– Да, – прохрипел я. – Так получилось. И с каждым годом она хотела жить всё сильнее. Ярче. Светлее. А я… я не давал ей этого света. Я не мог. У меня не было. А у неё… появился другой. Он был тузом с нашего телевидения. Помню, я сам привёл его в наш дом по какому-то дурацкому, ничтожному поводу… – Я горько рассмеялся. – Так получилось. Я дал ей всё. И ничего. Я дал ей повод уйти, а ушла она лишь наполовину. Лгала мне. Приходила поздно. Пахла чужими духами. Я догадывался. И гнал от себя мысли. «Жена Цезаря вне подозрений!» – твердил я себе, пока она…

Я захлебнулся словами. Воздух в Кембрии стал невыносимо тяжёлым.

– Ты хочешь её убить? – тихо спросил Имба.

– Я хочу убить себя, – ответил я, не глядя на него. – Но я не могу. Я буриданов осёл. Сдохну на полпути. Потому что я не хочу её убивать… но не хочу и жить с этой ложью.

– Ты хотел её убить, – повторил Имба, и голос его стал вкрадчивым, как у следователя, который знает ответ, но хочет услышать признание. – Однако ты не сделал этого. Ты буриданов осёл. Ты не знал, что выбрать. И тогда ты просто нажал кнопку «скорой». Ты выбрал смерть. Свою. А не её.

– Я не выбирал, – прохрипел я, чувствуя, как внутри, в той чёрной дыре, начинает пульсировать не боль, а стыд. – Я просто… не мог.

– Не мог ударить? – Имба усмехнулся. – Не мог крикнуть? Не мог сказать ей в лицо: «Я знаю про сигары, я знаю, что ты делаешь, когда я в командировках»?

Я закрыл глаза. И – провалился. Не в Кембрий, не в студию. В ту самую кухню, где всё и случилось.

– Я пытался, – сказал я вслух, хотя внутри себя. – За месяц до приступа. Я вернулся рано. Она не ждала. На столе стояла её сумка, из неё торчал телефон. Я взял его. Там были сообщения. Не любовные – деловые. Но в них было то, что убивает сильнее пошлости: она просила его купить билеты на премьеру. На двоих. На вечер, когда я должен был быть в командировке.

– И что ты сделал?

– Я ждал. Я сидел на кухне и ждал, когда она вернётся. Я думал: вот сейчас она войдёт, я скажу ей всё. Скажу, что знаю. Скажу, что я не дурак. Скажу… я даже не знал, что скажу. Но я ждал.

– Она пришла?

– Да. В двенадцать ночи. С цветами. Для меня. Она сказала, что задержалась на работе, и купила тюльпаны, чтобы я не злился. Она улыбалась. Я не мог. Я не мог сказать ни слова. Я просто смотрел на неё, а она смотрела на меня, и в её глазах я видел: она знает, что я знаю. И она ждала. Она тоже ждала, что я скажу.

– Но ты не сказал.

– Я встал из-за стола. Я подошёл к ней. Хотел обнять её. Хотел сказать: «Я люблю тебя, и мы справимся». Или: «Я убью тебя, сука». Я сам не знал. Но она опередила меня. Она посмотрела на меня, и в её глазах была такая усталость, что я испугался.

– Что она сказала?

– Она сказала: «Да кто ты такой, чтобы мне что-то предъявлять?». И я замер. А она продолжила. Она говорила негромко, не кричала. Она говорила тихо, как будто объясняла ребёнку, почему тот не получит игрушку. «Ты – мертвец, которого забыли похоронить. Ты ходишь, дышишь, ешь, но тебя нет. Я уже много лет вдова. Сколько мне ещё носить траур? По кому? По твоему несостоявшемуся величию? По тем рукописям, которые никто не читает? По твоей карьере, которой не было?».

Я замолчал. Воздух в Кембрии стал тяжёлым, как свинец. Имба тоже молчал. Даже трилобиты затихли.

– Она права, – сказал я наконец. – Она была права. Я – мертвец. Я умер задолго до инфаркта. Просто моё тело не знало об этом.

Имба покачал головой, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на уважение.

– И что ты сделал после этих слов?

– Я развернулся. Я пошёл в спальню. Лёг на кровать, отвернулся к стене и не встал, пока она не ушла.

– Ты хотел умереть в тот вечер?

– Я хотел, чтобы она заткнулась. А потом я понял, что она не заткнётся никогда. Потому что она права. Я – мертвец. И я нажал кнопку «скорой» не потому, что боялся умереть. А потому, что хотел, чтобы она, наконец, увидела: да, я умираю. Смотри. Радуйся. Ты получила то, что хотела.

Я открыл глаза. Кембрий снова был вокруг меня. Имба стоял неподвижно.

– Она не радовалась, – тихо сказал он. – Ты же видел её глаза, когда врачи приехали. Она боялась. Не за тебя. За себя. Но она не радовалась. Она просто хотела, чтобы этот кошмар кончился. И ты дал ей этот выход. Ты умер. И она осталась. Одна. С этим.

– Она осталась с ним, – поправил я. – С тем, кому покупала билеты в театр.

– А ты остался с нами, – усмехнулся Имба. – С теми, кто помнит. С теми, кто не забывает.

Женщина, словно бы напоминая о себе, забытой в нашей дискуссии, закатила свои страшные пустые бельма и выдала:

– Словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли...

– Расскажи это аномалокарисам! – троллил я Софию. – Как раз перед тем, как они задумают тобой перекусить!

– Уже тысячи веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа, и эта бедная луна напрасно зажигает свой фонарь. На лугу уже не просыпаются с криком журавли, и майских жуков не бывает слышно в липовых рощах. Холодно, холодно, холодно.  Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно.

– Всё враньё! – укоризненно качал я головой. – Не «уже», а «ещё». И не холодно, а жарко. И не пусто, а полно!

– А разве не страшно?

– Ну, один раз попала пальцем в небо – так сразу уж с тобой и соглашаться?

– Тела живых существ исчезли в прахе, и вечная материя обратила их в камни, в воду, в облака, а души их всех слились в одну. Общая мировая душа – это я... я... Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и последней пиявки. Во мне сознания людей слились с инстинктами животных, и я помню все, все, все, и каждую жизнь в себе самой переживаю вновь…

 

***

– Уберите это, Виталий Порфирьевич! – взмолился я к соведущему на этой странной программе странного детского телеканала.

– Что убрать, Решандр?

– Мировую душу!

– Но ты сам часть мировой души! Если я её уберу, то у тебя останутся лишь вегетативные функции, как у овоща… И к тому же, что даже важнее – кто будет тогда сервировать наш пикничок? Правда, милый пикничок на заре времён?

– Но я не могу… – истерически всхлипывал я. – Я не могу постоянно сталкиваться с тем, чего я в упор не понимаю!

– Однако, именно с таким ты только и сталкиваешься, – менторски «лечил» меня Имба. – Если бы ты знал, как и почему происходит происходящее – ты бы своим знанием изменил ход событий. И они бы не произошли.

– Но произошло бы что-нибудь другое… – сопливо стенал я.

– Да. Но опять же лишь потому, что ты не знаешь, почему оно происходит. А узнал бы – и другого бы тоже не произошло. – Имба поднял крючковатый артритный палец: – Посему, в посрамление умникам, происходит только то, чего мы не понимаем. А то, чего мы понимаем, – не происходит.

– Виталий Порфирьевич, ну что вы говорите?! Ну почему?

– Потому что ты не знаешь Высшей Истины. Как, впрочем, и обратного: ты не уверен в том, что она существует. Что логично: если ты её не знаешь, так ты и не знаешь, можно ли её узнать. А если бы ты её узнал, и это было бы точно, то ты бы её знал. Разве нет?

– Ну так и скажите мне её.

– Не скажу.

– Почему?!

– Если бы ты точно узнал, что Высшей Истины не существует, то ты бы завыл от ужаса и отчаяния: жизнь совершенно бессмысленна! Но если бы ты узнал до конца Высшую Истину, то исход был бы тем же самым: ежели знаешь высшее, и выше его ничего нет – чем тебе тогда дальше заниматься? Оттого милосердный Господь и дал тебе промежуточность! Высшая Истина, вроде бы, есть, но ты её не знаешь. Ты собираешь её осколки, кусочки, складываешь мозаику – и вроде как при деле…

Я давно заметил, что в этом мире, лишь поверхностно напоминающем земной, мысли материализуются иной раз быстрее быстрого. Вот и сейчас, стоило Имбе сказать о мозаике – набор её появился на столе посреди яств.

Точнее, не мозаики, конечно, а того, что стало для меня в жизни неотвратимой мозаикой. Перо и бумага! Заядлым и конченным наркоманом впился я взглядом, потеряв всякую периферию зрения, в белизну листка бумаги, вдруг возникшего на тарелке. Рядом с ним шприцем лежала авторучка…

Привычные, торопливые жесты наркомана: поскорее обмакнуть иглу самопишущего пера в баночку чернил и поршнем втянуть побольше «дури»… А когда контейнер авторучки наполнен живительной влагой – я с забытым, но неизбывным наслаждением всаживаю перо в белую волокнистость бумаги… И всем своим существом ощущаю, как побежала по жилам ничем не заменимая у крепко подсевшего эйфория…

– А-а! Доза! Доза!

Когда я это делаю – боль не уходит. Но она отступает. Я умудряюсь забыть о боли, кислотно разъедающей меня изнутри во всякое иное время. Рука с напряжёнными, набухшими венами наркомана торопливо выводит поверх странички: «Полуденный жнец…».

Что это и зачем – я не знаю. И весь кайф именно в том, что я заранее ничего не знаю. Для меня это единственный способ выйти из Смерти в Жизнь, из предопределённости скудного серого существования в праздник могущественной неведомости свободного творца…

 

***

Контора за амфитеатром студии, подсобка этого адского телевидения, снова была вокруг меня: серые стены, гул компьютера, отсутствие времени. Славящий жизнь и царственный (именно так переводится «Виталий Порфирьевич») Имба куда-то исчез, и это было подозрительно. Обычно он маячил в углу, как бородатый призрак, но сейчас его не различалось.

Я машинально сунул руку в карман брюк – жест, который повторял сотни раз, чтобы убедиться, что там пусто. Но в этот раз пальцы наткнулись на что-то твёрдое, холодное, с острыми краями. Я замер. Сердце (или то, что его заменяло) пропустило удар.

Ключ. Старый, массивный, с ржавой головкой, как от амбарного замка или от двери в подвал. На нём болтался маленький брелок – резиновый смайлик с подмигивающим глазом. Я перевернул ключ и увидел, что к нему приклеена сложенная вчетверо бумажка, вырванная из ученической школьной тетради в клетку.

Пальцы дрожали, когда я разворачивал её. Внутри был почерк – торопливый, с наклоном влево, почти детский, но с аккуратными округлыми буквами. Я узнал его мгновенно. Это была Оля. Та самая, настоящая, а не другая, что отзывалась на математические задачки тысячелетия. Её почерк на этот раз был узнаваемым, живым – с кляксами, с исправлениями, с восклицательными знаками.

«Реша, я не могла с тобой говорить: ОН! следит. Поэтому я карманница наоборот: подбросила тебе в карман незаметно. Это ключ от Прóклятой Студии. Не спрашивай, как я его достала. Просто верь. ОН! не должен знать. Смайлик :) P.S. Ты всегда смотрел в окно, а надо было смотреть на дверь. Ольга».

Я перечитал записку трижды. Каждое слово впивалось в мозг, как игла, и я чувствовал, как внутри, в той самой чёрной дыре, которая стала моей сущностью, начинается движение. Впервые за всё это время у меня был не просто порыв – у меня был инструмент. Ключ. Он лежал у меня в ладони, тяжёлый и реальный, и его холод обжигал кожу.

Я поднёс его к глазам. На головке ключа была выбита цифра «5». Отлично?

Я оглянулся на пустой угол, где обычно торчал Имба. Его не было, и это странно. Неужели он действительно следит за мной через какое-то невидимое око? Или это игра? Но записка была настоящей – я чувствовал фактуру бумаги, запах чернил, шероховатость краёв. Она не могла быть частью моего бреда. Мой бред никогда не был таким конкретным.

– Оленька, – прошептал я, – если ты настоящая… спасибо.

Я спрятал ключ и записку в нагрудный карман, прижав их к сердцу. Теперь я знал, что делать. Я больше не буду сидеть и ждать, пока время остановится окончательно. Я попробую выйти. Не от Имбы – от себя. От этого серого, липкого «сегодня». Теперь у меня есть цель: ключ.

Я встал, одёрнул (видимо, воображаемую) рубашку, сделал глубокий вдох и направился к двери. Я пытался сбежать. Вышел небрежным прогулочным шагом из студии «Давайте познавать», и прошёл по коридору. В коридоре странно пахло: то вдруг мясным фаршем, то кремовым тортом… Это – как я читал – ощущения человека, который сходит с ума. Ощущения расслаиваются, изображение из одного места, звук совсем из другого, запах – из третьего…

Я нажал кнопку лифта.

Лифт не приехал. Вместо привычного гула кабины я услышал за спиной тяжёлые размеренные шаги. И голос – масляный, вкрадчивый, с приторной заботой.

– Решандр, сынок, ты куда это собрался? – Имба вынырнул из стены, как будто из воды, и преградил мне дорогу к лифту. Его борода топорщилась, глаза горели недобрым, колючим светом. – Я вижу, ты нашёл подарочек. Миленький смайлик. А ты не думал, кто его тебе подсунул?

Я прижал руку к карману, где лежал ключ. Старался говорить грозно, хоть получалось жалко:

– Отойди, Виталий Порфирьевич. Мне некогда.

– Некогда? – он рассмеялся – сухо, каркающе. – Тебе вся вечность впереди, а ты спешишь в петлю. Ты хоть понимаешь, кто эта «Оля»? Это не Оля. Это суккуб. Вербовщица. Её задача – утащить тебя на нижние круги. Там уже не студия «Давайте познавать!», там, братец, кое-что похуже. Котлы, смола, вечный голод и бессмысленная боль. Она прикидывается твоей школьной любовью, чтобы ты клюнул. А ты клюёшь, как последний лох.

Я стиснул зубы. В груди закипало то самое, давно забытое, живое тепло – злость.

– А ты, значит, спасатель? – процедил я. – Ты, который тащит меня в эту передачу каждый день, который радуется моей агонии, который кормит меня своими дурацкими присказками? Ты – чёрт, Имба. Самый настоящий. Иди ты нахрен со своей моралью!

Он попытался схватить меня за плечо, но я увернулся, оттолкнул его с такой силой, что он пошатнулся и обратно утонул в стене-призраке. Я не стал ждать лифта. Я побежал по коридору, туда, где красные дорожки уходили в темноту, где стены теряли чёткость и начинали пульсировать, как живая сырая плоть человеческого нутра. За спиной слышалось шипение Имбы, но я не оборачивался.

Я бежал, пока не упёрся в дверь. Обычную, деревянную, с потёртой ручкой, каких в этом телецентре множество. Но на ней, выцарапанная чем-то острым, виднелась цифра «5». Я вытащил ключ, дрожащими пальцами вставил его в скважину. Он вошёл легко, как в масло, и повернулся сам собой.

Дверь открылась в ещё один коридор. Очень обычно для привычного к телецентрам!  Но это был не тот серый казённый коридор с запахом фарша. Этот был тёмный, с высоким потолком, и стены его были сплошь увешаны фотографиями в чёрных рамках. Они тянулись бесконечно, уходя вперёд, теряясь в сумерках. Каждая фотография размером с небольшое окно, и на каждой – лица. В моей прежней жизни так вывешивали рожи телеведущих в коридорах.

Но тут висели не улыбающиеся лица телеведущих, нет. А лица застывшие, искажённые ужасом, с широко раскрытыми глазами, с криками, которые я слышал прямо в голове. Вот человек, падающий с высоты, размахивающий руками. Вот группа людей перед расстрельной стеной, и я видел пули, застывшие в воздухе. Вот костёр, и в нём чернеет фигура. Вот гильотина, и лезвие уже касается шеи. И под каждой – подпись: год, место, событие. «Париж, 1793», «Нюрнберг, 1946», «Одесса, 2014»… Не даты, а вехи. Фотографии были не чёрно-белыми, а цветными – слишком яркими, почти живыми, и от этого становилось ещё тошнее.

Я шёл по этому коридору, и фотографии менялись: теперь я видел суды. Картины залов, где судьи в париках, присяжные с каменными лицами, обвиняемые в клетках. Вот человек в наручниках, на шее у него верёвка, рядом стоит палач. Вот женщина с отрубленной рукой, лежащая на помосте. Я понял: это галерея страданий. Весь мир – телецентр, а каждая студия транслирует одно и то же: боль. Смерть. Наказание.

В конце коридора горел яркий свет, и я направился туда. Там была ещё одна дверь, на этот раз тяжёлая, металлическая, с надписью «СТУДИЯ 5». Ключ подошёл и к ней.

Я вошёл. И оказался в большом зале, где стоял деревянный барьер, отделяющий скамьи для зрителей от места, где за столом восседали ретро-судьи в париках. По бокам – люди с напряжёнными лицами. В центре, на скамье подсудимых – двое мужчин в потрёпанной старомодной одежде, с впалыми щеками и безумными глазами. Они смотрели на судью, и я понял: это не просто студия. Это зал суда. И идёт процесс.

– …подсудимые Дадли и Стивенс, – говорил судья, и его голос звучал как гром с неба, – обвиняются в убийстве Ричарда Паркера, совершённом в открытом море при отягчающих обстоятельствах. Ваши действия, как вы сами признали, были продиктованы голодом. Но закон не позволяет человеку брать на себя право решать, кому жить, а кому умереть.

Судья выдержал паузу. В зале повисла та особая тишина, которая бывает только перед самым страшным – перед тем, как приговор падает на голову, как нож гильотины. Судья медленно обвёл взглядом присяжных, потом перевёл его на подсудимых. Дадли и Стивенс сидели, вжавшись в скамью, их лица были серыми, как пепел. Юный Брукс, который не участвовал в убийстве, но был соучастником поедания, трясся мелкой дрожью.

– Однако, – продолжал судья, и голос его стал глубже, почти вкрадчивым, – прежде чем вынести окончательное решение, я хочу, чтобы все присутствующие ещё раз осознали, о чём мы здесь говорим. Секретарь, включите проектор.

Я не заметил, откуда взялся экран. Он просто материализовался на стене за спиной судьи – огромный, белый, как простыня. Потом свет погас, и я услышал жужжание старомодного кинопроектора. Винтаж! Первый кадр ударил по глазам яркостью и цветом, слишком живым для архивной хроники.

Сначала я увидел море. Штормовое, серое, с белыми гребнями. Маленькая шлюпка, в которой четверо мужчин, исхудавших до скелетов, сидят неподвижно, как восковые фигуры. Потом – крупный план лица Ричарда Паркера. Ему было семнадцать. Светлые волосы прилипли к вискам, глаза закатились, губы пересохли и потрескались. Он дышал прерывисто, с хрипом. Камера скользнула вниз, показала его руки, которые бессильно лежали на коленях, и я заметил, как дрожит его пальцы. Он был ещё жив, но уже не здесь – он был в коме, в той самой промежуточной зоне, откуда я сам только что пытался выбраться.

Потом камера отъехала, и я увидел Дадли и Стивенса, которые переглядывались. В их взглядах читалось что-то, от чего у меня внутри похолодело. Это был насытившийся голод решения. Они шептались, но звука не было, только картинка. Стивенс кивнул, и Дадли медленно вытащил из-за пояса перочинный нож. Лезвие блеснуло в тусклом свете, и я услышал, как где-то в зале кто-то ахнул. Вы видели, как убивают перочинным ножом? Если вы видели просто, как убивают, например, кинжалом – то это не то, совсем не то!

Следующий кадр был снят так, будто оператор стоял прямо над ними. Я увидел, как Дадли навалился на Паркера, зажал ему рот рукой, чтобы тот не закричал (хотя он и не мог кричать), и одним резким движением перерезал горло. Кровь брызнула фонтаном – ярко-красная, почти оранжевая на фоне серого неба. Она залила руки Дадли, его лицо, его одежду. Я видел, как Паркер дёрнулся, как его глаза на мгновение широко раскрылись, и в них мелькнуло понимание – он знал, что его убивают. А потом они остекленели.

Неведомый оператор (Бог?!) не отводил камеру. Крупный план раны на шее – разрез от уха до уха, внутри что-то розовое, пульсирующее, и кровь всё ещё сочится. Потом Дадли, не раздумывая, начал разделывать тело. Нож входил в плоть с чавкающим звуком, я слышал его даже через жужжание проектора – это было отчётливо, как будто я стоял рядом. Стивенс помогал ему, отрывал куски, складывал их в общую кучу…

А вот Дадли отрезает кусок бедра, вот Стивенс подносит его ко рту, жуёт, сглатывает, и на его лице появляется выражение – не отвращения, а облегчения. Как будто он наконец-то поел. Он ел впервые за долгое, долгое время, эта жертва кораблекрушения в шлюпке…

Камера показала лица всех троих. Брукс сидел в стороне, закрыв глаза, но он тоже ел, хотя и не участвовал в убийстве. Я видел, как он дрожащими пальцами брал кусок мяса, как запихивал его в рот, как наворачивались слёзы на его глазах – он плакал, но жевал. А Дадли и Стивенс ели с волчьим аппетитом, с хрустом, с чавканьем, пережёвывая человеческую плоть, и на их лицах было только одно – животный голод, перед которым стираются все моральные законы.

…Я стоял, прижавшись к стене, и чувствовал, как к горлу подкатывает тошнота. Я хотел закрыть глаза, но не мог – оператор брал такие крупные планы, что я видел каждую жилку, каждую каплю, каждый откушенный кусок. В зале было тихо. Только жужжал проектор, и на экране длилась жуткая, старомодная в своей плёночной природе, кинолента.

Наконец изображение погасло. Свет снова зажёгся. Судья сидел неподвижно, его лицо было каменным. Он посмотрел на присяжных, на подсудимых, потом на меня – и я почувствовал, что он знает, что я здесь.

– Вот что значит быть на краю, – сказал он тихо, и голос его дрожал от напряжения. – Вот что значит бороться за жизнь, когда нет никого, кроме тебя и твоей совести. Но совесть – это не оправдание. И голод – не оправдание. Вы видели своими глазами. Вы слышали, как хрустит мясо. Теперь выносите приговор. Выносите! Приговор – в студию!

Он повернулся к присяжным, и они зашептались, но я уже не слушал. Я смотрел на проектор, на пустой экран, на котором только что разворачивалась человеческая трагедия в самом буквальном смысле. И я понял: в этом телецентре показывают всё. Каждую смерть, каждое убийство, каждую жестокость, которую человек совершил над другим человеком. И мы все – зрители, которые не могут отвернуться. Или, как я сейчас, актёры, которых заставляют смотреть.

Судья надел чёрную шапочку, и я услышал свой собственный голос, который шептал: «Это не просто суд. Это эфир. И я в нём – ведущий, который не выключит пульт».

– Вердикт: виновны! – провозгласил старшина присяжных, и зал взорвался гулом. Судья, уже в шапочке, провозгласил: – Вы осуждены на шесть месяцев тюремного заключения, чтобы, видит Бог, у вас было время подумать о своём поступке!

Слова упали в тишину, а подсудимые рухнули на скамью, как подкошенные.

Потом судья снял шапочку, повернулся к камере и сказал:

– А сейчас наш специальный корреспондент Решандр Коснячев расскажет нам, что он думает об этом деле.

Я отшатнулся. Но софиты уже зажглись, и камера смотрела прямо на меня.

Я не стал ждать продолжения. Я выбежал из студии, захлопнул за собой дверь, и снова оказался в коридоре с фотографиями. Теперь они смотрели на меня с укором: все эти лица, все эти казни, все эти суды. Я бежал по коридору, пока не увидел лестницу. Вверх. Бесконечные ступени, уходящие в свет. Я побежал по ним, чувствуя, как за спиной снова раздаётся шипение Имбы:

– Никуда ты не денешься, Реша! Все студии – твои! Все эфиры – твои! Ты здесь, чтобы вещать!

Но я не слушал. Я бежал. Я не знал, что ждёт меня наверху. Но знал: если остановлюсь, останусь здесь навсегда, в этом телецентре страданий, где каждая передача – суд, каждый зритель – палач, а каждый ведущий – жертва.

Я бежал, пока не выбился из сил. И тогда понял: я всё ещё в студии. Просто эта студия – весь мир. И я никогда не выйду из эфира. Но, может быть, смогу переключить канал?!

 

***

Мне казалось, если я поднимусь наверх, на пятый этаж, которого не существует, – я окажусь там. Где есть жизнь. Где время течёт. Где я не персонаж.

На кнопочной панели лифта не было кнопки «5». Такого не может быть – и её не было. Не может же быть? Вот и нет…

Злокачественный абсурд убивает физически. Но есть ещё, по аналогии с опухолями, и «доброкачественный» абсурд, который физически не убивает, и вообще иной раз может обволакивать мягким щадящим добродушием, впрочем, нисколько не отменяющим его сущностной нелепости. Такой абсурд мягко сводит человека с ума, избегая болевых шоков, убаюкивая, укачивая, стирая грань между собой и нормой жизни. Он, конечно, лучше злокачественного убийцы, но и он тоже опасен, по-своему, как опасна бывает подушка, придавившая лицо спящего…

Провалы в памяти я ещё мог списать на психическое заболевание. Но куда списывать отсутствие кнопки «5» между кнопками «4» и «6»? Это же не провал памяти в лакуну неведомого, а наоборот – навязчивый и неразвеиваемый образ перед глазами…

Да, кстати, о глазах: вот так оно и выглядит: изнеможение духа. Закрываешь глаза – перед тобой гуляют красные круги. Открываешь – поверх скучного изображения то ли реальности, то ли иллюзии – пляшут чёрные точки и ниточки, иные от них, иные сами по себе…

В коридоре вдоль красных дорожек казённой скуки снова пахло, и отчётливо, но обманчиво, то жирным фаршем, то кремовым тортом. Но на краю гаснущего сознания я уже понимал, что на самом деле нет ни фарша, ни торта, а просто я схожу с ума…

Двусторонний лифт развёл створки не туда: открывая выход в какое-другое крыло огромного фешенебельного здания, куда мне совершенно не нужно было. Потому что мало попасть на пятый этаж, которого нет, нужно ещё попасть на этот этаж в своём крыле, а не в противоположном…

Попытка провалилась.

Я стоял посреди чужого коридора, такого же, как мой, – с теми же ковровыми дорожками, теми же лампами, тем же запахом казённого уюта. Я нажал кнопку вызова. Лифт приехал. Я вошёл. Нажал «1». Двери закрылись. Лифт поехал вниз. И остановился на том же этаже, с которого я начал. Только теперь я смотрел на свою контору с другой стороны – как будто зеркально. За стеклом сидел я. Вернее, моё тело. Оно сидело за столом, уставившись в компьютер, и ждало. Чего? Я не знал. Подошёл к стеклу, постучал. Моё тело не обернулось. Я закричал – оно не услышало. Я понял, что меня здесь нет. Или меня здесь слишком много. Закрыл глаза, и когда открыл их снова – я опять сидел за столом. В конторе. На том же месте. С тем же листом бумаги перед собой. С той же авторучкой.

Я не ушёл. Я никуда не ушёл. И даже не сдвинулся с места. Я просто придумал себе побег, как придумывал всё остальное. А Имба, конечно, уже стоял за моей спиной и скалился в свою дурацкую бороду.

– Не забудь! – участливо посоветовал он мне, наклоняясь к уху, как заговорщик. – Мудрость века сего – будет посмешищем века грядущего!

Я дёрнулся, хотел что-то ответить, но мир вокруг меня уже начал меняться. Не плавно, не постепенно, а с тем же хрустальным болезненным щелчком, с каким лопается мыльный пузырь или трескается лёд на весенней реке. Студия. Декорации. Свет. Я снова был не в конторе, а в ней. В той самой, невидимой, но осязаемой студии телепередачи «Давайте познавать!», где детские голоса за кадром всегда знают правильный ответ, а Имба перед тобой танцует так, что хочется вырвать себе глаза. «Пока Шива танцует, мир существует!» – говорят индусы: не об этом ли казусе?

 

***

И мы уже не в лифте, не в конторе, не в моём бесконечном сне. Мы снова на скалистом берегу гигантского океана Япета в кембрийском периоде. Под ногами – камень, нагретый так, что сквозь подошвы течёт огонь. Вокруг – горячий, влажный чужой воздух, который невозможно вдохнуть без того, чтобы не закашляться. Видимо, фальшивый академик-голограмма всё же не отказался от своих гнусных планов вешать маленьким телезрителям лапшу на уши дарвинистского содержания про то, как жизнь в Кембрии из одноклеточной стала многоклеточной.

Про то, как из ничего возникло всё. Про то, как из хаоса – порядок. Про то, как я, Решандр Коснячев, – всего лишь ошибка эволюции, которой не повезло родиться человеком в мире, где люди давно уже не рождаются, а только снятся.

Если все живое лишь помарка
       За короткий выморочный день,
       На подвижной лестнице Ламарка
       Я займу последнюю ступень.

       К кольчецам спущусь и к усоногим,
       Прошуршав средь ящериц и змей,
       По упругим сходням, по излогам
       Сокращусь, исчезну, как Протей
7.

Постоянно общаясь с детской аудиторией, Имба снова объяснил «мальчикам и девочкам», что мы не смогли бы дышать нашими лёгкими в Кембрии, ибо состав атмосферы был совсем другой. Как будто ничего и не было…

Я телевизионщик со стажем, и знаю, как такое называется: «второй дубль». Перезапись отрывка.

Имба же соловьём разливался, что мы бы задохнулись, сгорели, растворились в этом первобытном супе, если бы не волшебный карандаш. Если бы не он – мы бы даже не успели испугаться. Мы бы просто перестали быть. И, знаете, в этом было что-то дьявольски привлекательное:

Если все живое лишь помарка…
       …Сокращусь, исчезну, как Протей…

 

***

Я стоял на раскалённом камне, под ногами шипел первобытный пар, а в ушах всё ещё звенел голос Имбы. «Перестать быть» – эта мысль показалась мне почти сладкой. Я закрыл глаза, чтобы хоть на миг отгородиться от кембрийской серной вони (кембрий воняет серой, как ад!), и в этот момент – услышал желанный голос.

Не ушами. Тем же внутренним слухом, каким я воспринимал Имбу. Но голос был другим. Тёплым, чуть насмешливым, с той самой интонацией, от которой у меня в школьные годы перехватывало дыхание.

– Тебя испугала математика в прошлый раз? – спросила Ольга, и я вздрогнул, открыв глаза.

Она стояла на соседней скале, в том же сером халате медсестры, но почему-то без бейджика, и её светлые волосы шевелились в ветре. Она смотрела на меня не с той натянутой улыбкой, как тогда, в конторе, а с любопытством, почти с азартом. Как смотрят на лабораторную мышь, которая вдруг заговорила.

– Оля, – сказал я, чувствуя, как внутри поднимается злость. – Ты опять за своё? Я уже понял, что ты не она. Ты – или задание, или глюк. Так чего тебе надо?

Она рассмеялась – звонко, по-детски, и этот смех на миг показался мне настоящим. Но потом она шагнула ближе, и я заметил в её руке маленький блокнот и ручку, которыми она явно собиралась что-то записывать.

– Не удивляйся, Реша. Это не я интересуюсь гипотезами. И не ты. Это тебе кажется, что ты первым задал вопрос про Римана и Ходжа. На самом деле, это моё задание, – она поднесла блокнот к груди, словно защищаясь. – От очень-очень большого начальства. Для которого наш главврач – как дворник. Понимаешь, ты сейчас в таком месте, где можешь с ходу дать ответ по любой из великих нерешённых задач. Гипотеза Римана. Ходжа. Уравнения Навье – Стокса. Теория Янга – Миллса и гипотеза о массовом зазоре. Гипотеза Бирча и Свиннертон-Дайера. И даже Гипотеза Пуанкаре, хотя её уже вроде доказали, но начальство хочет услышать твою формулировку. Так что давай, Реша, не тяни. У меня временной лимит.

Я вытаращился на неё так, будто она только что предложила мне съесть трилобита.

– На кой чёрт им сдалась Гипотеза Пуанкаре?! – вырвалось у меня, и я сам не узнал своего голоса – он был хриплым, почти истеричным. – Я думал, они послали тебя вытащить меня! Из этого ада! Из комы! А ты тут с блокнотиком, как на экзамене по высшей математике!

Она не смутилась. Только приподняла бровь, как делала в школе, когда я говорил что-то не то.

– Вытащить? – переспросила она. – Реша, ты сам себя загнал сюда. Экстернет – это не тюрьма, это библиотека. Просто библиотека без выхода. А у начальства – запрос. Им нужны ответы. Ты в прямом контакте с внешней информационной сетью Вселенной – ну, думай быстрее, а я запишу.

Я сжал кулаки. Под ногами, сквозь камень, пробивался горячий пар, а в груди нарастала тупая вязкая ярость.

– Слушай, – сказал я, стараясь говорить чётко, как будто диктовал под диктофон. – Единственное замкнутое односвязное трёхмерное многообразие, где любую петлю можно стянуть в точку, – это трёхмерная сфера, нахрен! Вот и весь твой Пуанкаре, нахрен! Поняла? Записывай!

Она быстро застрочила в блокноте, не поднимая головы, и этот её деловой сосредоточенный вид был для меня хуже любого крокодила из первого рассказа. Я хотел, чтобы она смотрела на меня. Чтобы спросила, как я себя чувствую. Чтобы вспомнила, как мы стояли на «явочной квартире», так мы называли лестничную клетку в не закрывавшихся, в пору моего детства, подъездах, в доме напротив школы, и обсуждали какой-то вздор, и я так и не решился пригласить её на танцы или в кино... А может, она ждала этого приглашения?! Но теперь я уже никогда не узнаю, потому что передо мной не Ольга, а суккуб, нарядившийся в гардеробе моей памяти…

– Оля, – сказал я тише, почти умоляюще. – Я хочу вспоминать с тобой другое. Не это. Помнишь, как ты проходила мимо меня в коридоре и говорила «привет»? И у меня всё внутри переворачивалось? Ты помнишь это?

Она подняла глаза от блокнота. В них мелькнуло что-то похожее на удивление, но оно быстро погасло, сменившись казённым спокойствием.

– Реша, – сказала она мягко, почти ласково, но это была ласка автомата, искусственного интеллекта, который повторяет запрограммированную фразу, – я здесь для того, чтобы записать твои ответы. А всё остальное – только помеха. Ты сам знаешь, что время – это взаимодействие. Чем больше ты отвлекаешься, тем меньше успеваешь сказать. Так что давай, Навье-Стокс. Существование и гладкость решений. Есть идеи?

Я смотрел на неё и чувствовал, как внутри меня, в той самой чёрной дыре, которая пульсировала вместо сердца, разрастается холод. Она была так похожа на ту Ольгу, которую я помнил. И так чудовищно непохожа…

 

***

Перестать быть – лихорадочно мечтал я. Не бежать. Не искать кнопку «5». Не сходить с ума. Просто – перестать.

– Так что же нас спасёт с мальчиком Решей? – балаганно зазывал академик, размахивая своим радужным карандашом, как дирижёрской палочкой в оркестре безумия.

Я смотрел на него и думал: он не спасёт. Он никогда не спасёт. Он только продлевает. Как дефибриллятор. Как МРТ. Как слово. Как таблетка. Как сон, который снится внутри другого сна. Я хотел крикнуть ему:

– Остановите Землю, я сойду! Я не хочу познавать! Я хочу просто уснуть и не проснуться!

Но вместо этого я снова, как в прошлый раз, увидел себя со стороны. В этой студии. В этом Кембрии. В этом аду, где время не течёт, а стоит, как застывшая смола, в которой я – комар, навсегда в ней запертый.

И тогда я понял: бегство невозможно. Потому что бежать некуда. Каждый выход – это вход. Каждая дверь – это стена. Каждый этаж – это первый. И единственный способ сбежать – это остаться. И придумать историю, в которой бегство есть. Пусть даже она будет про археологов, которые находят имя, которое их убивает. Или про крокодилов, которые прячутся там, где их не может быть. Или про меня. Про меня, который пытается дописать последний рассказ, чтобы исчезнуть окончательно.

Я взял авторучку. И написал: «Полуденный жнец». Я начал новую главу. И снова попытался сбежать. Но знал: это не побег. Это возвращение. Всё равно я вернусь сюда. В студию. В Кембрий. В контору. В этот бесконечный эфир детской передачи «Давайте познавать!».

Где Имба уже открыл рот, чтобы сказать:

– А теперь, дорогие ребята, грустный мальчик Реша расскажет нам ещё одну удивительную историю... Про то, как имя может убить. Про то, как прошлое пожирает настоящее. Про то, как мы все – всего лишь персонажи, которых кто-то придумал, чтобы не было так одиноко в этой бесконечной вселенной.

Я не возражал. Я просто взял в руки перо и начал писать. И пока я писал – я был жив. Или мне так казалось. Или это не имело значения.

А Имба, как всегда, улыбался в свою седую бороду и подмигивал невидимой аудитории.


 

«ПОЛУДЕННЫЙ ЖНЕЦ» – 2
 

Если человека привела в археологию романтика Земли, открывающей свои волнительные древние тайны, то очень велик шанс, что он вскоре разочаруется. По большей части археология – это неустроенный быт с незавидной зарплатой, кочевой образ жизни и тяжёлые земляные работы. Дело в том, что Земля не отдаёт свои тайны даром: за каждый ничтожный черепок с Землёй приходится вести тяжёлую битву: ты терзаешь лопатой её плоть, а она – в ответ твою, изнеможением, заморозками, или наоборот, зноем, немилосердными ветрами и сырыми палатками…

Черепки и кости неразговорчивы. По сути, как поняла Светлана Окрошко, приведённая в археологию со студенческой скамьи именно романтикой дальних странствий, не сразу, но через несколько лет – поняла, что по большей части за черепки и кости говорит сам археолог. Он выдумывает их историю, по мере талантливости, более или менее правдоподобно, делая из их (почти всегда плачевного) состояния выводы, кажущиеся вероятными, но не более того. Огромная удача археолога – найти письменные свидетельства. Это редкий, но большой праздник для людей гробокопательской профессии:

– Архив, архив!

Так везёт в жизни только раз, и то далеко не каждому. В итоге архив оказывается либо набором пиктограмм, картинок, которые опять же, можно трактовать со всей вольностью фантазии, либо на совершенно неизвестном языке, либо – это какие-то хозяйственные записи. Учёт амфор с маслом, мелочный и дотошный, складские амбарные книги возрастом в 3-4 тысячи лет, но за тысячелетия, проведённые в земле, умнее не ставшие.

Совсем уж сказочная, запредельная удача – найти памятник литературы, философии, на которые молодое человечество было отнюдь не таровито, и так, чтобы ещё иметь возможность его прочесть! Археологам, которым так повезёт, – прямой путь в академики и обеспечена мировая слава с бессмертием имени…

Группа Светланы Окрошко была в одном шаге от такого события, способного привести образ человека прямиком на стенку какой-нибудь кафедры, в виде портрета, в ряду «основоположников». Но теперь между великим открытием, которое Светлана ждала всю жизнь, и ею, женщиной средних лет, уставшей от плохо обустроенной жизни, стоял закон!

Гробница египетской царевны, некогда выданной замуж за эламского правителя в рамках династического брака (такое предположение археологи сделали по косвенным признакам на месте раскопа), – правительством чужой страны была объявлена «памятником древнего искусства». Погребальная камера замурована уникальными изразцовыми кирпичами, изображавшими сценки эламской жизни. И – по закону, а он тут очень суров, – под страхом смертной казни нельзя никаким образом демонтировать эту мозаику!

А по-другому в погребальную камеру подобраться невозможно, потому что стены пирамиды зиккуратного типа, сложенные из огромных каменных блоков, тоже «неприкосновенное достояние культуры». С какой стороны ни подойди – везде натыкаешься на непреодолимое препятствие. Но ведь видно, что погребальная камера не разграблена за многие тысячелетия, это редчайшее явление, погребальная камера хранит в себе величайшие тайны – и… И что?!

Имелась «форточка». Какое-то отверстие, вроде бы вентиляционная шахта, и кошка могла бы туда пролезть. Но какой смысл запускать в таинственную камеру кошку? А сама стать кошкой Светлана не умела, хоть муж не раз звал её «ведьмой» за кочевую жизнь и необустроенный быт.

– Нельзя согреться памятью костра, – по-своему мудро говорил этот обиженный муж. – Нельзя согреться у остывшего пепла…

Археолог, который пытается выстроить свою жизнь и её тонус на кипени умерших империй, склеивая черепки разбитой другими керамики, писатель, который пытается взбодрить себя, перечитывая давно написанные им произведения, – равным образом самообманщики. Ничего у них не получится. Не выйдет у «ведьмы» Светы Окрошко обернуться кошкой и пролезть в вентиляционный змеиный проход к таинствам древнего погребения…

Все надежды группа доцента Окрошко возлагала на маленького и юркого шагающего робота-«гусеницу», с видеоглазом посреди сварного металлического «лба».

– Сегодня? – спрашивали у Светланы её люди.

– Да… – она пыталась прокашлять пересохшее от волнения горло. – Се… кхе-кхе… Сегодня!

Местная полиция, мидийские стражи правопорядка, в туго намотанных на головах чалмах с кокардами, бдительно следили за раскопками, но, как нетрудно было заметить, и сами очень интересовались «тайной дыры». В стране, где господствует шариат, с разграблением могил строго, но это ведь явно не мазар, не гробница правоверных, а следовательно – не совсем могила. Полицейские приезжали в старовидном «джипе», настолько открытом, что он производил впечатление полуразобранного, клянчили «бакшиш», как всегда бывает, если ведёшь раскопки в Азии… И любопытствовали заглянуть в отданные сухим и пыльным грунтом пустыни террасы каменных ступенчатых былых садов, виадуков продуманного орошения, в лабиринты минувшего, ныне лишь каменным скелетом сохранившегося великолепия некогда пышных клумб.

– Когда-то здесь всё цвело и пахло, как в раю! – сказал на мидийском полицаям заместитель Окрошко и по совместительству переводчик с местного, Володя Безуглов. – Даже и представить трудно, во что они превратили тогда эту пустыню!

Полицейские кивали головами в чалмах и по-гусиному тянули шеи к экрану перископа. Даже их не особо развитое сельское воображение – трепетало при мысли о возможности посетить комнату, не открывавшуюся на протяжении 100 поколений их предков.

И вот настал торжественный момент: робот-гусеница, специально выписанный археологами из Москвы, жужжа, пополз в «форточку», освещая перед собой передаваемую на монитор картинку: тесная каменная кишка, обрамлённая пугающе современной кирпичной кладкой. Да, это древние кирпичи, но, думала Светлана, если бы дома в вентиляционную шахту запустить шагающую камеру, то увидишь почти то же самое…

Тьма расступалась перед фонариком ползучего механизма. Тьма вела, приглашала, поворот за поворотом, посетить неведомое…

На одном из малопонятных, с точки зрения вентиляции, поворотов шахты, очень крутом, робот обнаружил современный артефакт. Кто-то, видимо, пытался протолкнуть в запретные покои составленный из множества шарниров металлический щуп, но не преуспел, и сломал своё коленчатое устройство.

До группы Окрошко, лет сорок назад, тут работала бригада Мааса Рейбеля, и видимо, это их проделки!

– Да, мы далеко не первые, которые пытаются залезть в опочивальню египетской царицы вашей страны! – объяснял видения полицейским Володя. – Старина Маас Рейбель использовал то, что мог, для своего времени…

Полицейские крякали по-мидийски, что у них означало согласие. С трудами археолога Мааса Рейбеля они не были, разумеется, знакомы, но начальство их предупредило, что тут копаются не в первый раз, и нужно ухо с глазом держать востро. Полицейские и держали; да и собственное детское любопытство куда скроешь?

Робот-гусеница проник туда, куда не смог дотянуться коленвал старины Мааса, неугомонного фанатика мидийских древностей. Он свалился в погребальную камеру, и одновременно все, кто стоял у монитора (а тут сбилась изрядная толпа) в одно дыхание крикнули, возопили…

– Неужели разбился?!

И тогда снова в архиве экспедиции не останется ничего, кроме видов узкого каменного лаза, тянущегося и манящего в неведомое…

Но робот был крепок, падение не повредило его. Он поднялся членистоногим телом, поворачиваясь из стороны в сторону, вызывая трепет у тех, кто руководил снаружи его движениями, освещал и снимал на встроенную видеокамеру богатое, но давно истлевшее убранство царской спальни.

«Мёртвого имя назвать – всё равно, что вернуть его к жизни» – прочитала Светлана Окрошко традиционный египетский девиз, который хорошо известен любому антиковеду!»8.

Можно даже сказать, что иероглифы этой строки египтологам приелись – ведь на какие только ухищрения не шли древние египтяне, чтобы где-нибудь в вызывающем доверие месте (например, в фараоновой гробнице) нацарапать своё имя. Авось, потомки прочитают, и к жизни вернут…

– Это самое дальнее проникновение верований в поименное воскресение, – подсказал Свете Володя Безуглов. – Не думал, чтобы в Эламе…

– Очевидным образом, занесено… – парировала Света – В рамках культурного влияния… Текст ведь на египетском…

– И тем не менее! Погребальная культура фараонов в Мидии!

– Да, на докторскую вполне тянет! – кивала Окрошко. – И на популярную книжку в мягкой обложке с каким-нибудь идиотским названием… Типа «Из гроба, до востребования»…

Древняя царица умирать явно не хотела, и потому, как и все глупые люди на Земле, делала это с роскошью, надеясь подкупить смерть. Сказочные сокровища окружали открытый саркофаг доисторической госпожи, по какой–то, явно не египетской (может, эламской?) традиции – открытый. Царица как бы надеялась встать и подняться с ложа, не встречая препятствий в виде крышки… Палата смерти и безумия была наполнена традиционными для древности человеческими жертвоприношениями. Скелеты по углам усыпальницы, принадлежавшие, судя по останкам неплохо сохранившихся одеяний, юношам и девушкам, были сложены с математической симметрией. Госпожа, умирая, запасалась слугами на том свете…

– Боже! – простонал Володя. – Сколько раз это вижу, и всегда это пугает!

Да, смерть древнего царя – умножалась в квадрат и в куб за счёт его приближённых, и это давно не новость. Пугать обывателя – хватит, но на научную сенсацию – не тянет. Главная надежда – на письмена…

– Мёртвого имя назвать – всё равно, что вернуть его к жизни! – заворожено прошептала Светлана. – Ну, и как же твоё имя, мерзавка?!

Стены погребальной камеры представляли из себя очень ценную билингву, или даже полилингву. Один и тот же текст тут дублировался нефритовой мозаикой на четырёх или пяти древних языках. Египетская иероглифика, аккадская клинопись, эламские крючки… Критская линейная «Б», доселе не расшифрованная…

– Если тексты идентичны, – забормотал нервно Безуглов, – то мы будем первыми, кто прочитает критскую тайнопись!

Светлана и сама об этом нервно думала, вся взмокнув от напряжения. Это – настоящая удача и имя в вечности: доцент Окрошко первой в истории нашла билингву к критскому линейному «Б»!

– Тексты очевидным образом тождественны! – жужжал, как и механический робот, разве что более назойливо, Володя. – Девушка нас явно ждала… Она гостеприимно приветствует нас на множестве доступных ей языков!

Мидийские полицейские цокали языками, как на восточном базаре. Рабочие, побросав лопаты, на которые перед началом операции, опирались, как на посохи, пританцовывали и гомонили. Беспощадное мидийское Солнце, светило раскалённой пустыни, заливало всё вокруг слепящим до белизны и рези в глазах однозначным светом…

– Это не гробница египетской царевны! – сделала предварительный вывод по поводу всего осмотренного Светлана. – Это усыпальница демоницы Лилит! Или той, кто считала себя демоницей Лилит, а может – одной из реинкарнаций Лилит…

– С чего ты взяла? – вытер лоб Володя и, от волнения забыв о конспирации, обнял коллегу пониже талии, соскользнув рукой по джинсам, как раньше позволял себе только в укромных местах.

– Просто прочитала! – Светлана не думала, что на них смотрят десятки глаз, не замечала, как плотно обнимает рука Безуглова её бедро. В палатке на отшибе они сошлись уже давно – оторванные от своих семей и даже от своей страны бродячие разнополые искатели…

– Вот, смотри сам! На египетском, аккадском, эламском и… Этот не знаю, может быть, науке ещё не известен… «Мёртвого имя назвать – всё равно, что вернуть его к жизни»…

– Прочитал уже… Это стандарт, как на дверях электричек «не прислоняться», трафаретом на каждой…

– Ниже читай! – гаркнула Окрошко, и Володя ниже переместил руку по её литому бедру. – Видишь, Лилит… А второе слово…

– Фамилия, что ли?! – недоумевал заместитель по экспедиции и заместитель мужа. Странно, такая глубокая древность фамилий ещё не знала…

– Лилит Амар! – торжествующе выпалила Светлана.

И свет померк в её глазах. Вначале она думала, что от напряжения упала в обморок… И не сразу, далеко не сразу поняла, что лежит в погребальной камере, абсолютную темень которой рассекает лишь фонарик видеоробота-гусеницы.

Доцент Окрошко дёрнулась, попыталась вскочить, ещё совсем не понимая происходящее, скорее инстинктивно, как и любое попавшее в ловушку живое существо… Но погребальные пелены туго стягивали её тело, оказавшееся в саркофаге…

«Я вместо неё… – пронеслось в голове страшное и сумбурное. – Она вместо меня… Мёртвого имя назвать – всё равно, что…».

Светлана хотела кричать, она даже кричала, чтобы её вызволили, но… Истлевшие лёгкие мумии не могли дать звука. Истлевшая в погребальных пеленах мускулатура – не могла дать движения…

«Она здесь ждала в засаде примерно четыре тысячи лет, – неслось в голове, словно чужой человек изнутри с тобой разговаривает. – А сколько придётся ждать тебе?».

Снаружи, при ярком мидийском солнце пустыни, самые наблюдательные заметили внезапную перемену с доцентом Окрошко. Она покачнулась, сморщилась, дёрнулась, еле-еле удержалась, чтобы не завыть, – а потом брезгливо стряхнула с себя руку заместителя.

– Не смей, червь! – сказала она, но почему-то на древнем эламском, так, что кроме побледневшего Володи никто не понял.

После чего доцент Светлана Окрошко, никому ничего не сказав и не объясняя, развернулась и ушла неведомо куда из лагеря археологической экспедиции. На глазах не только своих коллег, но и патруля мидийской полиции, которому, на первых порах, и в голову не пришло её останавливать.

Ну, приспичило дамочке отойти – может, в туалет? При таком стрессе как сегодня – почему бы и нет?

Но Светлана Окрошко, она же Лилит Амар, – никогда уже больше к археологам не вернулась…

 

***

Я отложил перо. Рука дрожала. Чернила на бумаге ещё не высохли, и буквы блестели, как мокрая дорога под фарами. Я смотрел на последнюю строчку и чувствовал, как внутри меня что-то сжалось, будто я сам только что назвал чужое имя и понял, что оно отозвалось во мне. Что я теперь – тоже немного Лилит. Или Светлана. Или тот самый археолог, который раскопал не древность, а свою собственную гибель.

Рядом, как всегда бесшумно, материализовался Имба. Он взял мой лист, повертел его перед глазами, даже понюхал, словно это был не рассказ, а кусок сыра, который мог залежаться. Потом усмехнулся своей противной понимающей усмешкой и сказал:

– Ну и зачем ты её отпустил?

– Кого? – не понял я.

– Светлану. Окрошко. Ты же её создал. Ты мог бы вернуть её обратно. Заставить очнуться в палатке, сказать, что это был просто обморок, что Лилит – всего лишь древний миф, а не реальная тварь, поджидающая в саркофаге тысячи лет. Но ты не стал. Ты позволил ей уйти. Ты позволил Лилит занять её место. Почему?

Я молчал. Потому что не знал ответа. Или знал, но боялся его произнести вслух.

– Потому что так было правильно, – наконец выдавил я. – Так требовала история. Я не мог её переписать.

– Ах, вот оно что! – Имба всплеснул руками, как фокусник, достающий кролика из пустой шляпы. – «Так требовала история»! Слышите, девочки и мальчики? Наш грустный мальчик Реша думает, что он не властен над своими персонажами! Что они сами решают, как им жить и умирать! Но ведь это ты, Решандр, выдумал и Лилит, и Светлану, и ту дыру в земле, и вентиляционную шахту, и робота-гусеницу. Ты! А теперь ты говоришь, что не можешь изменить их судьбу? Да кто же тогда автор? Ты или они?

Он ткнул пальцем в лист, и чернила на бумаге вдруг шевельнулись, как живые. Буквы поползли, складываясь в новые слова, в новые предложения. Я попытался перехватить его руку, но он был быстрее. Он всегда был быстрее.

– Автор – не Бог, Реша, – сказал он уже спокойнее, почти назидательно, как учитель, который устал повторять прописные истины. – Образ и подобие божие у автора есть, как и у всех людей, – но мир, который создаёт автор, всегда вторичен, зависим от опыта того мира, в котором автор жил. И хотя автор создаёт сюжет, он создаёт персонажей – при грубом нарушении внутренней логики произведения в созданном мире начинается некроз всех тканей. И если ты думаешь, что автор делает, что хочет, – ты ошибаешься. Пытается? Да. Иногда находит возможность сделать, как ему хочется? Несомненно. Но внутренняя логика произведения порабощает автора. Ты можешь сыграть на ней – но не можешь сыграть против неё.

Он замолчал, ожидая моей реакции. Я смотрел на страницу, где буквы снова застыли, притворившись обычными знаками. Я смотрел на свои руки, которые всё ещё помнили дрожь письма. И понял, что он прав. Я действительно не мог изменить финал. Потому что Светлана уже стала Лилит в тот самый миг, когда я написал: «Мёртвого имя назвать – всё равно, что вернуть его к жизни». Я дал имя – и оно сработало. И теперь я нёс ответственность за то, что произошло дальше. Даже если это произошло только на бумаге.

– Хорошо, – сказал я тихо. – Допустим, ты прав. Но тогда зачем я вообще пишу? Если я не властен над своими героями, если они живут по своим законам, а я лишь стенографирую их бред – какой смысл?

Имба улыбнулся так широко, что его борода раздвинулась, обнажив жёлтые, конские зубы.

– А ты всё ещё не понял, мальчик мой? Ты пишешь не для того, чтобы управлять. Ты пишешь для того, чтобы узнавать. Каждый персонаж, каждая история – это не твоя воля, это твой вопрос. Ты спрашиваешь: «А что будет, если?». И мир отвечает. И ответ всегда страшнее, чем ты предполагал. Потому что настоящая правда, Реша, не в том, чтобы всё контролировать. А в том, чтобы признать: ты всего лишь инструмент. Перо в руке того, кто больше тебя. Ты называешь это вдохновением. Я называю это эфиром. Но суть одна: ты не автор. Ты – транслятор. И чем лучше ты транслируешь, тем меньше ты собой владеешь.

Он вырвал страницу из моих рук, смял её в комок и швырнул в сторону, где она, не долетев до пола, растворилась в воздухе, как дым от свечи.

– Не бойся потерять себя, Решандр, – добавил он уже почти ласково. – Ты уже потерян. Как Светлана. Как Аллен. Как все, кто когда-либо брал в руки перо и пытался записать то, что горело у них внутри. Вопрос не в том, чтобы вернуться. Вопрос в том, чтобы уйти до конца. И не оглядываться.

Я хотел возразить, но во рту пересохло. Я хотел спросить, кто же тогда я – транслятор или персонаж, но язык не слушался. Я просто сидел и смотрел, как Имба разворачивается к невидимой камере, встряхивает своей диаконской гривой и обращается к детям за стеклом:

– Ну что, дорогие зрители, запомнили урок? Автор не Бог. Но и не раб. Он – мост. А мосты, как известно, строят для того, чтобы по ним ходить. Или падать. Всё зависит от того, кто ступает первым...

Он засмеялся, и я понял: мы снова в эфире. И следующая история уже ждёт меня – там, за гранью листа, где обитают те, кого я ещё не назвал, но кто уже назвал себя сам.


 

Часть 3. ОТЕЛЬ
 

Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя,
и не находит; тогда говорит: возвращусь в дом мой, откуда я вышел.
И, придя, находит его незанятым, выметенным и убранным;
тогда идет и берет с собою семь других духов, злейших себя,
и, войдя, живут там; и бывает для человека того последнее хуже первого.
Так будет и с этим злым родом
.
Мф. 12:43-45

 

Я смотрел на Имбу, и в голове у меня гудело. Не от мыслей – от слов. От тех самых слов, которые я только что написал. От имени Лилит, которое я впустил в себя, как впускают воздух в лёгкие перед тем, как нырнуть. Я чувствовал, что она всё ещё здесь. Что она не ушла. Что она ждёт, пока я снова возьму перо, чтобы продиктовать мне следующую строчку.

Имба, как всегда, читал мои мысли. Или просто знал, что я на грани. Он поднялся, подошёл к невидимой стене студии и провёл по ней пальцем. Стена засветилась, пошла рябью, и на ней проступили буквы. Крупные, чёрные, с золотым ободком – как в старых церковных книгах. Я узнал их сразу. Это был текст. Тот самый, что я когда-то слышал в детстве, когда бабушка шептала молитвы. Или, может быть, он просто лежал у меня в памяти, выжженный школьной программой, и теперь выплыл наружу, как труп из болота.

Стена заговорила. Нет, не голосом – сами буквы складывались в звук у меня в голове:

«Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя, и не находит…».

Я зажмурился, но буквы не исчезали. Они векáми горели под вéками. Я открыл глаза и крикнул:

– Я хочу пустоты. Просто пустоты. Без голосов. Без образов. Без этой бесконечной, гудящей, липкой дряни, которая выдаёт себя за вдохновение!

Я замолчал, задыхаясь от собственной ярости. Имба смотрел на меня с той же улыбкой, с какой смотрят на ребёнка, который требует отменить дождь.

Я сжал кулаки так, что ногти впились в ладони.

– Но я не могу, – сказал я уже тише, почти умоляюще. – Я не могу постоянно сталкиваться с тем, чего я в упор не понимаю. Этот текст про нечистого духа... Он ведь про меня? Да? Про меня и мою голову, которую я пытаюсь вымести, вычистить, сделать пустой. Но вместо пустоты туда приходят ещё семь духов, и каждый из них – это новая история, новый персонаж, новая боль. И становится только хуже. Где здесь спасение? Где выход?

Имба подошёл ко мне вплотную, навис своей бородой, и я почувствовал запах старого табака и ещё чего-то сладкого, приторного, похожего на гниющие кладбищенские цветы.

– А вот тут ты ошибаешься, мальчик мой, – сказал он почти шёпотом, чтобы не разбудить спящих за выпуклым стеклом экрана детей. – Ты думаешь, что это ты – дом. Что это ты – выметенный и убранный. Но нет. Дом – это мир. Тот самый, в котором ты живёшь. Мир, который ты создаёшь, когда пишешь. Ты выпускаешь одного духа – крокодила, а вместо него приходит Лилит. Ты изгоняешь Лилит – а она возвращается с археологами. Ты пытаешься замести все следы – и находишься в отеле, где нет кнопки «5». Это не твоя душа, Реша. Это твой сюжет. И ты не можешь его вымести, потому что он – единственное, что держит тебя здесь. В эфире.

Он взял мою дрожащую руку и вложил в неё перо.

– Так что давай не будем тратить время на экзорцизм. Давай лучше напишем что-нибудь про отель. Про время, которого нет. Про то, как человек пытается найти пятый этаж, но находит только самого себя – в зеркале лифта, где его отражение улыбается и подмигивает. Идёт?

Я хотел отшвырнуть перо.

– Виталий Порфирьевич, ну что вы говорите! Ну почему?

Зачем спрашивать? Что это и зачем – я не знаю. И весь кайф именно в том, что я заранее ничего не знаю…

Но пальцы сами выводили строчки. Я снова писал. И когда я открыл глаза, чтобы посмотреть на исписанный лист, я понял: я написал не про себя. Я написал про него.

Про человека, который тоже застрял. В отеле. В дешёвом, пошлом, пропахшем табаком и плохими духами отеле, где ковровые дорожки были вытерты до дыр, а лифт вечно ломался. Я назвал его… ну, пусть будет Клим.


 

«ПОЛУДЕННЫЙ ЖНЕЦ» – 3

Зависимость
 

Климу было за сорок. Он приехал в этот город, чтобы дописать роман. Точнее, чтобы начать его писать. Потому что роман всё не начинался, и Клим уже давно перестал отличать черновики от чистовых вариантов. Он жил в номере 307 – ровно посередине между небом и землёй, между лифтом, который не работал, и пожарной лестницей, на которую он боялся ступить.

Каждый вечер Клим спускался в бар. Не потому, что хотел пить. Просто там был свет. И запах. И люди, которые не смотрели на него с укором. Он садился в дальний угол, заказывал кофе, который остывал раньше, чем его приносили, и доставал блокнот. Чёрный, потёртый, с резинкой, которая давно потеряла эластичность. Он открывал его на первой странице, и слова, которые он хотел написать, исчезали, как дым. Тогда он просто смотрел на дверь бара.

И однажды – он не помнил, когда именно, – в дверях появилась она. Девушка с длинными светлыми волосами и серыми глазами, которые смотрели сквозь тебя, как будто ты уже умер, но забыл об этом. Она подошла к его столику и спросила:

– Можно?

Клим кивнул. Она села напротив, взяла его блокнот, пролистала, не спрашивая разрешения, и сказала:

– Хорошо. Но ты боишься.

– Чего? – спросил он.

– Того, что будет после, как ты напишешь последнюю строчку.

Она стала приходить каждый вечер. Она читала всё, что он писал, и никогда не критиковала. Она просто кивала и говорила: «Это про тебя?». И Клим каждый раз отводил глаза, потому что она была права. Всё, что он писал, было про него. Про человека, который боится тишины, который ищет звук, чтобы не слышать себя. Про человека, который заказывает кофе, потому что это хоть какое-то действие. Про человека, который однажды понял, что его жизнь – это черновик, который никто не будет править.

А потом он проснулся. В своём номере 307. С утра. Без неё. Он спустился в бар – её не было. Он ждал час, два, три – её не было. Он спросил у бармена: «Вы не видели девушку со светлыми волосами?». Бармен пожал плечами: «Какую девушку? У нас тут только вы и ещё один старик в углу». Клим обернулся – в углу действительно сидел старик с седой бородой, который пил чай из большой кружки и улыбался. Клим подошёл к нему:

– Вы не видели здесь девушку? Такую, с серыми глазами?

– Девушку? – старик прищурился. – А зачем она вам?

– Она читала мои рукописи.

– А есть рукописи?

Клим похолодел. Он поднялся в номер, открыл стол – бумаги были. Но вместо её аккуратных заметок на полях – только его собственный почерк. Без пометок. Без её голоса. Он понял. Она была плодом его воображения. Он так хотел, чтобы кто-то его понял, что придумал её – цельную, настоящую, с серыми глазами и голосом, который пах летом. Он вырвал все листы, все черновики, все заметки и начал рвать их на мелкие куски. Он кричал, он плакал, он топтал бумагу, как будто это могло вернуть её. Он хотел уничтожить всё, чтобы она исчезла окончательно. Но когда он поднял голову, старик стоял в дверях.

– Поздно, – сказал старик. – Ты уже создал мир, где есть она. Теперь она будет жить без тебя. А ты будешь жить без неё. Так всегда бывает, когда автор придумывает персонажа, который ему нужнее, чем сюжет.

Старик улыбнулся и вышел, оставив Клима на полу, среди обрывков бумаги, которые уже не складывались в единое целое…

 

***

Я отложил перо. Лист дрожал у меня в руках. Я понял, что это я – Клим. Я закрыл глаза. Я видел его – Клима, сидящего в баре, смотрящего на дверь в ожидании девушки, которой нет. Я видел себя в нём. Так же, как видел себя в Аллене, который боялся крокодилов. Как видел себя в Светлане, которая назвала имя и исчезла. Я был всеми ними. И никем из них. Я был просто пером в чужой руке. Что я живу в номере 307, который на самом деле – эта студия, что моя девушка – это София из Кембрия, а может, Лилит, а может, та, кого я никогда не встречу. И что я уже создал мир, где она есть, и теперь не смогу от него избавиться.

Имба взял у меня из рук лист, прочитал, покачал головой и сказал:

– Ну, Реша, ну зачем ты опять про это?

– Про что?

– Про то, как писатель уничтожает свою рукопись. Это такое клише, знаешь ли. Все писатели это делают – жгут, рвут, выбрасывают в окно. А потом оказывается, что это была единственная копия, и они жалеют. Я тебя умоляю, будь оригинальнее. Но, с другой стороны, – он задумчиво погладил бороду, – в этом рассказе есть зерно. Ты попытался решить проблему, которая тебя мучает: что делать с персонажем, которого ты ввёл, но который не нужен сюжету?

– Ты про девушку? – спросил я.

– Про неё, про неё. Посмотри, Реша, что ты сделал. Ты придумал женщину, которая читает твои рукописи, даёт советы, сидит с тобой в баре. Но она не движет сюжет. Она просто есть. Она – твой способ не чувствовать одиночество. Но для истории она – лишняя. Она – как проститутка, которую автор ввёл вне сюжета. – Имба назидательно поднял палец. – Проститутка – это женщина, которую автор придумал вне сюжета своей жизни. Просто ввёл искусственно, разрушив логику повествования, грубо разорвав течение реальности, потому что ему надо, а по логике у него ничего не получается. Это как если, стоя перед глухой стеной, нарисовать на ней дверь, а потом попытаться в эту дверь выйти. На самом деле – сколько себя ни обманывай, но в сюжет нельзя ввести ненужного сюжету персонажа. Пусть он тебе и нужен, но если сюжету и канве не нужен – то выпадет вон, оставив лишь горький привкус палёного континуума, как окурок, забытый на скатерти.

– Но она нужна, – возразил я. – Она нужна Климу. Без неё он бы не понял, что он один.

– А ему нужно было это понимать? – Имба усмехнулся. – Вот в чём вопрос. Может, лучше бы он так и жил, думая, что у него есть читательница, чем уничтожать рукопись и оставаться с пустотой. Но ты – ты пошёл другим путём. Ты заставил его осознать. Зачем?

Я не знал, что ответить.

– А жизнь – это книга, – продолжал Имба, доставая из кармана мятую пачку сигарет. – Только книга… И далеко не всегда хорошая книга. Иной раз она написана дураком для дураков и про дураков, о производстве дурацких колпаков, проблемах и перспективах их пошива. И тебе нужно план идти выполнять, и в этом вся логика сюжета, а ты препираешься с неучтённой в списке действующих лиц особой, обтянутой легко съёмным трикотажным платьем. Ты – та самая особа, Реша. Ты – персонаж, который пытается доказать автору, что он нужен. Но автор уже дописал тебя. Ты просто ждёшь, пока поставят точку.

Он закурил прямо в студии. Дым поплыл вверх, закручиваясь в спирали, которые напоминали мне галактики.

– Ты мне нужна, – прошептал я, повторяя за своим героем. – Потому что я больше не могу, не в силах быть один.

– С чем тебя и поздравляю! – Имба хрипло засмеялся. – А почему кого-то должны волновать твои личные проблемы?

– Ты мне нужна, потому что художник не может творить в одиночестве…

– А кто тебе сказал, что ты художник, и кому нужно, если разобраться, твоё творчество? Всё твоё творчество – это таблетка анальгина, причём только твоя, на других не делимая.

– Ты мне нужна, потому что у меня появились деньги…

– То есть ей возникнуть на пару часов – а потом испариться? А как же быть с причинно-следственными связями? С линиями судеб? С нитями в руках мойр?

Имба погасил сигарету о свою ладонь без боли. Я смотрел на него и чувствовал, как у меня внутри что-то ломается. Моя попытка создать другого персонажа, другую реальность – всё это было просто побегом. Но бежать было некуда. Потому что даже время – этот последний якорь, на который я мог надеяться, – оказалось иллюзией.

– Виталий Порфирьевич, – сказал я почти шёпотом. – А что если времени вообще нет? Что если я застрял здесь не потому, что время остановилось, а потому, что оно никогда не начиналось?

Имба удивлённо поднял бровь. Потом его лицо расплылось в широкой, почти отеческой улыбке.

– А ты – умный, Реша. Редко, но метко. Знаешь, есть такие учёные, которые тоже задавались этим вопросом. Они даже ставили эксперименты. Хочешь, расскажу?

Я кивнул. Мне нужно было услышать что-то, что объяснит мой ужас.

– Есть один физик, Джованни Баронтини из Бирмингема, – начал Имба, развалившись в кресле, как будто мы с ним были не на детской передаче, а на лекции в университете. – Он создал игрушечную вселенную из холодных атомов рубидия. Почти двадцать тысяч штук. Остудил их почти до абсолютного нуля, чтобы движение прекратилось. И разделил на две части – светлую и тёмную. Вначале в этой системе ничего не происходило. Времени не было. А потом он заставил частицы обмениваться атомами с помощью лазера. И знаешь, что произошло? Изменилась энтропия. Хаос внутри системы начал расти. И там, где появилось изменение, появилось и время. Он зафиксировал его. Внутреннее время. И когда он применил это новое время к уравнению Шрёдингера – всё сошлось. Как по нотам.

Имба щёлкнул пальцами, и передо мной повисло призрачное изображение – атомы, лазеры, графики. Я смотрел на них, и мне казалось, что я вижу собственную голову.

– Понимаешь, Реша? – продолжил он, покачивая пальцем. – Для той мини-вселенной время не было фундаментальным фоном. Оно было лишь следствием взаимодействий. Без взаимодействия – без обмена атомами – времени не существовало. Так что если твой мир замкнут, если в нём нет движения, нет обмена – времени нет. Ты его просто придумываешь. Как ту девушку. Как Клима. Как меня. И чем больше ты пытаешься изменить взаимодействие, тем больше времени возникает. А ты всё хочешь его остановить.

Я опустил голову. Перед глазами всплыла картинка из детства – я в ванной, набирается горячая вода, а на полке над дверью стоит зелёный шампунь «Русский лес». Свет лампы пронизывает его, преломляется, меняет цвет. Тогда мне казалось, что в этом есть что-то важное. Что время там, в том свете, тоже было иллюзией. Только я тогда не знал, как это назвать.

– Искусство счастья – это умение забывать, – сказал я вслух, сам не зная зачем. – О прошлой и грядущей боли.

Я замолчал. Слова кончились. А вместе с ними – и всякая надежда на то, что я могу спрятаться в воспоминаниях. Они не спасали. Они только напоминали, что у меня было прошлое. А будущего – нет. Есть только это «сегодня», которое не кончается. И стекло, за которым сидят те, кого я когда-то называл детьми.

Я поднял голову от бумаги. Перо выпало из ослабевших пальцев. В студии было тихо...

– Вот-вот, – кивнул Имба. – Ты всё правильно понял. Ты не можешь остановить время, потому что оно не начиналось. Оно просто возникает из твоего желания взаимодействовать. С миром. Со мной. С той девушкой, которую ты придумал. Ты хочешь её – появляется время. Ты хочешь сбежать – время сжимается. Ты хочешь забыть – оно исчезает. Но ты не хочешь забывать, Реша. Ты хочешь помнить. И поэтому ты всё ещё здесь.

Я вздохнул. Мне вдруг стало легче. Не потому, что я понял ответ, а потому, что я понял вопрос. И в этом была какая-то странная свобода.

Я взял чистый лист. Я хотел написать ещё одну историю. Про время, которого нет. Про человека, который придумывает себе собеседника, чтобы не сойти с ума. И про шампунь «Русский лес», который светится в полумраке, как маленькая вселенная, где время – всего лишь отражение.

Но вместо этого я просто посмотрел на Имбу и сказал:

– Мы ещё вернёмся к этому. К времени. К чёрным дырам. К тому, что будет после того, как я перестану писать.

Он усмехнулся:

– Мы никуда не уйдём, Реша. Мы здесь. Всегда.

За стеной, в невидимой студии, детские голоса затянули финальную песню передачи:

Мы числа «пи» расставим

С невежд сбивая спесь…

Я закрыл глаза. Вспомнил зелёный свет в стеклянном флаконе. И понял, что время – это просто трещина, через которую я вижу мир. А если трещина закроется – я перестану быть.

Но пока она открыта, я буду писать. Хотя бы для того, чтобы она не заросла окончательно.

Я так и не закончил тот третий рассказ.

Я смотрел на заголовок – «Полуденный жнец». И до меня дошло. Это не про Аллена, не про Лилит, не про Клима. Это про меня. Жнец приходит не в полночь, когда ты готов. Он приходит в полдень, когда солнце в зените, когда ты думаешь, что жизнь только началась. Он пришёл ко мне в тот день, когда я почувствовал в воздухе чужой табак. Моя жизнь раскололась надвое: до того, как я узнал, и после. Я не написал про это ни строчки. Вместо этого я придумывал крокодилов и археологов. Но Полуденный Жнец всегда был здесь. Он ждал, пока я перестану прятаться.

Рука застыла над бумагой, потому что я понял: если я допишу его, то она станет реальной. А если она станет реальной, то мне придется с ней жить. Или умереть. Но я не хотел ни жить, ни умирать. Я хотел просто исчезнуть. Раствориться в том самом белом шуме, который я слышал в детстве, когда подносил к глазам просроченную программу передач. И тогда я спросил у Имба, который, как всегда, появился ниоткуда: «Виталий Порфирьевич, что такое истина?». Он усмехнулся, взмахнул своей дурацкой палочкой, и стена передо мной стала экраном. На экране был я. И там, где должно было быть моё сердце, пульсировала чёрная дыра...

Я вспомнил, как сам пытался издать свою книгу. Не эту, не «Полуденного жнеца». Другую. Ту, которую я считал лучшей. Я написал её за три года. Я думал, что это будет мой «доктор Живаго».

Я отправил рукопись в издательство. Мне ответили через два месяца. Стандартным письмом. Там было написано: «Уважаемый автор, благодарим за интерес к нашему издательству. В настоящее время мы не можем опубликовать ваше произведение в рамках стандартной процедуры. Однако мы готовы рассмотреть вашу рукопись на условиях софинансирования. Стоимость пакета – 480 000 рублей. Включает редактуру, корректуру, дизайн обложки, размещение в книжных интернет-магазинах и рекламную поддержку».

Со мной соглашались – отрицая меня! Я понял: моя книга не нужна. Я нужен только как плательщик. Я – не автор. Я – чек на предъявителя. Я сжёг рукопись. Не выкинул – сжёг. На даче, в мангале. Смотрел, как бумага скручивается в пепел, и думал: вот так горит моё «нечто важное, новое и увлекательное». Горит, потому что у меня нет денег, чтобы его опубликовать.

Я знал, что есть другие. И вот их не сожгли. Их напечатали. Им заплатили. А потом они стали «великими». Я не знаю, талантливее ли они меня. Но я знаю точно: у них был спонсор. И у меня: нет.

Имба, который читал мои мысли, усмехнулся из угла:

– Ну что, Реша, завидуешь? Думаешь, если бы у тебя был бюджет, ты был бы как они? Ты был бы таким же путáной, Реша. Просто у тебя стало бы больше денег на красивую одежду. Во всех смыслах. Ты бы тоже отрабатывал сребреники. Ты бы тоже предал всё, что любил. Потому что творчество не терпит компромиссов. А ты – компромисс. Ты – «серийный автор», который пытается притвориться оригинальным. И у тебя ничего не выйдет. Ни здесь. Ни там. Нигде.

Я хотел возразить. Я хотел сказать, что это не так, что я не предатель, что я просто не нашёл денег. Но я вспомнил свою сожжённую рукопись. И понял: Имба прав. Я – не писатель. Я – сценарист. Тот, кто пишет то, что закажут. Даже если это песня про «науку, вашу мать».

 

Часть 4. СИНГУЛЯРНОСТЬ

 

Я смотрел на экран. На себя. На чёрную рентгеновскую дыру там, где должно было быть сердце. И мне казалось, что она пульсирует в такт с моим дыханием.

– Это я? – спросил я.

Имба не ответил. Он просто стоял рядом и ждал.

Я отвернулся от экрана, потому что не мог больше смотреть. Мне нужно было что-то сказать. Что угодно, лишь бы не думать о том, что я вижу. О чёрной дыре, которая пульсирует там, где должно быть моё сердце. О том, что я, возможно, уже мёртв и просто не знаю об этом. О том, что Имба молчит, а его молчание страшнее любых его дурацких песенок.

И тогда я начал говорить. Сам не зная зачем. О старике и Смерти. О детстве. О «Сломанной подкове». О шампуне «Русский лес». Обо всём, что не имело к этому адскому эфиру никакого отношения. Просто чтобы заполнить тишину. Просто чтобы не слышать, как внутри меня пульсирует эта чёрная дыра.

– В придуманной мной притче, – сказал я Имбе, с ложной многозначительностью отводя глаза, чтобы не сразу нарваться на вполне предсказуемую его грубость и резкость, – Смерть приходит к пожилому мужчине на дачу. Лето, жара, красота, ароматы...

– Давай без этого! – в своём стиле попросил Виталий Порфирьевич. – Без лирики! Я не сторонник прилагательных! Ну, приперлась карга старая, дело житейское – и чего?

– Мужчина вежлив и принимает Смерть не как обычно – угощает домашним сливовым вином, ведёт вежливые разговоры. И говорит, задобрив:

«Ну, посмотри, как хорошо! Жена варенье варит, дочки в бадминтон играют на стриженной лужайке, сынишка мой на велосипеде катается... Дай мне скидку, дай ещё насладиться этим летом!».

«Хорошо! – отвечает Смерть. – Я даю тебе дополнительное время. Сколько ты будешь вспоминать свою прошедшую жизнь – настолько продлю я дыхание твоё!».

«Означает ли это, что ты даришь мне вторую жизнь?» – удивился мужчина.

«Вовсе нет, я ведь Смерть, а не ангел! – улыбнулась безносая во все зубы своего черепа под капюшоном. – И скидка моя невелика... Большинство дней в вашей жизни сливаются с другими днями до полной неразличимости, так что тысяча их схлопывается в один, а то и меньше. От некоторых же значимых дней, которые не совсем слились с серыми буднями, – вы в лучшем случае вспомните только несколько мгновений, остальное тоже покроет полог забвения. Вспоминай свою жизнь, и если ты будешь это делать самым тщательным и старательным образом, ничего не упуская из виду в памяти – то, может быть, к прожитому полувеку проживёшь ещё несколько дней... Но это, конечно, только в самом лучшем случае, это лишь для тех, кто прожил увлекательную, насыщенную и полноценную жизнь...».

– Ты мне давай зубы-то не заговаривай! – совсем рассердился Имба. – У меня только вечность в запасе – на пустопорожнюю болтовню времени не хватит! Ответствуй, противный дух, кто есть такой Полуденный Жнец, и зачем ты про него рассказ затеял! Только, чур, на сей раз – без крокодилов и дешёвых ремесленных приёмчиков бульварного чтива!

Дальше он сам стал заговаривать зубы уже мне, ну и себе за компанию. Стал учить меня метафизике литературы. Говорил он долго, бессвязно, перескакивая с предмета на предмет, и – наверное, умно, если б его понимать, но никто не может понять Имбу, и потому звучало глупо.

Он говорил что-то про Пастернака, к которому, видимо, ревновал, потому что написал роман «академик Мертваго», но он не загремел, а вот «доктор Живаго» загремел под фанфары, заслуженно ли? Имба, видимо, думал, что я вынесу вердикт, но я лишь таращил на него усталые глаза глухого к смыслам слушателя.

Имба поведал мне, что преследования писателя – это обратная сторона его признания, и возможны только там, где писательство считается важным делом.

– Если бы победили белые, то Пастернака бы не преследовали за роман, но мы бы о нём не помнили, и скорее всего, никогда бы о нём не узнали. Как там у Высоцкого: «Счастлив висеть на острие»?

Он раздумчиво походил по тесной комнатке, почесал в бороде и в итоге выдал страшную в своей неопровержимой простоте формулу, забыв о Пастернаке, как грозился в случае победы белых:

– Хочешь стать полностью свободным – стань полностью ненужным. Твоя полная ненужность и даст тебе полное отключение всякого направленного на тебя внимания. А если на тебя направлено внимание – то это же не просто так! Тот, кто внимателен к тебе, хочет тебя контролировать. Может быть, и с благой целью, а всё ж контролировать! Иначе – зачем ему на тебя внимание направлять?

– Меня от вас тошнит, Виталий Порфирьевич! – сознался я соведущему странной телепрограммы. – Причём не просто тошнит, а шатает... Из стороны в сторону, как в каком-то безумном танце, и я всё время боюсь упасть, потому что голова тошнотворно кружится...

– Метафизическая природа танца, – по-своему понял меня Имба, – в том, что это зачем-то, с неизвестной науке целью, стремление циклично повторять дубли одного и того же движения. Влево – вправо. Вверх – вниз. Само движение – не важно какое – лишь бы копировалось поточнее. Снова и снова. Размножают момент движения на множество копий. А зачем? Но ведь люди с древности это делают, их к этому тянет...

– Ой, да не морочьте мне голову! – попросил я с встречной невежливостью, поймав момент: теперь уже не я, а мой собеседник выпал из канвы разговора куда-то «не в ту степь»...

– Я не морочу тебе голову, Решандр! Я говорю тебе окончательную правду-истину, лежащую в основах токов и туков мироздания!

– Что есть Истина? – задал я пилатовский вопрос.

Он взмахом дебильной, как и положено в детских программах, волшебной палочки превратил стену в экран, и показал мне... Меня... И Истину...

В школьные годы, причём не самые старшие – мы с другом-одноклассником выходили во двор, воображая несуществующую слежку, и осторожно пробирались на «явочную квартиру» – в угловой подъезд массивного ампирного дома. В советское время подъезды ведь не запирались, и мы беспрепятственно проходили на промежуточную площадку второго этажа, где возле окна, сложив портфели на массивный, по-моему, каменный, подоконник, увлечённо обсуждали своё житьё-бытьё в упоительно-фантастических шпионских тонах. Дети счастливы тем, что всё превращают в игрушку, и всё, что их окружает – дарит им сказки, генерируемые особенностями их детского мышления из всего окружающего.

И ещё мы обсуждали её. Ольгу Синицыну. Самую красивую девочку в классе. Светлые волосы, которые она заплетала в длинную косу, и серые глаза, которые смотрели сквозь тебя, как будто ты уже умер, но забыл об этом. Я был влюблён в неё все четыре года старшей школы. Она вряд ли вспомнила бы меня по имени. Для неё я был просто «тот грустный мальчик из первого ряда, который смотрит в окно». Я никогда не говорил ей ни слова. Просто смотрел. И она не знала меня. Но я знал её.

Из окна открывался прекрасный вид на школьное крыльцо, мы там видели воочию – или воображали своих недоброжелателей, тогда с детским максимализмом почитаемых «врагами до гроба». Да, зачастую враждебность их высасывалась из пальца – потому что детской натуре очень хочется борьбы.

На явочной квартире вспоминаю одну мелкую деталь: крашенный белой масляной краской подоконник в подъезде был в одном месте прожжён и оплавлен неосторожным курильщиком. Остался продолговатый след никотиновых оттенков, казавшийся нам, как и всё в детстве, – неотъемлемой и вечной частью этого мира и этого подоконника.

Сейчас, вспоминая о том пятне, – я почему-то думаю, что в насквозь лживом мире только оно и есть правда. Потому что оно было, ровным счётом ничего не знача – и потому, вероятно, оно было без сомнений. Неужели правду создаёт ничтожество событий? Неужели с ростом значимости у любого события возрастает и его неоднозначность?

Прожжённый курильщиком подоконник в подъезде, который наша бурная детская фантазия воплощала в «явочную квартиру» таинственных разведок нами же выдуманных государств, – разумеется, эту деталь можно и нетрудно придумать. И вся её правдивость только в её пустяковости: кому и зачем нужно (хоть и несложно) такое выдумывать? Для чего такое сочинять – ведь к реальности ожог подоконной краски ровным счётом ничего не прибавит и не убавит. Но означает ли это, что только такие вот детали – и есть окончательная правда в зыбком и призрачном мире обступающей нас многомерной лжи?

Проверить мои слова никто не сможет – включая и меня самого, давно подозревающего свою память в фантомии. Уже много десятков лет нет той «явочной квартиры» и тех школьников, в приключенческой фантазии которых она возникла, и угловой подъезд с широкой лестницей давно заперт на кодовую дверь, и много раз прошлись по нему беспощадными кистями ремонты «общедомового имущества»...

И, тем не менее, мне почему-то кажется, что вы мне безоговорочно верите: в то, что на белой масляной краске подоконника было пятно, прожжённое то ли сгустком тлеющего пепла, то ли неосторожно отложенной сигаретой... И сам я в это верю, как в достоверную память, и причина – в ненужности события, делающая его тефлоновым для всякой лжи...

И была зима, теперь уже зима, и навсегда, и за окном всё играла, часами не уставая и не меняя тональности, свистяще-шипящая дудочка ветра-идиота...

– Знаете, Виталий Порфирьевич, – с обманчиво-многообещающей интонацией продолжил я посреди вечности, – в школьные годы я пересмотрел все экранизации Жюля Верна, в творчество его я был влюблён со всем жаром и страстью, на которые только способны мальчишки нежного возраста... Тогда это было трудно, очень трудно, ведь в моём детстве не было ещё видеомагнитофонов, не говоря уже об интернете! Нужно было заранее узнать – когда по телевизору покажут фильм, и ни в коем случае не пропустить назначенное тебе время свидания с твоей мечтой.

Мне кажется, что голодный паёк доступной культуры делал нас необыкновенно чуткими к каждому её шороху, блику или намёку, а последующая лавина доступности – попросту оглушила человека, дав ему всё – отняла способность прочувствовать хоть что-то... Ну, да не о том речь!

Я пересмотрел все экранизации Жюль Верна, кроме одной, которую умудрился проворонить. «Сломанная подкова»!

Вечерами, нежась в ванной, в горячей воде, я подносил к глазам просроченную программу телепередач из старой газеты, смотрел на коротенький, сопровождённый только временем, анонс этого фильма, и мечтал отмотать время назад. А на переменах в школе жаловался насчёт этого друзьям.

– Не переживай сильно! – сказал мне на это самый лучший друг. – Это не очень интересный фильм! Так себе, худшее из всего, что снято по Жюль Верну.

Мне оставалось только верить, потому что в моём детстве пропущенный фильм нужно было ждать до следующего показа, а следующего показа могло и не быть никогда. И повлиять на это я никак не мог...

Шли годы... Разумеется, я нашёл «Сломанную подкову» с великолепным Юрским и на кассете, и потом на диске, и – по итогам – в свободном доступе по интернету. Парадокс в том, что я так и не знаю – прав ли был мой друг тогда, когда утешал меня, или нет?

Что может рассмотреть в детском фильме пожилой, избитый жизнью и во всём разуверившийся человек – кроме призрачных отражений своего эфемерного, младенческого, навсегда испарившегося счастья? Я не могу сказать, лучше или хуже «Сломанная подкова» других экранизаций Жюль Верна... Слишком большой интервал разделяет те просмотры, от этого, последнего. По сути ведь, смотрели на неизменные полвека кадры два совершенно разных человека...

Там, в том же детстве – ведь другого у меня и не было, память моя застаёт в ванной комнате, над входной дверью деревянную полочку, крашенную белой масляной краской, сделанную руками моего отца. Наверное, это важно – то, что её сделал мой покойный отец, собственноручно... На этой полочке выстроилась всякая бытовая химия, прямо под лампочкой, закрепленной на стене под потолком.

Я любил туда смотреть, слушая музыку набирающейся для купания воды, и странные мысли, лишённые какой-либо чёткости выражения, приходили мне тогда... Хотя прошло уже не одно десятилетие, и многое перетлело в ничто, но это я помню, как вчера. Был там такой недорогой шампунь, «Русский лес», в круглом стеклянном флаконе. Свет лампы пронизывал его зелёный полупрозрачный цилиндр по диагонали, преломлялся и менял свой цвет, с солнечного, золотистого на изумрудно-зеленоватый...

Что это было? Я имею в виду, конечно, не оптику преломления, с которой мне и тогда всё было вполне понятно. Но что-то щекотными мурашками пробегало в душе, когда я пристально и неподвижно смотрел на преломление света в цвете...

Там что-то есть, третьим слоем, никак не связанное ни с разумностью, ни с неразумной сентиментальной жалостливостью, в детстве часто поражавшей меня болью за то, что само не могло болеть или страдать. Я перебираю в памяти все детали: свет, стекло, цветная жидкость, прозрачность, но не полная, камерное, как бы сжатое пространство, очевидная даже в неподвижности мгновенность, бытовая сиюминутность видения...

Нет, я не знаю, что скрывается за преломлением света в цвете для чуткой души человеческой? Может быть, какой-то исходный код творения, предваряющий и разум, и чувство, и всё рациональное, и всё сентиментальное. И ведь нельзя сказать, что речь идёт о чувстве прекрасного – что, в сущности, прекрасного в бытовой картинке совершенно чуждых красоты, и даже стремления к красоте гигиенических расходников самой обычной, средней советской семьи?

– Искусство счастья – это умение забывать, – подвёл я итог тому, что не имело и не могло иметь никакого итога, превратившись из бессмысленного факта, давно исчезнувшего, в бессмысленное, но очень личное моё воспоминание. – Да, умение забывать. О прошлой и грядущей боли.

Я замолчал. Слова кончились. А вместе с ними – и всякая надежда на то, что я могу спрятаться в воспоминаниях. Они не спасали. Они только напоминали, что у меня было прошлое. А будущего – нет. Есть только это «сегодня», которое не кончается. И стекло, за которым сидят те, кого я когда-то называл детьми.

Я поднял голову от бумаги. Перо выпало из ослабевших пальцев. В студии было тихо. Слишком тихо…

– Виталий Порфирьевич, – сказал я, – а где дети?

Имба обернулся. Он тоже посмотрел на стекло, потом на меня, и его лицо расплылось в странной, почти сочувственной улыбке.

– Дети? А ты присмотрись, Реша. Присмотрись внимательнее.

Я подошёл к стеклу. Вначале я ничего не видел – только серый свет, отражающийся от зеркальной поверхности. Но потом, когда я прищурился и приблизился почти вплотную, я начал различать силуэты. Они были маленькими, ростом не больше куклы, но они стояли на своих местах, как всегда. Только теперь я видел их лица. И от этого зрелища у меня похолодело внутри.

Это были не дети. Это были старики. Маленькие, сморщенные, с кожистыми, как у рептилий, лицами, с острыми зубами, которые торчали из безгубых ртов. Они смотрели на меня злыми колючими глазами, и их руки, покрытые старческими пятнами, были когтистыми птичьими лапами стервятников, которые собирались меня схватить и разорвать на части. Я отшатнулся. В ушах зашумело.

– Это... это не дети! – закричал я. – Кто это, Виталий Порфирьевич?! Что за лилипуты?! Гномы?! Они же... они же смотрят на меня, как на еду!

Имба вздохнул. Он подошёл ко мне, положил руку на плечо и сказал добродушно, почти ласково:

– Они были детьми, Реша. Пока ты в них видел детей. Действительно, нормальные были дети! Радовались передаче, пели песни, кричали «Давайте познавать!». А теперь ты, – он покачал головой, – ты усомнился. Ты ведь всегда сомневался, маловерный. И вот результат.

– Какой результат?!

– Ты их изменил. Ты придумал им другие лица, другие тела, другие зубы. Ты создал их заново, потому что тебе стало страшно. Ты захотел увидеть в них чудовищ – и они стали чудовищами. Помнишь, что я тебе говорил? Мысль творит мир. И вот, пожалуйста, – он махнул рукой в сторону стекла. – Твоя мысль сделала своё дело. Теперь это не дети, а маленькие злые гномы, которые, если ты не перестанешь их пугаться, могут оказаться каннибалами. И тогда нам придётся очень туго.

– А как их вернуть? – спросил я дрожащим голосом.

– Вернуть? Только если ты снова поверишь, что они дети. Но сможешь ли ты? Ты уже увидел их настоящую суть. Ты уже испортил мне всю массовку. Как дальше снимать передачу – я не знаю. Кто теперь будет кричать «Давайте познавать!»? Эти гномы-каннибалы? Они будут кричать «Давайте жрать!», а не познавать.

Я стоял и смотрел на них. Они таращились на меня в ответ. Я чувствовал, что от одного моего взгляда, от одной моей мысли они могут измениться ещё сильнее. Может, у них вырастут когти. Может, они начнут шевелиться. Я закрыл глаза, чтобы не видеть их. Но они всё равно были там, за моими веками. Маленькие, злобные, голодные.

Имба вздохнул и убрал руку с моего плеча.

– Ладно, – сказал он. – Давай пока не будем о массовке. Это дело поправимое, если ты вернёшь веру в человечество. Но пока ты в таком состоянии... Ну, ты слишком устал. Я оставлю тебя на минуту. Просто посиди. Подумай.

И он исчез. Растворился в воздухе, как будто его и не было. Я остался один.

Я стоял у стекла, прижавшись к нему лбом, и смотрел на них. Маленькие, сморщенные, с кожистыми, как у рептилий, лицами. Они таращились на меня колючими, злыми глазками, и я чувствовал, как внутри меня всё сжимается от омерзения и страха. Я хотел отвести взгляд, но не мог. Они гипнотизировали меня.

...И в этот момент я услышал звук.

Это был звонок. Видеотелефон. На стене, рядом со стеклом, загорелся экран. Я не сразу понял, откуда он взялся – его не было раньше. Он просто появился, как всё в этом мире, подчиняясь неведомой логике. На экране – незнакомый номер. И надпись: «Входящий вызов».

Я колебался секунду. Потом нажал «Ответить».

Экран засветился, и я увидел её. Блондинка. Молодая, лет двадцати пяти, с улыбкой, которая могла бы растопить лёд. Она смотрела на меня с экрана, и её глаза были ясными, доверчивыми, живыми.

Я замер. Сердце (или то, что его заменяло в этом мире) пропустило удар.

Первая мысль была сладкой, как забытый сон: «Она. Опять. Вернулась». Но почти сразу же, на второй пульсации чёрной дыры внутри, пришло холодное липкое предчувствие. Я уже видел её. Дважды. Первая говорила со мной о дзета-функции, и от её голоса веяло архивной пылью. Вторая подкинула мне записку и ключ, а потом растворилась, как утренний туман, оставив лишь привкус обмана. Я знал: настоящая Ольга Синицына не стала бы говорить о математике, а та, вторая, была слишком правильной, слишком сценарийной.

И всё же, когда я увидел это лицо, эти светлые волосы, этот знакомый изгиб губ, у меня внутри что-то дрогнуло. Надежда, которую я считал давно сожранной гномами, вдруг шевельнулась, как уголь под пеплом. «А вдруг? Вдруг на этот раз...?».

– Оля? – выдохнул я, и в голосе моём смешались радость и тоска, как будто я звал её через пропасть.

Она – в видеофоне – улыбнулась чуть шире, но в этой улыбке не было ни капли узнавания. Только вежливая, немного смущённая приветливость незнакомки.

– Вы меня знаете? – голос её звенел, как колокольчик. – Простите, я вас не помню...

Я моргнул. Первый укол. Радость схлынула, оставив горький осадок. Она не узнаёт меня. Конечно, не узнаёт. Я для неё всегда был просто «тем грустным мальчиком из первого ряда». Но ведь та, первая, узнала сразу. Слишком легко, слишком правильно. И это было подозрительно.

– Я Реша, – сказал я, чувствуя, как слова даются мне с трудом, как будто я вытаскиваю их из вязкого сна. – Решандр Коснячев. Мы учились в одной школе... Когда-то…

Я хотел добавить: «Мы только что... ну, не только что, но недавно... я же видел тебя...», но осекся. Слишком сложно объяснять. Слишком безумно. И я замолчал, глядя на неё, пытаясь в её серых глазах найти ту самую знакомую искру. Или, наоборот, ту же пустоту, что была у предыдущих.

Она на мгновение задумалась, прикусила губу – жест, который я не помнил у неё в классе, и от этого у меня сжалось горло. Потом лицо её просветлело, но не той внезапной, сценарной ясностью, а медленно, с усилием, как будто она действительно пыталась достать из глубин памяти обрывок.

– Ах, да! – сказала она, и в голосе её послышалась робкая, неуверенная нотка. – Грустный мальчик!.. Вы всегда смотрели в окно, а не на доску. – Она засмеялась, но смех её был растерянным, почти извиняющимся. – Простите, я вас не очень... Ну, вы же понимаете. Столько лет прошло. Я вас помню, но смутно... Как у вас дела?

«Смутно, – эхом отозвалось у меня в голове. – С трудом припоминает. Как нормальный человек. Как живой человек. Ты ищешь подвох, Реша, а подвоха-то и нет. Ты просто для неё – тень из прошлого».

Я смотрел на неё и чувствовал, как внутри меня, в той самой чёрной дыре, что-то переворачивается. Двойное дно. Первая Ольга была слишком умной, вторая – слишком правильной. Эта была... настоящей. Неуклюжей, смущённой, почти виноватой в своей забывчивости. Как же она была прекрасна в своей обыкновенности!

– Я... – я не знал, что ответить. – Я здесь. В студии. Я работаю на передаче. А вы...

– А я на прослушивание! – перебила она, поправляя светлое платье, которое волновалось на солнечном ветру при каждом движении. – Мне сказали, тут нужны люди для передачи... На кастинг! Но я не могу войти, дверь заперта. Вы не могли бы меня впустить?

Она улыбнулась, и эта улыбка была не кинематографичной, а живой, чуть виноватой, с просительной ноткой. Она. Ольга Синицына. Не суккуб, не призрак памяти, не голограмма, заряженная моими же фантомными желаниями. Настоящая. И она, чёрт возьми, меня не помнит!

«Ну и ладно, – подумал я вдруг. – Какая разница? Главное, что ты здесь. Настоящая. Тебя не сожрали гномы, ты не превратилась в пыль, ты не говоришь со мной языком учебников. Ты просто пришла. По ошибке. На кастинг. В этот ад. И я сейчас открою тебе дверь. Потому что я, Решандр Коснячев, всю жизнь ждал этого момента. И если даже ты не помнишь меня, я запомню тебя. На этот раз – по-настоящему».

– Да, – сказал я, и голос мой был хриплым от долгого молчания, но в нём уже не было страха. Была только решимость. – Сейчас. Я открою.

Я посмотрел на экран видеотелефона. Там, под изображением блондинки, появилась кнопка. Крупная, красная, с надписью «ВПУСТИТЬ». Я не задумываясь нажал на неё. Она была тёплой. Как живая.

– Спасибо! – улыбнулась блондинка, и в этой улыбке уже не было прежней неловкости, только искренняя благодарность. – Я уже иду!

Экран погас. Я повернулся к стеклу, ожидая увидеть, как она войдёт в студию откуда-то сбоку, из того серого тумана, который окутывал это место. И в этот момент я услышал её шаги. Лёгкие, быстрые, почти невесомые. Она появилась из ниоткуда – просто вошла в кадр, как будто всегда там была. Она не видела гномов. Она смотрела на меня.

– Спасибо большое! – сказала она, и голос её был тем же, что и в телефоне. – Я так рада, что вы меня впустили! А где здесь... – она оглянулась, ища вход в студию, – ...где здесь режиссёр?

Она не договорила. Потому что гномы её увидели.

Это произошло мгновенно. Они не побежали – они перетекли. Слились в единое серое пятно, которое метнулось к ней быстрее, чем я успел моргнуть. Блондинка вскрикнула – коротко, отрывисто, как будто ей перерезали горло раньше, чем она успела набрать воздух для крика.

– Ольга! – заорал я, ударив кулаками по стеклу. – Оля, беги! Уходи!

Стекло дрожало, но не поддавалось. Я бил по нему, я царапал его ногтями, я пытался разбить его головой – но преграда была непроницаема. Я видел, как гномы набросились на неё стаей голодных псов. Их маленькие, но непропорционально сильные руки вцепились в её светлое платье, рвали ткань, обнажали бледную кожу. Её крик – тонкий, как струна, – ломался, захлёбывался, превращался в хрип.

И в этот момент я понял главное. Эту Ольгу я не выдумал. Я не призывал её из глубин своей памяти, как двух предыдущих. Эта пришла сама. По ошибке. На прослушивание. В чужой сон. И теперь её пожирали мои собственные страхи, моя усталость, мой цинизм, превратившиеся в этих маленьких чудовищ.

Я кричал, я бился о стекло, я видел, как её светлые волосы, которые я помнил с детства, падают на пол вместе с кровавыми лохмотьями. Как она пытается отбиваться, но маленькие ручонки гномов держат её крепко, слишком крепко для таких маленьких существ. Она смотрела на меня. Сквозь стекло. И в её глазах был не ужас. И не обвинение. А удивление. Как будто она не понимала, за что. Как будто она просто пришла на кастинг и вдруг оказалась в центре этой кровавой вакханалии.

Прости меня, Оля! – выл я, бился головой о стекло. – Я не знал! Я думал, ты – опять ненастоящая! А ты настоящая! Самая настоящая!

Она улыбнулась мне в последний раз. Перед тем, как самый маленький гном впился ей в горло. Я не знаю, зачем она улыбнулась. Может, она простила меня. Может, она просто хотела, чтобы я запомнил её улыбку, а не крик. Но я знал, что это моя вина. Я нажал кнопку. Я впустил её. И я не узнал её вовремя.

Почему ты вошла?! – орал я, заливаясь слезами. – Зачем ты пришла?!

Гномы не слушали. Они рвали её на части. С методичной, почти ритуальной жестокостью. Один – за ногу, другой – за руку, третий, самый старый, с седой бородой, впился зубами ей в шею. Она ещё пыталась вырваться, но её движения становились слабее. Она смотрела на меня. Сквозь стекло. И в её глазах я видел не обвинение, а вопрос: «Почему?».

Я упал на колени. Слёзы текли по моим щекам, и я не вытирал их. Я смотрел, как они рвут её тело, как отрывают куски плоти, как жуют, чавкают, глотают. Они были голодны. Бесконечно голодны. И она была для них не человеком – едой. Живым мясом, которое я сам пригласил на обед. Потому что я принял её за очередной мираж. Потому что я разучился верить в чудо. Потому что я, Решандр Коснячев, заслужил этот ад, но она – нет.

Она умерла быстро. Через минуту её уже не было. Только кровавое пятно на полу, которое медленно впитывалось в серый ковролин, и несколько обрывков светлого платья. Гномы сидели вокруг этого пятна и облизывали свои острые, испачканные кровью зубы. Они были сыты. Они были довольны. Один из них, самый маленький, который только что оторвал ей палец, обернулся ко мне и улыбнулся. Сыто. Удовлетворённо. Как ребёнок, который получил игрушку на Рождество. И в его глазах я прочитал благодарность. За то, что я нажал кнопку. За то, что я открыл дверь. За то, что я был слишком глуп, чтобы отличить призрак от живого человека.

Я не мог дышать. Я прижимался лбом к холодному стеклу и чувствовал, как мир вокруг меня рушится, как реальность отслаивается слоями, как моя собственная психика трещит по швам. Моя вина. Моя глупость. Моя жажда компании, моё отчаяние, моя надежда, что я могу впустить в этот ад что-то живое, – всё это превратилось в кровавое пятно на полу.

Виталий Порфирьевич! – заорал я в пустоту. – Имба! Тварь! Где ты?!

И он появился. Я не слышал шагов – он просто стоял за моей спиной. Я обернулся, весь мокрый от слёз и пота, с разбитыми костяшками, и уставился на него. Он выглядел спокойным. Слишком спокойным. Он смотрел на кровавое пятно за стеклом, потом на меня, и в его глазах не было ни шока, ни сочувствия. Только усталое понимание.

– Ну что, Реша, – сказал он тихо. – Ты хотел живого общения?

Я замахнулся, чтобы ударить его. Он не шевельнулся. Мой кулак прошёл сквозь него, как сквозь дым, и я рухнул на пол, захлёбываясь рыданиями и гневом.

Ты знал! – прохрипел я, поднимая на него мокрое от слёз лицо. – Ты знал, что это она! Настоящая! Почему ты не остановил меня?! Почему ты просто стоял?!

Имба смотрел на меня с тем же спокойствием. Он подошёл ближе и присел на корточки, чтобы наши глаза были на одном уровне.

– Реша, – сказал он тихо. – Я не знал, что она настоящая. Я видел то же, что и ты. Девушку на экране. И ты нажал кнопку. Ты впустил её. Я не мог остановить тебя. Я вообще не могу остановить тебя. Я – всего лишь твой ведущий. Ты здесь главный зритель. И главный режиссёр.

Я смотрел на него, не веря.

– Но я видел её. Я говорил с ней. Она узнала меня...

– Она узнала тебя с трудом, Реша. Потому что она – настоящая. Она не знает тебя. Она никогда тебя не знала. Ты был для неё просто грустным мальчиком из первого ряда. А она для тебя – всей жизнью. И ты так хотел, чтобы она пришла, что впустил её. Но ты не спросил – та ли это.

– А какая разница? – прошептал я. – Они все были похожи.

– А вот тут ты ошибаешься, – покачал головой Имба. – Первая говорила с тобой о математике. Вторая оставила записку. Третья просто пришла на кастинг. И ты, вместо того чтобы увидеть разницу, снова нажал кнопку. Потому что ты не умеешь ждать. Потому что ты не умеешь верить. Ты только хочешь. И твоё желание – это всегда приказ. А приказы, как известно, исполняются. Вслепую. И часто – с трагическими последствиями.

Я закрыл глаза. За моими веками – красные круги. Кровь. Светлое платье. Улыбка, которая стала криком.

– Значит, я её не спас, – прошептал я. – И не мог спасти. Я даже не узнал её.

– Ты не мог спасти её, Реша, – сказал Имба, и голос его был ровным, почти безразличным. – Потому что ты слишком долго жил в мире призраков. Ты разучился отличать живое от мёртвого. И когда живое постучалось в дверь, ты открыл её так же, как открывал призракам. Тебе было всё равно. Ты просто хотел, чтобы кто-то пришёл. А кто именно – не имело значения. Ты убил не её, Реша. Ты убил свою последнюю возможность. Ты мог бы вспомнить её настоящую. Ты мог бы увидеть, что она не говорит о гипотезах, не оставляет записок, не играет по сценарию. Она просто растеряна и смущена. Но ты этого не заметил. Ты хотел чуда, а получил бойню.

Я смотрел на него, и внутри меня, в той самой чёрной дыре, что-то обрывалось.

– Я убил её, – прошептал я. – Я сам. Я нажал кнопку.

– Ты убил не её, Реша, – сказал Имба, присаживаясь рядом со мной на корточки. – Ты убил свою веру в то, что в этом мире ещё есть что-то живое, что не нуждается в твоём приглашении. Ты так привык всё контролировать, что не заметил, как живое пришло само. А ты его не узнал. И теперь... теперь его больше нет.

Я глядел на него, и слёзы текли по моим щекам, но я уже не выл. Я просто сидел и смотрел на кровавое пятно, которое медленно впитывалось в серый ковролин. И на обрывки светлого платья. Я вспоминал её растерянную улыбку, её смущённый смех, её слова: «Вы меня знаете? Простите, я вас не помню...». Я понял, что это была она. Настоящая. И я её не спас. Я даже не попрощался. Я просто нажал кнопку. И улыбка стала криком…

– Кто они? – спросил я, не открывая глаз. – На самом деле. Кто эти твари, которых я... впустил?

Имба встал. Я услышал, как он подошёл к стеклу. И тогда он начал свой рассказ.

– Они – мысли, Реша, – сказал он тихо. – Мысли цивилизации. Маленькие, роящиеся, живые. Из них состоит любое общество.

Я открыл глаза. Он стоял у стекла, приложив свою широкую старческую ладонь к поверхности. Гномы замерли. Один из них, тот самый старый, с седой бородой, зеркально повторил его жест, прикоснувшись сморщенной ручонкой с той стороны. Между ними была только мутная преграда, но казалось, они чувствуют друг друга.

– Когда цивилизация молода, когда она ещё не знает, что такое пресыщение и усталость, когда она полна надежд и верит в завтрашний день – эти мысли рождаются чистыми. Они наивны, как дети. Они жаждут познавать, они открыты миру, они смеются и радуются каждому новому открытию. Они хотят дарить благо. Они – двигатель прогресса. Это они строят города, пишут стихи, верят в светлое будущее. Это они – «Давайте познавать!». И тогда они – дети. Весёлые, звонкие, живые.

На миг, всего на один короткий миг, я снова увидел их прежними. Заливистый смех, блестящие глаза, ручонки, тянущиеся к экрану, чтобы коснуться чуда. Но видение исчезло, как только Имба продолжил, и голос его стал жёстче, словно он пережёвывал горькую правду.

– Но проходит время. Цивилизация стареет. Она насыщается. Она узнаёт слишком много и перестаёт верить. Ей уже не интересен новый мир – она видела его сто раз. Ей не нужна любовь – она пресытилась ею. Ей не нужна истина – она пережила слишком много разочарований. И тогда... И тогда эти мысли не растут, Реша. Они не становятся взрослыми, мудрыми, зрелыми. Они не превращаются в добрых стариков. Они... сохнут. Сжимаются, как забытые фрукты, и превращаются в то, что ты видишь сейчас. В морщинистых озлобленных лилипутов. В старых, как мир, и голодных, как смерть.

– Почему голодных? – выдохнул я, чувствуя, как горло перехватывает от ужаса.

– Потому что жизнь для них уже не радость. Они её выпили, выгрызли, вычерпали до дна за долгие годы. Теперь они живут только одним желанием – пожирать. Не знания, не открытия, нет. Они пожирают живое. Ту самую жизнь, которую когда-то любили. Они охотятся на молодые мысли, на свежие чувства, на чужую надежду, потому что собственная давно умерла. Они – не зло в чистом виде. Они – паразиты уставшего разума. Трупный яд цивилизации, которая забыла, зачем она существует. Посмотри на них, Реша. Они ведь не просто злы. Они стары. Бесконечно стары. И бесконечно одиноки.

Я перевёл взгляд на стекло. Гномы больше не таращились на меня с голодом. Они просто стояли, прижавшись к преграде, и смотрели на Имба. С надеждой. С той самой надеждой, которую, по его словам, они давно потеряли.

– Их можно вернуть? – спросил я, и голос мой дрожал. – Сделать снова детьми?

– Можно, – сказал Имба, и я услышал в этом слове что-то похожее на эхо. – Но только одним способом. Всей цивилизации нужно снова начать верить. По-настоящему, не на словах. Ей нужно снова захотеть жить, узнавать, любить. Нужно, чтобы «Давайте познавать!» стало не просто пустым лозунгом, а криком души. Тогда их отпустит. Они снова станут маленькими, чистыми, весёлыми. Они снова будут детьми.

Он замолчал. Гномы за стеклом замерли, затаив дыхание. И в этом молчании Имба повернулся ко мне и спросил, и вопрос этот упал в тишину, как камень в колодец:

– А ты сможешь, Реша? Сможешь поверить так сильно, чтобы спасти их? Или ты уже слишком стар, как и они? И в тебе самом живёт такой же гном, который только и ждёт, чтобы сожрать остатки твоей души?

Я не знал, что ответить. Я смотрел на них, на этих маленьких чудовищ, на эти сморщенные лица и голодные глаза, и понимал: они – это я. Мои страхи. Мои разочарования. Моя усталость. Мой цинизм. Я создал их, когда перестал верить в чудо. Когда научился слишком хорошо «познавать» и перестал этому радоваться.

Я опустил голову. А когда поднял, то увидел, что один из гномов – самый маленький, с ещё детскими, почти не испорченными старческими гримасами чертами лица – приложил свою ладошку к стеклу и посмотрел на меня. Не как на еду. Как на отца. Как на того, кто может его спасти.

Я взглянул на кровавое пятно на полу. На обрывки светлого платья. На улыбку, которая стала криком.

Ольга. Её не было. И не могло быть. Это была просто моя надежда. И я позволил им её сожрать.

Я взял перо. Оно было тяжёлым, как камень. Но я взял его.

– Значит, они – это я, – сказал я тихо. – Моя усталость. Моё неверие. Мой цинизм. Я создал их, потому что перестал надеяться.

– Да, – кивнул Имба. – Именно так. И теперь ты понимаешь, почему их нельзя просто «выключить». Они – часть тебя. Как и та чёрная дыра, которую ты видел на экране. Ты сам выбрал застрять здесь. Ты сам нажал кнопку. И ты сам можешь выйти. Или не выйти. Всё зависит от того, сможешь ли ты снова поверить, что за горизонтом событий есть что-то, кроме тьмы.

– Горизонт событий? – переспросил я, вытирая лицо рукавом. – Как в чёрной дыре?

– Вот именно, – улыбнулся Имба, и в его глазах мелькнула искра одобрения. – Ты начинаешь понимать. Давай поговорим о чёрных дырах. Это как раз то, что ты можешь понять с твоим нынешним скептицизмом. А заодно – может быть, поймёшь и то, как выбраться отсюда.

Он взмахнул рукой, и стена передо мной стала зеркальной, а потом прозрачной, и я увидел космос. Только не красивый, не романтичный – тот космос, который показывают в научных фильмах, а настоящий, пугающий, где нет ни звёзд, ни света, только тьма, которая сжимается вокруг одной точки.

– Ты помнишь тот свет, который преломлялся в зелёном стекле? – спросил Имба. – Вот так же и реальность искривляется на границе чёрной дыры. Свет не исчезает – он просто перестаёт быть тем, чем был. Как те дети. Как та девушка. Как ты сам. Ты слышал, Реша, такую гипотезу, – продолжил Имба, и голос его стал серьёзным, почти лекторским, – что наша Вселенная может находиться внутри чёрной дыры. Не рядом, не на краю, а именно внутри. Как отдельное пространство-время, родившееся по ту сторону горизонта событий.

– Горизонт событий – это граница, из которой ничто не может выбраться, – пробормотал я, стараясь вспомнить школьные уроки физики. – Даже свет.

– Верно. Но что происходит внутри? Классическая физика говорит о сингулярности – состоянии, где плотность бесконечна, а законы физики перестают работать. Но сингулярность – это не точка с бесконечной массой, это место, где наша математика сдаётся. И вот тут появляется мысль: а что, если коллапс в чёрную дыру – это не конец, а начало? Что внутри рождается новая Вселенная? Где время и пространство начинаются заново.

Он щёлкнул пальцами, и передо мной возникла схема: чёрная дыра, внутри неё – расширяющийся пузырь, внутри пузыря – галактики.

– Есть теория, – продолжал Имба, – Эйнштейна – Картана, она допускает не только кривизну, но и кручение пространства. Спин материи. В условиях экстремальной плотности возникает отталкивание, и коллапс останавливается. Происходит отскок. И то, что снаружи выглядит как чёрная дыра, внутри становится новой Вселенной. И так до бесконечности. Матрёшка. Одна Вселенная рождает чёрные дыры, внутри которых рождаются новые Вселенные, а внутри тех – следующие. И у каждой – своё время, своя стрела, свой горизонт, за который нельзя заглянуть.

Я смотрел на схему, и у меня внутри что-то щёлкало. Я вдруг понял, что эта студия, этот эфир, этот Имба, вся эта передача «Давайте познавать!» – это моя чёрная дыра. Я в ней, и я не могу выйти. Я – материя, которая падает в сингулярность, и моё время растягивается до бесконечности, потому что я внутри горизонта событий.

– Значит, я – внутри чёрной дыры? – спросил я тихо.

– Возможно, – пожал плечами Имба. – А возможно, нет. Это всего лишь гипотеза. Но она хорошо объясняет, почему ты не можешь выйти отсюда. И почему время здесь течёт только в одну сторону. И почему ты помнишь прошлое, но не знаешь будущего.

– А что насчёт вращения? – спросил я, вспоминая шестой аргумент. – Чёрные дыры вращаются. Значит, у Вселенной внутри должна быть ось вращения. И телескоп «Джеймс Уэбб» вроде бы нашёл, что галактики вращаются в одну сторону...

– Да, – улыбнулся Имба. – Ты молодец, запомнил. Это ещё один аргумент. Но опять же – не доказательство. Просто намёк. Как и любой другой.

Он щёлкнул пальцами, и схема исчезла. Стена снова стала стеной, только теперь за ней, сквозь стекло, я видел гномов-каннибалов, которые всё ещё таращились на меня. Но я уже не боялся их. Я боялся того, что я понял про себя.

– Если я внутри чёрной дыры, – сказал я, – значит, я никогда не смогу выйти. Я буду здесь вечно.

– Вечность – это не время, Реша. Вечность – это отсутствие времени. Ты уже понял это, когда писал… Время – это просто взаимодействие. Если взаимодействие есть – время есть. Если нет – его нет. Ты здесь, потому что ты взаимодействуешь. Со мной. С этой студией. С массовкой, которую ты сам превратил в гномов.

Я опустил голову. Мне хотелось плакать, но слёз не было. Вместо них внутри нарастала пустота.

– Но если я придумал их, – сказал я, показывая на гномов, – значит, я могу придумать их обратно. Сделать снова детьми.

– Можешь, – кивнул Имба. – Но для этого тебе нужно перестать бояться. И перестать сомневаться. А ты, Реша, как я вижу, сомневаешься во всём. Вплоть до того, что ты сам существуешь.

Он положил руку мне на плечо и посмотрел прямо в глаза:

– Ты знаешь, что такое война? Война – это когда сталкиваются две разные реальности. Когда один мир, придуманный одними людьми, встречается с другим миром, придуманным другими. И не могут найти общий язык. Не потому, что они злые, а потому, что у них разные законы. Как в разных вселенных. И когда они сталкиваются, возникает взрыв. Коллапс. Или война. Или то и другое вместе.

Он говорил, а я вспоминал строки, которые писал раньше. Про войну, про столкновение миров, про то, что мысль творит реальность.

– Если встретятся две рациональности, – продолжил Имба, – они сцепятся в логическом диспуте и выработают общую рациональность. Математик даст химику знание чисел, а химик математику – знание вещества. А если встретятся два абсурда? Им нечем сцепляться. Два бреда будут убивать друг друга, пока не погибнет один или оба. Бессмысленно, но беспощадно.

– А формула добра? – спросил я, вдруг вспомнив свои же слова.

– Формула добра – это правильные взгляды и тяжёлые кулаки. По отдельности – либо слабость, либо агрессивный идиотизм. Только вместе они работают. Как у тебя: ты знаешь, что гномы – это дети, но у тебя нет силы в это поверить. Вот и получается каша. Ни добра, ни света.

Я посмотрел на стекло. Гномы смотрели на меня. И вдруг я понял, что они ждут. Они ждут, когда я скажу правильное слово. Когда я скажу: «Вы дети». И если я скажу это с верой, без сомнения, они станут детьми. Но я не мог. Слишком страшно.

Я опустил голову. И тогда я увидел её. Не за стеклом. Не в воспоминаниях. А внутри себя. Там, где пульсировала чёрная дыра. Она стояла там, в самом центре сингулярности, и смотрела на меня. Светлое платье целое, волосы заплетены в длинную косу, как в школе. Она улыбалась.

– Оля? – прошептал я.

– Ты же знаешь, что это не я, Реша, – сказала она, но голос её был не её голосом. Это был мой собственный голос, который я забыл много лет назад. – Это твоя надежда. Ты думал, что потерял её. Ты думал, что гномы сожрали её вместе с моим образом. Но они не могут сожрать то, что ты носишь в себе. Надежду нельзя убить. Можно только забыть о ней.

– Но я нажал кнопку, – сказал я. – Я впустил их. Я позволил им...

– Ты впустил страх, Реша, – перебила она. – Ты впустил свой страх, что она никогда не придёт. И гномы сожрали этот страх, превратив его в плоть. Но она пришла. Она всегда была здесь. Ты просто не верил, что она сможет войти без кнопки.

Она протянула руку и прикоснулась к стеклу изнутри. Там, где секунду назад был только мрак сингулярности, теперь светился зелёный свет. Тот самый. Из детства. Из ванной комнаты. Шампунь «Русский лес», преломлённый свет, который я помнил всю жизнь.

– Не бойся, – сказала она. – Горизонт событий – это не стена. Это дверь. Ты просто забыл, что она открывается изнутри.

Она улыбнулась в последний раз и исчезла. А вместе с ней исчезла и чёрная дыра. На её месте остался только зелёный свет. И я понял, что всё это время я искал выход не в студии, не в бумаге, не в перьях и чернилах. А там, где я его оставил. В памяти. В надежде. В той самой девочке с серыми глазами, которую я так и не решился полюбить при жизни.

Я закрыл глаза и прошептал:

– Давайте познавать.

И, кажется, в ответ я услышал детский смех…

Когда стало совсем страшно, именно от этого смеха (в нём булькала кровь, всасываемая плотоядными), я выбежал на лестницу, пробежал несколько пролётов, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, но ступени не кончались, а свет вверху не приближался. Я остановился, перевёл дыхание, оглянулся – за спиной была всё та же бесконечная лестница, уходящая вниз, в темноту, откуда доносился приглушённый гул студий. И тогда я понял: я не бегу. Я кружу на месте. Лестница – это просто ещё один коридор, ещё одна декорация, ещё одна трансляция. Я зажмурился, сделал шаг назад – и открыл глаза уже за своим столом. В конторе. С тем же листом бумаги, с той же авторучкой, с тем же гудящим компьютером.

Я сидел и смотрел на чистый лист. И впервые за всё это время я не хотел писать. Не мог. Потому что я понял: я пишу не по своей воле. Все эти рассказы – про крокодилов, про Лилит, про археологов – они приходили ко мне не потому, что я их выдумывал. Они приходили сквозь меня, как сквозь открытое окно, и я лишь машинально записывал их, как стенографист, который не понимает смысла диктовки.

Я отложил перо. Я сказал себе: «Всё. Я не буду больше ничего писать. Я не хочу быть марионеткой. Я не хочу, чтобы эти видения, эти голоса, эти твари использовали меня как транслятор. Я не буду им служить».

Я закрыл глаза и попытался думать о чём-то другом. О доме. О жене. О том, как пахнет утренний кофе и как хрустит снег под ногами. Но вместо картинок в голове всплывали обрывки чужих судеб – лицо Светланы Окрошко, которая исчезла в погребальной камере, крик Аллена Диггинстека, когда крокодил выпрыгнул из номера отеля «Тартария», холодные глаза Лилит Амар, смотревшие на меня с экрана. Они не уходили. Они ждали, когда я возьму перо, чтобы воплотиться в слова.

– Нет, – сказал я вслух. – Я не буду.

Я сжал кулаки, вцепился ногтями в ладони, чтобы боль отвлекла меня от этого навязчивого гула. Но гул не утихал. Он нарастал, превращаясь в давление внутри черепа, в пульсирующую тяжесть, которая давила на глаза, на виски, на затылок. Я чувствовал, как мои собственные мысли начинают распадаться, как их место занимают чужие слова, чужие образы, чужие боли. Я пытался удержать своё «я», но оно таяло, как сахар в кипятке.

Боль становилась невыносимой. Она была не физической – она была экзистенциальной, как будто сама моя суть разрывалась на части, потому что я отказывался от единственного, что делало меня цельным. Я не хотел быть проводником, но без этого проводничества я переставал существовать.

Я открыл глаза. На столе лежал чистый лист. И на нём, выведенный чёрными чернилами, не моим почерком, но моей рукой, уже был текст. Я не помнил, как взял перо. Я не помнил, как начал писать. Но первая фраза была передо мной:

«Тебя никто не спрашивает!».

Я вгляделся в эти слова. Они были написаны с какой-то злой, торопливой уверенностью, как будто их автор давно ждал этого момента, чтобы заявить о себе. Я прочитал их вслух, и голос мой дрогнул.

– Тебя никто не спрашивает, – повторил я, и эти слова вошли в меня, как нож в масло. Я закрыл глаза. И в темноте за веками я увидел бесконечную ленту слов, которая тянулась из ниоткуда в никуда. Моя личность, моя воля, мои желания – они были не больше, чем шум на заднем плане. Главное было – текст.

Ответа не было. Только белый свет софитов, тихо жужжащий за стеной, и запах чернил, который вдруг стал резким, почти удушающим.

Я сидел и смотрел на эту фразу. И постепенно, слой за слоем, до меня доходил её смысл. Она была не угрозой. Она была констатацией. Меня действительно никто не спрашивает. Мои тексты пишутся не потому, что я хочу их писать. Они пишутся потому, что они есть. Они существуют отдельно от меня, как самостоятельная реальность, и я – всего лишь инструмент, которым они пользуются, чтобы проявиться в этом мире. Как плотник пользуется рубанком, не спрашивая его мнения.

Я вспомнил, как когда-то, в другой жизни, я мечтал о славе, о гонорарах, о читателях. Потом я мечтал хотя бы о публикации, хотя бы о том, чтобы мои рукописи кто-то прочитал. Потом я перестал мечтать о публикации – мне достаточно было просто показывать тексты друзьям. Потом и друзья перестали их читать – у них не было времени, или им было неинтересно, или они боялись сказать правду. И я остался один со своими рукописями, которые никто не видел. Но я всё равно писал. Я писал, потому что не мог не писать. Потому что это было моей единственной связью с жизнью.

А теперь я понял, что даже этой связи нет. Я пишу не потому, что я писатель. Я пишу потому, что через меня пишут. Я – посторонний человек для своих собственных текстов. Я – заложник видений, которые взяли меня в плен. Я перестал быть автором в тот момент, когда перестал быть первым читателем своих историй. Я уже не удивляюсь тому, что выходит из-под моего пера. Я уже не помню, что написал вчера. Я – просто пишущая машинка, которая нажимает на клавиши, пока в ней есть лента.

– Кто я для своих текстов? – спросил я вслух, и голос мой прозвучал глухо, как из-под воды. – Я – их раб? Я – их создатель? Или я просто – место, где они проходят транзитом, как поезда через станцию?

Я закрыл глаза. И в темноте за веками я увидел бесконечную ленту слов, которая тянулась из ниоткуда в никуда, и я был всего лишь крошечной точкой на этой ленте, через которую текст перетекал, с одной стороны на другую. Моя личность, моя воля, мои желания – они были не больше, чем шум на заднем плане. Главное было – текст. Он существовал до меня и будет существовать после. Я – временный носитель, как плёнка в магнитофоне.

И тогда я понял, что пытаться не писать – бессмысленно. Это всё равно что пытаться остановить дыхание. Текст всё равно найдёт выход – через мои сны, через мои руки, через мои мысли. Если я не напишу его сам, он напишется сквозь меня, как вода сквозь песок. И тогда я перестану быть даже инструментом – я стану просто материалом, который текст использует и выбрасывает.

Но была и другая сторона. Если я всё же пишу, я хотя бы оставляю свой след. Моё имя стоит под этими историями. Моя ответственность – не за то, что они написаны, а за то, что они вышли под моим именем. Это последний предел растворения автора в литературе: ты уже не контролируешь содержание, но ты всё ещё отвечаешь за него. Ты – подпись на чужом письме.

Я открыл глаза. Фраза «Тебя никто не спрашивает!» всё ещё была на листе. Я взял перо. Оно было тяжёлым, как свинец, но я сжал его в пальцах и начал писать дальше. Не потому, что хотел. Не потому, что мог. А потому, что текст уже был здесь, и он требовал продолжения. Он не спрашивал меня, хочу ли я. Он просто был.

И я писал. Я писал про Светлану Окрошко, про погребальную камеру, про имя, которое нельзя называть. Я писал, потому что не мог не писать. И в этом небытии, где я уже не был самим собой, я хотя бы оставался тем, кто держит перо…

 

Эпилог. ТЕРАПИЯ

 

А потом мир перестал быть цельным. Сначала края студии поплыли, как старая киноплёнка. Потом свет софитов начал закручиваться в спирали, сжиматься к центру. Я почувствовал, как что-то внутри меня, в той самой чёрной дыре, перестало пульсировать и начало расширяться. Или схлопываться. Я не знал точно. Я знал только одно: эта студия, этот эфир, этот Имба – всё это было тем, что я сам создал. И я мог это отпустить.

Или не мог. Я не был уверен. Но белый шум уже хлынул внутрь меня, заполняя каждую клетку, каждую мысль...

И вот я посреди пустой студии.

Гномы-каннибалы исчезли. Имба тоже. Только свет софитов и тишина, в которой начинает прорастать белый шум. Студия замерцала. Сначала краями, потом центром. Белый шум, который всегда был фоном, вдруг вышел на передний план, начал заедать картинку, как старый телевизор с отбитой антенной. Софиты погасли один за другим. Камеры опустили объективы, словно устали смотреть. Я стоял посреди этого распадающегося эфира и чувствовал, как моя собственная реальность начинает отслаиваться старой краской.

– Виталий Порфирьевич? – позвал я.

Но ответа не было.

Белый шум становился плотнее. Он уже не звучал – он был. Он заполнял студию, как вода заполняет тонущий корабль. А потом он хлынул внутрь меня, и я закрыл глаза, чтобы не захлебнуться.

Когда я открыл их, я лежал на спине. Свет был белый, но не тот, студийный, а другой – холодный, больничный, с зеленоватым оттенком. Надо мной нависал потолок с трещиной, похожей на карту неизвестной страны. Рядом пикал монитор, и каждый звук отдавался в затылке тупым, но не злым толчком.

Палата. Настоящая палата. В углу – капельница, трубка в руке, которой я не чувствовал. На тумбочке – графин с водой и пустая банка из-под компота. Обычная больничная рутина, которую я видел в кино и никогда не думал, что буду её частью.

И тут я заметил утку. Резиновую, жёлтую, больничную, которая стояла на моей груди. Больничная утка. Кто-то из медсестёр, видимо, поставил её на меня, как на неодушевлённый уже предмет, для гигиенических процедур и забыл. Я смотрел на неё и чувствовал, как у меня внутри, в той самой чёрной дыре, что-то шевелится. Не боль. Смех.

Я не мог сдержаться. Я засмеялся. Сначала тихо, потом громче. Хриплый, каркающий смех, который разрывал горло, но приносил облегчение. Я смеялся над уткой. Над собой. Над всей этой бесконечной передачей «Давайте познавать!», которая оказалась просто предсмертным бредом.

А потом смех затих. И в тишине, которая наступила после, я вдруг осознал, где я. Не в студии. Не в Кембрии. Не в отеле без пятого этажа. А здесь. На больничной койке. С трубкой в руке. С уткой на груди.

И тогда я понял, что всё это время я бежал не от смерти. Я бежал от правды. От той правды, которую я похоронил в себе задолго до того, как сердце сказало «хватит».

Я лежал и смотрел в потолок, и в голове зазвучал голос Имбы – уже не издевательский, не карнавальный, а тихий, почти участливый: «Как она там, Реша? Долго ли она горевала? Или уже вписала в список приглашённых на поминки своего нового друга?».

Я не знал. Но почему-то мне было всё равно. Даже странно, что такая боль, которая казалась вечной, вдруг отпустила. Вместо ревности внутри была лишь пустота. Та самая, которую я искал все эти годы. Пустота, которая лучше лжи. Пустота, в которой нет часов «ролекс» на тумбочке, нет запаха чужих духов и нет взгляда, полного едва скрываемого раздражения.

Я думал, что умираю от сердечного приступа из-за неё. Что она разбила мне сердце. Но сейчас, на пороге небытия, я понял, что мой инфаркт случился из-за меня самого. Я слишком долго выбирал между жизнью с ней и жизнью без неё. Я не знал, как быть. И моё сердце, уставшее от этой бесконечной буридановой дилеммы, просто решило всё за меня.

Я не мог её ненавидеть. Я мог только простить. Себя. За то, что я был нищ и бессилен. За то, что я так и не стал тем человеком, которого она заслужила. За то, что я позволил страху превратить мою жизнь в черновик, который никто не будет править.

– Так получилось, – прошептал я в белый шум.

И в этом шепоте не было боли. Только усталое, мёртвое спокойствие.

Пришёл доктор.

– Я умираю? – спросил я, не открывая глаз.

– Да, – тихо сказал безымянный док. – Но вы не один. Мы с вами.

– Это не страшно, – сказал я. – Это просто конец эфира.

Я открыл глаза и посмотрел на утку. Она стояла теперь уже на тумбочке (доктор озаботился освободить меня от неё) и улыбалась мне резиновым профилем. Я снова улыбнулся.

– Знаете, – сказал я, – мне снился целый мир. Там был академик Имба, который танцевал под песню «Всегда нам нужно слушать». Там были крокодилы, которые прятались там, где их не может быть. Там была Лилит, археологи, отель без кнопки «5». А в конце я понял, что это был просто сон. Вспышка мозга. Меньше секунды.

Но утки уже летят высоко… – прошептал я, и этот образ, бессмысленный и точный, пришёл откуда-то из детства, из той самой ванной комнаты, где на полке стоял зелёный шампунь «Русский лес».

Я закрыл глаза навсегда. И в этой тьме, перед самым исчезновением, я услышал голос. Очень тихий, похожий на голос Имбы, но без его идиотской бодрости. Он сказал:

– Ну что, Реша... Познал?

Я улыбнулся в последний раз. И сказал:

– Нет. Но я хотя бы попытался.

Белый шум поглотил меня. Он не был пустым – он был полным. Полным всех голосов, которые я когда-либо слышал, всех слов, которые я написал, всех персонажей, которых я создал. Они растворились во мне, и я растворился в них.

Решандр Коснячев. Родился. Умер. Не оставил ничего. Только этот сон, который никто не прочитает, кроме меня самого. И того, может быть, того, кто смотрит на меня из-за горизонта событий, непреодолимого в чёрных дырах…

Там, где я, – нет слов, есть покой. И это – единственное, что я заслужил…

 


[1] Маллета (малета, гонг-стик) – это специальная колотушка для игры на гонге.

[2] На медицинском сленге «кошачья спинка» – это образное название характерного подъёма сегмента ST на электрокардиограмме. Этот признак врачи считают тревожным сигналом, так как он указывает на острое повреждение сердечной мышцы, чаще всего – на острый инфаркт миокарда.

[3] Слово является усечённым вариантом английского прилагательного imbalanced («несбалансированный»). В начале 2000-х геймеры начали использовать его для описания персонажа, оружия или способности, которые были настолько сильны, что нарушали игровой баланс и делали игру нечестной.

[4] Послание к Римлянам святого апостола Павла (глава 2, стих 6).

[5] Эффект зловещей долины – особенность восприятия, при которой почти полностью человекоподобные изображения оказываются всё более и более тревожными, страшными и зловещими, по мере уменьшения несоответствий реальности.

[6] Пикайя (лат. Pikaia gracilens) – небольшое примитивное хордовое животное, жившее предположительно около 530 миллионов лет назад. Известна по ископаемым остаткам, считается одним из самых примитивных известных хордовых.

[7] Стих Осипа Мандельштама «Ламарк».

[8] «Мёртвого имя назвать – всё равно, что вернуть его к жизни» – такое поверье считалось святым для жителей Древнего Египта, его старались запечатлеть многими погребальными надписями, словно бы заклиная случайного путника, идущего мимо погребения, остановиться и помянуть усопшего. Лишь вечная память здесь, в мире живых, давала вечную жизнь там, в загробном царстве, которое неумолимо ждало каждого из живущих. Потому-то и грозили небу каменные острия обелисков, испещрённых надписями, и неумолимо огромные пирамиды своей ужасающей красотой бросали вызов вечности, не давая любому увидевшему усомниться в величии тех, кто правил здесь когда-то. И не было в ту пору наказания страшнее, чем быть преданным забвению.

Комментарии