Александр АНДРЮШКИН. ОХ, РАНО ВСТАЁТ ОХРАНА… Повесть
Александр АНДРЮШКИН
ОХ, РАНО ВСТАЁТ ОХРАНА…
Повесть
Кратчайшее предисловие
Эта повесть была написана ещё до начала Горбачёвских лавинных реформ.
Казалось бы, давно ушедшее в архив прошлое? Но совсем новым предстаёт хорошо забытое, и о сегодняшней России говорят, что, если некуда податься, то мужчина идёт в охранники частных структур. Может быть, краткий очерк работы ВОХР того времени не покажется таким уж анахронизмом?
* * *
В сентябре в Ленинграде была ещё летняя жара, духота, жёлтое солнце, а в полуподвальных гулких вестибюлях музея – прохлада, сумрак под сводами.
Пахло музейно.
В кабинете начальника охраны, куда Семёнов пришел, чтобы устроиться на работу, было тихо, под потолком крутился вентилятор.
Начальник охраны был худой старик в жёлтой военно-морской рубашке с потёртыми погонами капитана первого ранга. Его стол был пуст, и он прямо, как бы по стойке «смирно», сидел за этим пустым столом, положив на него старческие руки, отбывал своё рабочее время.
Семёнов сел на стул перед его рабочим столом.
– У вас висит объявление, что требуются работники в охрану…
– Ну и что, что висит?
– Ну вот, я бы хотел устроиться к вам.
– Вы бы хотели… К нам многие хотят…
Объявление висело на дверях музея давно, и ясно было, что стрелков в охране не хватает, но, когда Семёнов заговорил с начальником ВОХР, тот сделал некое волевое движение: дескать, мы выбираем, а не вы. Правильно, так и надо принимать на работу.
– Вы где сейчас работаете?
– Нигде.
– Ого! Как это, нигде?
– Давайте я вам расскажу о себе. У меня высшее образование, два года назад я закончил философский факультет ЛГУ, преподавал политэкономию в техникуме, но вот решил уйти оттуда…
– Почему?
– Сама работа преподавателя меня не очень устраивает… Есть и другие причины…
Семёнов замялся. Могло показаться подозрительным желание человека с его образованием работать стрелком ВОХР. Правда, если взглянуть широко, то что и делать философу, как не трудиться на такой вот простецкой, сутки через трое, работе, а в остальное время философствовать? Особенно философу, усомнившемуся в основах, а именно таким был Семёнов. Правда, всё это трудно объяснить начальнику охраны… Но тот сам помог Семёнову.
– Зарплата была там маленькая, – подсказал он.
– Да, небольшая… – Семёнов согласился, хотя здесь он будет получать меньше. – И потом, я хочу написать одну специальную статью, для этого нужно время…
– Но вы хорошо всё обдумали? Имеете представление о работе?
– Да, я всё обдумал.
– И то, что тут придётся ходить в форме, а это – центр Ленинграда?
– Да, мне об этом рассказывали…
Начальник охраны вынул из ящика стола листок бумаги, начал диктовать Семёнову заявление:
– Прошу зачислить меня на должность стрелка ВОХР… Обязуюсь проработать не менее двух лет…
– Давайте так: не менее года. Год я гарантирую, а там… Видно будет.
– Ну хорошо, не менее года. Но смотрите, нам не надо, чтобы человек прыгал туда-сюда…
– Я понимаю…
– Вот направление на медосмотр. А это мой телефон. Медосмотр проходят несколько дней. Так что звоните, как будут идти дела…
Семёнов вышел из кабинета. На противоположной стороне вестибюля была открыта дверь, видимо, в караулку. Там на истёртом топчане лежал свёрнутый матрац в чёрном чехле, на вешалке висел брезентовый грязный плащ. Поднявшись по ступенькам, Семёнов открыл тяжёлую дубовую дверь и вышел на улицу. Может, он ещё передумает и сюда не вернется.
***
Он вроде бы и сомневался: прав он был или нет, что решил работать охранником? Но одновременно чувствовал, что логика этого решения – очень простая и издавна почтенная. Современный вариант ухода в монастырь, ухода от мира…
И Семенов был доволен и первым разговором о приёме на работу, и тем, что медосмотр сумел пройти не за несколько дней, как говорил начальник ВОХР, а всего за один день. И на следующий день опять явился в музей.
– Уже? Так быстро? – удивился начальник охраны. – Чёрт, а что же те не звонят?.. Передумали, что ли?.. – Он стучал костяшками пальцев по листкам с записями. – Вот Ерёменко обещал позвонить через два дня, а уже неделя прошла… Ещё один тоже обещал…
Он куда-то звонил, там не брали трубку, потом сказал:
– Ну ладно, пойдёмте, оформим вас…
И повёл Семёнова по кабинетам, из окон которых был виден Эрмитаж и в которых на Семёнова смотрели с раздражённым удивлением: молодой, здоровый, интеллигентный мужик, а устраивается в стрелки ВОХР… И он с усилием напоминал себе, что не делает ничего ненормального, остается в здравом уме. А может, теперь нужно считать себя как раз ненормальным и гордиться этим? Да и если честно: когда это он был по-настоящему уверен в своей нормальности?
Он быстро втянулся в работу. Сутки дежурства – в фуражке с зелёным околышем, в синей куртке охранника, не подходящей по размеру, – потом трое суток свободы: Ленинград с облетающими деревьями в парках, с начинающимися осенними дождями… Целыми днями Семёнов сидел в Публичке, читал – здесь и должен был быть настоящий центр его жизни, сутки в музее не казались ему важными. Но получалось иначе: работа в музее перевешивала. Она была вовсе не такой тихой и уединённой, как надеялся Семёнов. Он оказался в смене из четырёх человек. Это были два отставных морских офицера – начальник смены Романюк Иван Филимонович и его помощник Николай Васильевич, – а также не поступивший в военное училище парень по имени Серёжа. Сутки они были вместе, ели, сидя за столом, покрытым грязной и жирной клеёнкой, спали в душной комнатушке с клопами, на топчанах, на засаленных матрацах, укрываясь старыми шинелями. В караулке стены, выкрашенные тёмно-зелёной масляной краской, были бугристы от многократной покраски, телевизор с чёрно-белым изображением хрипел, картинка сбивалась, и, чтобы она восстановилась, кулаками били по верхней крышке.
Кроме того, был ещё дежурный пожарник, электрик, водопроводчик, кочегар – они тоже работали сутками и как бы входили в эту смену; было ещё множество других людей. А уж сколько посетителей было днём в музее! В каком-то смысле, трудно было найти место более людное чем это…
Начальник смены, Иван Филимонович Романюк, был отставной капитан второго ранга, бывший политработник. Пуговицы на его чёрном поношенном кителе и дубовые листья на козырьке фуражки были начищены так, что их золотой блеск превратился в серебристый. С широкого костистого лица с румяной кожей в тонких морщинках внимательно смотрели маленькие серые глазки. Аккуратные седые виски, свежий воротничок и манжеты рубашки. Он сначала дал Семёнову прочесть должностную инструкцию, потом начал объяснять обязанности стрелка ВОХР своими словами, невыносимо подробно и с забавным косноязычием, характерным для профессиональных политработников. Семёнов попытался остановить его:
– Да всё ясно, Иван Филимонович. Я же читал инструкцию. Вы можете не объяснять…
– Нет, я должен всё до вас довести во избежание… – Романюк задумался, подыскивая точное слово, – во избежание кривотолков.
И продолжал «доводить». Показал всё в караулке: пожарную и охранную сигнализацию, доску с ключами, сейфы, выкрашенные серой и коричневой краской, систему оповещения. Потом они вышли на стилобат, обошли музей под величественной дорической колоннадой. Тут тоже – сигнальные кнопки, внешний телефон. Остановились перед фасадом музея, наверху гранитной лестницы, по ступеням которой когда-то поднимались биржевики. А теперь проход тут перекрывали окрашенные жёлтым металлические стойки заграждения с прикрепленными к ним металлическими пластинками синего цвета, на которых белыми буквами было написано: «Проход закрыт».
Проглядывало бледное солнце, колыхались серые волны Невы, гул машин и автобусов, проносящихся по Стрелке, поднимался высоко, потом опускался толчками, потом опять напряжённо вырастал, – и казалось, что этот гул и рёв, шелест ног и голоса прохожих – и есть то, что связывает дома и районы города. Этот транспортный гул как бы держал на себе ветшающие ленинградские дворцы, соборы, набережные.
Романюк всё говорил и говорил, часто повторяя слово «благородный»:
– Поймите меня правильно. Я ничего лишнего не требую. В свободное от несения службы время вы можете почитать книжечку, позаниматься, принять участие в политучебе, которую мы ведём. Наша смена считается лучшей, образцовой, и я уверен, что вы тоже внесёте свой хороший, благородный вклад…
Семёнов вновь попытался прервать его – не тут-то было.
– Подождите! Выслушайте, пожалуйста…
Он говорил, оловянно выкатывая глаза, и в какой-то момент этот человек в чёрно-золотой форме, с напряжёнными жестами и мучительными гримасами, искажающими его лицо, вдруг показался Семёнову автоматом, механизмом, когда-то заведённым и продолжающим бессмысленно двигаться… Но, в то же время, так старательно и задушевно выговаривал Романюк слова «благородная, хорошая работа» (он даже подносил руку к сердцу), и так было видно, что он, действительно, старается прилежно выполнять инструкцию – что Семёнов почувствовал к нему симпатию. Приятный пожилой человек. Требует буквально следовать инструкции – будем следовать буквально.
Постепенно, дежурство за дежурством, Романюк рассказал Семёнову свою биографию. Крестьянского парня взяли в Красную армию, и вплоть до войны он служил сержантом-сверхсрочником, войну тоже прошёл сержантом, и уже после победы окончил офицерское политическое училище и быстро двинулся вверх по службе. Перед отставкой он был политработником высокого ранга. Офицерский, интеллигентский шик соединялся у него с простоватыми украинскими словечками, с чудовищными орфографическими ошибками в том, что он писал. Теперь ему было под семьдесят, и он, видимо, всё больше терял офицерский лоск, превращаясь в добродушного старика, травящего побасенки о своей юности на украинском хуторе, о родителях, о сыне и внуке. И даже когда Романюк рассуждал, например, об искусстве, это тоже были суждения уже не политработника, а человека из народа. И, напоминая себе, что он здесь и для того тоже, чтобы потереться среди простых людей, Семёнов старался почаще беседовать с Романюком о всякой всячине.
***
Семёнову было двадцать четыре года. В техникуме, откуда он ушёл, как только кончились обязательные два года работы по распределению, он довольно старательно преподавал политэкономию капитализма и социализма, но всё пристальнее интересовался религиозной и мистической философией. Бердяев, Рудольф Штейнер. Трудно сказать, привлекала ли его сильнее единоличная или коллективная мистика. Ему не казалась абсурдной мысль о том, что революция семнадцатого года – не только кровавый дебош, но и отчаянная попытка русской души создать, наконец, себе незаёмную форму. Для самовыражения нам потребовалось начать мировую революцию, которая ещё идёт, может быть, она уже побеждена, но она ещё идёт. Её очаги разбросаны по планете: Вьетнам и Куба, Ангола и Эфиопия. Странная, так сказать, идеологическая колонизация. И не только в третьем мире, но и на Западе хватает сторонников мировой революции. Но вот вопрос: что они все увидели в этой революции? Ведь о России почти можно сказать, что это – страна без национальной идеи. То есть кое-какие любимые идеи у русских есть, есть и своя философия, о которой, правда, недоброжелатели невысокого мнения, считая её испорченной западной философией…
…Но, может быть, те обломки и обрывки идей, которыми увлекалась Россия, – это и не уроды вовсе, и, стоит изменить угол зрения, они покажутся прекрасными?
И ещё так думал Семёнов: быть может, наша страна – это просто творческое вещество в мировой культуре, и законченных форм она не способна дать?
Так рассуждал Семёнов. Правда, больше вечером или по ночам. Днём работа была суматошной: надо было стоять в нижнем вестибюле и смотреть, чтобы посетители не входили в музей в верхней одежде и с большими сумками, надо было пройти по всем залам и спросить у старушек-смотрительниц в голубых халатах, всё ли в порядке. Весь день – мелькание лиц и гул голосов. А после закрытия наступали спокойные вечер и ночь. По два часа, сменяясь, ходили охранники по стилобату вокруг музея, и так приятно было слушать шум города, смотреть на Неву, Петропавловку, на вечернее небо… Работа была такая, что ты как бы вовсе не существовал. Была толпа посетителей, колоннада музея, Стрелка с потоком машин, разводящиеся мосты и чёрные силуэты барж, быстро проходящих по Неве… От него, Семёнова, ничего не зависело, его как бы и не было…
Славянофильская, народническая, коммунистическая философия, – рассуждал он дальше, – требуют веры в чудо, в невиданные способности, якобы томящиеся под спудом. Социализм – это попытка спасти исчезающую мистическую религиозность, соединить разум и чудо… Тут, правда, являлась охлаждающая мысль: современное человечество отходит от желания чудес и выбирает технику, суть которой как раз в том, что она работает независимо от того, веришь ты в неё или нет…
Но, появившись, эта мысль сразу исчезала: она не нужна была Семёнову. Разве что она напоминала ему, что он сам, единолично, не должен стремиться творить чудеса. Это не то чтобы невозможно, просто никому не нужно сегодня. Но вот коллективная, не единоличная мистика, по мнению Семёнова, не была под запретом. Если всё общество захочет чуда – кто его остановит? И он снова и снова думал о чудесах, быть может, ждущих его после ухода от мира и погружения в народ…
Очередные два часа кончались, Семёнов спускался со стилобата в полуподвал, где находилась караулка. Тут была изнанка туристического великолепия Ленинграда. Рыжий свет дежурной лампочки, грязь, клопы в каморке для сна. Сначала Семёнов не мог здесь спать. Бродил по полутёмному таинственному вестибюлю, смотрел на своё отражение в зеркале возле туалетов, из которых тянуло острой вонью – старые прохудившиеся трубы текли…
Помаргивая, освещая всё серым светом, горела дежурная люминесцентная лампа. Отойдя от зеркала, Семёнов разглядывал массивный металлический герб Советского Союза, стоящий на площадке лестницы рядом с туалетами, на подставке из сваренных железных труб. Не очень аккуратно отлитый и неровно окрашенный, герб завораживал Семёнова. Кладбищенской золотой краской были выкрашены колосья и серп и молот, накрывший Африку и Евразию, синие моря выходили из берегов там, где краска залезала на континенты, поднималось багровое солнце с толстыми палками лучей. На полотнах, обёртывающих колосья, вроде бы, как положено, были надписи, но, приглядевшись, можно было увидеть, что надписи фальшивые: неровная цепочка бессмысленных значков, небрежно окрашенных белой краской…
Этот поблёскивающий в полутьме герб был в каком-то смысле главным экспонатом музея и главным аргументом – как «за», так и «против» – в самых разных рассуждениях Семёнова.
***
Семёнов присматривался к людям, которые окружали его в музее.
В ту же смену, что и он, работал Олег, электрик, небольшого роста человек с волевым красным лицом и седыми волосами. Круглый год Олег носил рубашку с коротким рукавом на голое тело, даже зимой, подпрыгивая и напевая, в этой рубашке по морозу обходил вокруг музея. Уходя домой, правда, надевал чёрное пальто и чёрный каракулевый пирожок, но багровое горло оставлял открытым, шарфа не носил.
Забравшись на закапанную краской стремянку, чтобы поменять лампу, Олег поучал:
– После тридцати лет человек сам себе – или врач, или палач. Я закаляюсь – и всегда здоров. Закаляйтесь, товарищи!
Когда Олег вот так ораторствовал, его глянцевое красное лицо становилось ещё более гордым и героическим, чем обычно, напоминая о рабочих на плакатах, о бюстах на родине героя или ещё о чем-то подобном. А чаще всего Олег говорил именно громко и поучительно. Даже о чём-то спрашивая, он поучал. Вот он задал Романюку вопрос об оплате за работу в праздники, они сидят на противоположных концах большого кожаного дивана в караулке, Романюк многословно объясняет, Олег подправляет его:
– Нет, нет. Это меня не интересует, не об этом я спрашиваю… Нет, опять не то. Во-от, вот, это уже ближе… Во-от… Стоп! Остальное мне – не важно. Всё! Спасибо. Это вы уже можете не говорить. Чётче надо формулировать мысли, Иван Филимонович!
Олег носил с собой наигрывающий приёмничек или сам напевал что-то бодрое, в комнату входил быстро и целеустремлённо.
– Ну, как дела, товарищи? Всё нормально?.. Отлично! А свет лишний надо – выключить! Электроэнергию экономить надо!
Он выключал лишний, по его мнению, свет. Когда он уходил, снова включали. Бывало так: выйдешь из комнаты, вернёшься – света нет. Ясно: Олег заходил.
Помимо экономии электроэнергии, Олег боролся за то, чтобы музей закрывался в положенное время, то есть в пять, а не без пятнадцати пять, как хотелось старушкам-смотрительницам залов. Гардеробщицы тоже были не прочь уйти домой хоть немного раньше, но Олег специально перед самым закрытием затевал в зале какой-нибудь мелкий ремонт и тянул его точно до пяти часов, не давая закрыть музей. Старушки-смотрительницы, уже снявшие халаты, нападали на Олега: зачем устраивать комедию? Нахал какой! – А что случилось? – не понимал он. Музей-то ведь ещё открыт, пяти часов нет. – Нет, он просто ненормальный!.. – Какая-нибудь старушка даже задорно набегала на Олега, словно курица, подбегающая, чтобы клюнуть что-нибудь, но этого-то – как клюнешь?..
Олег потом самодовольно говорил Семёнову:
– Я ведь прав, так или нет? Написано: закрытие в пять, значит, и надо закрыть в пять, а ещё лучше – в десять секунд шестого. На всякий случай. Но люди у нас несознательные и этого не понимают.
Иногда старушки организовывали нечто вроде коллективных нападений на Олега, во главе со сварливой комендантшей кричали на него, запугивали, выискивали ошибки в его работе и доносили начальству. В такие дни замечал Семёнов складку боли на красном лице Олега, точно сам электрик начинал думать, что то, что он делает – ненормально. Лицо Олега становилось злобно-упрямым, ноздри некрасиво раздувались, ходил он особенно стремительно, ни с кем не разговаривая. Всё-таки, он от своего не отступит. Ещё на тактическое отступление он может пойти, но не больше того. Эта борьба со старушками была для него очень важна…
Вообще-то, это хорошо, когда человек не боится выглядеть ненормальным, – думал Семёнов. Поведение Олега он одобрял. Да и что оставалось делать Семёнову? Сам он был в таком положении, что его можно было считать не вполне нормальным. И все те люди, чьё поведение отклонялось от нормального в одну определённую сторону, нравились Семёнову…
Взять, скажем, деньги. Можно ли прожить на девяносто пять рублей в месяц? (Оклад стрелка ВОХР.) Конечно, долго Семёнов не собирался жить на такие деньги. Он напишет и опубликует философский трактат, защитит диссертации, станет профессором, академиком. Естественно, будет при этом жить обеспеченно. Но сейчас он получал девяносто пять рублей в месяц – и этого ему хватало бы, если бы он не был женат. А он был женат, правда, с женой, не разводясь официально, разъехался…
А вообще, человеку достаточно очень небольшой суммы денег, чтобы жить, – считал Семёнов. И большинство из тех, с кем он сталкивался теперь, думали то же самое. «Так, – сказал бедняк, – денег нет и есть не хочется». – Это была любимая поговорка электрика Олега…
***
В смену Семёнова пришел ещё один стрелок ВОХР, тридцатилетний парень по имени Игорь. Русобородый, поджарый, с быстрыми движениями. Он был художник-самоучка, но не продал, кажется, ни одной картины и жил ещё беднее Семёнова, потому что недавно развелся с женой и тридцать три процента своей девяностопятирублевой зарплаты отдавал на алименты. Но Игорь утверждал, что на жизнь ему хватает.
– А я, сколько себя помню, всё время жил рублей на сорок, на пятьдесят в месяц, – говорил он Семёнову. – Прожить можно. Хлеб, ливерная колбаса – отлично можно прожить. Я ведь детдомовский, а это, знаешь, какая закалка?
Произнося слова о том, что он детдомовский, Игорь слегка согнул колени, так что тело его опустилось, и прошла по нему некая залихватская волна, одновременно, весело блеснув зубами, он заглянул Семёнову снизу в лицо. Таким образом он изобразил то, что он – детдомовский.
Но обычно ничего простецкого в поведении Игоря не было. Возникало даже ощущение, что он принадлежит к некоему избранному кругу. Игорь как бы не нуждался ни в ком из окружающих, напротив, создавалось впечатление, что для этих самых окружающих будет благом общение с ним. При разговоре с ним возникало не очень приятное чувство, что тебе навязывается роль простака, человека неполноценного, потому что не творческого. Как будто ты пришел к второразрядному гуру или на концерт не шибко виртуозных, но самоуверенных рок-музыкантов.
Но многое Семёнову в Игоре нравилось: его скупая речь, точные движения, в которых чувствовалась нервная энергия человека, убеждённого в своём превосходстве над другими…
Военизированные порядки в охране Игорь переносил с трудом, дисциплина, которой добивался Романюк и которая не мешала Семёнову, была не для Игоря. Когда Романюк надоедал ему поучениями о том, как надо нести службу, Игорь начинал дурачиться: выкатывал глаза, выпячивал грудь и живот, торжественно приставлял руку к кудрявому виску и, подпрыгнув, приняв стойку «смирно», гаркал:
– Есть! Так точно, гражданин начальник!
После чего, открыв рот, беззвучно хохотал.
– Игорь, не безобразничай, – гудел Романюк. – Честь отдается только в головном уборе.
От этих слов Игорь ещё сильнее открывал рот в беззвучном хохоте, вся его фигура, даже борода, изображали бешеное веселье…
Он говорил Семёнову, что хочет уйти кочегаром в котельную – там и то спокойнее, чем здесь…
Однажды Игорь принёс в музей три своих картины, написанные маслом в реалистической манере. Показывал их в караулке, поставив на пол и прислонив одну к сейфу, две другие – к письменному столу. Тут был старый ленинградский дворик, была весенняя зелень где-то на краю новостройки среди развороченной рыжей земли, был портрет девушки со светлым лицом и подчеркнутыми сосками грудей под фиолетовым свитером. Семёнов сказал, что картины ничего, нравятся ему. Но покритиковал портрет девушки: ему было очевидно, что на холсте Игорь поместил её лицо слишком низко, а, так как ему хотелось написать руки девушки до локтей, то пришлось их сильно укоротить. Семёнов померил веревочкой: длина руки девушки от плеча до локтя была меньше размера её головы по вертикали.
– Так не бывает, Игорь, – говорил Семёнов.
– Бывает! – Игорь зло скалил зубы. – Ты её видел? Она же миниатюрная!.. Да и вообще, не о том ты говоришь! Тоже мне, ценитель…
Романюк молча качал головой, его картины впечатлили. Смотри-ка, настоящий художник…
А Семёнов с Игорем ещё немного поспорили, Семёнов продолжал бестактно утверждать, что, как бы там ни было, а руки у девушки коротковаты, Игорь сначала достал книжку Рериха и зачитал пассаж о том, что художник должен жить и творить независимо, потом начал ругать всю скопом живопись, современную и классическую…
– Репин? Да пошёл бы он в болото! Он писать-то не умел! А я вообще уже сейчас не пишу реалистично, я задумал абстрактную композицию… Э! Да что с вами говорить…
В этот же день вечером Семёнов менял Игоря на посту на стилобате музея, они разговорились о живописи. Шумел дождь, невидимый в темноте и блестящий под фонарями, проносящиеся по стрелке машины расплёскивали лужи. Семёнов спросил, что думает Игорь о современной советской живописи.
– Современная живопись?.. Ты знаешь, все они как-то мимо пишут, – сказал Игорь. – Не чувствуют главного. А я вот чувствую в душе что-то такое… Вот именно что-то главное… И я напишу, надо написать… Надо… Ну, бывай здоров…
Игорь, подняв воротник брезентового плаща и вжав голову в плечи, вышел из-под освещённой колоннады в темноту, под дождь, шлёпая по лужам, пошёл в караулку…
Под колоннадой асфальт был мокрый, даже сюда долетали брызги дождя. Только у самой стены оставалась сухая полоска. Это со стороны моста Строителей, а со стороны Дворцового моста дул ветер и вся намокшая блестящая стена была тёмно-горчичного цвета.
Обходя вокруг музея, Семёнов думал о словах Игоря. «Чувствовать что-то главное» – хорошо сказано… Почему Игорь до сих пор писал именно реалистические картины? Видимо, в традиционном реализме он находил некий противовес своей неустроенной жизни. Наверное, вообще тяга людей к традиционному и «понятному» искусству бывает вызвана запутанностью их жизни, их растерянностью, а то и нечистой совестью. Это характерно, например, для соцреалистов.
Но Игорь говорит, что теперь не пишет в реалистической манере. Это уже интереснее… Но тут мысли Семёнова перескакивали на него самого. Сам он, выломавшись из нормальной жизни, всё больше становился сторонником нормальности и обыкновенности везде и во всём. Этакую «квадратность» души он всё больше чувствовал в себе. С таким духовным складом впору работать в милиции или писать брошюры с названиями типа «Наш духовный мир» или «Образ жизни – советский». Доказывать в них, что всё в нашем обществе хорошо и разумно, надо только каждому работать как следует на своём месте.
Семёнов теперь как бы издали, далеко снизу смотрел на советский общественный механизм, и механизм этот казался ему весьма разумным. Похоже, советское общество нашло удачный баланс между традицией и новшествами… Но стоило присмотреться внимательнее, и красивая картина разрушалась, видны становились изъяны, ошибки.
Например, советская система была неэффективна. Ну вот неэффективна, и всё тут! Очереди в магазинах, в железнодорожных кассах… И нужно было выбирать: или социализм, или ты приходишь и то, что нужно, покупаешь без очереди…
И всё-таки, Семёнову казалось, что идеалом общества не может быть эффективность. Это было бы слишком убого. Общественный идеал должен быть каким-то другим… Взять его, Семёнова. Разве он в своей жизни всегда поступал логично, рационально? Нет. Он думал о людях, которых встретил здесь. Почти во всех них он тоже видел нечто обратное расчётливости, лучше всего это можно было бы описать словом смелость. Смелость не считаться с условиями, вроде бы однозначно диктующими что-то, и поступать вопреки этим условиям.
Семёнов ходил вокруг музея, который, ярко освещённый прожекторами, казался белым пароходом, плывущим сквозь тьму, и у него возникало ощущение, будто светлая, бесконечная перспектива открывается перед ним. Мысли о смелости, о чуде вызывали лёгкость и уверенность, но они были странно связаны с некоей душевной тяжестью и болью, которую часто ощущал теперь Семёнов. Раньше он, кажется, не знал этой боли. Раздвоенность сознания, чувство, что он совершает тяжёлую ошибку… А в чём ошибка – в том ли, что он недостаточно верит в себя и в свою способность к философскому творчеству – или наоборот, в том, что он вообще поставил на себе этот эксперимент со службой в охране?..
***
В ноябре выпал снег. Он быстро таял на асфальте и медленно – на газонах. Расплёскивая лужи, в которых отражалось небо и заснеженные деревья, грузовики ревели натужно, словно совершали непосильную работу – втягивали город в зиму. Днём Семёнов шёл перед фасадом музея, внизу гранитной лестницы, и вдруг увидел идущую навстречу знакомую пожилую преподавательницу с философского факультета. Он был в ВОХРовской фуражке, она сделала вид, что не узнала его.
Вечерами через двери музея он смотрел на синие сумерки на улице, на людей, спешащих с работы. Интеллигентные мужчины и женщины, работающие здесь, на Васильевском, они шли, быть может, в кино, в театр, по магазинам или в библиотеку, оживлённо разговаривали, устраивали свои дела – они жили, казалось Семёнову, той нормальной жизнью, которой и должны жить нормальные люди. И такой нелепостью представлялось ему собственное люмпенское положение.
Наступила зима, и всё тяжелее было Семёнову переносить службу в охране. Ночью, прохаживаясь под колоннадой музея, глядя на освещённый мёрзлый асфальт, на шары фонарей, среди которых затерялся кругляш Луны, Семёнов пытался объяснить сам себе ту душевную боль, которую так ясно теперь чувствовал… Но можно ли объяснить боль? Он как будто опустился на самое дно и коснулся тверди. Эта боль была теперь наиболее постоянным фактом его жизни, той надёжной опорой, опираясь на которую, можно было что-то строить. Это было то, что могло дать направление в жизни. В конце концов, – думал Семёнов, – все мировоззрения определяются вот этими очагами боли в душе…
В музей в Семёнову иногда заходил его приятель Угрев, корреспондент «Ленинградской правды». Он был ровесник Семёнова и так же, как Семёнов, симпатизировал коммунистам. Угрев был кандидатом в члены КПСС.
Это был молодой человек, держащийся чрезвычайно прямо, даже с лёгким отклонением назад, в очках, поблёскивающих как бы слепо, с чёрными жирными волосами, словно приклеенными к черепу. Несмотря на внешность крючкотвора, он был неплохим парнем, говорил, что сам бы хотел опроститься и устроиться вот на такую, как у Семёнова, работу, в редакции ему почему-то было тяжело. Семёнов отговаривал его: ничего хорошего в службе стрелка ВОХР нет, а делу коммунизма газета «Ленинградская правда» помогает. Нужно работать в этой газете, давать боевые, зубастые материалы…
Семёнов излагал Угреву свои социалистические идеи, тот слушал внимательно и однажды предложил Семёнову сделать материал для газеты. Семёнов написал статью, которая газете почему-то не подошла.
Семёнов читал в «Ленинградской правде» материалы Угрева. Совершенно не оригинальные, как бы намеренно безликие. Но тут большой беды не видел Семёнов. По его мнению, средства массовой информации и должны быть скучными. Люди должны жить – работать, говорить друг с другом, а не читать газеты и не смотреть телевизор. Вообще запретить газеты и телевидение невозможно, это восприняли бы как насилие, и компартия поступает мудрее: при видимости сохранения телевидения, газет и всего прочего, она убирает из них всякое содержание. Таков принцип коммунистической журналистики, и не только журналистики.
Угрев соглашался: да, примерно так всё и обстоит. Другие похожие мысли высказывал Семёнов, Угрев слушал с удовольствием, однако большого смысла в этих беседах не было. Объяснять Угреву, продукту коммунистической системы, каков он и какова эта система, было так же нелогично, как нелогично было бы, если бы газета Угрева напечатала размышления Семёнова. Ведь цель этой газеты – убедить читателей в ненужности мысли, так зачем ей печатать материал, содержащий какие-то мысли?
Семёнов был доволен, что отговорил Угрева поступать в сторожа или кочегары – да тот, видимо, всерьёз не собирался уходить из «Ленправды». Во всяком случае, он всё реже заходил к Семёнову.
Чем-то напоминал Угрева ещё один человек, с которым Семёнов беседовал в музее. Сходство, впрочем, было почти только внешнее: очки, чёрные волосы, политически же Наумов был противоположностью Угрева.
Георгий Петрович Наумов работал в музее пожарником, ему было за сорок лет. Он писал стихи и диссидентские эссе, ни то, ни другое не публиковали. В мышлении Наумова замечал Семёнов некий практицизм, почти техницизм. То же самое чувствовал он в Угреве: у того была развита журналистская практичность, мозг Угрева ловко и не совсем понятно для Семёнова разделял факты на нужные газете и не нужные. Так и для Наумова важными бывали прагматические соображения, на которые Семёнов не обращал внимания. Например, изменение советской внешней политики при Горбачеве Наумов объяснял тем, что у СССР нет денег на гонку вооружений. Слабость советской экономики, дороговизна «звездных войн»… Семёнов не соглашался. Ему казалось, что для коммунистов борьба за разоружение естественна.
По мнению Семёнова, Наумов упрощал коммунистов, по мнению Наумова, Семёнов идеализировал их.
Разговаривали они, прохаживаясь по стилобату музея. В этом и состояла работа пожарника и охранника: ходи себе, смотри, всё ли в порядке. По вечерам колоннаду музея заливал электрический свет, и белые колонны казались невесомыми, пар дыхания был виден в свете прожекторов.
Иногда сидели и говорили в вестибюле возле лифта. За окном ветер сдувал снег с сугробов, а здесь горела настольная лампа, поднималась в темноту лестница с узорным ковром… Семёнов сидел на лестнице, Георгий против него за столом. Рассуждая о советском обществе, Георгий изображал его неким механизмом, машиной, работающей так, как любая машина: эффективно постольку, поскольку эффективна её конструкция, и до тех пор, пока не сломается. Семёнову иногда казалось, что сам Георгий говорит механически, его мысли были прочно сцеплены одна с другой, разорвать эту цепочку было трудно, проще целиком отбросить её.
– Многие люди находят удовольствие в жестокости, – говорил Георгий. – Вот, скажем, есть некий конвейер. Допустим, на швейной фабрике. Есть на нём места более выгодные, есть менее выгодные, ну, например, со старым оборудованием, или там просто темно, да мало ли ещё что… Есть работы выгодные и невыгодные. И есть, допустим, мастер, от которого зависит, какую из работниц поставить на неудобное место, которой из них дать плохую работу. У него власть, и он может использовать её для расправы с неугодными. Формально к нему не придерешься: кто-то ведь должен делать и неприятную работу. И опытный мастер сумеет доконать того, кто ему не нравится, кто осмелился бороться с ним…Так в нашем обществе часто бывает, этот пример почти универсален…
Семёнов не соглашался:
– Ты искусственно замыкаешь ситуацию, а взгляни шире. Что мешает этой неугодной начальству работнице закончить институт, самой стать мастером?
– Да, но ты уже подключаешь такие вещи как образованность, способности… Но ведь не все могут учиться в институте. А в интеллектуальной сфере, кстати, на другом уровне – то же самое…
Опять Семёнов не соглашался:
– При самой деспотической организации жизни умный и трудолюбивый человек – свободен. Очень хорошо играешь в шахматы – почему тебе не стать чемпионом мира? В математике так разбираешься, что за один курс проходишь программу пяти – кто запретит тебе стать академиком? Быть может даже, тоталитарная система, вроде бы нацеленная на подавление личности, пробуждает в человеке особую энергию и особые способности…
Георгий задумчиво курил. Говорил больше Семёнов, он даже немного бравировал своим умением философствовать… А этот конкретный разговор был важен. Чемпионы мира по шахматам, академики – это были не просто красивые примеры, это было то, без чего не мог существовать советский социализм. Поверь в социализм, в благо опрощения – и ты придешь к чему-то отличному от опрощения, к особому положению интеллектуалов, поддерживающих эту идеологию.
И Семёнов не только рассуждал об особом положении интеллектуалов в обществе, он и для себя старался создать такое положение. Ему поручили вести политзанятия с работниками музея, он теперь был помощником Романюка по смене ВОХР, Романюк, зам. секретаря парторганизации музея, обращался к нему за разъяснением трудных, «умственных» вопросов. В феврале Семёнова избрали секретарем комсомольской организации музея… Всё это было нелогично: если он задумал опрощаться, надо было опрощаться, а если ему хочется делать карьеру, то здесь карьеру всё равно не сделаешь – надо уходить из охраны…
***
Игорь, художник, перешел в другую смену, и вместо него пришел Евгений Семенович, раньше работавший научным сотрудником НИИ, мужчина лет сорока пяти, с лицом то многозначительно недвижимым, то нервно двигающимся. Было что-то странное в том, как быстро менялось его состояние: иногда он начинал говорить спокойно, но вдруг почти терял контроль над собой, выпучивал глаза, жестикулировал…
Семёнов однажды спросил Евгения Семеновича, почему он оставил научную работу.
– А я не оставил! – резко возразил Евгений Семенович. – Нет! Я сделал лишь перерыв. Временный. Понимаешь? Вре-мен-ный.
Он заговорил о своей научной работе, и его жесты стали угрожающими, отдельные фразы он повторял по нескольку раз, с какой-то особенной значительностью.
– Ты думаешь, я не умею работать? Думаешь, я неудачник? – Он рассмеялся. – Знаешь, как я умею работать? О-о! Работаю я так. Обязательно раздеваюсь, остаюсь в одних спортивных штанах и в майке. Босиком! Спортивные штаны. Майка. Всё! – Он чётко артикулировал слова. – Открываю форточку – обязательно настежь! Пусть это зима, мороз на улице, но, когда я работаю, мне жарко. От меня пар валит! Статью пишу на больших листах. Исписываю десять, двадцать, сто, до тысячи листов. Всё формулы! Одни формулы! – он безумно-вдохновенно выкатил глаза. – До тысячи листов одних формул. Потом это, может, сожмётся до десяти листов. Но я должен разогнаться. И от меня пар валит! Только отойду от стола, допустим, покурить, мне холодно! Дрожь бьёт! Обратно к столу – опять жарко! Вот так я работаю…
– Но… публикаций много у вас было? – осторожно спросил Семёнов.
– Много. Каждый год у меня была публикация, а то и две.
– Вы кандидат наук?
– Нет. Диссертацию я не защитил. Да мне это и не надо. Зачем? Я публиковал статьи – хватит этого. Но – я проверил себя. Вот за прошлый год, когда я особенно много написал, я себя по-настоящему проверил. И – всё в норме! Голова работает отлично, здоровье – железное, сил – хватает. Всё в полной норме, в полнейшей… И, я тебе скажу, это было счастливое время…
Семёнов понял, что то, что Евгений называл «счастливым временем», когда он «себя проверил», было на самом деле обострением его душевного недуга. Этот недуг, видимо, и заставил его на пятом десятке уйти из академического НИИ в охрану. Евгений глухо говорил о каком-то конфликте на работе, о зависти коллег – Семёнов не расспрашивал об этом. Евгений Семенович не был, строго говоря, сумасшедшим, удержался на грани. Во всем, что не было связано с его научной работой, это был вполне разумный человек.
Евгений утверждал, что для него свобода – главное в жизни.
– Вот ты спрашивал, почему я диссертацию не написал. А я повторяю: мне не нужно это. Зачем? – Плотно сжав губы, он торжествующе смеялся одними глазами. – Мне это не на-до. Не надо. Главное – чувствовать себя свободным… Я один раз ушёл с работы – просто, взял и ушёл, – начальству послал какую-то бумагу, уже не помню сам, какую, и – рванул в Новгородскую область, там у меня дом в лесу. Там жил пять месяцев. Почти полгода! Охотился, бродил по лесам – всё. Никаких отпусков, больничных – ничего не брал. Плюнул, разругался, уехал. Всё. И, ты понимаешь, я был счастлив. Счастлив! Вот так.
Опять он говорил, что был счастлив, как тогда, когда писал статьи на тысяче листов, и опять было ясно Семёнову, что это «счастье» на самом деле – что-то иное.
Евгений был гидрологом, когда работал в институте, часто ездил в экспедиции, в основном, на Дальний Восток. Рассказывал Семёнову об этих экспедициях, о том, как делали замеры морского дна, брали пробы донного грунта, как несколько раз едва удавалось спастись, когда, допустим, отказывал мотор и штормовые волны несли катер на скалы… Нечеловечески-трудная жизнь в этих отдаленных местах – такова была главная тема рассказов Евгения о Дальнем Востоке. Но именно та опасная и неустроенная жизнь, видимо, давала ему чувство счастья и свободы. Семёнов замечал, что, хотя Евгений и заявляет, что любит свободу, на самом деле он всё время ставит себя в положение именно не-свободы. Его любовь к свободе требовала отмены свободы.
Евгений, кажется, не особенно тяготился работой в охране и не считал, что попал на какую-то свалку, откуда трудно выбраться. Вечерами, закрыв музей, они с Семёновым выпивали крепкого чаю, разговаривали, и Евгений буквально лучился блаженством, было видно, что он доволен собой, и что для него, как в молодости, – необъятная ширь впереди…
Евгений не был членом партии, но коммунистические порядки повлияли на него, это чувствовалось. А в этой же смене, кроме Романюка, был ещё один коммунист, Николай Васильевич, отставной капитан-лейтенант, худой старик с хрящеватым прямым носом, бравой казачьей выправкой и самоуверенным взглядом. Вообще-то Николай Васильевич был помощником Романюка по смене, но он часто болел, и Семёнов его заменял. Особенность Николая Васильевича заключалась в том, что он неизменно чувствовал себя правым и, похоже, не умел играть другой роли кроме роли человека направляющего и поучающего. Почти как электрик Олег, но Николай Васильевич не был электриком, до выхода в отставку он был секретарём парторганизации военного подразделения. Осведомиться, как дела, похвалить, успокоить, подсказать какую-нибудь самоочевидную мелочь – таковы были способы общения с людьми Николая Васильевича, ничего другого он, похоже, не умел делать.
Например, какой-нибудь зимней морозной ночью меняет его на посту Семёнов, спрашивает:
– Ну как, всё в порядке?
– Не замёрзнешь ты? – встречно спрашивает Николай Васильевич. – Смотри, холодно. А то пойди, оденься, слышь? Пойди оденься, тебе говорю…
– Да нет, Николай Васильевич, я тепло одет. Идите…
– Иди оденься теплее, тебе говорят…
И так далее… И ещё одну особенность заметил Семёнов в Николае Васильевиче: он почти всегда всё одобрял.
– Пра-ально говоришь! – провозглашал он своим хриплым голосом. – Пра-ально…
Эти слова он часто повторял. Видеть в жизни существенные недостатки, для исправления которых нужны усилия – это было не для Николая Васильевича. «Всё пра-ально» было в мире для него, настолько даже правильно, что он, казалось, должен был бы не замечать недостатков очевидных. Например, хулиганят какие-нибудь юнцы, а он поймёт так, что просто молодежь играется, выбито стекло, набросан мусор на лестнице – опять всё «пра-ально»: наверное, ремонт начинают. Примерно так должен был бы рассуждать Николай Васильевич.
Но вот эта простая роль Николая Васильевича, состоящая из очень малого набора реплик, создавала, по мнению Семёнова, большой простор для мыслей и чувств. Николай Васильевич был неколебимо уверен в правильности своей позиции, а ведь такая уверенность весьма благотворна. Человек типа Николая Васильевича органически не может представить себе, что где-то в мире существует порядок, отличный от вошедшего в его плоть и душу. А раз наш порядок не «один из», а единственный, значит в нём – весь мир.
***
А может быть, всё это – бесплодные умственные фокусы, не отменяющие того факта, что живут люди в этой стране – плохо…
Начался восемьдесят шестой год, газеты шумели о подготовке к XXVII съезду КПСС, а Семёнову всё яснее становилось, что коммунизм – шелуха, уже спадающая с России. Он чувствовал, что ему будет трудно доработать оставшиеся полгода в этом музее. Надо бы уйти пораньше, ведь обязательство, которое он дал, поступая сюда, никакой силы не имеет.
Но в разговорах с пожарником-диссидентом Наумовым он как бы по инерции брал коммунистов под защиту. Он любил порассуждать о том, что принципиальных различий между Западом и Россией, капитализмом и коммунизмом – нет, и то, и другое общество может со всей силой поощрять или осуждать что-то не потому, что это, действительно, хорошо или плохо, а потому, что это позволяет снять напряжение, разрядиться. И потом, разве не похожи Россия и Запад на сообщающиеся сосуды или на две чашки весов: когда тут берут верх идеалисты, там торжествуют прагматики, и наоборот…
Но на все рассуждения Семёнова Наумов отвечал спокойным скептицизмом. Защищать коммунистов – бессмысленное дело, ничего хорошего этот строй не несёт…
– И потом, почему ты говоришь, что Запад и мы тесно связаны? По-моему, воздвигнутые коммунистами барьеры настолько эффективны…
– Нет, тут никакие барьеры не помогут, – возражал Семёнов. – Разруби червяка пополам – каждая половинка восстановит недостающее… Сходство процессов у нас и на Западе бывает поразительным… Вот, скажем, движение хиппи и распространенность на Западе разных мистических сект, и, с другой стороны, наши русские писатели-деревенщики. Это ведь то же самое! Отрицание индустриальной городской цивилизации и бегство к простым верованиям… Или взять живопись. Западный абстракционизм и наши колхозницы со снопами – это до такой степени одно и то же, что странно, как этого не замечают…
– Да, но ведь это вообще нельзя считать искусством, этих колхозниц…
Семёнов сам понимал, что в этих разговорах с Наумовым он переигрывает и оправдывает то, что оправдать нельзя. Да, всё шло к тому, что Россия от социализма откажется. Почему-то жаль этого было Семёнову, какую-то потерю он здесь чувствовал…
Обходя ночью вестибюли музея, – полагалось проверить печати, убедиться, что нет пожара, – Семёнов иногда выключал фонарик и в полутьме стоял на площадке мраморной лестницы, в центральном вестибюле. Сквозь большие окна проникал сюда свет фонарей, прожекторов – у самого окна можно было даже читать. Если на улице шёл снег, свет этот становился колеблющимся, но поздно ночью фонари и прожектора выключали, и тогда вестибюль освещали лишь несколько тусклых дежурных лампочек.
Возле мраморной лестницы темнела межконтинентальная баллистическая ракета. Она стояла на опоре, находящейся ниже главного пола музея, в полуподвальном вестибюле, и потому не казалась уж очень высокой. По обе стороны от входа в главный зал на постаментах высились тёмные скульптуры: морской офицер и матрос-краснофлотец, оба в широких штанах, в форме с зауженной грудью и поднятыми плечами по Сталинской моде. На обоих коричневых лицах – бдительное и суровое выражение, это чувствовалось даже в полусумраке. Темнели стеклянные ящики с моделями кораблей, и, конечно же, справа, на белом основании, стояла громадная белая фигура Ленина, шагнувшего вперёд, с кепкой в вытянутой и чуть опущенной руке… Сзади затылок, спина, ноги Ленина были позолочены светом дежурной лампочки, спереди не разобрать было черт белого лица. Семёнов думал о том, сколько таких ленинских статуй наставлено в стране. Эти истуканы придавали странный оттенок веку науки и техники, который вроде бы наступил и в России тоже…
Мысли перескакивали к современному Западу. Если чертёж сложен – сплетением линий он напоминает живой организм; насыщенность западной жизни техникой заставляет забыть, что вокруг техника, все тамошние технические устройства как бы оживают… И, зная об электронной, информационной мощи современного мира, горько было смотреть на грубые скульптуры в этом вестибюле.
***
Началась весна. Вечерами казалось, что колонны музея нарисованы розовым пастельным карандашом, были тронуты розовым и серебристые стояки фонарей, и дома за Невой. В жёлтом небе солнце опускалось за сухие крыши. Вечером, после того, как закрывали музей, ещё долго было светло.
Это время после закрытия казалось Семёнову самым грустным за сутки. Музей стих, заперты его двери, во всём городе большинство людей разошлось с работы по домам. Семёнов прохаживался по вестибюлю, по караулке, – во все помещения музея проникал вечерний свет, постепенно тускнеющий.
В дальнем от караулки конце вестибюля долго сидела, не уходила после закрытия маленькая раздражительная женщина, продавец «Союзпечати». Негромко бормоча, она что-то считала, перекладывала. Не то проверяла товар, не то деньги перебирала, а может, пасьянс раскладывала. Когда кто-нибудь входил в вестибюль, она смолкала, но однажды Семёнов подошел неслышно и разобрал её бормотание:
– Ты туда? А там заперто! Закрыто. Закры-ыто… Всё закры-ыто… – Это слово она повторяла с грустной нежностью. – Всё закры-ыто… Всё! Всё! Здесь закрыто, там закрыто, некуда, некуда… Один замок, два, три, везде закрыто…
Просидев так до темноты, она закутывалась в пальто и платок и уходила спокойная и умиротворённая. Семёнов брал большой ключ, чтобы открыть дверь на улицу. Ей хотелось поговорить, и они с Семёновым обменивались несколькими фразами, например, о погоде, о том, что уже стало совсем не холодно.
Открыв дверь, Семёнов втягивал ноздрями запах весны – запах свежести и сухой пыли. Продавщица уходила домой, и он запирал дверь на ключ.
***
Семёнов нашел место преподавателя философии в одном техническом вузе. Пока, весной, ему дали всего восемь часов в неделю, но с будущего учебного года обещали полную нагрузку. Ну что ж, теперь хотя бы дважды в неделю, он выбирал рубашку, галстук, надевал костюм – здесь, в охране, всё это, понятно, не требовалось.
Он чувствовал, что уже ушёл от этой простецкой жизни в музее, так сказать, вернулся в мир. Но то, о чём он думал, работая здесь, по-прежнему казалось ему интересным. Философию студентам вуза он теперь преподавал с некоторым уклоном в Бердяева и собирался дальше её преподавать так же. Он не видел странности в том, что, развивая мировоззрение будущих технических специалистов, внушает им сомнение в необходимости техники. В конце концов, то, как человек видит мир, мало зависит от того, как он живёт и кем работает. Что-что, а это Семёнов понял, побыв стрелком ВОХР.
К ним в смену пришёл новый человек, Жангазы Самойлов, казах по национальности, аспирант-психолог. Как-то утром Семёнов вернулся с наружного обхода музея в караулку, а там идёт чуть ли не научная дискуссия: Жангазы рассуждает с Евгением о ноосфере и экологии. Словно люди приходили сюда, в охрану, не только чтобы работать, но и для того, чтобы пообщаться с другими людьми.
Семёнов скоро сошелся с Жангазы (который предпочитал, чтобы его называли Евгением), а вот Романюк почему-то сразу, с первого дня, невзлюбил психолога.
Романюк требовал, чтобы работники охраны носили форму или одежду, похожую на форму, а на Евгении в этот, самый первый, день были надеты белёсо-голубые потёртые джинсы. Романюк добродушно сказал, что в джинсах приходить больше не надо.
– Что это такое? Белёсые какие-то, линялые…
Евгений ответил так же добродушно:
– Но, Иван Филимонович, мы тут с вами навряд ли смотрим на вещи одинаково. Ведь что красиво, что некрасиво – спорная вещь. Я, например, вот что думаю…
Он говорил и не видел, как задёргалась нижняя челюсть Романюка, Романюк вдруг потерял контроль над собой и низким, страшно напряжённым голосом крикнул:
– Что?! Слушай, что я тебе говорю, и не перебивай!
В мутно выпучившихся глазах Романюка блеснула слепая сила, в которой спрессовалось всё время его службы в армии, вся давившая на него мощь государственной машины. Эта сила била сокрушительно. Евгений потерял способность двигаться.
– Он мне морали, понимаешь, будет читать… Я вам говорю, значит, должны слушать… – повторял Романюк, и это было как стихающие раскаты грома после главного удара.
К Евгению вернулась способность говорить.
– Иван Филимонович, подождите, что вы?
– Не подождите, а выполняйте требование! Понимаешь ты… Вы пришли сюда работать, и делайте так, как говорят вам…
– Иван Филимонович, я ничего не собираюсь нарушать, но зачем в такой форме говорить? Я ведь первый день сегодня пришел, мне ничего не объяснили…
– Вот я вам и объясняю. А вы не слушаете…
– Но я не понимаю, чем плохи даже эти джинсы…
Чувствовался профессионализм психолога: Евгений стоял на одном месте караулки, никуда не хотел уходить и собирался продолжать этот спор так долго, как потребуется. Семёнов вмешался, загладил неприязнь между ними…
А вскоре ещё раз столкнулись эти двое. Однажды утром озабоченный Романюк пришёл от музейного начальства и попросил всех собраться в караулке. Собрались Семёнов, Евгений-гидролог, Евгений-психолог (Николай Васильевич был болен). Романюк заговорил неуверенно, выбирая слова:
– Не знаю даже, как начать… Кому подвезло… Начальство просит нас – не приказывает, а именно просит – помочь с ремонтом музея… За зиму асфальт на стилобате растрескался, усилились протечки, надо залить трещины битумом… Сделать это, кроме охраны, некому больше, а вода будет протекать… И вот, я бы хотел просить сделать это Женю. Он как раз сейчас свободен от поста…
Евгений-психолог сузил глаза и сказал:
– Я отказываюсь. Если вы думаете, что нашли дурака…
– Подожди… Выслушай… – проговорил Романюк с мукой.
– Не хочу ничего слушать. Я не обязан делать это и не буду.
Романюк поднял лицо к потолку и открывал рот, шевелил губами – не то беззвучно ругался, не то дышать не мог, как рыба, вытащенная из воды… Одёрнул чёрный китель… Что ему было делать? Охрана, действительно, не обязана была заниматься этой грязной работой, но начальство музея, видимо, просило настоятельно… Двигаться, двигаться… Романюк отвернулся от всех, потом опять обернулся лицом, беспомощно опустил седую голову, и вот это движение его головы всё решило. Семёнов сказал:
– Вообще-то, я думаю, надо бы это сделать… Что-то вроде субботника…
– Я тоже считаю: надо сделать! – сжав кулаки, сказал Евгений Семенович. – Надо сделать!
– Тогда я попрошу вас, Евгений Семенович, – сказал Романюк. – Оденьтесь потеплее, сегодня холодно. Женя вас подменит. Поработайте часок. Надо по-человечески…
И вот Евгений Семенович на холодном апрельском ветру очищал от грязи трещины и заливал их битумом. Семёнов думал помочь ему, но Романюк нашёл какое-то дело в залах музея. Посмотреть, всё ли в порядке. Семёнов не возражал.
Что и говорить, Романюк был обаятельный старик, а обаяние было вещью прямо-таки необходимой для работы социалистического хозяйства…
Евгений-психолог вечером оправдывался:
– Поймите, Иван Филимонович, вы ратуете за перестройку, но сами мешаете ей. Почему мы должны латать чьи-то прорехи? Нужен ремонт – пусть выделяют средства. Нанимают рабочих…
– Да разговору-то! – раздражался Романюк. – Надо было сделать – и всё! Работы – на час.
– Вот вы бы и сделали, – говорил Женя.
– Нет, Женя, – жёстко вступал в разговор Евгений-гидролог. – Ты поступил очень нехорошо! Ты поступил нечестно!
– Ну конечно, вы теперь так будете говорить, раз работали за меня.
– Нет, не поэтому.
– Но вопрос-то принципиальный…
– Вот именно принципиальный. Именно – принципиальный! – металлически сказал Евгений Семенович, и желваки увеличились на скулах…
Евгений-психолог скоро из этой смены перешёл в другую. Но несколько дежурств ещё поработал у них, и Семёнов успел с ним поговорить. У Евгения были взгляды нормального современного интеллигента. Либеральная демократия, свободное предпринимательство. То, что он казах, чувствовалось разве что по его интересу к культурам малых народов. К какой-нибудь современной турецкой, грузинской или мексиканской культуре. Точно так, как Евгений, мог мыслить интеллигент в любой точке земного шара – в Буэнос-Айресе, Бомбее или Сингапуре. Фолкнер, Апдайк, Маркес, Сахаров, Солженицын…
И, как в разговорах с Наумовым, Семёнов почти невольно противоречил Евгению, иногда сам удивляясь своим заявлениям. Например, Семёнов не исключал, что жизнь в Северной Корее в каком-то смысле может быть лучше, человечнее, чем в Южной.
– Как? – удивился Евгений. – А преследование инакомыслящих? Это же фашистское государство, КНДР… Государство, совершенно не приспособленное к современности…
Семёнов пытался сказать, что не совсем понимает, что такое современность, но чувствовал, что Евгений уже относится к нему подозрительно, почти как к уголовному преступнику. В самом деле, оправдывать Северную Корею?.. Но Семёнову Северная Корея нужна была лишь как пример… Евгений часто ссылался на понятие современности, которое, видимо, было для него важным, быть может, главным. А в рассуждениях Семёнова этому понятию места не находилось. Лишь с трудом можно было его втиснуть куда-нибудь, но для этого пришлось бы что-нибудь другое потеснить или выкинуть… Разве ценности культуры не должны жить вечно? Разве правильно мерить духовные достижения уровнем техники?.. Нет. Но тогда что же такое современность и чем она отличается от не-современности?..
И всё-таки, Семёнов, пожалуй, чувствовал, что такое современность. Надо поскорее уходить отсюда, из музея, вот что это такое.
***
В мае Романюк ушёл в отпуск, вскапывать огород на даче, и Семёнов теперь вместо него был начальником смены. Николай Васильевич, выписавшийся недавно из больницы, ходил недовольный – сам, видимо, хотел в смене командовать. Вообще, забавно было Семёнову руководить стариками – Николаем Васильевичем и ещё одним отставником, пришедшим в смену вместо Жени-психолога, – но ведь эти старики могли что-нибудь забыть, недослышать.
Май был тёплым. По утрам воздух был сладостен, в небе раскидывался пух приморских облаков. Ажурные деревья почему-то подталкивали Семёнова думать о тропиках… Начались белые ночи, и по ночам уже не включали фонари и прожектора, подсвечивающие музей. Иногда Семёнову не спалось ночью, и он поднимался на стилобат, отправлял отдыхать того, кто дежурил в это время, и сам ходил вокруг музея.
Как бы серой акварелью были написаны дома, набережные. Гуляющие глазели на развод мостов. Стройные белые колонны музея, как всегда, настраивали на немного торжественные мысли. Было чуть странно видеть эти колонны не освещёнными электричеством. Ведь в любой сезон года, кроме этого короткого времени белых ночей, с началом сумерек музей освещался тройным светом фонарей, прожекторов и ламп, находящихся наверху, под архитравом, внутри колоннады.
Семёнов смотрел на тускло-голубое небо белой ночи, и в его сознании всё усиливался тот, другой образ: чёрная ночная тьма и в ней – это сияющее строение, как бы светящийся изнутри античный храм со стройными колоннадами, со скульптурами античных богов перед треугольными фронтонами… Сочетание тьмы и света, греческие пропорции здания…
Интересная повесть,но нам, москвичам, не всегда понятен петербургский менталитет автора...
Автор хорошо отразил работу ЦВММ (Центрального военно-морского музея) в Ленинграде: в канун Горбачевской перестройки это был некий островок стабильности в бурном море начавшихся преобразований. Ленинградцы со мной согласятся! Спасибо автору и редакции ДЛ, где неизменно публикуется качественная проза! Ваш читатель из Ленинграда-Петербурга.